И. А. Гончаров. Очерки. Литературная критика. Письма. Воспоминания современников
М., ‘Правда’, 1986.
На родине
Вступление. Поместив в журнале статью из университетских воспоминаний — я стал рыться в своей памяти и в домашних бумагах с целию, не найду ли что-нибудь в них возможное для печати. Я захватил бумаги с собой в Усть-Нарву, на дачу, чтобы на досуге посмотреть, нет ли в них еще каких-нибудь воспоминаний, заметок, например, о том, что было дальше, что я видел, что я наблюдал и переживал по выходе из университета.
Разбирая бумаги, с пером в руке, я кое-что отмечаю и заношу на бумагу. ‘Для чего?’ — спрашивал я и еще спрашиваю теперь себя. Если бы я захотел похлестаковствовать, я бы сказал: ‘Допеваю, мол, на пустынном берегу свои лебединые песни’. Но я ничего никогда не пел и не допеваю: насмешники, чего доброго, разжаловали бы меня из лебедя в какого-нибудь гуся, или спросили бы меня, может быть, не хочу ли я преумножить свое значение в литературе, внести что-нибудь новое, веское? — Это на старости-то лет: куда уж мне!
Причина, почему я вожу пером по бумаге, простая, прозаичная, а именно: от прогулок, морских ванн, от обедов, завтраков, от бездейственного сидения в тени, на веранде, у меня все-таки остается утром часа три, которые некуда девать.
Здесь, в Усть-Нарве живут тихо, уединенно, безмятежно. Дачи окружены где маленькими, где большими садами, так что дачникам неизвестно, как живут соседи. Дачники, если хотят, могут встречаться друг с другом на музыке, которая собирает около себя публику, или на море во время купанья, или же на вечерних прогулках на морском берегу.
Я на музыку не хожу, в открытом море не купаюсь и встречаюсь с немногими знакомыми лишь вечером на берегу, когда буйный ветер не рвет шляпы с головы и не бьет песком в лицо. Таким образом, дачники друг с другом не сталкиваются на каждом шагу, как, например, около Риги и на других людных приморьях, и друг другу не мешают.
Вот в эти праздные три часа я завешиваюсь от солнца, в защиту больных глаз, и роюсь в бумагах, с пером в руках. День за днем, мало-помалу, у меня накопилась порядочная кучка писанных листов.
Я задумываюсь, что я стану с ними делать? Бросить жалко, не показав никому. Спрашиваю себя: что это такое? и сам не знаю. Это не мемуары какие-нибудь, где обыкновенно описываются исторические лица, события и где требуется строгая фактическая правда: у меня в жизни и около меня никаких исторических событий и лиц не было. Это и не плод только моей фантазии, потому что тут есть и правда, и, пожалуй, если хотите, все правда. Фон этих заметок, лица, сцены большею частию типически верны с натурой, а иные взяты прямо с натуры. Кто-то верно заметил, что археолог по каким-нибудь уцелевшим от здания воротам, обломку колонны дорисовывает и самое здание, в стиле этих ворот или колонны. И у меня тоже, по одной какой-нибудь выдающейся черте в характере той или иной личности или события, фантазия старается угадывать и дорисовывает все остальное. Следовательно, напрасно было бы отыскивать в моих лицах и событиях то или другое происшествие, то или другое лицо, к чему читатели бывают наклонны вообще и при этом редко попадают на правду. Всегда больше ошибаются.
Пробегая теперь эти мои мелкие провинциальные наброски старого времени, я могу выразиться так, что все описываемое в них не столько было, сколько бывало. Другими словами, я желал бы, чтобы в них искали не голой правды, а правдоподобия, и буду доволен, если таковое найдется. Меня кто-то уже в печати укорял в привычке обобщать мои лица: это, помнится, было замечено с некоторой иронией, а между тем выходит как будто комплимент. Ведь обобщение ведет к типичности, и обобщение у меня — не привычка, а натура…
При свидании я покажу друзьям эти листки, а они пусть решат, без всяких натяжек и без всякого, конечно, лицеприятия — годятся ли они на что-нибудь.
А теперь пока — ‘еще одно последнее сказанье’… Скоро надо убираться с здешнего берега: по вечерам становится темно и свежо.
Усть-Нарва 11 августа 1887 г.
I
Итак, окончен учебный курс: теперь остается, по пословице, пожинать ‘сладкие плоды горьких корней ученья’. Я свободный гражданин мира, передо мной открыты все пути, и между ними первый путь — на родину, домой, к своим.
Я и начал с этого пути, который оказался не совсем легким и удобным. От Москвы до моей родины считается с лишком семьсот верст. На почтовых переменных лошадях, на перекладной тележке это стоило бы рублей полтораста ассигнациями (полвека назад иначе не считали) и потребовало бы дней пять времени.
Заглянув в свой карман, я нашел, что этой суммы не хватает. Из присланных из дома денег много ушло на новое платье у ‘лучшего портного’, белье и прочие вещи. Хотелось явиться в провинцию столичным франтом.
Ехать ‘на долгих’, с каким-нибудь возвращающимся из Москвы на Волгу порожним ямщиком, значило бы вытерпеть однинадцатидиевную пытку. Я и терпел ее прежде, когда еще мальчиком езжал с братом на каникулы.
Современный путешественник не поверит: одиннадцать дней ухлопать на семьсот верст! Американская поговорка: ‘Time is money’ {‘Время — деньги’ (англ.).} — до нас не доходила.
Желёзных и других быстрых сообщений, вроде malleposte {мальпост, почтовая карета (фр.).}, не существовало — и я задумываюсь, как быть.
Мне сказали, что есть какой-то дилижанс до Казани, а оттуда-де рукой подать до моей родины.
Газетных и никаких печатных объявлений не было: я узнал от кого-то случайно об этом сообщении и поспешил по данному адресу в контору дилижанса, в дальнюю от меня улицу. Конторы никакой не оказалось. На большом пустом дворе стояло несколько простых, обитых рогожей кибиток и одна большая бричка на двух длинных дрогах вместо рессор.
— Где же дилижанс? — спросил я мужика, подмазывавшего колеса одной кибитки.
— Какой дилижанс, куда? — спросил он, в свою очередь.
— В Казань.
— А вот этот самый! — указал он на большую бричку.
— Какой же это дилижанс: тут едва трое поместятся! — возражал я.
— По трое и ездят, а четвертый рядом с кучером… Спросите приказчика: вой он в окно глядит! — прибавил он, указывая на маленький деревянный домик, вроде избы.
Я вошел в комнату.
— Я желал бы ехать в дилижансе в Казань,— сказал я приказчику.
— Можно,— лениво отвечал он, доставая с полки тетрадь.
— А когда ходит дилижанс?
— Неизвестно: дня определить мы не можем.
— Как так: дилижансы ходят везде в назначенные дни!
— Нет, у нас когда наберется четверо проезжих, тогда и пущаем. Одна барынька уже записалась: вот ежели вы запишетесь — так только двоих еще подождем или по малости хошь одного.
Я и голову опустил.
— Вы наведывайтесь: может быть и скоро тронемся! — утешал он меня,— в эту пору, на лето, много народу едет из Москвы.
Так как мне время особенно дорого не было, то я и записался. На мое счастье, не прошло и трех дней, как нашелся третий попутчик, и мы тронулись, теснясь втроем в бричке: четвертого спутника не было. Багаж уложен был частию на дрогах, сзади, частию на верху брички.
И это четырехдневное путешествие было не без пытки. Погода стояла знойная, июльская. Лошади двигались ленивой рысью, отмахиваясь хвостами от оводов. Нас на первых же порах покрыла густая пыль, вздымаемая нашим ‘дилижансом’ и другими встреч* ными и обгонявшими нас бричками и телегами.
Нам троим сидеть было тесно. Я скромно жался в свой угол, опираясь на локоть. Другую руку, и отчасти ногу, я выставлял наружу, чтобы дать больше простора пассажирке. Она старалась завоевать себе побольше места, беспрестанно просила не упираться сапогами в стоявшую в ногах картонку с шляпкой. В головах, за подушками, у нее помещался какой-то коробок — кажется, с провизией.
Третий пассажир, купец, возвращавшийся из Москвы, не сдавался, сидел не боком, а прямо, и занимал один почти половину брички.
От этой тесноты мы в первый же день возненавидели друг друга, глядели в разные стороны и не говорили между собой.
— Подвиньтесь, вы мне на ногу ‘шели’ (вместо ‘сели’)! — шепелявила барынька.
— Куда прикажете подвинуться? Рад бы выкинуть ноги на дорогу, да боюсь, подберет кто-нибудь, после не найдешь! — острил купец.
— Ох! — стонала она и от жара и от тесноты,
Я улыбался в сторону.
Барынька ехала на уральские заводы какой-то смотрительницей, чего — не знаю, и все охала о предстоящем ей еще впереди длинном пути. Она боялась разбойников и грозы, или ‘грожи’, по ее выговору.
На ее беду, на третьи сутки вдруг по дороге понесся нам навстречу столб пыли, крутя и вертя все на пути, налетел и на нас. Стал брызгать дождь.
— ‘Шлава’ богу, что ‘беж грожи’! — сказала барынька, крестясь. Но в ту же минуту блеснула молния, и вслед за нею раздался ужасный громовой удар.
Купец посмотрел на нее, что она, а я отвернулся в засмеялся в пространство. Но тем все и кончилось. Вихрь умчался, и солнце стало опять печь.
По лицам у нас струями лился пот, пыль липла к струям и изукрасила нас узорами. В первые же сутки мы превратились в каких-то отаитян. На второй день совсем почернели, а на третий и четвертый на щеках у нас пробивался зеленоватый румянец.
Подъезжая к Казани, мы говорили уже не своими голосами и не без удовольствия расстались, сипло пожелав друг другу всякого благополучия.
Так полвека назад двигались мы по нашим дорогам! Только лет через двенадцать после того появились между Петербургом и Москвою первые мальпосты, перевозившие пассажиров с неслыханною дотоле быстротою: в двое с половиной суток. В 1849 году я катился из Петербурга уже этим великолепным способом. А затем, возвращаясь в 1855 году через Сибирь из кругосветного плавания, я ехал из Москвы по Николаевской железной дороге: каков прогресс!
В Казани я пробыл день, осмотрел крепостные стены, Сумбекину башню, зашел на университетский двор, к памятнику Державину, потом посетил несколько мечетей, походил по горбатым улицам города, по Арскому полю и на другой день, на почтовых, налегке, на перекладной тележке, покатил на родину. Тут всего сутки езды. Но покатил с препятствиями. Дорожные испытания еще не кончились. Меня все преследовал зной, этот бич путешественников, не только в открытой тележке, но, как я изведал потом, и в вагонах, и на корабле. Сколько раз он буквально допекал меня в жизни, но никогда так назойливо и злобно, как на этом стовосьмидесятиверстном расстоянии! Солнцу угодно было зажарить меня, и оно жарило, особенно это чувствовалось после ванной, взятой в Казани.
В полдень не стало мочи терпеть: куда бы нибудь да укрыться! Наконец приехали в какой-то городишко — если не ошибаюсь, в Буинск, где надо было менять лошадей. Ямщик подвез меня прямо к станционной избушке, без двора, без сеней, которую со всех сторон пожирали солнечные лучи.
— Поставь меня с телегой куда-нибудь в тень! — просил я ямщика,— тут сгоришь!
Он ввез меня под навес постоялого двора напротив станции. Я чуть не обнял благодетеля. Так отраден мне был навес двора, даже с запахом навоза.
Я сидел еще в тележке, одурелый от жара, томимый не столько голодом, сколько жаждой. Не прошло и десяти минут, как во двор вбежал впопыхах маленький человечек в военной или полицейской форменной фуражке и сюртуке.
— Козлов! Козлов! Где ты, подлец? — кричал он сердито на весь двор. Из дома, по деревянной, крытой лестнице на этот голос проворно сбежал мужик в красной рубашке, с большим ключом на поясе.
— К тебе въехал приезжий,— с гневом продолжал офицер,— а ты и ухом не ведешь, не даешь знать в полицию! а? Ты знаешь, как строго приказано?
— Да они на почтовых едут: ко мне только сейчас под навес стали…
— Врешь, врешь, подлец! ямщик сказывал, что проезжий обедать здесь будет! Первым твоим делом, подлец, потребовать от проезжего вид и представить в полицию.
Он стал грозить пальцем. Я сошел с телеги, вынул из кармана свой университетский отпускной билет и подал сердитому господину.
— Вот мой билет! — сказал я ему.— Я только что въехал и через час еду дальше.
Старик надел очки, взглянул пристально на меня, потом на билет.
— А куда изволите ехать?
Я сказал ему.
— Извольте получить ваш вид: он в порядке.
— Не вините его,— заступился я за хозяина,— он даже не видал меня и моей тележки.
— Нет, нет, он подлец! Он должен смотреть в оба: мало ли кто к нему заедет! Полиция обо всех должна знать!
Тем бы, кажется, все и должно кончиться. Но городничий — это был сам городничий, как я узнал после от хозяина — прибавил к нашему разговору такое необыкновенное заключение, что читатель, пожалуй, не поверит, подумает, что я сочинил этот шарж.
— Может быть, вы зарезали ваших родителей и бежали! — выпалил он.
Я остолбенел от этой гиперболы и не нашелся, что ему сказать. Едучи дальше, я объяснил ее себе догадкою, что, вероятно, в служебной практике городничего был подобный случай, потому что выдумать этого нельзя даже и в шутку.
К вечеру на пути ожидал меня другой сюрприз. Зной уступил место духоте, небо заволокло черными тучами, покрывшими тьмою поля, леса, дорогу. В восемь часов началась гроза, или ‘грожа’, по выговору барыньки, но такая жестокая, классическая гроза, какую я после видал в тропических широтах.
Тьма уступила место нестерпимому и непрестанному, без промежутков, блеску молнии, с перекатами непрерывного же грома. Мы ехали между двух стен сплошного леса. Узкая полоса дороги от ливня часа через два образовала корыто мягкого теста из чернозема. Лошади вязли по колено и едва вытаскивали ноги. Рысь сменилась шагом, который становился все медленнее. От блеска лошади вздрагивали и останавливались как одурелые.
У ямщика оказались две рогожи: в одну он завернулся, как барыня в шаль, а другую дал мне. Я прикрыл ею не себя, а чемодан, чтобы дождь не промочил мои московские обновки. А сам отдал на жертву дождю свою ‘непромокаемую’, но промокавшую камлотовую шинель и университетский поношенный сюртук, с малиновым воротником, теперь мне уже ненужный.
Мы еще с час или полтора шлепали по дороге, ожидая, что гроза стихнет. Но лошади останавливались все чаще и чаще, а гроза не только не унималась, а еще будто разыгрывалась сильнее.
— Барин! Надо заехать переждать,— предложил ямщик,— кони, того гляди, станут совсем, ничего с ними не поделаешь: во как боятся!
— Куда же заехать?
— А вот туточка, сичас у дороги, татарская деревушка будет: туда и заедем. Переждем малость! Который час таперича?
— Полночь! — сказал я,— ну, заезжай! Да как ты проедешь? тут все широкая канава вдоль дороги идет.
— Там есть мостик, соломенный он: кабы в темень, так, пожалуй, провалишься в канаву — он хворостом крыт, да сверху соломки накидано: только слава, что мост! А теперича, молонье-то вон какое (ух! как ‘жгет’!): светло, переберемся как-нибудь.
Мы так и сделали, перебрались. Ямщик чуть не в самые окна одной избушки всадил оглобли. Он стал стучать кнутом в окна и в ворота. Долго никто не отзывался, хотя при блеске молнии мы видели в окнах людей. ‘Отоприте, отворите!’ — кричали мы, как Ваня в ‘Жизни за царя’.
После некоторых переговоров о том, кто мы и что нам нужно, нас впустили в избу, внесли туда же мой чемодан, подушку, саквояж, а телегу и лошадей укрыли под навес. В избе оказалось человек пять рослых татар.
— Отчего так долго не пускали? — спросил я
— Боялись,— говорят.
— Чего?
— А не знаем, бачка, какие люди стучат. Вчера ночью воры пришли, стучали, много стучали: мы не пустили и сами спрятались.
— Вас тут пятеро — и боялись! Почем вы знали, что вчера воры были?
— Мы их знаем, бачка: знакомые!
Когда зажгли огонь, я хотел лечь на лавку, но сейчас же увидел, что это невозможно. Лавки, стол и отчасти стены — все будто шевелилось от сплошной массы тараканов. На лавку нельзя даже было сесть — она была точно живая.
Да и напрасна была затея уснуть. Вся избушка тряслась от раскатов грома. Наружи дождь шумел, как водопад. Оттого и татары все были на ногах, не спали. Увидя у них большой самовар, я велел поставить, достал дорожный запас и стал пить чай. Так прошло время до рассвета. Около пяти часов утра мы пустились в путь — гроза еще не кончилась совсем. Туча удалялась вперед от нас, а сзади великолепно блистало солнце. Впереди видно было, как молния теперь, при солнце, уже без блеска, падала белыми зигзагами на нивы, до нас доходили слабые удары грома. Другую такую грозу, повторяю, продолжительную и жестокую, я, помню, видел только в Японии, когда мы с фрегатом стояли на Нагасакском рейде.
Не знаю, что стало бы с моей спутницей-барынькой в такую ‘грожу’.
После грозы, казалось бы, воздух должен освежиться, но, против обыкновения, он точно накалился — и остальную сотню верст я добирался почти без сознания, точно спал, приехал домой в виде каленого ореха и только дня через два принял свой обыкновенный вид.
II
Меня охватило, как паром, домашнее баловство. Многие из читателей, конечно, испытывали сладость возвращения, после долгой разлуки, к родным и поймут, что я на первых порах весь отдался сладкой неге ухода, внимательности. Домашние не дают пожелать чего-нибудь: все давно готово, предусмотрено. Кроме семьи, старые слуги, с нянькой во главе, смотрят в глаза, припоминают мои вкусы, привычки, где стоял мой письменный стол, на каком кресле я всегда сидел, где постлать мне постель. Повар припоминает мои любимые блюда — и все не наглядятся на меня.
Дом у нас был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры, утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники были переполнены запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня.
Кроме нашей семьи, то есть моей матери, сестер и брата, оставшегося в Москве в университете, по болезни, ещё на год, у нас в доме проживал один отставной моряк. Назову его Якубов. Выйдя в отставку, он приехал в свою деревню, или деревни, у него их было две, с тремястами душ крестьян в обеих, верстах в полутораста от города. Но одинокому холостяку вскоре наскучило там: сельского хозяйства он не понимал и не любил, и он переселился в губернский город.
Губернские города, подальше от столицы, были, до железных дорог, оживленными центрами общественной жизни. Помещики с семействами, по дальнему расстоянию от Москвы, проводили зиму в своем губернском городе. Наша губерния особенно славилась отборным обществом родовитых и богатых дворян.
Якубов случайно заметил красивый, светлый и уютный деревянный флигель при нашем довольно большом каменном доме, выходившем на три улицы,— и нанял его, не предвидя, что проживет в нем почти полвека и там умрет.
Якубов был крестным отцом нас, четверых детей. По смерти нашего отца он более и более привыкал к нашей семье, потом принял участие в нашем воспитании. Это занимало его, наполняло его жизнь. Добрый моряк окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания.
Якубов был вполне просвещенный человек. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле, приобретенными в морском корпусе. Он дополнял его непрестанным чтением — по всем частям знания, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр. Как, бывало, прочитает в газете объявление о книге, которая, по заглавию, покажется ему интересною, сейчас посылает требование в столицу. Романов и вообще беллетристики он не читал и знал всех тогдашних крупных представителей литературы больше понаслышке. Выписывал он книги исторического, политического содержания и газеты.
По смерти нашего отца, состаревшись, он из флигеля перешел в большой каменный дом и занял половину его.
Якубов стал совершенным семьянином у нас, сделался хотя и faux pХre de famille {мнимым отцом семейства (фр.).}, но своею привязанностью к нам, умными советами, заботливым руководством нашего воспитания и образования превосходил и родного отца.
Это нередко бывает. Добровольно взятое на себя иго — уже не иго: оно легче и охотнее переносится, особенно когда подкладкой ему служит симпатия. Мы всегда охотно даем то, чего от нас не требуют и чего мы не обязаны давать. В этом и весь секрет.
Мать наша, благодарная ему за трудную часть взятых на себя забот о нашем воспитании, взяла на себя все заботы о его житье-бытье, о хозяйстве. Его дворня, повара, кучера слились с нашей дворней, под её управлением — и мы жили одним общим домом. Вся материальная часть пала на долю матери, отличной, опытной, строгой хозяйки. Интеллектуальные заботы достались ему.
Я останавливаюсь на этом старике, потому что он заслуживает внимания не только как представитель старого времени вообще, но и как человек в особенности.
Мать любила нас не той сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и с строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима.
Зато Петр Андреевич Якубов, заступивший нам место отца, был отец-баловник. Это имело ту хорошую сторону, что смягчало строгую систему материнского над нами контроля. Баловство — не до глупой слабости, не до излишества — также необходимо в детском воспитании. Оно порождает в детских сердцах благодарность и другие добрые, нежные чувства. Это своего рода практика в сфере любви, добра. Сердце, как и ум, требует развития.
Бывало, нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — она узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к ‘крестному’. Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная, с зовом: ‘Пожалуйте к маменьке!’ — ‘Пошел’ или ‘пошла вон!’ — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый.
У Якубова был отличный повар и, кроме того, особый кондитер. Иногда он оставлял нас обедать, и тут уж всякому кормлению и баловству не было конца. Был у него, между прочим, особый шкафчик, полный сластей — собственно для нас.
Со мной он, ежедневно катаясь по городу для воздуха, заезжал в разные лавки и накупал также сластей, игрушек и всяких пустяков, нужды нет, что дома всего этого было вдоволь и давалось нам регулярно. Мать обыкновенно отбирала все эти гостинцы, если мы не успевали потребить их, и воевала с баловником.
Если он сам не купит, то даст мелких денег, чтобы мы распорядились, как хотим. И это отбиралось от нас, а если мать не замечала, мы накупали всякой дряни: бобов, стручков, моченой груши и тому подобных строго запрещенных нам уличных лакомств и втихомолку съедали. Выдаваемые ежедневно по порциям сласти нас не удовлетворяли: слаще всякого варенья казался излишек, да еще запретный.
Курьезно, что когда я приехал по окончании университетского курса, он не успел поздороваться, велел заложить ‘тарантас’ (вроде длинной линейки с подножкой), как всегда делал, когда я приезжал на каникулы мальчиком, и повез было по-прежнему в кондитерские и другие лавки со сластями. Я засмеялся, и он тоже, когда я спросил, где продается лучший табак.
Из всех нас четверых я был самым близким сопутником и собеседником моряка. Брат, старше меня года на три, был бойким, донельзя шаловливым гимназистом и эмансипировался от домашнего режима.
III
Петр Андреич, или ‘крестный’, как мы и все в доме звали Якубова, учился в Петербурге, в морском кадетском корпусе и в царствование Екатерины выпущен во флот, в морскую артиллерию. ‘Нам велели представиться Потемкину,— рассказывал он мне,— мы все безусые, безбородые, восемнадцатиили девятнадцатилетние мальчики, в новеньких офицерских мундирах, явились к нему во дворец. В зале много ждало важных лиц: их звали по очереди к нему. Наконец дошло до нас. Нас ввели в кабинет и вытянули в шеренгу у дверей. Потемкин лежал на диване: около него сидели на креслах и стояли несколько лиц. Он посмотрел на нас пристально и обратился к присутствующим: ‘Каковы! — сказал он гнусливо, кивая на нас,— вот с какими поросятами я должен служить!’ Он усмехнулся, и другие тоже, потом махнул нам рукой, чтобы шли вон’.
Якубов участвовал в кампании против французов. Суворов пожинал лавры на суше, переходил Альпы, а флот наш блокировал Италию с моря.
Теперь не помню, долго ли служил Якубов во флоте и когда он вышел в отставку. Знаю только, что он приехал на Волгу, в свое имение, в чине капитан-лейтенанта, с владимирским крестом — и, поселившись в губернском городе, спустя некоторое время вступил в гражданскую службу советником, кажется, губернского правления. Я стал знать, помнить и любить его с семилетнего возраста, а это было в двадцатых годах нынешнего столетия. Он уже был в чистой отставке.
Когда Якубов явился в провинцию, он был еще не старым человеком. Он сблизился с тогдашним дворянским кругом и решительно завоевал себе общую симпатию и уважение. Это был чистый самородок честности, чести, благородства и той прямоты души, которою славятся моряки, и притом с добрым, теплым сердцем. Все это хорошо выражается английским словом ‘джентльмен’, которого тогда еще не было в русском словаре. В обращении он был необыкновенно приветлив, а с дамами до чопорности вежлив и любезен.
Он был везде принят с распростертыми объятиями, его ласкали, не давали быть одному. И у себя он давал часто обеды, ужины, на которых нередко присутствовали и дамы. Я помню, хотя был еще маленький, как у него было шумно, весело, как из флигеля разносились по двору громкие голоса, как прыгали пробки в потолок. Когда забежишь во флигель — а забежишь всегда, когда были гости,— последние наперерыв ласкают, накормят пирожным, мороженым, дадут шампанского, словом, избалуют донельзя.
Так продолжалось, должно быть, лет десять, то есть такое светское, широкое и гостеприимное житье-бытье. У него даже был свой роман. Он влюбился в одну молодую, красивую собой графиню. Об этом он мне рассказал уже после, когда я пришел в возраст, но не сказал: разделяла ли она его склонность. Он говорил только, что у него явился соперник, некто богатый, молодой помещик Ростин. Якубов стушевался, уступил.
— Отчего же вы не искали ее руки? — спросил я, недовольный такой прозаичной развязкой.
— Оттого, мой друг, что он мог устроить ее судьбу лучше, нежели я. У меня каких-нибудь триста душонок, а у него две тысячи. Так и вышло. Я сам желал этого. Оба они счастливы, и слава богу! — Он подавлял легкий вздох.
И действительно так было. Я знал эту графиню, бывал у Ростина, жившего гостеприимно и открыто, в его недалекой от города деревне. В то время, когда он мне это рассказывал, графиня была уже пожилая женщина, но все еще со следами красоты, мать взрослых детей. Якубов говорил с ней и о ней не иначе, как с нежною почтительностью — и был искренним другом ее мужа и всей семьи.
Потом я не знаю, как он жил до старости. С 1822 года меня отвезли учиться в Москве. Летом на короткое время я приезжал и потом из университета на каникулы домой и находил все того же ласкового, безмерно доброго отца и друга. Он постепенно старел, а мы с братом являлись домой уже юношами. Ласки, баловство, подарки — так и лились на нас до смешного. Живи он до сих пор, я думаю, он и теперь повез бы меня в кондитерскую покупать конфеты.
Но по мере того как он старел, а я приходил в возраст, между мной и им установилась — с его стороны передача, а с моей — живая восприимчивость его серьезных технических познаний в чистой и прикладной математике. Особенно ясны и неоцененны были для меня его беседы о математической и физической географии, астрономии, вообще космогонии, потом навн-. гацни. Он познакомил меня с картой звездного неба, наглядно объяснял движение планет, вращение земли, все то, чего не умели или не хотели сделать мои школьные наставники. Я увидел ясно, что они были дети перед ним в этих технических, преподанных мне им уроках. У него были некоторые морские инструменты, телескоп, секстант, хронометр. Между книгами у него оказались путешествия всех кругосветных плавателей, с Кука до последних времен.
Я жадно поглощал его рассказы и зачитывался путешествиями. ‘Ах, если бы ты сделал хоть четыре морские кампании (морского кампаниею считаются каждые полгода, проведенные в море), то-то бы порадовал меня!’ — говаривал он часто в заключение наших бесед. Я задумывался в ответ на это: меня тогда уже тянуло к морю или по крайней мере к воде. Если бы он предвидел, что со временем я сделаю пять кампаний— да еще кругом света!
Поддаваясь мистицизму, можно, пожалуй, подумать, что не один случай только дал мне такого наставника— для будущего моего дальнего странствия. Впрочем, помимо этого, меня нередко манили куда-то вдаль широкие разливы Волги, со множеством плавающих, как лебеди, белых парусов. Я целые часы мечтательно, еще ребенком, вглядывался в эту широкую пелену вод.
И по приезде в Петербург во мне уживалась страсть к воде. Рассказ ли ‘крестного’, вместе с прочитанными путешествиями, или широкое раздолье волжских вод, не знаю что, но только страстишка к морю жила у меня в душе. Гуляя по Васильевскому острову, я с наслаждением заглядывался на иностранные суда и нюхал запах смолы и пеньковых канатов. Я прежде всего поспешил, по приезде в Петербург, посетить Кронштадт и осмотреть там море и все морское.
Якубов происходил от старой дворянской фамилии, но он был аристократ, барин — больше в душе. Старые дворянские роды он ставил высоко, к другим сословиям относился только снисходительно.
— Здравствуй, старина! — говорил он попросту, в ответ на почтительный поклон какого-нибудь купца, или: — здравствуйте, отец! — приветствовал он священника. Напротив, с людьми своего круга он при встрече на улице здоровался, с близко знакомыми фамильярно, дружески перекидывался несколькими словами, шуткой, перед менее знакомыми вежливо приподнимал фуражку, а перед дамами обнажал всю голову.
Приезжая после, в мои университетские каникулы, я стал замечать, что посетители у него становились редки, а сам он не выезжал никуда, совершая только свои ежедневные прогулки в экипаже, ‘для воздуха’, непременно со мной.
Я видел, что он и на прогулках стал избегать встреч, даже с близкими его знакомыми. От прочих он скрывался, сколько мог. На мой вопрос:
— Отчего это? — он сказал просто: ‘На старости лет отвык от людей, да и пострелов тут немало!’ Между тем при встрече на улице или если кто успеет проникнуть к нему в дом, он обойдется любезно и радушно.
Иногда выходили по этому поводу забавные сцены. Приедет, например, гость, спросит: ‘Дома ли?’ — Человек побежит в обход по коридору доложить. ‘Владимир Васильевич’,— скажет он или: ‘Граф Сергей Петрович’. Якубов, вместо ответа, энергически молча показывает человеку два кулака. Человек скроется в коридор и ждет в нерешительности, не зная, что делать. В передней гость ждет ответа, а в кабинете барские кулаки, которые, впрочем, он в ход никогда не пускал. Гость, между тем, наскучив ждать, сбросит с себя шинель или шубу (пальто тогда не было известно) и идет в залу, потом в гостиную и, наконец, отворяет дверь в кабинет.
— А! Граф Сергей Петрович, милости прошу! — радушно приветствует его моряк,— садитесь, вот здесь! Эй, малый! — крикнет человеку,— скажи, чтоб нам дали закуску сюда да позавтракать что-нибудь.
В провинции, по крайней мере в то время, посетителям непременно предлагалось угощение, утром закуска, вино, после обеда — сласти.
Слуге потом не было ни выговора, ни замечания. Гнев Якубова бывал всегда мгновенной, быстро потухавшей вспышкой.
Катаясь тоже со мной по городу, он издали иногда завидит едущего в экипаже или идущего навстречу знакомого.
— Не гляди туда, отвернись! — шепотом предупредит меня и сам с юношеским проворством перекинется через сиденье на другую сторону линейки.
Между близкими его знакомыми я помню особенно двух стариков, его сверстников, живших почти безвыездно по своим деревням. Один был Федор Петрович Козырев, а другой — Андрей Герасимович Гастурин. Они приезжали в губернский город в три года раз на дворянские выборы, но совсем не затем, чтобы их выбирали, а, напротив, чтоб не выбирали.
— Когда мы хотим повидаться с ними,— сказывал мне предводитель дворянства Бравин,— стоит только написать им, что их намерены баллотировать: сейчас же оба бросят свои захолустья и приедут просить, чтоб не выбирали.
Я знал и любил этих обоих сверстников моего ‘крестного’. Это были такие же добрые, ласковые баловники-старички. К первому из них я, проезжая домой на каникулы, уже студентом, сворачивал верст пятнадцать в сторону с большой дороги и проводил у него по два и по три дня. У него была прелестная усадьба, то есть собственно господский дом, окруженный обширным садом, во вкусе времен Людовика XIV, с стрижеными аллеями, каскадами, беседками, нимфами и другими затеями, конечно в миниатюре, впрочем, значительно запущенной и заброшенной. Более всего занимала меня большая библиотека — все французских книг. Козырев был поклонник Вольтера и всей школы энциклопедистов и сам смотрел маленьким Вольтером, острым, саркастическим,— как многие тогда поклонники Вольтера. Дух скептицизма, отрицания светился в его насмешливых взглядах, улыбке и сверкал в речах. Беседой нашей с ним и братом служили французские писатели. Но он был так деликатен и осторожен с нами, юношами, что давал нам читать и сам читал с нами произведения французской поэзии, декламируя Расина, Корнеля и ‘Генриаду’ Вольтера. О смысле и значении учения мыслителей-энциклопедистов он умалчивал. ‘Баснями соловья не кормят!’ — заканчивал он наши беседы и велел подавать всегда тонкий, изящный обед. У него был отличный повар, кажется, француз.
Он не выходил из халата и очень редко выезжал из пределов своего имения. У него была в нескольких верстах другая деревня, но он и в ту не всякий год заглядывал. Помню я теперь его слегка рябоватое лицо, темно-серые умные глаза, насмешливо-добродушную улыбку и светлый шелковый с полосками халат. Он так сидел в своем изящном кабинете, так гулял и в укатанных аллеях своего сада, около пруда, где плавали лебеди, а по цветникам, и по его комнатам тоже расхаживали журавли и павлины.
Кроме этого сада да своей библиотеки, он ничего знать не хотел, ни полей и лесов, ни границ имения, ни доходов, ни расходов. Когда он езжал в другую свою деревню,— рассказывали мне его же люди,— он спрашивал: ‘Чьи это лошади?’, на которых ехал.
Точно так же не знал и не хотел знать ничего этого и ‘крестный’ мой, и третий близкий их друг и сверстник, А. Г. Гастурин. Этот был простой, неученый, но добрый, всеми любимый деревенский житель, не выпускавший изо рта большой пеньковой трубки. Он весь почернел и как будто прогорел от солнца и от табаку. Когда я спрашивал Якубова о его хозяйстве, о посевах, умолоте, количестве хлеба — даже о количестве принадлежащей ему земли и о доходах: ‘А не знаю, друг мой,— говаривал он, зевая,— что привезет денег мой кривой староста, то и есть. А сколько он высылает кур, уток, индеек, разного хлеба и других продуктов с моих полей — спроси у своей маменьки: я велел ему отдавать ей отчет, она знает лучше меня!’
Когда оба старика приезжали в город на выборы, они обыкновенно жили у Якубова, и нам всем, детям, было от них тройное баловство.
С утра, бывало, они все трое лежат в постелях, куда им подавали чай или кофе. В полдень они завтракали. После завтрака они опять забирались в постели. Так их заставали и гости. Редко только, в дни выборов, они натягивали на себя допотопные фраки или екатерининских времен мундиры и панталоны, спрятанные в высокие сапоги с кисточками, надевали парики, чтоб ехать в дворянское собрание на выборы. Какие смешные были все трое! Они хохотали, оглядывая друг друга, а мы, дети, глядя на них.
Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежанья, и зародилось неясное представление об ‘обломовщине’.
IV
И по приезде домой, по окончании университетского курса, меня обдало той же ‘обломовщиной’, какую я наблюдал в детстве. Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же, большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, с садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы: те же деревянные тротуары, с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли. Вся улица слышит, когда за версту едет телега или стучит сапогами по мосткам прохожий.
Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. ‘Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас,— мы не торопимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!’
И вправду, должно быть, так. Чиновник, советник какой-нибудь палаты, лениво, около двух часов, едет из присутствия домой, нужды нет, что от палаты до дома не было и двух шагов. Пройдет писарь, или гарнизонный солдат еле-еле бредет по мосткам. Купцы, забившись в глубину прохладной лавки, дремлют или играют в шашки. Мальчишки среди улицы располагаются играть в бабки. У забора коза щиплет траву.
— Ужели ничего и никого нового нет? — спрашиваю ‘крестного’, объезжая город и ленивым оком осматриваясь кругом,— я все это знаю, давно видел: вон, кажется, и коза знакомая!
— Как нет нового! Вот сейчас подъедем к новому собору: он уж освящен. Каков! — хвастался он, когда мы сошли с дрожек и обходили собор. Собор в самом деле очень хорош: обширен, стройных размеров и с тонкими украшениями на фронтоне и капителях колонн.
— Вот и это новое: ты еще не видал, при тебе не было! — говорил Якубов, указывая на новое здание на Большой улице.
Я прочел на черной доске надпись: ‘Питейная контора’.
— Это откупщик выстроил,— прибавил он.
Встретился нам очень старый священник, посмотрел на нас, прикрыв глаза от солнца руками, узнал Якубова и отвесил низкий поклон.
— Здравствуй, батька, здорово! крестить, что ли, ходил или отпевать кого-нибудь? — шутил крестный.
— Чего? — отозвался, останавливаясь, тот,— не слышу!
Мы проехали.
— Когда я приехал сюда, этот батька был уже зрелых лет попик: теперь ему под восемьдесят! — добавил мне крестный.
— Это все старое и ветхое, что вы мне показываете, кроме собора да питейной конторы,— сказал я.— Где же новое, молодое, свежее?
— Свежее? есть свежие стерляди, икра, осетрина, дичь… Всего этого — здесь вволю, ужо маменька твоя покормит тебя,— шутил он.
— А новые люди, нравы, дух? — допрашивал я.
— Люди?.. Да теперь лето: никого в городе нет, все по деревням. Вот, погоди, к осени съедутся, увидишь и людей, познакомишься со всеми. А теперь тебе надо ‘представиться’ губернатору.
Я встрепенулся.
— Зачем? Если б я приехал сюда на службу,— другое дело, а я к осени думаю ехать в Петербург.
— А все-таки надо представиться ему,— настаивал Якубов,— он заметит тебя где-нибудь, спросит — кто, а ты у него не был: это никуда не годится. И к архиерею тоже, и к председателям палат, да еще к такому-то и к такому-то.
Он насчитал домов десять, где я будто бы должен побывать — не знаю сам, да и он не знал — для чего. ‘Для приличия,— говорил он,— молодой человек везде должен являться’. Тоже не объяснил — зачем. Я не разделял этого принципа старого века — соваться везде, где и не нужно, нравы уже менялись, но спорить с ним не желал, решив про себя, что у губернатора я запишусь, сказал бы: ‘оставлю карточку’, если б она у меня была, но ее не было — я только что вступал в свет,— а к прочим загляну при удобном случае.
Так и сделал. К осени, однако же, надо было подчиниться губернскому режиму и делать визиты, нужные и ненужные, то есть к знакомым и незнакомым. Это соблюдается, как я увидел после, строже в провинции, нежели в столицах, и не побывать у иного в известный день — наживешь себе недруга. Вот чем и каким делом разбавлялось, между прочим, провинциальное безделье!
Якубов объяснил, как я сказал выше, причину своего отчуждения от людей, кроме старости, между прочим, еще тем, что он ‘отвык’ от них: это не совсем удовлетворило меня. Вглядываясь и вдумываясь в его образ мыслей и жизнь сознательно, я видел кое-что в его характере, к чему прежде у меня не было ключа, что-то постороннее, кроме старческой усталости: не то боязнь, не то осторожность. Он не скучал и не тяготился, когда к нему заглядывал, например, вышеупомянутый Ростин, потом один сосед по деревне и большой его приятель, затем веселый собеседник и юморист Бравин, еще Чурин, наконец братья жены Ростина, бывшего его ‘предмета’, З-не, князь П. Он благоволил также и к губернатору и к жене его, ‘прекрасной дамочке’, по его выражению, хотя эта дамочка была увядшая, худощавая, с впалыми, потухшими глазами и вовсе не прекрасная собой женщина.
Но любя всех этих лиц, он не искал встреч и с ними, точно остерегался общества, пятился от знакомых, а незнакомых вовсе не принимал.
Главною причиной была, конечно, старческая усталость, ‘отвычка’ от людей, как он говорил, но тут наполовину было и действительно боязни. Он, как и многие тогда, был запуган тем переполохом, который произвело 14 декабря во всем русском обществе. Хвост от этого переполоха еще тянулся не только по провинциям, но и в столицах. Я помню, что с нас, студентов, при вступлении в университет отбиралась подписка ‘в непринадлежности к тайным обществам’. Эта мудрая мера производила одно действие: тем, кто из молодежи и во сне не видали никаких тайных обществ, этим давалось о них понятие — и только. Принадлежавшим же к этим обществам — если были такие — она, я полагаю, преградою не служила.
Под тайными обществами, между прочим разумелись масонские ложи. Якубов, как почти все дворяне тогда, или, лучше сказать, вся русская интеллигенция, принадлежал тоже к масонской ложе. В Петербурге все лучшие, известные высокопоставленные лица были членами масонских лож, между прочим, говорили, что и император Александр Павлович тоже был член.
В нашем губернском городе была своя отдельная масонская ложа, во главе которой стоял Бравин. Члены этой ложи разыгрывали масонскую комедию, собирались в потаенную, обитую черным сукном комнату, одевались в какие-то особые костюмы, с эмблемами масонства, длинными белыми перчатками, серебряными лопатками, орудием ‘каменщиков’, и прочими атрибутами масонства.
Не все члены, однако, были посвящены в таинственную суть масонства. Общая, всем известная цель была — защита слабых, бедных, угнетенных, покровительство нуждающимся и т. п. дела благотворительности. Многие из членов занимали низшие должности в иерархии ордена, например что-то вроде каких-то звонарей и т. п., и повышались в степенях, после разных испытаний, смотря по способностям и значению.
Все это я узнал после, частию от самого Якубова, а более от других, менее скромных и пугливых бывших членов. ‘Крестный’ открыл мне весьма немногое, случайно. Однажды зимой, часу в десятом вечера, губернатор прислал за мной просить к себе потанцевать — к его дочери нечаянно собрались девицы, молодые люди — чтоб я приехал. У меня не оказалось свежих белых перчаток, магазины были уже заперты. Я принялся было тереть белым хлебом надеванную пару, как явился ‘крестный’. Узнав, в чем дело, он повел меня к себе. Из заднего секретного ящика комода он достал пару длинных белых перчаток и отдал мне.
— Да это женские, длинные, по локоть,— сказал я,— они не годятся!
— Годятся, вели только обрезать лишнее,— заметил он.
— Да откуда они у вас?
— Это масонские,— давно они у меня лежат: молчи, ни слова никому! — шептал он, хотя около нас никого не было.
Переполох по поводу масонства повел после 14-го декабря к обыскам у всех принадлежавших к этому братству. Забирали бумаги, отсылали в Петербург, а председателя ложи, Бравина, самого отвезли туда, забрав всю его переписку. Но важнейшая часть его бумаг, за несколько часов до обыска, говорят, была брошена в пруд в его саду. Об обыске предупредил его полицмейстер, его приятель, и тем спас Бравина, может быть, от тяжелых последствий. Бравин был в переписке с заграничными масонами и, вероятно, был не чужд не одних только всем открытых, благотворительных, но и политических целей, какие входили в секретный круг деятельности, как видно, иностранных и русских масонских лож.
14-ое декабря открыло правительству глаза на эти последние цели и вызвало известное систематическое преследование масонства, а с ним — всяких ‘тайных обществ’, которые подозревались, но которых, кроме заговора декабристов, кажется, тогда не существовало.
Все, кого призывали и допрашивали, так перетрусили, что после долго боялись говорить об этом, даже между собой, шепотом.
— Что же вы делали, когда собирались в своей тайной масонской зале: дела какие-нибудь? — допрашивал я ‘крестного’.
— Да, были дела, читали письма, протоколы… мало было дел…— нехотя отвечал он.
— Что же еще? — приставал я.
— Какой ты любопытный! Еще… пили шампанское — вот что! чуть не ведрами, так что многих к утру развозили по домам.
Больше я ничего от него не узнал. На вопрос о Бравине и его пребывании в Петербурге он лаконически сказал, что Бравина продержали там около полугода, потом отпустили. ‘Воротился весь синий, даже почернел: его, слышно, подвергли там секретно телесному наказанию…’ — дошептал он и положил на губы палец молчания.
Все напуганные масоны и немасоны, тогдашние либералы, вследствие крутых мер правительства приникли, притихли, быстро превратились в ультраконсерваторов, даже шовинистов — иные искренно, другие надели маски. Но при всяком случае, когда и не нужно, заявляли о своей преданности ‘престолу и отечеству’. Например, Бравин хвастался мне, что бриллианты от пожалованного ему, уже несколько лет спустя после 14-го декабря, перстня он разделил между несколькими своими дочерями, чтоб у каждой осталось воспоминание о ‘милости’. Все пошили себе мундиры, недавние атеисты являлись в торжественные дни на молебствия в собор, а потом с поздравлением к губернатору. Перед каждым, даже заезжим лицом крупного чина, снимали шляпу, делали ему визиты. Только старички, вроде Козырева и еще немногих, ухом не вели и не выползали из своих нор. Козырев саркастически посмеивался и над крутыми мерами властей и над переполохом. Гром в деревенские затишья не доходил.
‘Крестный’ мой, живучи в городе, наружно, под ферулой прежнего страха, тоже вторил другим. Но иногда я подмечал, что он, стоя у окна и глядя в пространство, что-то горячо бормотал про себя, жестикулировал, по-видимому, протестуя, после разговоров или чтения в газетах о некоторых крутых мерах. Однажды до меня долетели слова: ‘Простого выговора не стоит,— сквозь зубы бормотал он, бросая газету,— а его на поселение!’ Оборотившись от окна, он принимал свой обыкновенный, спокойный вид. Катаясь раз по городу, мы встретили какого-то незнакомого господина в коляске. Якубов почтительно с ним раскланялся.
Я спросил: ‘Кто это такой?’
— Тайный советник Сидоров или Петров (не помню теперь), приезжий.
— Вы не знакомы с ним?
— Нет.
Спросить, зачем кланяться, было неловко: мне уж было ясно, что прежнего страха ради: ‘чтоб не сочли за вольнодумца, да не донесли… ‘жандармы’.
Мне, юноше, были тогда новы если не все, то многие ‘впечатления бытия’, между прочим, и жандармы, то есть их настоящее, новое, с николаевских времен, значение. Это значение объяснил мне, тоже шепотом, Якубов, а всю глубину жандармской бездны раскрыл мне потом губернатор, которому я, по настоянию ‘крестного’, все-таки ‘представился’.
С тех пор я видал жандармов в Москве, у театральных подъездов, в крестных ходах, на гуляньях, в их высоких касках с конской гривой, на рослых лошадях. Ни о каких штаб-офицерах, назначенных в каждую губернию, и о роли их я не имел понятия. От губернатора я в первый раз услыхал и о важности шефа их, графа Бенкендорфа, и о начальнике штаба, тогда еще полковнике Дуббельте,— и обо всем, что до них касается, а более о том, что они сами до всего касаются. Я тогда стал большими глазами смотреть на губернского полковника Сигова. Я думал, что он будет во все пристально вглядываться, вслушиваться и даже записывать, что от него все должны бегать и прятаться. Но, к удивлению моему, я видел его окруженного толпой и мечущего банк в некоторых домах, в приемные вечера, обыкновенно в особой задней комнате, в облаках табачного дыма.
— Как же так? — спрашивал я, невинный юноша, в недоумении у губернатора,— ведь его обязанность, вы говорите, доносить о беспорядках, обо всем вредном, запрещенном — так как он цензор нравов — стало быть, и об азартных играх, а он сам тут играет и прячется?
— Оттого он тут и везде в толпе, чтобы все смотреть и слушать: иначе как же он будет знать и о чем доносить? — был ответ.
V
Я дал понять выше, что Якубов был барин в душе, природный аристократ. Между прочим, он был сын своего века, крепостник. Это, по-видимому, противоречит ‘джентльменству’. Нисколько, если не сходить с почвы исторической перспективы. А у нас, в настоящее время, начавшееся, впрочем, уже с сороковых годов, линии этой перспективы, как будто сгнившие, ненужные плетни, повалены, сломаны. Удят из прошлого какую-нибудь личность, отделяют ее от времени, точно отдирают старый портрет от холста, от освещения, колорита, аксессуаров обстановки, и неумолимо судят ее современным судом и казнят, забывая, что она носит девизы и цвета своего века, его духа, воспитания, нравов и прочих условий. Это все равно, что судить, зачем лицо из прошлого века носило не фрак, а камзол с кружевными манжетами, и пожалуй, еще зачем не ездило по железным дорогам.
Не подумают эти легкомысленные судьи, что через какие-нибудь полсотни, сотню лет, если последующие поколения будут смотреть на них сквозь подобные очки, они предстанут перед ними куда в непривлекательном виде! Ведь потомок уходит от предка вперед и кажется умнее его — благодаря придатку знания, опытов, открытий, нажитых временем. Но умен ли он в самом деле — это еще вопрос. Имея это в виду, предвидя не в далеком будущем суд потомка над собою, умный потомок воздержится от легкомысленного смеха над предком, кажущимся простоватым, несведущим, неумелым.
Такие судьи в свое оправдание, пожалуй, укажут на Белинского: он-де тоже повинен в этом грехе: впадал в резкость, изрекал строгие, даже желчные приговоры минувшему времени, минувшим деятелям, иногда стяжавшим заслугами почет и уважение своих современников.
Да, водилось это и за Белинским, искренним, правдивым, но горячим в своих увлечениях. Но, однако, тот же Белинский, где-то в одной своей статье, не помню по какому поводу, заметил, что теперь любой студент математического факультета знает больше Пифагора или Эвклида — и, кажется, если память не обманывает меня, приходит к вопросу: а был ли бы современный студент на высоте этих ученых мужей в их время?
Но сам он, Белинский, иногда действительно неблагосклонно смотрел в прошлое.
Между прочим, он с задором нападал и на Пушкина за то, что тот,— пожалев, что ‘нет князей Пожарских, что Сицких древний род угас’,— с укором отозвался о том, что осел ‘демократическим копытом лягает геральдического льва’ и что теперь ‘спроста лезут в tiers-Хtat’ {третье сословие (фр.).}.
Здесь Белинский горячо упрекал Пушкина, которого так высоко ценил, конечно, за то, как этот гений не оценил ‘пружины смелые гражданственности новой’, как не проникся духом времени, не воспринял и не пропагандировал начал этой гражданственности. Ему, кажется, было больно за Пушкина.
Но он, вне минут раздражительных увлечений, умел быть беспристрастен. Например, он не мог выносить Кукольника, как автора напыщенных и ходульных драматических поэм — ‘Тасс’, ‘Джулио Мости’, фальшивого романа ‘Эвелина де Вольероль’,— но как ласково, с какой теплотой отзывался он о повестях того же Кукольника из Петровской эпохи, в которых автор был прост и правдив!
И вне литературы, в житейском быту, Белинский умел смотреть на разные явления, которые должны бы возбуждать в нем дух противоречия и раздражения, совершенно покойно и разумно.
В Петербурге, будучи уже на службе, я однажды в Новый год, между визитами по начальству, заехал к нему в форменном фраке, в белом галстуке.
— Что это: подлость? — дразнил я его, зная, как он восставал против всяких поклонений и поклонов.
— Подлость, не нами начатая,— добродушно заметил он,— выдумывать и вводить новую подлость — это подло, а повторять старые приходится сплошь да рядом.
В бросанье камней в прошлое и в отживших людей у Белинского явились подражатели, чуть не целая школа. Ничего не стоит выудить кого-нибудь из давнопрошедшего и отделывать на все корки. Мудрая латинская пословица: de mortuis aut bene, aut nihil {о мертвых говорят хорошо или ничего не говорят (лат.).} — давно сдана в архив.
Но Белинский бывал виноват в пристрастных — и, с исторической точки зрения, неверных — порицаниях прошлым людям — под давлением своего искреннего влечения к лучшему, которого требовал даже от прошлого, как некоторые ревнивцы скорбят, зачем в любимой женщине не все чисто и светло в ее прошлом. А эти другие, непризнанные ‘строгие ценители и судьи’ из чего бьются, запальчиво замахиваясь своими детскими тросточками на отживших деятелей? Считают ли они себя лучше их? Вероятно, так: порицать можно только то, чего за собой не сознаешь,— иначе язык не повернулся бы говорить, по пословице, ‘о воре, когда на самом шапка горит’.
Обращаюсь к Якубову. Он непробудно жил и умер на лоне крепостного права и пользовался последним — не как все помещики, а никогда не злоупотребляя своими правами. Я уже сказал, что дохода и разных продуктов с земли своей он получал столько, сколько ‘привезет староста’. В дворне у него, кроме своего кучера, повара и двух, трех лакеев с семействами, были еще столяры, портные, сапожники. Он отпускал их по городу на оброк, не справляясь, где и как они живут, что зарабатывают. Он не получал с них ни гроша, и только когда понадобятся ему сапоги, он велит своему сапожнику сшить, заплатив, что стоит товар. Понадобится починка или заказ новой мебели — то же самое.
Домашней крепостной прислуге — а тогда другой, наемной не было — жалованья не полагалось, но каждый праздник он позовет, бывало, меня и отдаст разложенные у него кучки серебряных рублей. ‘Это,— скажет,— отдай Ваське, это Митьке, это Гришке, всем сестрам по серьгам’,— прибавит в заключение. Сам никогда лично не давал, а через нас.
— ‘Митька’, ‘Васька’, ‘Гришка’! — скажут на это новые люди,— разве это не мерзко? — Теперь мерзко, да и нельзя: крепостных людей нет, и никто не позволит называть себя кличками, как собак. А тогда не казалось мерзко: все старого поколения люди привыкли к этому, и я не слыхивал, чтобы тогдашние пожилые помещики, умные, образованные, даже в столице, иначе звали прислугу, как: ‘малый’ или ‘Петрушка’, ‘Егорка’, ‘Машка’, ‘Дашка’ и т. д. Другой манеры звать не было, разве кто носил такое имя, что никак не вопрешь его в уменьшительное, например: Ферапонт, Сосипатр, Трефил, женщина Макрида.
Мы все, то есть тогдашнее новое поколение, конечно, так уже не обращались с прислугой. Кстати припомнить, что и Грибоедов подтверждает этот обычай. У него Фамусов не иначе зовет прислугу, как ‘Филька’, ‘Петрушка’. Следовательно, винить Якубова за повсеместный в его время обычай было бы несправедливо. Пожалуй, иной из ‘молодых’ упрекнет его за то, зачем он не говорил слугам: вы. Однако, услыхав однажды, что я сказал человеку: ‘Петр, пожалуйста, принеси мне…’ (не помню что), он обернулся от окна и с живостью заметил мне: ‘Как это твое ‘пожалуйста’ хорошо!’ Скажут, что ссылаться на Фамусова нельзя: он-де на то и Фамусов, что в нем воплощается застарелая порча его века, как и в Скалозубе, и в Молчалине, и в других. А вот был же-де Чацкий, который лучом света рассеял эту тьму, и т. д.
Да, был Чацкий — Грибоедов: а много ли их было, этих вестников нового миросозерцания, новой жизни? Стало быть, всякий новый современный судья прошлого, оглядываясь назад, ставит себя на место Чацкого? Это скромно! Не походит ли, однако, такой судья на вышеприведенного студента математического факультета, который, зная теперь больше, чем Пифагор или Птоломей, вздумал бы поставить себя на их место?
Как прав был Гоголь в своем ответе на упрек, зачем он не вывел в ‘Ревизоре’ ни одного хорошего человека! Все бы стали ставить себя на место хорошего человека, и никто не захотел бы узнать в себе ни Хлестакова, ни Городничего и прочих. Грибоедову нельзя было обойтись в своей комедии без ‘хорошего человека’, и вот все судьи прошедшего ставят себя в роль Грибоедова — Чацкого.
Но ведь Фамусовы, Скалозубы, Молчалины, Хлестаковы есть и теперь и будут, может быть, всегда не в одном только русском, но и во всем человеческом обществе, только в новой форме: тем и велики и бессмертны обе комедии, что они создали формы, в которые отливаются типы целых поколений.
Поэтому не мешало бы поглубже задуматься над вопросом всякому, куда бы он в прошлом мог пристроить себя: к Фамусову, Хлестакову, Городничему и другим, которых была целая рать, большинство, или же к редким, блестящим исключениям вроде Чацкого?..
Я брошу на Якубова еще большую в глазах ‘строгих судей’ тень. Он был вспыльчивый, как порох, но не желчный, незлобивый старик. От мгновенных вспышек его не оставалось никакого дыма, как от пороха. Провинится человек, не угодит ему, рассердит, обыкновенно пустяками какими-нибудь, он затопает, поднимет оба кулака, иногда сложит их вместе и, грозя, закричит: ‘Дьявол твою душу побери! Я тебе голову проломаю!’ Это были его точные выражения в гневе. В эти минуты тому, кто не знает его коротко, он покажется страшен. Но в одну минуту гнев погасал, как молния, и никогда ни одному слуге он не только ‘головы не проломал’, но никто не видал, чтобы он тронул кого-нибудь щелчком, даже чтобы мальчишку взял за ухо или за волосы. У него в руках и приемов для драки не было.
А грозен он бывал до комизма. Сидит, бывало, за столом: случится иногда, что суп пересолен или жаркое пережарено. ‘Малый!— закричит он грозно,— подай палку!’
У него была дубинка с круглой головкой, сопровождавшая его в прогулках. ‘Малый’, иногда лет пятидесяти или шестидесяти, стоявший, в числе других трех или четырех таких же ‘малых’, с тарелками за нашими стульями, а летом махавшими над нашими головами ветвями от мух,— ‘малый’ приносил дубинку.
— Поди, дай понюхать Акимке (повару)! — приказывал Якубов,— и скажи, что он отведает этого кушанья, если опять пересолит суп.
‘Малый’ серьезно выслушивал приказание и шел в кухню, к Акимке, с дубинкой. Неизвестно, давал ли он ему понюхать ее.
Вспыльчивость Якубова была, конечно, делом его личного темперамента, а сдержанное, холодное отношение к крепостным людям исходило из условий не одного крепостного права. Он служил в военной, и притом морской службе, где субординация и дисциплина, особенно в прежнее время, соблюдались во всей строгости по морскому уставу Петра I, даже до жестокости. Командиру военного судна предоставлялись во время похода, в море, широкие права, между прочим, в крайнем случае право на смертную казнь подчиненных. Эти следы субординации и почтения к властям и вообще к старшим, он вынес оттуда же и сохранил до гроба.
По этой причине он настаивал, чтобы и я ехал ‘представляться’ к губернатору, к архиерею и всем губернским властям и вообще людям с чином, с весом в губернии.
Нечего делать, надо было исполнить желание старика.
VI
На паре, в дрожках, подкатил я к губернаторскому дому, робея, сам не зная чего, вероятно, под влиянием понятий Якубова о приличиях, и вошел в швейцарскую. Швейцаров в провинции тогда не водилось: не от кого было стеречь, оттого и звонков не было, двери в подъездах никогда не запирались. Лакейские были битком набиты праздными лакеями. Меня принял жандарм и пошел доложить ‘камердину’. Приказано просить.
Через обширную, изящно убранную длинную залу, всю в зеркалах, с шелковыми занавесами, люстрами, канделябрами, меня ввели в кабинет. Я ожидал видеть какого-нибудь обрюзглого старика, как видал прежде губернаторов, в детстве, и вдруг увидел господина лет сорока с чем-нибудь, красивого, стройного, в утреннем элегантном неглиже, с кокетливо повязанным цветным галстуком. Он встретил меня по-губернаторски, бегло взглянул на меня, слегка кивнул, но не подал руки. Тогда высшие чины не были, как теперь, фамильярны с низшими.
— Сию минуту кончу, а пока присядьте,— сказал он, указывая стул, ласковым, приятным голосом.
Я сел. Худощавый брюнет, секретарь, читал ему бумаги и подавал к подписи. Я между тем всматривался в губернатора и в убранство кабинета.
У губернатора были красивые, правильные черты лица, живые карие глаза с черными бровями, прекрасно очерченный рот с тонкими губами. Взгляд беглый, зоркий, улыбка веселая, немного насмешливая. Стройные, красивые руки с длинными прозрачными ногтями. Дома, в утреннем наряде, с белыми, как снег, манжетами, он смотрел франтом, каких я видел потом в Петербурге, в первых рядах Михайловского театра. В черных волосах у него пробивалась преждевременная седина, как бывает у брюнетов.
На этажерках, на столе стояли статуэтки, дамские портреты, разные элегантные безделушки. На стенах несколько картин и у одной — шкаф с книгами.