О двух крайностях, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1912

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Михаил Пришвин.
О двух крайностях

(К характеристике времени)

— Подожди, что скажет двенадцатый год!
И спор кончается. Собеседник умолкает, потому что за будущее теперь никто не поручится, да и слово-то какое: ‘двенадцатый’!
В этом таинственном двенадцатом году нечто должно совершиться. Что — бог знает: многие говорят, будто в этом году отойдет мужикам какая-то большая земля, которую француз под Москвой оставил.
Слышал я первый раз о двенадцатом от молодого парня на телеге, когда добился его расположения, потом по секрету сказали на ярмарке, потом сказал один батюшка, и теперь часто слышу:
— Двенадцатый… Ну…
— То-то, двенадцатый.
Прислушиваясь к народу, можно подумать, что в стране — какой-то заговор и слово ‘двенадцатый’ служит паролем. Но это — не заговор, а только одно упование, подобное чаянию конца света. В народе до сих пор не перевелся тип предсказателя, как вообще мало что переводится в народе, а только отодвигается на задний план.
— Народ стал задумчивый и невеселый, — говорят знатоки сельской жизни, — и все его куда-то тянет, места себе не находит и веселья не видит в вине.
Пьют много, пьют, быть может, так, как никогда, а веселья себе не находят, пьют и толкуют о двенадцатом. А жены невеселых пьяниц в Петровский пост вереницей тянутся к святым местам просить у господа бога защиты от пьяных мужей.
Посмотрите на взволнованное ветром море наливающейся ржи, приглядитесь внимательно и непременно увидите между волнами темные бабьи головы, плывущие по ржи, как челноки по морю. Это — жены пьяниц по богомольной тропе текут к ручьям, колодцам и чудотворным иконам. Вот подходят они к святому колодцу, и, далеко еще не доходя, одна или две из них начинают взвизгивать и смеяться. Что ближе, то хуже: визг переходит в певучий вой, а смех — в дикий хохот. Кликушу подхватывают, раздевают и спихивают в холодную воду. Стон и хохот смолкают, женщина лишается чувств, и ее вытаскивают полежать на траве. Лежит почерневшая, безобразная, с открытым ртом, а рука судорожно сжимает припасенную для святой воды бутылку из-под казенного вина. Другие женщины, набирая в рот святой воды, переливают ее в рот истеричной, не помогает, — льют в открытый рот масло, курят ладаном. В конце концов кликуша открывает глаза. Журчит ручей. На ивах соловьи поют. Везде бегают солнечные зайчики. Кликуша ничего этого не видит и не слышит. Вялая, сонная, подходит к ручью и пустую бутыль казенного вина наполняет святой водой.
Приглядитесь к другим женщинам: у большинства из них в руках — те же пустые казенные бутылки, которые они тоже наполняют святой водой. Вчера муж сидел за этой бутылкой и колотил жену, сегодня она — у святого колодезя.
Что же тут нового? Силоамская купель существует с библейских времен. И мы ответим: новое — в том, что старое выдвигается на передний план. По примеру отца Илиодора из недр русской жизни вышли другие отцы, малые, не так видные, но тоже очень ретивые. За ними идут те несчастные женщины с пустыми казенными бутылками, идут странствующие и путешествующие, идут люди веселого и мрачного характера. Петровки — время свободное, теплое время, луга цветут. — настоящее благорастворение воздухов.
— Ловко отец Херувим ходы делает! — одобряют путешествующие.
— Что говорить… Фигура! Глаза голубые. Голос очаровательный.
— Стрелок!
— Мироносицам числа нет. Солидные жены дома покидают.
— Викарного скоро получит.
Тут же и говорят все это, шествуя многотысячной толпой за иконой в ясный солнечный день. Хлынет дождь — помолчат, но идут, все равно идут и ни за что не сядут в рядом бегущий — поезд железной дороги. Совестно перед язычниками, скажут потом: ‘Николу Угодника в телячьем вагоне привезли’.
Малые Илиодоры в большом числе, это — несомненная черта времени. Есть и еще кое-что, но об этом потом. Теперь меня больше всего занимает схождение в одну точку двух крайностей: как бутыль казенного вина верующие бабы наполняют святой водой. Размышление об этом направляет мою мысль к одному господскому каменному дому, на месте которого раньше стоял деревянный, сожженный в забастовку мужиками.

* * *

Это не обыкновенный теперешний безвкусный помещичий дом. В нем живут люди просвещеннейшие и гуманнейшие. Чего-чего только не настроили в селе благорасположенные исстари к народу господа. Пишущему это приходилось уже говорить о хорошо устроенном потребительском обществе и кредитном товариществе, дела которых по желанию самого православного народа ведут сектанты-баптисты. Оба эти учреждения основаны господами. А профессиональная школа, поставляющая знаменитые кружева! А прекрасная общая народная школа! А всякого рода благотворительность! А старые заслуги перед народом во время освобождения крестьян! Вспомнишь все это и чувствуешь, как губы сочнеют.
Теперь помещик стал безвкусным и серым до невозможности. Но нужно сказать правду, что и мужик оказался как-то во всей своей наготе. Вот в забастовку взяли и сожгли дом гуманнейших людей вместе с дорогой библиотекой, старинной мебелью, записками, дневниками и, быть может, ценными рукописями… Кончилась забастовка, — исчезли последние следы тех старых добрых помещичьих чувств, проявление которых мы еще могли наблюдать в нашем краю до революции. Исчезли следы чувств, воспитанных эпохой освобождения крестьян.
Владельцы сгоревшего деревянного барского дома вгорячах решили отомстить мужикам. Поверят ли мне? Они перестали выдавать дрова для отопления ими же устроенной народной школы…
Так некогда один мой знакомый, саратовский немец, старичок, Адам Адамыч, рассердился на своего Серко. Лошадка не вовремя дернула, а старичок из-за этого ногу сломал. Шесть недель молча лежал Адам Адамыч, и когда выздоровел, то прямо на костылях пошел на конюшню. Там он засучил рукава, поплевал по ладони, долго прилаживал, примеривался и, наконец, дал своему любимому Серко жестокую пощечину в нос.

* * *

— Как мысли быстры! — слышал я недавно восклицание на именинах в провинции.
Быстрее мысли, однако, был ход событий в сожженной усадьбе. Стучали молотки о камни и железо. Понукали мужики своих кляч. Те самые мужики, что сожгли усадьбу, теперь возили камень для нового господского дома. Дом построился быстро, как в сказке.
Теперь я еду туда и вижу, — выросло что-то еще большее, высокое, красное.
— Что это еще там строится? — спрашиваю.
Присмотритесь и поздравьте. Неужели не видите? — сказал мне управляющий имением.
Я пригляделся и разобрал, что между холмом, где стоит господский новый дом, и другим берегом реки, где живут мужики, возле мельничной плотины, как-то из-под низу, с реки поднимается высокая труба.
— Винокуренный завод строится, — сказал управляющий.
И теми же самыми владельцами, которые тут же настроили всевозможные благотворительные учреждения. Вот прямо передо мной, окруженная школами и кооперативными учреждениями, и поднимается труба…
— Замечательная труба, — говорит управляющий, — вы сходили бы посмотреть, сегодня будут громоотвод ставить.
Это было в Духов день. В этот святой день недалеко от нас происходит громаднейший кулачный бой, в другом селе — знаменитая конская ярмарка. Кроме того, теперь в новой церкви торжество установления креста, и вот еще на винокуренном заводе громоотвод ставят. Куда идти? Кулачный бой и ярмарка в разных сторонах, громоотвод и крест — в одной. Хочу убить двух зайцев, иду в сторону винокуренного завода.
Управляющий спорит со мной.
— Спирт, — рассуждает он, — весь целиком сдается в казну, на месте ничего не остается. Винокуренный завод дает местному населению только заработок, только хорошее и ничего дурного. Соседство завода с благотворительными, просветительными и кооперативными учреждениями на практике вовсе уже не так противоречиво.
Владельцы винокуренного завода настолько просвещенные люди, что даже их управляющий считает себя последователем Толстого, Джорджа и Рёскина. Я легко мог сослаться на имена. Но знаю по опыту, как опасна философия, когда идешь наблюдать практическое дело. Между тем я знаю наверно, что местные крестьяне, живущие возле винокуренных заводов, каким-то образом спиртом пользуются. Как — не знаю.
Мы подходим к заводу. Толпа мужиков окружила мастера, собирающегося поднимать блоком своего помощника для установки громоотвода на высоте.
— Как это ухитряются с заводов вино таскать? — спрашиваю ближайшего ко мне мужика.
— Мочалкой, — отвечает он.
Рабочие окунают мочалку в спирт, потом выжимают и пьют.
— А из бочек — соломинкой…
Просверливают бочку и пьют соломинкой. Это общеизвестно.
Но ни мочалка, ни соломинка не удовлетворяют меня. Есть какой-то радикальный и массовый метод.
В конце концов докапываемся до истины: владельцы заводов, которые обыкновенно бывают и владельцами крупных имений, расплачиваются за полевые работы водкой, а водка дешевая, и уж самому-то хозяину не трудно сберечь ‘для себя’ в размере местного потребления. Само собой, не всякий владелец так делает, а о нашем не может быть и речи. На этом соглашении и оканчивается наш спор с управляющим.
Между тем мастер, владимирский мужик, укрепив на веревке осиновую ‘чурку’, предлагает помощнику садиться на нее.
Высота огромная. Зрелище необычайное. Толпы народа стекаются посмотреть установку громоотвода к трубе винокуренного завода. Какой-то мужик не то иронически, не то серьезно напоминает, что сейчас и крест на колокольне будут ставить, что вот-вот должен ехать протопоп, так не лучше ли, прежде чем поднимать человека на такую высоту, немного обождать и попросить батюшку дать напутственный.
Владимирские мастера, серьезные, дельные люди, работают молча. Но, услыхав теперь слово ‘протопоп’ и ‘напутственный’, мастер вдруг неожиданно обернулся к толпе и такую штуку сказал о попах и молебнах:
— Отмочил! Пульнул!
Как один человек, грохнула толпа, и под общий дикий гул, крутясь по веревке выше и выше, стал подниматься человек на трубу винокуренного завода.
Труба все одолела, все пересилила. Труба выше господского дома, выше колокольни, выше всего.

* * *

Почти возле самого винокуренного завода строится еще какое-то кирпичное здание.
— Это дом винокура?
— Нет, это община сестер милосердия.
— Как?! Строит та же рука?
— Из одного источника, но, конечно, лица в семье разные…
Ну, вот и рассудите: легко ли дать теперь характеристику времени. Хочу отметить полнейший упадок прежних добрых чувств в помещичьей среде и вдруг вижу рядом с винокуренным заводом общину сестер милосердия (я забыл еще упомянуть об обществе с капиталом для выдачи замуж беднейших крестьянских невест). Хочу я сказать о распространенности шинков, об ужасном невеселом теперешнем пьянстве народа — и вдруг умиляюсь: верующие бабы наливают в казенную бутыль святую водицу.

По круглой поверхности

— В настоящее время демократизация весьма переработалась! — сказал мне в вагоне сосед.
Мы говорим с ним о новом русском явлении — лихорадочном стремлении низших слоев общества к образованию. С истинным образованием тут, конечно, очень мало общего, дело тут даже вовсе не в образовании, а лишь бы вывести детей в люди, но в результате, смотришь, у повара дочь — гимназистка, швейцар под лестницей надевает сыну гимназическую куртку. Из каких бы источников ни исходило это стремление, но в результате, правда же, ‘демократизация’.
Мой собеседник говорит ужасным русским языком, но он — специалист по подготовке детей в средние учебные заведения. Бедняки отдают ему детей, и он, не выходя из программы, буква в букву, зубрит с ними учебники. Это — специалист, выдвинутый временем, как в свое время у нас появился и агитатор-политик, не знающий истории. Он самоуверен, о своем образовании мнит бог знает что.
— Ах, сколько кислороду, сколько кислороду! — восклицает он, открывая окно.
— Мне холодно… — жмусь я.
— Изолируем! — успокаивает он меня и закрывает окно, и пристукивает, и опять говорит совершенно довольный: — Полнейшая изоляция!
Мы подъезжаем к Козельску, к Оптиной пустыни. У меня там есть дело: собрать для одного знакомого материалы о жизни Константина Леонтьева.
— В Оптину! — восклицает изумленный и разочарованный собеседник.
Я объясняю, зачем мне…
— Не согласен! — восклицает он.
— Да с чем же вы не согласны?
— С вашим знакомым.
— Он — ученый, это — научные материалы…
— Все равно, ведь лучше Загоскина не напишет. Поезд подходит. Мои руки заняты. Я киваю головой и извиняюсь, что не могу пожать руки.
— Ничего, — успокаивает меня репетитор детей, — в настоящее время демократизация так переработалась, что руки можно и не подавать: через руку — зараза и прочее…
— Прощайте!
А вот другой полюс круглой поверхности.
Мы в тех же краях, но не у города, а в лесу, в глухариных местах. Над нами свешиваются арки склоненных друг к другу бурей деревьев, экипаж то и дело натыкается на поверженные и гниющие стволы. И вдруг лес расступается, большой, молодой фруктовый сад, пасека с додановскими ульями, помещичий дом. Раньше в этой лесной даче жил какой-то Жуковский, дворянин, теперь живет мужик серый-пресерый, и зовут его уже не Жуковский, а просто Жук. Мужик-то и развел этот сад и пчел. Жук весь какой-то красный: борода красная, лицо, шея, только глаза затуманенные, водянистые, да в улыбке есть что-то монастырское. Это — счастливейший в мире человек, всякому заезжему он охотно проболтает свою биографию. Прежде всего он восхвалит господа бога и тут же, быть может, споет псалом и пригласит к пению все свое семейство и даже рабочих. И потом расскажет, что и к истинной вере он пришел от счастья, нужно же кого-нибудь хвалить…
— Я вышел из своей деревни вовсе серым, был серее волчиного подбрюдка, — начинает он свой рассказ.
В солдатах его подчистили. Какой-то блаженный молодой солдатик наставил его на ‘божественное’. И вот тут все пошло. Сразу все открылось, все стало понятно. Серый волк принялся хвалить господа на всех перекрестках Начальство одобряло его. Заводились знакомства в духовном мире. После службы просветил себя паломничеством по монастырям и святым местам и в конце концов, получив совет от каких-то двух монашек-‘сироток’, купил целое имение без гроша денег. Для этих ‘сироток’ он устроил даже пруд с карасями и угощает их, когда они к нему приезжают. Кроме того, хочет строить тут же дом для вдов имени тех же ‘сироток’.
Выслушав эту биографию, я отметил для себя этот редкий путь к богу от счастья и сказал:
— У нас в России к богу приходят обыкновенно от несчастья…
— А я от счастья! — воскликнул Жук.
Он показал мне целый большой шкап с божественными книгами: все больше книги журнала ‘Паломник’.
— Истинная печать, — сказал Жук, — не масонская.
— Масонская! — изумился я.
— В настоящее время почти вся печать масонская, — твердо сказал Жук. — Ибо сказано в Писании, что при последнем времени придет антихрист и даст печать с цифрой шестьсот шестьдесят шесть. Эта самая печать и есть масонская. Ах, как трудно теперь спастись! Как трудно непросвещенному человеку узнать, какая печать истинная, какая масонская! Те же буквы, те же слова, а глядишь — то божественное, а то масонское. А самый старший масон неприступен, и живет за границей, и носит имя ‘Сионский царь’, от него-то и вышла вся забастовка. И еще выйдет, и втрое будет горше первого, и одолеет всю Русь, и явится и сядет на царское место сам Сионский царь, старший масон, сатана и жид.
Жук плюнул. А я смотрел в окно на белые, вымазанные известкой яблонки в лесу, на желтые пчелиные домики и удивлялся про себя, как можно в таком близком чаянии Сионского царя так хорошо устраиваться. Я вспоминал того репетитора-горемыку с его иностранными словами, отмеченного, несомненно, печатью Сионского царя, и русская жизнь мне представлялась круглой поверхностью, на одной стороне которой был репетитор, на другой Жук, — два полюса.

В ‘Капернауме’

— Там какой-то парень спрашивает, — кричит обо мне хозяину трактирный мальчик.
— Какой парень, — обращая ко мне любезное, а к мальчику грозное лицо, спрашивает хозяин. — Где тут парень?
— Барин, — увертывается мальчик, — я сказал: барин спрашивает.
— То-то, ‘парень’… — ворчит хозяин. — Пожалуйте, барин.
— На людях разговаривать будем?
Я в ‘Капернауме’ [В городе Новгороде]. Это — трактир, интереснейший центр общения народа, наследие все того же пятого года.
‘Капернаум’ — такое сложное учреждение, с такими разнообразными типами, что нет никакой возможности дать о нем понятие в двух-трех словах. Нужно себе вообразить Растеряеву улицу в пятом году, когда, кажется, и тараканы выползли из щелей и заговорили ‘на людях’, потом нужно представить себе отлив, уходящую волну и забитых отливом на берег диковинных существ, которые продолжают разговаривать, не замечая, что они уже — на сухом берегу. Тут люди, бессознательно (ибо есть совершенно определенная физиономия ‘сознательных’) принимавшие участие в погромах, сюда же ходят и члены ‘Фракции’ (прогрессивного клуба), люди всех партий, всех исповеданий. Это похоже на московскую ‘Яму’, но только примитивнее, ближе к земле, свежее. Как в пустыне, встретив обожженные камни и кости съеденного животного, говоришь себе: ‘Человек был’, так и тут уносишь впечатление: ‘Человек заговорил’.
Человек заговорил! Какой глубокий интерес наблюдателю жизни — проследить момент появления слова, момент выхода его из глубины существа, затерявшегося где-то на Сборной улице, приобщение этого существа к человеческому обществу. Я не преувеличиваю, не фантазирую. Вот, например, известный у нас в городе черносотенец X., человек трудящийся (подрядчик), прославивший раз навсегда господа за то, что он помог ему избавиться от запоя. Но бог, освобождающий человека от запоя, еще — не весь бог… Когда в пятом году появляются в городе чужие, неизвестные, темные личности и зовут его выходить на защиту родного бога и отечества — он идет и громит… А вот теперь он заговорил в ‘Капернауме’, он скажет слово, а другой, более его просвещенный, скажет двадцать, и бог, освободивший человека от запоя, ведет уже не к погрому, а к милосердию: X. жертвует деньги в какую-то организацию помощи бедным.
Человек заговорил! Чего уже стоит то, что буфетчик ‘Капернаума’ за прилавком, за этим рядом бутылок, держит всегда наготове Библию, и гости временами требуют ее к себе из буфета для справок.
— Вопросы, вопросы, только задавайте нам вопросы! — встречают меня в ‘Капернауме’.
Я спрашиваю то, о чем думаю в последнее время:
— Правда ли — все эти теперешние описания деревенских ужасов, не от себя ли пишут это интеллигенты?
— Не от себя! Правда!
И начинаются рассказы, передаются факты из местной жизни, всем тут известные. Вот наиболее яркие.
Три молодые парня, трезвые, пришли к полотну железной дороги и поклялись зарезать первого, кто пройдет мимо них (у них из-за болот все по полотну ходят). Стали дожидаться. Приходит свинья, и зарезали парни свинью.
Второй случай. Мальчишка-кузнец сковал себе шило длинное, четверти в две. Этим шилом можно пырнуть незаметно. И начал парень с того, что на посидке пырнул гармониста. Во вражде он с ним не был, а так себе. Гармонист повалился, думали, пьяный, а оказалось, проткнут.
Третий случай (он был описан в местной газете). Молодой парень стал на большой дороге с ножом. Шел обоз. Парень ткнул ножом первую лошадь, и вторую, и третью, и так переметил весь обоз, а сам ничем не воспользовался.
Множество подобных случаев рассказывали в ‘Капернауме’, и всегда было в них одно и то же: ребята молодые, действуют бескорыстно и средствами из ряда вон выходящими. Во всем есть что-то фантастичное, а главное, чужое, нездешнее, постороннее человеку земли, скромному труженику. Откуда у него такая странная, дикая фантазия?
Конечно, тут книга виновата, что-то вычитанное… Прочитав книгу, мальчики бегут в неведомую страну, взрослые мальчики из народа начинают странствовать, искать невидимый град.
Какая же тут книга, какая идея?.. Да, конечно же, все тот же Пинкертон, все эти рассказанные случаи так пахнут Пинкертоном…
Я не давал свои объяснения в ‘Капернауме’, они сами, первые, назвали Пинкертона виновником необузданной, дикой фантазии теперешней деревенской молодежи, они мне это доказывали, сравнивая типичные новые жесты, манеры деревенских ребят с жестами героев Пинкертона.
— Азия, — сказал кто-то из ‘Фракции’.
— Нет, батюшка, это Европа! — ответил русский человек.
И начался в ‘Капернауме’ спор об Европе и Азии.
О смирении
Приехали националисты, депутаты от нашего края, читали о Финляндии, Польше, евреях &lt,…&gt,. Интерес поднялся на минуту, когда заговорили о ритуальных убийствах, но и этот вопрос националисты постарались стушевать, оставляя для будущего двери открытыми: с одной стороны, конечно, ‘кровавые наветы’ и прочее — дело нехорошее, но, с другой стороны, почему бы не быть таким убийствам: ‘существуют же у всех народов всевозможные изуверские секты’.
Ничего яркого, волнующего скучную провинциальную жизнь, депутаты не сказали, прочли, раскланялись и уехали. Между тем в ожидании их лекции большое оживление было в ‘Капернауме’. Куда любопытнее лекции было послушать рассуждения купцов-подрядчиков, ремесленников в трактире.
Среди посетителей ‘Капернаума’ есть несколько евреев, типа тех ‘талмудистов’, которых можно встретить в глубочайших недрах России, где-нибудь, например, на Мурмане или Печоре, и в отвлеченной беседе о природе человеческой, о боге с каким-нибудь агентом Зингера отдохнуть душой. Русские в ‘Капернауме’ разделяются на крайне-левых и крайне-правых, те и другие беседуют друг с другом благодаря особенности темы, а тема эта в большинстве случаев — Христос. Левые все хотят доказать, что бог существует в общественности неимущих людей, — левые социалисты, бедные люди. Правые, все — люди богатые, церковники, но совесть их часто взбаламучена несогласием бога, покровительствующего имущему, с Христовым учением.
По случаю приезда националистов, конечно, все эти люди собрались в ‘Капернауме’ перед лекцией и отправили трактирного мальчика купить им билеты.
— Конечно, в основе всего — национальность, — сказал талмудист. — Моисей и пророки все до одного за народ стояли, за кровь, шли они с мечом и огнем, а не то чтобы как-нибудь тихо и смирно. Только вот один Христос — исключение, но ведь и не живут, как учил Христос, церковь устроила для жизни дело Христово, и, стало быть, в основе опять-таки — национальность.
— Пророки, известное дело, были суровые люди, — подхватил и по-своему стал толковать стекольщик Сергей Иванович, левый и неимущий человек. — Вот, например, пророк Елисей. Дети кричат ему: ‘Лысенький, лысенький’, — а он и напустил на них медведицу!
— Не горюй, Сергей Иванович, — сказал другой левый и передовой. — Не горюй, этого не было!
— Как не было! Давайте Библию, сейчас покажу!
Буфетчик достает из-за прилавка Библию и почтительно преподносит ее Сергею Ивановичу.
— Вот медведица, да еще и не одна, а две!
— Ну, что ж, все равно этого не было.
В таком роде и начался разговор ‘о национальности’ и о том, что националистские депутаты, подобно древним пророкам, идут с огнем и мечом, а не с христианским смирением, а если со смирением ничего не поделаешь, то, стало быть, где же Христос?
Спор, наверно, разбежался бы в конце концов ручейками и сошел бы на нет, если бы один молодой человек, очень левый, проникнутый учением Толстого, не сказал бы:
— А все-таки русский народ смиренный.
— Русский народ смиренный? — с насмешкой переспросил деловой человек.
— Конечно, смиренный. Вот, например, какой расчет ему, нищему, сидеть у земли? Ясно, что ему выгоднее бросить и уйти от нее, а вот он все сидит и кормит нас с вами.
Это был lapsus linguae [ошибка — лат.] со стороны толстовца: нет ничего опаснее иллюстрировать идею христианского смирения на примере смирения русских мужиков.
— Провокатор! — крикнул до глубины души оскорбленный Сергей Иванович.
Толстовец вовсе не провокатор в жизни, но тут, в трактире, среди большинства крайне-правых, слова его, конечно, сейчас же были использованы: церковники по-своему заговорили о ‘смирении’.
— Черносотенцы, погромщики! — закричали левые на правых.
— А вы — подкидыши! — заревели смиренные. — У вас ни отцов, ни матерей нету.
Потом начался шум невообразимый: кто-то кого-то обвинял в разгроме женской гимназии, кто-то настойчиво доказывал незаконнорожденность Сергея Ивановича, и тот обещался ‘смазать’: ‘Молчи, — смажу! Замолчи, — смажу!’
С изумлением следил я за спором, стараясь понять, как слово ‘смирение’ и даже ‘христианское смирение’ могло вызвать подобные страсти. Мне припомнился спор в Петербурге в одной из фракций Религиозно-философского общества. Помню, читался доклад о ‘совлечении и нисхождении’. Мысль докладчика состояла в том, что русский народ, воспитанный православной церковью, стремится не к земной жизни, материальной, а к духовной, небесной, достигая этого упрощением своей жизни (‘нисхождением и совлечением’). Развивая эту мысль, докладчик приходил к тому заключению, что русский народ, воспитанный православной церковью, выработал в себе пассивное отношение к общественности, гражданственности и что в конце концов придут некие и поработят этот пассивный народ. Кто-то в кружке понял ‘совлечение и нисхождение’ по-своему и выразил своими словами как ‘смирение и покорность’. Ужасно возмутился этим искажением докладчик, он говорил о христианском смирении, а его поняли совсем иначе: смирение и покорность, как известно, были основами крепостного строя. Помнится, и тогда поднялся, как и теперь в трактире, беспорядочный спор с ‘личностями’, но само собой, конечно, в более благопристойных формах, чем в ‘Капернауме’.
Кто же виноват в таком смешении чудовищно противоположных понятий, как смирение христианское и смирение обыкновенное, смирение как средство приобщения к жизни небесной и другое смирение, результатом которого является усиленное, напряженное желание жизни земной? И как быть теперь с этим опасным словом в общежитии? Слово необходимое, а скажешь как-нибудь неловко в ‘Капернауме’, подобно толстовцу, и вдруг еще кто-нибудь ‘смажет’.
Бог знает чем окончился бы спор смиренных и подкидышей в ‘Капернауме’, если бы не возвратился мальчик с билетами на лекцию националистов, все стали получать свои билеты и успокоились.
— А фамилия-то иностранная! — увидав на афише имя одного депутата, ядовито сказал подкидыш смиренным.
— Ничего, — ответили ему, — инославным виднее наши дела.
О пятках и носках
Писать о хорошей стороне жизни невыгодно: материал скоро истощается.
— Что вы мало пишете? — спрашивают меня.
— Материалов нет.
— Как же так? Кругом безобразие, а у вас материалов нет?
‘В самом деле, — размышляю я, — не написать ли о безобразии, сколько уж лет тружусь над хорошим, и не единого письма к автору от читателя’.
Захожу в трактир, слышу — рассказывают о свинье, как мужики ночью пообещались зарезать кого-нибудь да свинью и зарезали. Спрашиваю:
— Почему такое безобразие? Отвечают:
— Это пахнет Пинкертоном.
Я и пишу о безобразии и как сам народ его понимает: ‘Пахнет Пинкертоном’.
Кроме простого опыта писать в новом жанре, мне казался факт любопытным со стороны своей окраски (фантастической) и что сам народ отмечает это. А если знать, что в настоящее время беллетрист склонен писать субъективно как-то, а публицист на основании вырезок из несчастных наших провинциальных газет, то факт безобразия, помимо личной моей выгоды опыта, представляется ценным, как непосредственно наблюденный факт. Ну, словом, и я, уступая пессимистическому настроению интеллигента в настоящее время, написал о безобразии.
Я через несколько дней захожу в читальню и глазам не верю: во всех газетах безобразие перепечатано со всевозможными комментариями. Так вот, стало быть, о чем надо писать, вот что важно, а я-то, я-то… Прихожу домой: письма к автору, наконец-то, наконец, желанные письма к автору.
Не Пинкертон виноват, — пишут мне (кстати, я от себя и не давал никакого объяснения), — а революционер. Не революционер, — пишут в другом письме, — а провокатор. В третьем письме жалуются на одностороннее освещение мною жизни: рядом с озорничеством в современной деревне существуют кружки самообразования, театр и множество других вкусных вещей.
Словом, отмеченный мною факт безобразия заинтересовал людей всех партий и сразу мне дал то, чего я много лет напрасно добивался путем описания трогательных сторон русской жизни. Теперь путь найден, материалов же такая масса, что я на первых порах ставлю ориентирующий вопрос: ‘Какие безобразия выгоднее всего описывать?’ Ответ ясен: мужицкие безобразия выгоднее, ибо мужик глуп, а возле глупого умному гораздо свободнее. Припоминается мне что-то из Шекспира по этому поводу, но точно я не могу привести слова Гамлета. Иду искать в своем городке Шекспира, захожу в одну библиотеку — нет Шекспира, захожу в другую — тоже нет, наконец попадаю к одному человеку.
— Позвольте мне на минутку Шекспира.
— А возьмите хоть совсем, я Шекспира читать больше не буду.
— Почему же не будете?
— Да что же хорошего в нем. после разоблачений Толстого какой же интерес может быть в нем? Человечество ошибалось в оценке Шекспира, я не хочу повторять ошибку, — король гол.
В провинции от самоучек я не раз уже слышал подобное, спорить не стал и принял Шекспира с благодарностью. Вот слова Гамлета:
‘За последние три года век наш так обострился, что носок мужицкого сапога касается пятки аристократа и начинает бередить в ней ссадину’.
Раздумываю об этом и начинаю искать носок и пятку в русской жизни. Носок сразу мне дался: провинциал, не признающий Шекспира, конечно, самый острый носок, но пятка мне не сразу далась, я припомнил множество неинтересных, чисто зоологических пяток, которым отрицание Шекспира не причиняет ни малейшей ссадины. Наконец я вспомнил об одном господине, доказывающем, что русского народа вовсе нет. Совершенно так же, как носок говорит (начитавшись Толстого), что Шекспира нет, так же и пятка дает сдачи: русского народа нет. Детская перебранка с обратной: ‘Тебя нет!’ — ‘Тебя самого нет!’
Я не сочиняю людей для символов. Я мог бы с фактическими данными в руках представить здесь душевную картину этого господина в последовательном развитии его от славянофильства, от горячей веры в народ-богоносец и до предпоследней его ступени, когда он писал обвинительный акт русскому народу (дома, для себя), и, наконец, до последней ступени, когда он твердо сказал на основании исторических, археологических и этнографических изысканий (комнатных), что русского народа нет, король гол.
Стало быть, по одной стороне Шекспира нет, по другой — народа нет. Я не буду анализировать глубже эти факты, быть может, если бы углубиться в существо вещей, то очень возможно, что человек, отрицающий русский народ, в глубине существа своего больше его утверждает, чем не признающий Шекспира, и, наоборот, душа самоучки ничего не содержит народного, а вся для Шекспира, только не понимает своего назначения. Я не о существе вещей, а все о том же своем безобразии: куда же он при такой обостренности в наш век отношений интеллигента и человека из народа попадет, что с ним будет там, в этой гуще? Потом нужно всегда иметь перед собой и не одни только духовные носки и пятки, а и зоологические, где всякий и дурной факт о народе используется съедобно, где ссадины бывают настоящие, кровавые.
Из всего этого вывод такой: о безобразии писать очень выгодно, но беспокойно для совести, особенно беспокойно в то время, когда для отрицания Шекспира не требуется силы Толстого и для горьких слов о народе — беззаветной любви Успенского.
Что же делать мне, скромному наблюдателю? Какие факты текущей жизни отмечать? Писать о хорошем — читать не будут, писать о безобразии — беспокойно для совести (всем почему-то хочется безобразия).
Не испробовать ли мне третий путь, написать немножко о хорошем, немножко о дурном, кстати, это поможет и больной пятке аристократа…

Примечания

Впервые опубликовано: ‘Русские ведомости’, 1910, 13 октября, 1911, 12 января, 23 июня, 1912, 4 февраля, 9 марта, 18 марта.

———————————————————————————-

Источник текста: Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин, Редкол.: В.В. Кожинов и др. [Вступ. ст. В.Д. Пришвиной Коммент. А.Л. Киселева Ил. В.Ф. Домогацкого]. Том 1. — Москва: Худож. лит., 1982. — 21 см. С. 765787.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека