На холме, Кешев Адиль-Гирей Кучукович, Год: 1861

Время на прочтение: 60 минут(ы)
Каламбий (Адыль-Гирей Кешев) Записки черкеса.
Нальчик: Эльбрус, 1987.

НА ХОЛМЕ

(Из записок черкеса)*

* Приписка издателя.

Невдалеке от ворот нашего аула, против окна моей кунацкой, возвышается небольшой холмик, с плоской макушкой и не совсем покатыми боками. Сам по себе он ничем не отличается от других холмиков, которыми усеяна почти вся окрестность, напротив, гладкая поверхность его неприятно поражает взор. Среди самого разгара лета, когда все кругом так весело улыбается, когда собратья этого холмика, находящиеся подальше от аула, одеты снизу доверху в богатые наряды, на нем не увидишь ни травки. Стоит он одиноко, печально, словно факир среди веселой разряженной толпы. Полуденное солнце прожигает насквозь его лысую макушку. Зато ни один из его собратьев не пользуется и тысячной долей того почета, каким пользуется он в известном классе населения аула. Важное значение его в жизни аула оказывается в ту пору дня, когда солнце, дотащившись с трудом до верхней точки своей высоты, пускается потом вдруг изо всей мочи улепетывать на запад, увлекая за собой целое море нестерпимо-удушливого зноя. Этот момент на моих часах обозначается так: солнечный луч, являющийся утром тоненькой полоской на пороге моей кунацкой, достигает тогда третьей вешалки на стене, считая от дверей. В эту же пору по-настоящему следовало бы нашему мулле прокричать свой азан25, но он остается безмолвным к великой досаде набожных старушек, которые выжидают его появления на ступеньках минарета, как манны небесной. Тогда-то начинают показываться у ворот, одна за другой, расслабленные от действия зноя, а еще более от продолжительного послеобеденного сна фигуры людей. Пред ними с ленивой важностью, как-то нехотя, выступают тощие волы с потертыми шеями, густо вымазанными растопленным курдючным салом для предохранения от назойливых мух. Они то и дело останавливаются, уныло вытянув головы, свертываются потом наподобие кренделя, причем несколько приподнимают одну из задних ног и, почесав заботливо концом своих рогов у себя под, брюхом, продолжают путь. Несчастные животные, кажется, не, Могут никак отделаться от неприятного воспоминания о недавней прогулке в лес, когда ленивый хозяин, наполнив свою арбу на скорую руку гнилыми дровами, вырванными года два назад сильной бурей, гнал их домой из всех сил, чтобы скорее избежать полуденного припека. Проводив волов за ворота каменьями и комками отвердевшей грязи, сами хозяева по старой привычке садятся на холмике для того, как говорят они, чтобы проветрить глаза. А холмик как будто нарочно создан для проветривания заспанных глаз. С него можно видеть, что делается далеко кругом, можно заглянуть во внутренность каждого двора в ауле. Вон там, на конце аула, приятель, сбросив шапку с гладковыбритой головы, с засученными рукавами, разгребает лопатой накопленную в продолжение целого года кучу навоза. Вон ближе промелькнула белая чадра и мигом исчезла позади сакли. Из конюшен выводят лошадей на водопой. Женщины попарно и в одиночку возвращаются с реки, кокетливо сгибаясь под тяжестью полных котлов и ведер, прицепленных к концам длинных коромысел. Наконец, под самым холмом идет большая проезжая дорога, по которой снуют беспрерывно направо и налево конные, пешие и арбы. Скачет по ней нарочный казак с кучей цедулок за пазухой в ближайший пост, посадка его и болтающаяся на спине винтовка, конец которой высовывается из ветхого прорванного чехла, вызывает на холме насмешки и критические замечания. Едет кучка казаков из станицы занять на ночь переправу немного выше аула. Говорят и поют они так громко, что собаки поднимают гвалт по всему аулу. На холме разбирают и этих всадников по ниточке. Находят в них что-то очень похожее на те фигуры, которые караульщик овец ставит вокруг плетневой изгороди для устрашения волков, а пузатые лошади, запачканные всякой дрянью, собеседникам напоминают коров. Смеются они и над уздечками, осыпанными множеством медных пуговок — верх безвкусицы, по мнению черкеса,— и над мешками, которые торчат позади седел, набитых сухарями. Как бы в противоположность этой кучке всадников показывается за ней другая, в которой что ни всадник, то картина. Кони красиво изгибаются под ним, играют уздечками, так, кажется, и норовят проскочить в игольное ушко. Шерсть на них блестит, как стекло, выступают они, словно лебеди. Сами всадники — олицетворенная грация и легкость. Разговаривают они тихо, с достоинством, сидящие на холме издали еще узнают в них адыгов, и при их приближении почтительно встают, а те с своей стороны приветствуют их обычным селямом. Тащится, наконец, и несчастный салдуз26 с двенадцатифунтовым ружьем на плече, да с походной амуницией за спиной. Широкие шаги, не уступающие иной лошади, повергают в немалое изумление заседателей холма. Из аула также хорошо видно все происходящее на холме. Мужчины узнают на нем издали своих друзей, с которыми есть о чем потолковать. Там же каждый вечер можно встретиться с нужным человеком, которого иной раз не застанешь дома в продолжение целой недели. Женщины, сидя за работой у растворенных окон, ежеминутно поглядывают на холм. И должно полагать, немало разнообразных помышлений, горьких и сладостных, тайных и явных, зарождается и волнуется в их груди от этого наблюдения. Под навесом камышовой крыши, защищенные со всех сторон плетнями от нескромных взглядов мужчин, составляются женские кружки, в которых кроме обычных сплетен и пересудов за счет отсутствующих соседок, производится также самая тонкая оценка каждому из заседателей холма. Мало того: всякий вопрос, затронутый на холме, благодаря необыкновенно громким голосам беседующих, долетает до чуткого слуха женской компании и возбуждает в ней не менее жаркие прения, доходящие нередко и до ногтей. Из всего этого понятно, какую важную роль должен играть холмик, несмотря на обидную его наготу, особенно в душистые летние вечера, когда воздух пропитан благоуханием, когда теплые лучи уходящего за горы солнца нежно ласкают изнуренную землю. Со всех концов аула стекаются жители к заветному холму, одни затем, чтоб участвовать в обсуждении разных насущных вопросов, высказать пред народом свои мысли и предположения, другие послушать, как будут говорить бойкие языки, и, наконец, большая часть без всякой определенной цели, а так, ради препровождения скучного времени. Я сам с большим вниманием слежу каждый вечер за шумным сборищем и с любопытством прислушиваюсь к его говору. Но пойти туда я не решался до тех пор, пока не подговорил меня на это известный всему аулу фильсуф {Философ.} Сольман, по прозванию ‘глубокоумный’.
Как человек, занятый преимущественно разного рода доморощенными метафизическими хитросплетениями, Сольман, с самого начала появления моего в ауле, начал ходить ко мне. Впрочем, не меня одного удостаивает он подобной чести. По всему аулу отыскивает он чуть не со свечой людей, способных вступать с ним в словопрения. Это составляет главное занятие и конечную цель его -существования. Любопытству его решительно нет границ. Нет, кажется, на свете никакой безделицы, которой бы он не хотел знать в мельчайших подробностях. И это происходит у него не от желания показать себя, а скорее по требованию самой его природы. Иначе трудно было бы и понять его постоянную любовь к рассуждениям, которую не в состоянии охладить ни злые насмешки окружающих, ни многочисленные неудачи, проистекающие из нее в домашнем и общественном быту. По теории бесплодная игра в слова — не в почете у черкесов, но на практике всякий более или менее бывает ей подвержен. Говорить красно, и бойко, по их мнению, хорошо тогда только, когда это ведет к положительной цели. Сольман же поборник искусства для искусства. Слова его имеют еще тень смысла и подогреты некоторой теплотой, когда он говорит, не имея в виду что-либо утверждать или отрицать. На чуть коснется он дела, хотя бы самого не мудреного и не головоломного, он уже никуда не годится. В таких случаях его оставляет даже врожденная способность находить легко слова и обороты. Он спотыкается на каждом звуке, мямлит нестерпимо и в отчаянии ломает себе руки. Те, которые подметили в нем эту странность, употребляют его с большим успехом в такого рода поручениях и переговорах, где нужно говорить, не высказывая ничего. К числу таких дел относятся, например, переговоры о платеже долга, или уклончивые ответы какого-нибудь джигита на вежливые напоминания соскучившегося долгим ожиданием гостя о том, что пора бы, наконец, отпустить его с обещанной лошадью или хоть без нее. И должник, и ловкий джигит, что в сущности одно и то же, естественно, должны избегать всеми силами положительного результата своих переговоров.
При довольно частых посещениях моей кунацкой, Сольман обращает особенное внимание на мои книги. ‘Ах, как бы желал я знать все, что в них написано!’ — восклицает он каждый раз, вертя и перелистывая всякую книгу по очереди. Наученный прошлым уроками, сначала я мало доверял искренности подобного желания, и потому пропускал его мимо ушей. Но мало-помалу я убедился, что Сольман никогда не высказывает того, чего не чувствует. Трудно отыскать человека более прямодушного в этом отношении. Раз он с особенной настойчивостью пристал ко мне: ‘Прочти что-нибудь, ради души отца твоего,— упрашивал он.— Покажи нам, как и что пишут русские в своих книгах. Ведь это ничего тебе не стоит’. Я развернул басни Крылова и перевел, как мог, первую попавшуюся страницу: то была басня ‘Медведь и Пустынник’. Сольман слушал с напряженным вниманием, боясь проронить слово. Он то поднимал глаза на меня, то опять опускал их вниз, раскачивал голову направо и налево, сжимал губы, прикладывал поминутно к ним пальцы правой руки, как бы крепче удерживая тем все слышанное, вообще обнаруживал сильное беспокойство, и с тем вместе удовольствие человека, пред которым вдруг яснее раскрывается давно знакомая мысль. Я нарочно опустил моральную сентенцию басни, желая испытать, понял ли что-нибудь мой слушатель. ‘Эка, дурак какой! — сказал Сольман, когда я кончил — вздумал же с кем подружиться! И поделом безмозглому! Молодец медведь!’ С тех пор Сольман стал одним из усерднейших посетителей моей кунацкой. Он заметно пристрастился к ‘потешным русским сказкам, в которых, однако, говорится дело’, и не без гордости рассказывает и до сих пор встречным и поперечным про глупого человека и умного медведя. Постепенно я перевел ему чуть ли не всего Крылова.
Неутомимые рассказы Сольмана о разных неслыханных чудесах, о говорящих камнях и тому подобном, соблазнили многих жителей нашего аула. Ко мне нередко заходит целая гурьба весьма почтенных людей послушать из первоначального источника то, что сообщил им Сольман. Вместе с ними, приходит и сам Сольман, который поясняет и рельефнее укладывает в рамки черкесского языка мой не совсем удачный перевод. Слушатели мои остаются очень довольны, хотя внутренне не одобряют многих вещей из того, что я передаю им. Они уже не так горячо оспаривают каждое мое слово, как бывало прежде, потому что начали хоть сколько-нибудь уважать меня. С своей стороны, и я научился избегать всего, что может задеть моих собеседников за живое. Да и к чему это? Довольно, кажется, с меня и прежних ошибок: не все же идти по одной колее, особенно если эта колея оказывается ложной. Пока я верил крепко в правоту своих убеждений, я бился за них насмерть… Но ведь теперь они разрушены, эти когда-то милые убеждения. Так неужели из-за них отравлять мне всю жизнь? Нет, пора одуматься. Теперь я похож на того пилигрима27, который исходил весь мир, ища лучшей страны и лучших людей, и вернулся наконец в свою убогую хижину, с грустным разочарованием в душе. ‘Я видел цветущие города,— говорит он,— я видел мраморные палаты, где блаженствуют довольные разочарований и болезненных потрясений. Конечно, нелегко расстаться со старыми мечтами, с утвердившимися идеалами: но стоит раз прикоснуться к ним с недоверием, и они неудержимо распадаются сами собой. Да, я был в гостях в таком доме, где хозяева встречали меня с радушием и сердечной теплотой, где вся обстановка обольщала своей уютностью и тысячами удобств. В нем я забылся и вообразил себя хозяином. Когда же я проснулся и оглянулся внимательнее кругом себя, то увидел, что и хозяева как будто переменились, и обстановка потеряла половину своей цены. Одним словом, как будто все окружающее меня заговорило в один голос: ‘в гостях хорошо, а дома лучше’. Тут я вспомнил одного моего приятеля, такого же обрусевшего черкеса, как и я, который часто говаривал: ‘мы, брат, все живем двойной жизнью. В России на лбах наших опытный глаз прочтет черкесскую вывеску. Между своими мы кажемся более русскими, чем адыгами’. Я с жаром опровергал такую ложную, по моему мнению, мысль и доказывал, что я, по крайней мере, живу действительною жизнью, жизнью образованного европейца, и что на лбу моем ни один френолог в мире не прочтет ничего отличного от европейских лбов. Теперь я вижу, что приятель мой был прав. Он раньше меня начал вглядываться в себя, раньше почувствовал под ногами зыбкость почвы, на которой мы оба тогда стояли. Величайшее несчастье и ослепление мое состояло в том, что я, будучи в душе черкесом и оставаясь им во все поры жизни, на каждом шагу не мог себе в этом дать отчета. Непонятно, а действительно так. Обвинять ли после этого моих собратьев в том, что они упорно продолжают видеть во мне своего отпавшего члена. Из всего прошлого я вынес по крайней мере одно убеждение,— и оно, кажется, не рушится подобно прежним,— что образование отнюдь не должно отчуждать человека от его родного круга, как бы низко не стоял этот круг, напротив, оно необходимо должно вести к самому тесному сближению с ним. Мало-мальски образованный черкес должен быть и есть на самом деле во сто крат более черкес, чем простой собрат его. Вот простая разгадка того, почему так грустно окончилась моя карьера в России, не оправдав ни одной моей надежды.
Вчера вечером сидел я, по обыкновению, у окна своей кунацкой и смотрел на холмик. Впрочем, на этот раз мысли мои были очень далеко от заседателей холма. Они ни с того, ни с сего перелетели через голову шутливого кружка в непроглядную даль прошедшего. Предо мной промелькнуло несколько непрошеных, но дорогих образов, от которых сердце болезненно сжалось… Вдруг легкий шорох у дверей спугнул рой моих видений. ‘Спишь, что ли?’ — произнес знакомый голос Сольмана, тихо вошедшего в саклю. ‘Разве можно спать сидя’,— отвечал я. ‘Как еще можно! Лучше, чем в постели. Не случалось разве тебе в ночные поездки думать на лошади?’ Ничего не ответив, я встал и начал прохаживаться взад и вперед по сакле. Сольман молча уселся без приглашения по праву старого приятеля у очага на конце толстого обгорелого полена и, по своему обыкновению, принял вид глубокого размышления. Наше молчание тянулось довольно долго. Я все еще продолжал ходить, не чувствуя особенного расположения заводить речь с важным гостем. ‘Ты, должно быть, очень верный слуга великого князя?’ {Русского государя черкесы называют великим князем.},— спросил он вдруг. ‘Из чего ты это видишь?’ — спросил и я в свою очередь, не поняв, что он хотел сказать своим вопросом. ‘Как же! Ведь ходя по сакле, без всякой цели, ты этим самым служишь великому князю!’ Я не мог удержаться от смеха. ‘Кто тебе сказал, что это служба? Хожу я просто от скуки, от нечего делать’.— ‘Рассказывай! Будто уж я ничего не смыслю,— произнес Сольман, видимо, обиженный,— зачем же в таком случае часовой в крепости с утра до вечера ходит перед домом начальника?’ — ‘Затем, что ему скучно все время стоять на одном месте’.—‘Вот и нашли лекарство против скуки: смотри, пожалуйста! Хорошо, нечего сказать! Значит, ты и теперь скучаешь, что пылишь напрасно свою кунацкую?’ — ‘Да’.— ‘Так я посоветую тебе лекарство лучше твоего: пойдем вон туда! — он указал на холмик.— Народу ‘там сегодня очень много. Может, тебе веселее станет, как послушаешь разных толков’. Я было отнекивался, но красноречие Сольмана восторжествовало над моей нерешительностью. Мы пошли. Спутник мой выступал чрезвычайно сановито, заложив руки за спину, задирал высоко голову, кашлял с великим шумом, бросая далеко в стороны плевки, одним словом, начал выказывать такие замашки, которых я никогда прежде не замечал в нем, и которые вовсе не шли к его степенной особе. Я дивился и решительно не знал, чему приписать такую странную перемену.
Я подозреваю, что глубокоумный приятель мой немножко соблазнился тем, что ему первому удалось вытащить меня к заседателям холма, и захотел поважничать пред своими знакомыми: ‘посмотрите, мол, в какой короткой дружбе нахожусь я с этим человеком!’ А человек я, по его мнению, довольно важный в сфере нашего аула.
Когда мы подошли к кружку, Сольман произнес ему ‘селям’, а вслед за ним и я. ‘Алейкум селям!’ — дружно отвечали заседатели холма, поднимаясь в такт. К счастью, я не заметил на их лицах того неласкового выражения, которое повсюду преследовало меня прежде в периодические появления мои в родном краю. Кажется, взгляд их на мою особу изменился к лучшему, особенно с тех пор, как я стал оседлым жителем аула. ‘Садись’,— сказали старейшие, расчищая для меня место в кругу. Я, разумеется, не заставил их долго упрашивать себя и присел на указанное место. Сольман мой тотчас подцепил за полы какого-то приятеля и вытащил его почти насильно из круга, вероятно, для уединенной философской беседы. Более пожилые люди разместились также по своим местам. Люди же средних лет усаживались не вдруг, а после некоторого стояния. Остались на ногах лишь молодые парни, лет двадцати и более. Гордо опершись руками в бока, они образовали вокруг старших род почетной стражи. Поодаль от холма шумела тесная кучка мальчишек, боровшихся по очереди. Два, три человека взрослых наблюдали за ними в качестве секундантов. Поваленный мальчик, со слезами досады на глазах, громко протестовал против несоблюдения противником всех правил борьбы и, вцепившись крепко руками в одежду победителя, требовал возобновления состязания. ‘Он меня под мышки схватил… я не думал, что он это сделает… Пусть-ка теперь попробует свалить, так посмотрим, чья возьмет!’ — кричал он задыхаясь. ‘Зачем ты дался под мышки,— говорил победитель более хладнокровно.— Не зевай другой раз!’ Говоря это, победитель, однако, старался освободиться из рук своего упорного противника с явным желанием ‘е подвергать свою репутацию вторичному испытанию. Тут вмешивались в дело секунданты и решали спор, беспристрастно взвесив доводы обеих сторон. Между тем как борцы обращали на себя внимание всех, какой-нибудь резвый шалун срывал с головы зазевавшегося соседа старую дырявую шапку и гнал ее в степь, подбрасывая ногой высоко вверх— (удовольствие, которого никак не пойму, хотя в молодости, помню, я сам забавлялся этой игрой). Хозяин папахи стремительно кидается за ним. Вот он догнал шалуна, торопливо протягивает руки, хочет схватить его за полу — не тут-то было. Шалун ловко вывернулся и боковым ударом отшвырнул папаху далеко в сторону. Преследователь, споткнувшись второпях о муравейник, падает ничком на траву. Веселые ребята хохочут от души над его неловкостью, а папаху подхватывает в толчки новый джигит. Первый похититель старается отбить у него свою законную добычу, между тем как несчастный хозяин папахи, пристыженный насмешками товарищей, ускоряет свой бег, желая скорее загладить стыд. Слезы подступают к его горлу, душат его, но он сдерживает их неимоверными усилиями. А он мог ‘бы очень легко избежать всех этих неприятностей. Стоило бы только не бежать с самого начала за похитителем, и ему тотчас же возвратили бы папаху. Но это значило бы добровольно отказаться от участия в играх сверстников, получить оскорбительное для всякого мальчика прозвище старичка и, что важнее всего, значило бы навсегда лишить самого себя удовольствия сорвать папаху с чужой головы. Такое же правило соблюдается и между молодыми наездниками. Они не стреляют на скаку в шапку того из своих членов, который не поскачет за нею и не захочет, в свою очередь, пользоваться правом сбивать шапки с других. Значит, как там, так и здесь не стесняется ничья свобода. Кто не любит саночки возить, тому не дают и на саночках кататься. Другая шайка отчаянных ребят с гиком нападает на молодых телят, мирно отдыхающих на мягкой траве, ловят их за хвосты, садятся на них верхом. ‘Вот я вас! — прикрикивает на них один из толпы, грозно размахивая толстой палкой,— всем журавлиные голени перебью’. ‘Чума побери вас всех, свиньи дети!’ — сердито добавляет другой, бросив в них довольно объемистым камнем. Мальчишки со смехом бегут дальше в степь, а испуганные телята робко сбиваются в кучку, как бы спрашивая друг друга о случившемся. Недалеко от них жадно щиплет траву только что стреноженный конь. Горячий пот не высох еще на его спине, следы подпруг змеятся по бокам. Хозяин его, присев на корточки, внимательно смотрит ему под брюхо, заходит к нему спереди, нагибается, потом заходит сзади, опять наклоняется и всматривается. Удостоверившись, наконец, что все обстоит благополучно, что нет ни шишки, ни царапины, он плюет несколько раз в сторону будто ненарочно, а на самом деле, чтобы не сглазить как-нибудь своего коня, который для него дороже всех заседателей холма, взятых вместе. На прощанье он заботливо трет рукавом свое’й черкески не совсем гладкую спину коня и слегка хлопает по ней ладонью. А конь с неудовольствием отмахивается от него куцым хвостом, как бы говоря: ‘Поди ты прочь с своими нежностями! Довольно, что целый день сидел, на мне, а теперь не мешай мне есть’. И в подтверждение того, что ему очень сильно хотелось кушать, он с новой, яростью принялся забирать в рот все, что попадалось, не разбирая ни камешков, ни всякого рода дряни. Хозяин, однако, еще раз пригнулся, посмотрел, и гордой поступью двинулся к воротам, позванивая своей недавно выкрашенной уздечкой. Он не удостоил заседателей холма даже взглядом. ‘Бьюсь с кем угодно об заклад, что этот молодец ездил в станицу посмотреть — есть ли на базаре огурцы’,— заметил кто-то из толпы, указывая на спесивого джигита. ‘Совсем без дела замучил лошадь,— прибавил другой,— какая славная была, когда он ее купил, а теперь смотрите — кожа да кости’. ‘Да что прикажешь ему делать, как не торчать с утра до вечера на своей кляче,— заключил третий.— Он дворянский юноша, славы ищет, хочет людей посмотреть и себя показать. Не сидеть же ему, как мы, в золе очага’.
Заседатели холма, состоящие исключительно из людей работающих, из крестьян и тех обедневших дворян, которым судьба всучила в руки лопату и топор… из людей, следовательно, более положительных, питают неодолимое отвращение к сословию праздных, занятых одними лошадьми и оружием дворян. И это весьма понятно. У заседателей холма свои особенные наклонности, свой образ мыслей, свой взгляд на вещи, свои идеалы, прямо противоположные стремлениям, воззрениям и идеалам кунацкой. Это особенный мирок, мало в чем похожий на прочие классы аульного населения. Даже наружность холмовников отличается каким-то отпечатком: у них широкие плечи, короткие толстые шеи, ручищи, похожие на медвежьи лапы, крупные черты лица… О наряде нечего и говорить. Холмовники носят на ногах чувяки или, точнее сказать, что-то похожее на русские лапти из. сыромятной кожи вверх шерстью. Черкески у них, правда, бывают почти всегда новые или, по крайней мере, целые, но такого странного покроя, что мешковато облегают их дюжие туловища. Газырей в патронниках всегда неполный комплект, обыкновенно торчат в них штуки две или три, без пороха и пуль, даже без тряпичных затычек, в остальные дыры патронников втыкаются палочки из соснового дерева, которые зажигаются при нужде хозяевами вместо свечек.
Конечно, нетрудно объяснить, почему на холме встречается более целых черкесок, нежели в кунацких, причина очень простая. Холмовники не меняются никогда платьями, как это водится между дворянами. Жены шьют на них черкески примерно года на три, на четыре,— и боже сохрани, износить черкеску раньше этого срока! Потому мужья весьма бережливы, и надевают их только в торжественные случаи, в будни же ходят в одних бешметах… Старики вместо кинжалов привешивают к поясу ножи в красных сафьяновых чехлах. Холмовники — единственное сословие в нашем ауле, которое осмеливается не признавать разных тонкостей этикета, и даже позволяет себе довольно непочтительно отзываться о нем. Они терпеть не могут тесного платья, которое бы хоть сколько-нибудь сдавливало их члены, потому между ними изгнаны из употребления пуговицы, а у некоторых даже и пояса. Это обличает в них отсутствие всякого желания сообщить своим фигурам стройность и красоту… Члены этого сословия ездят на арбах, возятся преимущественно с быками, отчего слышится от них запах скотины, но в то же время они довольно крепко держатся в седле, только их посадка тотчас изобличает, что спина лошади не им предназначена. Вообще аллах не дал им уменья придавать каждому своему движению грацию, а одежде изящество. Говорю это, разумеется, сравнительно только с черкесским дворянством. Пред подобными же им людьми у других народов, например, хоть перед русскими мужиками, даже мещанами, холмовники наши — джентльмены хоть куда. Нрав имеют они весьма суровый, не общительный, обдающий холодом всякого, кто подступает к ним из другой сферы. Они не словоохотливы и угрюмы, но если заговорят, то из уст их исходят слова, отравленные самой ядовитой желчью. Едкий сарказм их обладает необычайной силой задевать за самые живые струны человеческой души: шутка их просто невыносима, она проникает до мозга костей.
Самая покорность и молчание дышат неумолимой критикой против тех, кому они покоряются и пред кем молчат. Подумаешь, что покорны они лишь из милости, а молчат потому, что не удостаивают ответа. Они не заискивают ничьего расположения, ничьей благосклонности, даже своих господ, от которых зависит их жизнь, напротив, они всеми силами стараются выказать явное невнимание и самое убийственное равнодушие и к ласкам, и к угрозам. Вся желчная ирония их языка направлена исключительно на сословие, обитающее в кунацкой, на него они смотрят с пренебрежением, как на что-то весьма негодное и непрочное, чье существование находится в их мозолистых руках. И — странное явление! — при всем этом оба сословия, по-видимому, столь враждебные друг к другу, редко сталкиваются неприязненно. Взаимные насмешки, кажется, совсем не мешают почти родственным их отношениям. Как ни строго судит крестьянин своего господина наедине и при людях, однако он никогда не позволит при себе постороннему лицу произнести о нем мало-мальски оскорбительное замечание: тут он вступается за него, защищая честь его. В. этом случае он руководствуется не столько личною привязанностью к господину, сколько сознанием семейного родства, связывающего его с ним. Только одного не сделает он ни за что в мире: не выкажет никогда своего усердия пред господином, не обнаружит своей любви к нему, если б он и чувствовал ее: это он считает совершенно излишним, напротив, он так и норовит подъехать к: нему худой своей стороной, чтоб огорчить и раздосадовать его. Это, кажется, происходит оттого, что он смотрит на своего господина несколько покровительственным взглядом, как на человека, зависящего от него в материальном отношении. В природе холмовника нет ни малейшего признака раболепства. Он также свободно говорит с своим господином, как и с ровней, и никогда непозволит ему возложить десницу на свою физиономию (впрочем, это унизительное проявление гнева неизвестно еще между адыгами). Он не терпит также разных кличек, вроде: ‘эй, человек, эй, чурбан!’, и откликается только на свое настоящее имя. Между тем господин имеет полное право, когда вздумается, выхватить свой кинжал и всадить его в грудь дерзкого холопа: никто не потребует за это отчета. Если б я родился рабом, то не колеблясь предпочел бы этот способ расправы систематическому попиранию ногами моего человеческого достоинства, хотя бы оно сопровождалось громким титулом уважения к личности и тому подобными, выспренними словами, которым суждено, кажется, вечно оставаться лишь на языке, не обуздывая рук и не проникая в души. По крайней мере, в жизни своей я видел много примеров подобного противоречия между словом и делом. Я сам, несмотря на то, что дышал довольно долго европейским воздухом, следовательно, нахватал бездну гуманных идей, научился истинному уважению человека только здесь, в ауле. Когда говорю со своими крестьянами, я беру обыкновенно тоном ниже против того, как говорил, живя в России, со своим денщиком.
— А вот Волк так молодец! — воскликнул один из заседателей холма.— Не то что джигит, что ездит высматривать огурцы! Посмотрите, сколько дров навалил он в арбу — шапка с головье слетит!
Это восклицание относилось к арбе, которая с глухим скрипом тянулась по пыльной дороге. Усталые быки плелись мелкой рысцой, напряженно вытянув свои шеи. Возница, сидя на ярме, самодовольно глядел на праздную толпу, как бы говоря: ‘Вот вы сидите, разиня рот, а я на целую неделю дров нарубил’. Однако он ошибался в количестве нарубленных дров. Весь груз его арбы состоял из нескольких хворостинок, которые он поленился даже очистить от листьев. Разумеется, такого скудного запаса не хватит на два вечера, не только на неделю. ‘Волк, а Волк!’ — крикнул другой голос из толпы. ‘Что?’ — ‘Уцелело ли что-нибудь от твоего топора в лесу?’ — ‘Ничего, будет с тебя,— отозвался возница и, погодя немного, прибавил:— Да, я было позабыл: все деревья шлют тебе нижайший поклон и просят непременно пожаловать к ним’. Проговорив это, Волк ни с того, ни с сего хватил палкою по тощим выдававшимся хребтам своих волов, и те пустились вскачь под гору прямо в ворота. ‘Ай да Волк! — крикнул ему вслед тот, кому кланялись деревья.— Нехорошо только, что криво правишь арбу. Посмотри-ка на правую чеку: кажется, ее оторвало воротами’. ‘Не бойся,— отозвался тот,— и за камни приходилось цепляться, да все еще цела’.
‘Эх, кабы узнать, какой это дьявол вздумал топтать покосы’,— проговорил кто-то, показывая на склон соседней горы. Все оглянулись туда. Действительно, там двигались какие-то белые точки, которых глаз не мог различить за дальностью. Они то сходились в кучки, то вытягивались в едва приметную нить. ‘Кто бы он ни был, но он начал с моего участка’,— возвысил голос один из заседателей. Коренастый, широкогрудый мужчина отделился от кружка, выбрался из муравейника и что было силы заревел: ‘о-у! о-у’, размахивая с остервенением своей шапкой. Он драл горло, пока не охрип совершенно. Его заменил другой, но белые точки по-прежнему спокойно мелькали сквозь густую траву. ‘Спит, должно быть, бестия!’ — решили в кружке. Два молодых джигита вызвались добровольно сходить туда и узнать виновника. Сначала они пустились бегом, перегоняя друг друга, но отойдя немного от кружка, угомонились и пошли шагом мимо пестрых телят и курчавых барашков, мимо развешанных на палках бурок, под которыми лежали вниз животами мальчуганы-пастухи, насвистывая на своих камышниках. Долго еще виднелись посреди гладкого поля высокие фигуры двух парней, то исчезая на минуту за пригорки, то появляясь снова, они скрылись наконец и более уже не показывались на холме, вероятно, увлеченные другими предметами.
После продолжительного сиденья в душной атмосфере кунацкой в ипохондрическом расположении, эта свежая картина приятно подействовала на мои нервы. Я задумался и ничего не слышал из того, что говорилось вокруг меня, пока густой смех непобудил меня навострить уши.
— Чего ты расхихикался, точно старый козел,— говорил обидчиво сухопарый мужчина в полушубке, накинутом на плечи, строгавший деревянную вилу.— Смеяться может всякий дурак, другое дело показать свое искусство. А ну-ка, попробуй: увидим, что ты за мастер.
Он протянул вилу и неуклюже обточенный бараний рог соседу в оборванной черкеске, с тощей бородкой.
— Сам, брат, трудись и будешь со временем мастер,— отвечал последний, отклоняя протянутую вилу.— Никто не родится умным. Да и нужно же когда-нибудь научиться приделывать рог к виле, нехорошо полагаться все на чужие руки. К тому же и сенокос приспел: нечем, пожалуй, будет копны складывать.
— Так какой же черт сует тебя туда, где не просят твоей помощи! Не лучше ли молчать и приберечь для себя свой ум, если: он есть.
— Знай нашего Хуцу,— перебил кто-то с язвительной насмешкой, должно быть истый враг говорившего.— Ты не гляди, что&lt, он вилы не умеет сделать, это пустячки! А ты погляди лучше, как: он колеса чинит, просто любо! Шилом буравит, нитками сшивает.
— Ну уж твоего голоса только не доставало,— с пренебрежением заметил Хуца.— Всем известно, что ты хотел прошлогоднюю саранчу накрыть шапкой, а своего хлеба все-таки не мог отстоять.
Громкий голос, раздавшийся на противоположном конце кружка, заглушил спор Хуцы с противниками на самом любопытном месте. Общее внимание обратилось вдруг на высокого мужчину с свирепым взглядом, с худыми, но чрезвычайно подвижными чертами лица. Вся фигура его дышала какой-то дикой энергией, каким-то страстным порывом. Он яростно размахивал переломленной косой над сидевшим подле него холмовником, в котором нетрудно было сразу признать кузнеца.
— Для чего аул выбрал тебя в кузнецы, если ты работаешь только на одних, а для других и усом не шевелишь? А как сбирать копны да мешки проса, не бойся, ты тут различия не делаешь. Не будь я сын своего отца, если в этот год поживишься ты от меня хоть единым зерном или щепоткой сена. Вот что получишь от меня? Видишь?
Он показал то, что показывается обыкновенно в подобных случаях.
— Да, за Бечорой грешок такой водится,— поддержали некоторые свирепого джигита.
— А зачем вы угольев-то не хотите поставлять,— возразил: кузнец.— Какой уговор был у нас с самого начала? Всякий вместе с железом уголь принеси и меха раздувай, ну а кто из вас, скажите по совести, помогал мне хоть мизинцем. Уголь всегда жгу я свой, а ребятишкам моим — не стыжусь даже перед стариками!— нет просто отдыха, ни минуты не выпускают мехов из рук. А вы как придете в кузницу, только и знаете, что разговаривать между собой, да приговаривать за каждым ударом молота: получше да покрепче!
— Нет, врешь! — закричал неистовый джигит.— Я всегда приносил с собой полную шапку угольев, хоть бы нужно было приделать только ушко к косе. Влепишь один гвоздик, а что останется угольев, казны не отдашь: все в свой мешок. Не со мной одним ты это делал, а с целым аулом. Если я вру, пусть уличат меня.
— Правду говоришь! Правду,— подтвердили со всех сторон.
— Да это бы еще ничего,— возвысился один голос,— лесу, благодарение аллаху, не покупаем, можно жечь его сколько угодно, а вот что дурно: поломаешь косу во время работы и придешь к Бечоре, а он, вместо того чтобы скорее починить, угощает все завтраками, да так дня три-четыре и просидишь дома, глядя ему в рот. Пусть бы уж он делал это в иную пору, только не в рабочую.
— Я один, а вас сотня, так где же успеть мне на всех вдруг? Бога вы не боитесь, клевещете напрасно на человека,— жалобно говорил кузнец, беспокойно поворачиваясь на своем месте.— Рассуди, ради души отцовской, можно ли двумя руками сделать разом сто дел?
Вопрос этот относился ко мне. Кузнец, чувствуя себя одиноким среди недовольной толпы, избрал меня в защитники и судьи. Очевидно, он полагался на мое беспристрастие.
— Конечно, нельзя,— сказал я,— но чтоб угодить на всех, ты делай всегда так: кто прежде придет, того и отпустить прежде. Тогда всякий сам увидит твою невиновность.
— Да я так всегда и делал.
— Опять ты лжешь! — сказал, подступая к нам, высокий молодец.— Если бы ты поступал так, то какой безмозглой голове пришла бы охота лаяться с тобой. Нет, ты очень хорошо знаешь, кому мазать губы маслом, а кому салом. Сам шайтан не потягается с тобой в лукавстве.
Спор шел очень долго и сделался мало-помалу общим. Большая часть кружка таила в душе какое-нибудь неудовольствие против кузнеца, но всякий решался высказаться не вдруг, а по мере того, как возрастало число противников. Кузнец, видно, пользовался порядочным авторитетом. Это особенно можно было заметить из того, что многие удерживали себя от слишком резких нападок на него, довольствуясь лишь легкими упреками, очень похожими на дружеские увещания. Я даже думаю, что без свирепого джигита едва ли бы кто-нибудь возвысил голос против кузнеца. Несмотря на то, прения кончились в пользу его смелого противника. Кузнец обещал соблюдать впредь справедливость, приняв за правило предложенный мной способ беспристрастного выполнения своей общественной деятельности. Но с тем вместе он произнес торжественную клятву, что он, кузнец Бечора, с этого дня не примет никакой, даже самой незначительной, с булавочную головку, работы без приличного к ней количества угольев, да чтоб тот, на кого он будет работать, надувал мехи самолично. ‘Пусть всякий плюнет мне в лицо’, если я хоть раз отступлю от своего слова’,— заключил он свою длинную тираду. Все согласились, что и кузнец имеет полное право крепко стоять за свои привилегии.
— А скажи мне, пожалуйста, правда ли, что инглизы 28 будто выдумали косу, которой один человек может, не сгибая спины, накосить в день за сотерых? — спросил меня высокий молодец, одержавший блистательную победу над кузнецом. Он дружески положил свою толстую, потрескавшуюся руку на мое правое плечо и весело взглянул мне в лицо, улыбаясь приветливо.
— Есть, говорят, такая коса,— отвечал я,— но я сам не видал, потому не могу тебе сказать, за сколько именно человек она может поработать.
— Черт возьми, славная штука! — воскликнули в кружке.
— Эх, кабы иметь такую! — заметил Хуца, все еще безуспешно прилаживавший рога к своей виле.— Это было бы для нас настоящее падишахство. Не правда ли, Ильяс? А то скребешь, скребешь целый день, набьешь волдыри на ладони, спина одеревенеет, шея точно кабанья сделается, ни туда, ни сюда не ворочается,’ а все не больше двух копен накосишь — хоть лопни!
— Сущие скоты мы, адыги, если подумаешь хорошенько,— проговорил со вздохом один из моих соседей,— носом воду пьем. Сколько есть на свете чудес, какие и во сне никогда не приснятся нам! А мы не шутя уверены, что мудренее нас нет и быть не может на свете. Отчего же это? А оттого, что безмерная спесь обуяла наши сердца, оттого, что и по лестнице не доберешься до рогов наших. Чем же гордимся? Живем мы в таких жилищах, в каких в шехерах {Под шехерами горцы разумеют вообще быт благоустроенных государств. Слово это буквально значит: город.} посовестятся лошадей держать. Мы до сих пор не придумали, как удержать тепло в сакле. Кладем на очаг зараз целый воз дров, а жар весь уходит в трубу, суем носы в огонь, а искры сыплются в бороды, прожигаем платье, чтобы отогреть немножко перед, а зад мерзнет…
— Да то ли еще рассказывают про этих инглизов! — перебил Ильяс чересчур расходившегося соседа, речь которого угрожала превратиться в длиннейшую диссертацию.— Они, слышно, по воздуху летают, точно крылатые, и котлами горючими пересылаются с врагами. Так ли все это? Или это сказки?
— Все это правда,— отвечал я, крепко пожалев в душе, что не в силах наглядным образом — растолковать любопытным собратьям все чудеса инглизов. Понятия мои в этих предметах чрезвычайно темны и сбивчивы, благодаря корпусной педагогике, все усилия которой были постоянно направлены к тому, чтобы сделать из нас дисциплинированных детей Марса. Без основательного же знания предмета лучше совсем не покушаться на его объяснения, если не хочешь уронить в глазах необразованного, но. умного человека, плоды вековых усилий человеческого ума.
— В какой стороне находится земля инглизов? Я показал на запад.
— А кто будет сильнее, инглиз или русский?
Я, разумеется, не нашел, что отвечать на подобный вопрос.
— Правду ли говорят, что будто все хитрости свои русские взяли у инглизов? — продолжал допросчик.
— Правду.
— Вот что!— заметил Хуца.— А мы думали, что ловчее русского нет никого в мире.
— Инглиз, сказывают, больше в ладу с турком,— сказал мой сосед.— Отчего это? Ведь он одной веры с русским?
— Верно, оттого, что они спорят друг с другом о силе,— догадался кто-то.— А так как турки сильнее их обоих, то они значит, и заискивают у них.
Заседатели холма обнаруживают вообще большое сочувствие к туркам. Видно, им неизвестно, что предки наши совсем иначе смотрели на широкие шаровары. Я мог бы, конечно, сообщить им один из трогательнейших примеров проявления взаимной дружбы адыгов с турками. Не далее пяти или шести верст от нашего холмика, лет шестьдесят тому назад, отцы наши весьма неучтиво обратили в самую решительную минуту оружие против своих союзников, османов, и, разграбив их богатый лагерь, преспокойно удалились в свои горы. Этот поступок тем более не деликатен, что совершенно предал доверчивых шароварников во власть русских. Но я знал, что заседатели холма ни за что на свете не поверили бы мне, еще, чего доброго, сочли бы меня клеветником. Что мне за нужда огорчать без всякой пользы этих добрых людей и вооружать их опять против себя? А они с таким восторгом повторяют рассказы своих меккских богомольцев о неслыханном богатстве и силе турок, о их мраморных палатах с золотыми крышами и тысячи других чудес. Благочестивые хаджи 29, очевидно, почерпнули эти сведения из своей услужливой фантазии или из тысячи одной ночи.
— Да,— заключил один старик, сидевший поодаль от меня,— жизнь наша так же далека от жизни шехеров, как небо от земли.
— Когда это было сказано, нас с тобой, Теувеж, не было еще в материнской утробе,— с иронией возразил другой старик со свежим, здоровым лицом, очень плотного телосложения, одетый в новую, желтого цвета черкеску, бешмет и рубашка его были вымыты очень чисто. Он сидел посредине круга, опершись подбородком на красивую палку с лопатообразным концом.— Живем, как указано аллахом, как жили от создания мира отцы наши. Переделать себя не в нашей воле… Но не о том хочу речь вести. Я желаю знать, распорядились ли вы насчет выхода в поле на покосы, наняты ли караульщики бахчей от кабанов, проса от скотины и саранчи. Думаю, пора позаботиться об этом. Мы каждый день собираемся здесь, болтаем вздор, а время уходит. Не мешало бы нам брать пример с соседей наших, иванычей {Черкесы в шутку называют русских ‘детьми Ивана’, вероятно, потому, что у русских часто встречается это имя.}. Посмотрите, сколько накосили они сена: целые горы стогов повыстроили. Они взялись уже за серп.
Кружок притих и с глубочайшим вниманием прислушивался к голосу почтенного старичка. Вопрос, им затронутый, был близок к сердцу каждого из холмовников, да и сам оратор — лицо весьма значительное из рабочего люда в нашем ауле. Поэтому все, что ни вымолвит он, должно получать особенный вес и значение. Кто и не признает над собой его авторитета, а все считает нужным не пропускать мимо ушей умных замечаний его касательно разного рода общественных нужд. Старик этот, как видно, не расположен попусту тратить слова. Речь его обдуманна и ясна. Произносит он ее как будто, не совсем охотно, но коротко и отчетливо. В движениях его и в звуке его голоса отзывается сознание собственного достоинства, но без тех резких оттенков, которые неприятно звучат в ушах слушателя и оскорбляют его самолюбие. Человек этот, сколько мне удалось заметить в продолжение моего пребывания на холме, имеет похвальную привычку говорить не прежде, как обдумав свою мысль обстоятельно и со всех концов. Может быть, эта черта не стоит того, чтоб указывать на нее, как на особенное отличие, но я встречал очень немного людей, даже в обществе несравненно более образованном, чем серый кружок холма, которые обладали бы подобным качеством. По словам приятеля моего, Сольмана, который между высокими материями не брезгает сообщить мне иногда краткие биографические сведения о важнейших лицах нашего аула, с присовокуплением поучительных анекдотцев, Исмель — ‘известный старый кабан’. Это, по его терминологии, равняется самой высокой похвале. ‘Ты не смотри, что он обручем свернулся: и в таком виде не променяешь его на десять, кислых детин’. Из отрывочных замечаний ‘фильсуфа’ об Исмеле, я извлек следующее: ‘Исмель — глава зажиточного семейства, в котором дружно, в добром согласии работают четверо здоровых сыновей гор. Старик сам никакими тяжелыми работами не занимается, а, так сказать, кейфует после долгой трудовой жизни. Только иногда подметет двор, из конюшни и хлева выкинет навоз, осмотрит по утрам, перед тем как ребятам его нужно куда-нибудь ехать, колеса под арбами, довольно ли надежны они для предстоящего путешествия. Вообще, он не может просидеть часа два, ничего не делая. Не руками, так словом да советом пособляет сыновьям. Последним он не дает ни в чем спуску из боязни, чтобы эти щенки не вздумали когда-нибудь сесть ему на шею. Поэтому приходится ему иногда выдерживать маленькие атаки со стороны, очень, впрочем, доброй и всей душой преданной ему подруги жизни. Подобные стычки никогда не доходят у них до крупных слов, а всегда оканчиваются легонькими выражениями взаимных неудовольствий. Самым худшим результатом этих размолвок бывает удаление Исмеля в пчельник, что позади его сакли, и упорное желание его не впускать туда никого из своего семейства. Старуха, баба весьма трусливая по природе, приходит тотчас в отчаяние, воображая вдруг, что она нанесла своему старику тяжкое оскорбление и призывает немедленно в посредники старика-соседа, ровесника и большого приятеля Исмеля. Посредник стучится в притворенную дверь пчельника и покашливает, чтобы дать о себе знать. Исмель молча впускает его в свою крепость. ‘Что ты, братец, с ума, что ли, сошел на старости лет, что ссоришься с бабами?’ — говорит посредник. ‘Я ни с кем не ссорюсь, откуда ты это взял?’ — спрашивает будто с изумлением Исмель. ‘Ну и хорошо, значит, если ни с кем не поссорился,— говорит посредник,— а я, по глупости своей, вообразил, будто ты не совсем в духе. Это, должно полагать, оттого, что я только что проснулся. Пойдем-ка, братец, в саклю: что тут сидеть между пчелами и слушать их жужжанье!’ Исмель сначала упирается, отговариваясь тем, что матку нужно пересадить из одного улья в другой, но посредник уламывает его. А как очутятся они вместе в сакле, то примирение супругов совершается уже само собой. Из этого видно, что Исмель на холме и Исмель дома — немножко расходятся друг с другом. Впрочем, это свойство принадлежит всему роду человеческому. От колыбели до зрелого возраста своей жизни Исмель был холопом одного ветреного джигита, который в погоне за дворянской славой разорился вконец на щедрые подарки и на угощения многочисленных друзей своих. А между тем жена этого господина, большая щеголиха, требовала настойчиво нарядов, ссылаясь на то, что у соседок что ни день, то обнова, а она, несчастная, все старое донашивает. Хотя джигит и не придавал большой важности горестям своей глупой домашней, однако сердцу его не могло быть приятно соперничество с нею соседок. Одно только мешало ему немедленно удовлетворить желанию своей супруги: это самая непобедимая из всех причин — неимение средств. Но горю пособила сама хозяйка, которая, как видно, одарена была несравненно большею проницательностью и изворотливостью ума, нежели ее муж. Она беспрестанно указывала на хлев умного крестьянина, полный рогатым скотом. Так продолжалось до тех пор, пока голый джигит не решился, наконец, отпустить на волю своего холопа со всем семейством, удержав за собой все его имущество, и таким образом не доставил своей супруге возможности кольнуть новым шелковым платьем глаза ненавистным соперницам. Исмель же, вырвавшись на волю, как говорится, с голыми руками за пазухой, перенес свою саклю и двор как можно далее от своего бывшего господина, и принялся неутомимо работать, как только может работать человек для себя. Года два пас он аульное стадо, и у него явилась пара быков: одно лето караулил по ночам пчельник соседа, и у него появились ульи, затем нанялся он на год в пастухи овец у одного богатого обывателя аула. Через несколько лет усиленных, не охлаждаемых ничем трудов, он успел не только обзавестись новым хозяйством, но и стал наравне с зажиточнейшими семействами аула. К этому времени подросли сыновья его и стали выезжать со двора на четырех арбах, благополучие, которого достигают немногие из заседателей холма. Исмель начал держать плуг, то есть образовал вокруг себя большую артель, семей в двадцать, для совместного вспахивания участка каждого из членов артели по очереди. Так как он очень ловко управлял плугом, содержа его всегда в отменном порядке, не обижал никого из примкнувших к нему товарищей, то все любили и уважали его. В ауле же, где всего-навсего полтораста или сто домов, тот, кто пользуется расположением двадцати семейств, может быть всегда уверен, что имя его произносится с должным почтением и во всех остальных семьях. К этому нужно еще прибавить весьма оригинальное между черкесами значение соседства, придающее особенный вес достаточным семействам. Одним словом, обстоятельства и личные качества поставили Исмеля и его семью в самое выгодное положение между всеми заседателями холма. Исмель вообще довольно добр, если не из внутреннего побуждения, то по крайней мере из расчетов, он примиряет силой своих советов семейные и другие распри, никогда не отказывает надежному человеку дать в долг копну сена или меру проса, вообще принимает доброе участие в слабейших братьях. В награду за свои благодеяния он требует от них малости — почтения к своей особе и к своему семейству. Он не может равнодушно смотреть на тех из своего круга, кто осмеливается противоречить ему. Поэтому злейшим врагом его слывет противник кузнеца, человек, кажется, не способный смириться перед общепризнанными авторитетами, и которого, говорят, Исмель выгнал из своей артели. Есть, разумеется, и много других личностей между заседателями холма, которые не во всем слушаются Исмеля, но они умеют скрывать свои чувства и мысли в душе и посмеиваться исподтишка. Все-таки в окончательном итоге перевес остается на стороне почитателей особы Исмеля. Это лучше всего можно видеть из того обстоятельства, что молодые повесы, обнаруживающие неудержимое поползновение к амбарам и копнам чьим бы то ни было в ауле, обходят почтительно все, принадлежащее Исмелю. Как бывший холоп, Исмель не любит дворянского сословия и избегает всякого сближения с ним, но прежний господин его, в скором времени спустивший отобранное у него имущество, нашел в нем покровителя и благодетеля. Исмель ежегодно уделяет ему часть своего проса, а во время жертвоприношения посылает к нему и к жене его по хорошей овце. Сверх этого определенного жалования семейство обнищавшего джигита беспрестанно прибегает к помощи Исмелевой хозяйки и получает от нее, хотя не без некоторого ворчания старушки, все нужное для дневного пропитания — масло, молоко, сыр, яйца и мясо. Но никто из заседателей холма не. видел до сих пор, чтоб Исмель перешагнул когда-нибудь через порог своего бывшего господина, или при встречах с ним на улице, или в ином месте, обернулся к нему лицом и сказал ему хоть, одно слово.
— Исмель правду говорит,— отзывались со всех сторон. Трава уже стала высыхать, надо поторопиться снять ее с корня, да и скот вытоптал много покосов.
— Да и хлеб выждет много-много, если дней двадцать. Колосья совсем налились. Вчера я нарочно ходил поглядеть, и от радости чуть шапка не слетела с головы. В жизнь не видывал я такого урожая. Валлахи, нам следовало бы целым аулом заколоть самого жирного быка в стаде и поблагодарить аллаха…
— Уж ты бы лучше молчал,— перебил кто-то говорившего.— Чего раскаркался черным вороном? Того и смотри, что туча крылатых дьяволов взлетит.
— Правоверное собрание! Любимцы божьи! — возгласил вдруг тоненьким дискантом мужчина средних лет, небольшого роста, с необыкновенно-веселыми подвижными глазками, одетый в коротенький кобенек {Род куртки из холста, исключительно употребляемый крестьянами.}. Он вошел в круг, отчаянно размахивая руками, вероятно, чтобы придать себе больше храбрости.— Еще в прошлом году просил я вас поручить мне стеречь бахчи, и вы мне обещали. Не ищите же теперь, будьте так ласковы, другого, надеюсь, я успел заслужить ваше доверие…
— Не трать слов напрасно! — окатил вдруг кипятком вертлявого оратора неумолимый победитель кузнеца, порываясь к новой жертве.— Знаем мы, какой ты славный свинопас! По милости твоей, мы два года сряду не видали в глаза кукурузы. Какая чума велит нам выбрать тебя в третий раз? Благодари бога и за то, что два раза удалось тебе надуть нас. Ведь и с овцы двух шкур не дерут.
— Да, ты чересчур уже был в дружбе с кабанами,— заметили многие из толпы.
— С одними ли кабанами? А сохст {Учащееся юношество.} забыли? — добавили другие.
Вертлявый джигит, по-видимому, не ожидавший подобного отпора, на минуту оторопел и смешался. Игривые глазки его с тупым недоумением остановились на грозной фигуре Ильяса.
— Ты это говоришь вправду или шутя? — мог только произнести он после значительной паузы.
— Вишь, где нашел место для шуток,— отвечал вместо Ильяса глухой голос с краю.— Он будет угощать нашей кукурузой свиней, а нам еще заигрывать с ним да забавлять его прибаутками.
— Да скажите на милость, когда это угощал я свиней? — простонал жалобно кобенек.— Будь я враг божий, если не первый раз слышу такие новости!
— Не мудрено,— отвечал на это Ильяс.— Ведь у тебя не было своей бахчи, так и незачем тебе было знать, сколько мерок кукурузы собрано нами с полосы. Ты получил, что следовало, и умыл руки. И свиньи, что скушали нашу кукурузу, я думаю, нисколько не печалятся нашими неудовольствиями.
— Эх, Ильяс, Ильяс! Не боишься ты ни гнева божьего, ни суда людского,— с упреком произнес кобенек, не зная, что отвечать на слова Ильяса.— Один ты мутишь грязью весь аул. Словно бешеная собака, кидаешься ты на всякого, не разбирая ни правого, ни виноватого. Некому на этом свете переломать тебе рога, но бог даст, на том свете черти вытянут из затылка нечестивый твой язык.
— Не знаю, что черти сделают с моим языком,— насмешливо возразил Ильяс,— но при воскресении мертвых ты непременно попадешь в общество свиней, как закадычный друг и покровитель их при жизни.
— Что же, для Хантхупса это недурно,— заметил прежний глухой голос с краю.— Свиньи, верно, не откажутся прокатить его на своих спинах по аду.
— Как бы еще в рай не завезли его,— заикнулся было один неопытный молодой человек, но несколько человек накинулись на него тотчас с упреками и заставили жестоко раскаяться в необдуманном слове.
— Что ты? Что ты? С ума сошел? — с ужасом проговорили они в один голос.— Разве можно жилище аллаха и пророков осквернять именем проклятого животного? Кайся скорее! Читай молитву, как придешь домой — дай что-нибудь нищим.
Бедный молодой человек был так уничтожен и напуган, что совершенно лишился способности ворочать языком. Напрасно силился он произнести хоть одно слово очистительной молитвы, которую советовали ему немедленно прочитать во всеуслышание, он только быстро моргал веками глаз. Этот маленький эпизод приостановил на мгновение спор Ильяса с Хантхупсом, но последний, поджигаемый страстным желанием восстановить за собой славу хорошего караульщика бахчей, скоро отвлек внимание кружка от провинившегося молодого человека. Не полагаясь более на свое красноречие, он попытался, нельзя ли как-нибудь разжалобить сердца холмовников.
— Защитите, правоверные мужи, бедного человека от гнусной клеветы,— пропищал он чуть не со слезами.— Если я точно провинился в чем, накажите меня целым аулом, но не давайте веры моему недоброжелателю. Если же я невинен, не лишите меня своей милости. Ради самого аллаха, судите меня по чистой совести.
Патетическое воззвание Хантхупса еще пуще раздражило Ильяса. Голос его загремел с новым жаром, возбуждая в толпе единодушный смех и одобрение. Ильяс и тут заявил себя горячим и ловким борцом. Он, как дважды два — четыре, доказал, что Хантхупс недобросовестно выполнял вверенную ему обязанность. Пользуясь отсутствием мужчин из аула, он преспокойно ночевал дома, только на рассвете возвращался к своему месту, и то затем, чтобы, сидя в шалаше, зевать на проезжих по большой дороге. Ильяс говорил, что хрюканье свиней нагоняло издали на Хантхупса смертельный страх. Один из толпы подтвердил неопровержимым свидетельством то, что Ильяс, по всем вероятиям, почерпал больше из своего воображения да из чужих толков. Из этого видно, как твердо верил Ильяс в силу своей диалектики. Вообще, сколько я могу судить, это один из тех людей, которых природа наделила самой широкой гортанью и дерзкой, ни перед чем не робеющей, отвагой. Перекричать таких людей так же трудно, как уличить закоснелого сорванца в явном воровстве. Эти врожденные качества развились в нем еще более вследствие неблагоприятных обстоятельств. По рождению Ильяс принадлежал к дворянскому сословию. В молодости он находился по очереди при дворе нескольких князей в качестве спутника и присмотрщика за кунацкой и конюшней. Но женитьба на любимой женщине без всяких средств к существованию вынудила его бросить поводья и взяться за ярмо. После такого подвига Ильяс сравнялся во всем с крестьянами и вольноотпущенниками, работал, как и они, собственными руками для пропитания своей семьи. Но мысль о дворянском происхождении ни на минуту не покидала его. Поставленный обстоятельствами на одну доску с холмовниками, он, однако, бился из всех сил, чтоб отстоять свое дворянское достоинство и заставить окружающих уважать.его…
Новый сторонник Ильяса окончательно поразил бедного Хант-хупса. ‘Раз ночью,— рассказывал он,— шел я с покоса домой за пшеном. Поравнявшись с бахчами, слышу вдруг: хрю! хрю! Эге-ге, подумал я, это детки Хантхупса изволят потешаться, и я не ошибся. Целое стадо свиней с детенышами расхаживало по бахче, кувыркалось на грядах, рыло клыками землю. Кукуруза трещала на всю долину. Еле-еле выгнал я проклятых оттуда: знать, не впервой бывали они в гостях у Хантхупса, совсем напугались моих криков, словно ручными сделались. Я мог бы ловить их за хвосты, если бы не боялся осквернить руки. О сохстах же и поминать нечего: что уцелело от свиней, перешло в их желудки — чтобы камни нашей речки попали туда! Горы кукурузных объедков и теперь еще стоят около медресе. Сохсты таскают кукурузу из бахчи мешками не только по ночам, но и среди дня.
— Да отсохнет язык у того, кто говорит неправду! — громко провозгласил стройный, красивый юноша, стоявший вне круга и, как видно, не разделявший его интересов. Одежда и наружность его свидетельствовали, что он принадлежит к другому классу аульного населения.
— Ага, откликнулся! Видно, знает кошка, чье мясо съела,— отвечало несколько человек на выходку юноши.
— Ай да молодец ученый! — насмешливо подхватили другие.
— Будь я такой же герой курятников и огородов, как ты и тебе подобные, если я сказал неправду! — отвечал рассказчик.— А тебе прошу у бога сто палочных ударов в пяты, как только вернешься в свой медресе, если ты сам таскал на плече кукурузу из бахчи. Согласен?
Несчастный питомец медресе покраснел до самых пяток и опозоренный поспешно удалился от враждебного сборища, куда попал он, по-видимому, по ошибке. Мальчишки преследовали его криками: ‘недозрелый мулла! лепешечник! кукурузник! курица! индюк! ва-ва-ва, ни-ни-ни!’ Он шагал быстро, опустив голову, не оглядываясь назад, даже когда попадали ему в спину довольно крупные камни.
— Зачем обижаете его? — заметил я, не утерпев.
— Помилуй,— отвечал мне мой сосед,— как не обижать этих людей? Ведь они хуже всякой саранчи, вконец нас поедают. Нет сил человеческих избавиться от них, видно, бог карает ими грехи наши.
Нечего было мне возражать на эту горячую филиппику, хотя я душевно желал бы защитить бедного юношу, оскорбленного, может быть, без всякой причины потому только, что на беду свою он принадлежал к сословию сохст. А сохсты, видно, немало насолили под защитой учености своим неграмотным собратьям. Любопытно бы поближе познакомиться с их бытом. При первом удобном случае воспользуюсь добрым расположением ко мне нашего эфенди. Он, без сомнения, не откажет мне в позволении посещать почаще, во всякое время, медресе. Разумеется, после обличений Ильяса и сторонника его, кредит бывшего оберегателя бахчей пал невозвратно. У него не осталось ни одного шанса к удержанию за собой легкого и прибыльного занятия, которое избавляло его от неприятной необходимости набивать на руках мозоли да гнуть спину в три погибели. Каждый, имеющий бахчу, дает караульщику по копне сена да по мешку неочищенной кукурузы. А кто же в ауле не сеет кукурузы? Удар, кажется, был слишком чувствителен для сердца Хантхупса, потому что он попытался вознаградить себя за поражение на словах более ощутительной победой на деле и замахнулся с плеча палкой на высокого Ильяса. Но последний, видно, всем взял: и словом, и делом. Не имея у себя в руках палки, он вмиг выхватил ее у соседа и влепил в самую средину вражьего лба такой почтенный щелчок, что Хантхупс выронил свою дубину и, закрыв обеими руками лицо, присел на корточки. ‘Вай, вай! — кричал он благим матом.— Убил, собака! Ей-богу, совсем убил, собачий сын!’
— Тсс! Тсс! — уговаривали его подоспевшие к нему на помощь.— Или ты баба? Разве можно мужчине так реветь? Мужчине не только палки, да и оружия приходится попробовать. Стыдись, Хантхупс! Ребята на смех подымут.
— Вай, вай, вай! — отвечал на эти увещания Хантхупс.— Убил, мошенник, убил, собачий сын!
— Эка старая баба! — с пренебрежением и досадой проговорил один из уговаривающих Хантхупса и потом скомандовал:— Стащите его к жене, пусть там плачут вместе.
Раненого рыцаря подхватили и повели под руки к воротам торжественной процессией, будто труп какого-нибудь храброго витязя, павшего с честью в битве с русскими.
Суматоха скоро утихла. Те, которые поднялись на ноги, чтобы разнять ссорившихся, снова заняли свои места. Обсуждение вопросов на время прекратилось. Все молчали. Одни строгали свои вилы и лопаточки для точения кос, другие с ожесточением мяли в руках бычью кожу на лапти для предстоящего покоса, иные ковыряли концом своих палок землю или внимательно заглядывали в пушистую внутренность своих шапок, а остальные (в том числе и я) сидели, ничего не делая. Один Ильяс торчал над безмолвной толпой в величественной позе Аполлона Бельведерского, подставив под мышку дубину, между тем как хозяин ее, маленький человек, которому, по-видимому, очень не нравилось, что другой пожинал его лавры победы, напрасно старался выдернуть палку из рук Ильяса. Ильяс, занятый какими-то соображениями, совсем не замечал присутствия маленького человека… Но вдруг смелый боец пошатнулся и стремглав полетел вниз по покатости холма, приплюснув на пути несколько совершенно безвинных заседателей к земле, да так крепко, что они не скоро могли потом приподняться и привести свои мысли в порядок. Длинная фигура Ильяса легла, распластавшись богатырски у подножья холма лицом к земле. Заседатели холма все без исключения вскочили в страшном изумлении, словно по команде. Разумеется, не мог усидеть и я при виде такого страшного оборота дела. ‘Что бы, однако, значило это?’ — думал я, озираясь вокруг себя. Не успел я еще решить этот вопрос, как поверженный Геркулес очутился уже на ногах. Багровый румянец стыда, смешанного с гневом, до того исказил черты его лица, что трудно было узнать его. Секунду постоял он в недоумении, соображая, какой несчастный дерзнул поднять на него руку. Глаза его, несмотря на то, что еще не совсем прояснились от тумана, мигом отличили в густой толпе виновника. Он рванулся, но десять человек вцепились в него за пояс, плечи, руки, ноги и тяжелыми гирями повисли на нем.
— Ильяс, опомнись, ради бога! Ведь ты не ребенок: перестань, просим тебя! Зачем ссориться из-за пустяков? Уважь нас,— упрашивали его все хором.
— Пустите! — ревел он, словно раненый лев, бешено вырываясь из рук и влача за собой сердобольных посредников, которые упирались в землю ногами и руками, точно быки. Противник высокого Ильяса, воспользовавшись тем, что его никто не удерживал, прошелся раза два небольшой тростью по обнаженной, гладко выбритой голове его. Только после этой операции догадалась толпа, что и его ни в каком случае не следовало оставлять с свободными руками. Вцепились и в него.
— А! Так вы меня отдаете собаке на посмеяние,— кричал Ильяс, задыхаясь от гнева.— Не делайте этого, ради аллаха… лучше завяжите мне глаза… и тогда пусть он хоть убьет меня. А не то, пустите меня… умоляю, дайте мне посмотреть, каков этот молодец спереди… а сзади он нападает храбро.
— Погоди ты еще у меня! Голову размозжу! — кричал с своей стороны и противник…
Как ни крепко держали холмовники свирепых бойцов, и как, по-видимому, усердно ни старались не допустить их до столкновения, однако они нашли возможность несколько раз схватить друг друга за шиворот, причем посыпались с той и другой стороны на землю клочья волос из бороды, и у обоих разорваны были вороты рубах. Мне даже показалось, будто примирители сами незаметно подталкивали противников друг к другу. В тот же вечер догадку мою на этот счет подтвердил и приятель мой Сольман. ‘Это совсем не новость,— говорил он,— всегда бывает’. При этом он обстоятельно изложил свою теорию вмешательства в чужие споры, подкрепляя ее свидетельствами из прошлого и настоящего. По этой теории, всякий адыг, вмешиваясь в драку двух человек, имеет прежде всего в виду дать рукам их свободу, но лишь настолько, чтоб они могли успокоить раздраженные сердца свои незначительными потасовками. Примирители в этом случае поступают довольно умно. Во-первых, они не допускают разыграться вполне бешеным страстям, а, во-вторых, доставляют себе невинную забаву зрелищем неопасной стычки. Спасибо им и за такую умеренность, особенно если принять во внимание, что исход неприязненных столкновений зависит всегда от их доброй воли. А человек, как известно, вообще по природе своей несколько кровожаден и не прочь полюбоваться на чужую беду, лишь бы самому оставаться в стороне. Потому-то, вероятно, редкое зрелище привлекает к себе так много людей, как эшафот и виселица. Разнимавшие Ильяса и его противника, полагая, что бойцы достаточно удовлетворились взаимными потасовками, растащили их в разные стороны и образовали между ними плотную стену из своих спин. Поднялся невообразимый гвалт. Толпа, как всегда бывает в подобных случаях, разделилась на два лагеря. Один громко упрекал высокого Ильяса за его буйный, навязчивый характер, другой нападал на незваного защитника Хантхупса, которого все признали виновным. Среди общего невнятного гула нельзя было ничего разобрать.
— Скажи, ради души отца, что все это значит? — спросил я одного чахлого старичка, который стоял поодаль от других, ограничиваясь, подробно мне, ролью простого наблюдателя.
— Дерутся, как видишь.
— Вижу, что дерутся, но за что?
— Разве не было тебя здесь, когда вон этот высокий ударил караульщика бахчей?
— Был.
— Ну, а этот молодец, что сбил с ног высокого, близкий сосед караульщика, сакли их под одной кровлей, так неловко разиня рот глядеть, как бьют соседа.
— Понимаю. Но чем кончится эта ссора? До оружия, пожалуй, дойдет.
— Нет,— хладнокровно отвечал мой собеседник.— Враги покосятся месяца два друг на друга, будут избегать встречи, а потом и помирятся сами собой, или люди заставят их ударить по рукам. Кто больше виноват, должен простить обиженного, бузу сварить для него и барана зарезать.
Я успокоился, получив такое удовлетворительное объяснение. На холме, значит, свои законы мести и примирения, не похожие на законы кунацкой.
Унялся мало-помалу и взволнованный кружок, накричавшись досыта. Сосед караульщика удалился по совету старейших с холма в приятном сознании, что он выполнил со славою долг всякого благородного адыга и обязанность хорошего соседа.
— Это тебе даром не пройдет, собачий сын! Ты у меня в долгу, не забудь! — кричал вслед ему Ильяс.
— Хорошо,— отвечал тот таким тоном, как будто ему сказали: приходи, брат, вечерком покушать у меня горячей баранины!
— Вот как кончаются у нас всегда совещания о делах наших,— с большой горечью заметил старик Исмель.— Чума вас побери! Когда несем чепуху, никому и в голову не придет взяться за палку. А чуть коснешься настоящего дела, того и жди, что начнется потасовка.
— Что будешь делать? Такова, значит, воля божья,— отвечал с благоговением другой старик, погладив свою пепельного цвета бородку.— Не дано человеку силы побеждать судьбу.
— Судьба судьбой, а насчет покоса все-таки надо подумать,— заговорили с разных концов кружка.— Долго ждать невозможно, иначе останемся без соломинки на зиму.
На тот раз дело о покосе пошло удачнее. Кружок не так уже резко расходился в своих мнениях. Этому, конечно, немало содействовала недавняя схватка, которая дала уразуметь людям беспокойным, что с ними, чего доброго, может повториться то же, что и с высоким Ильясом, сидевшим теперь очень скромно в стороне. Можно бы подумать, что у высокого джигита отбили окончательно всякую охоту вмешиваться в прения, но думать так значило бы совсем не знать его. В то время, как говорил старик Исмель, Ильяс беспокойно подергивался. Он несколько раз порывался прервать речь старика, косвенно направленную против него, но умел обуздать свою неукротимую натуру, хотя, вероятно, это стоило ему немалых усилий. Ильяс отдыхал от усталости, набирался свежих сил, чтобы снова выступить на свое специальное поприще обличений и горячего протеста. Страстная природа этого человека не может ничего рассудить хладнокровно — это не ее дело. Она действует в каком-то чаду, под влиянием какого-то необъяснимого вдохновения. Потому-то домашнее хозяйство Ильяса находится в крайне плачевном состоянии. Он сам не умеет ничего исправить, ни починить арбы, ни приладить топорища… Половина аула в душе ненавидит Ильяса, хоть всякий, имея с кем-нибудь тяжбу, всеми силами склоняет его принять на себя должность адвоката перед народным судом. А какой, говорят, он славный адвокат! Сами враги не нахвалятся его блестящими дарованиями на этом поприще. По уменью вести самые многосложные, запутанные дела, по находчивости и способности ставить в невыгодное положение противника, имеющего гораздо более шансов на успех, наконец, по меткости и остроте слова, Ильяс не имеет ни одного соперника в нашем ауле, да едва ли и в целом околотке.
Явился новый кандидат на место отвергнутого Хантхупса. Против него не нашлось возражений, и он был выбран единодушно.
— А копны прошу заранее платить мне исправно,— выговорил он, утвердив за собой выгодную должность.— Нередко бывает так, что с иного без драки да суда не возмешь и соломинки.
— Не прячься и ты от кабанов, как делал твой предшественник,— отвечали ему,— да не води дружбы с сохстами.
— Кажется, можно положиться на меня,— с уверенностью заметил новый караульщик.
— Положиться, конечно, не трудно… но кто знает, что может случиться? Неровен бывает час. Иной раз сон одолеет, а в другой захочется крепко взглянуть, что поделывает дома хозяйка… Бывает, наконец, и то, что темная ночь вгоняет в душу иному разные страхи, от которых и свист кузнечика в траве становится очень похож на львиный рык. Обо всем этом не мешало бы поразмыслить сначала. Без кукурузы же, как ты сам ведаешь, мы люди пропащие. Пока не уберем проса, да не смолотим его, есть будет нечего.
— Даю вам слово, что пока я караулю, ни одна свинья не понюхает края ваших бахчей,— говорил будущий надсмотрщик кукурузы.— Я буду просить молодых людей, которые сидят без дела в ауле, пострелять по ночам кабанов, которым вздумается подойти к кукурузе. Дней через пять вы узнаете, как я буду исполнять свое дело, а если окажусь негодным, смените меня.
Заседатели холма одобрили план, по которому караульщик намеревался истребить кабаний род, и благословили его на успешное совершение такого великого дела. Затем был избран присмотрщик за просом и пшеницей, обязанность которого состоит в том, чтоб извещать, при первом появлении саранчи, разбросанный в разных местах по покосам народ. Оборона кукурузы от саранчи предоставляется на долю баб, девушек и детей. И надо сказать правду, они гораздо удачнее мужчин отгоняют саранчу при помощи тазов и других гремящих орудий. Начальство над этим пестрым ополчением принадлежит по праву караульщику бахчей. Надзор за быками на покосе большинством голосов отдали Ильясу, из уважения к его одиночеству и не слишком блестящей способности владеть косой. Эта должность очень выгодна и не трудна: нужно только пасти волов днем по соседству с покосами, не допуская их вытаптывать траву, а по ночам загонять их в какую-нибудь тесную лощинку, защищенную с трех сторон крутыми утесами и лечь самому преспокойно у узкого входа на роскошной пахучей постели… От Ильяса же не так-то будет легко вывернуться неисправным плательщикам копен.
Между тем как происходила раздача общественных должностей, несколько молодых, сильно растрепанных джигитов рассуждали между собой о предложении нового караульщика кукурузы пострелять свиней.
— Пойдем-ка завтра ночью поохотиться,— говорил один из них, живой скелет, которому, казалось, целый год не давали есть.— Убитого кабана потащим в пикет, к казакам, они дадут за него пороху.
— А как потащить такую скверную тварь? — заметил другой.
— Эка трудность какая! Поймать первую попавшуюся кобылу в степи да прицепить к ее хвосту, вот тебе и телега. Нет, ей-богу, пропасть пороху дадут. Ведь казаки от радости подбросят шапки. Ну, идем, что ли?
— Пожалуй, но пойдет ли впрок вырученный за свинью порох? Ведь это не чисто. Помню, мулла наш сказывал кому-то, что нельзя есть мясо оленя, если он застрелен пулей или порохом, вымененными на свинью.
— Ну вот, нашел грех! — вскричал скелет.— Коль слушать все, что говорит наш мулла, придется броситься в воду.
— Да я средство знаю против этого,— вмешался третий джигит.— Молитва такая есть, которую только стоит прочитать, всыпая порох в винтовку — и нечистота пропадет.
— Ну вот, видите, тут нет ничего грешного,— продолжал скелет.— Так идем? Я выпрошу у кого-нибудь заряда три: даст бог, ни одного из них не потратим даром. Только, чур, никому не говорить об этом, а то наберется много охотников и отобьют добычу. Согласны?
Джигиты положили на следующий вечер пойти на помощь караульщику бахчей.
— Теперь есть у нас караульщики при кукурузе и просе,— заговорил опять Исмель.— Значит, с этой стороны нечего беспокоиться. Но главную-то беду мы совсем забыли. Не знаю, как у вас, а у меня осталось всего две мерки проса. Да и то я приказал приготовить для косарей. А дома хоть камень брось в котел.
— Будь у меня две мерки, я не знаю, как бы благодарил я аллаха,— с унынием проговорил Хуца.— Вот уж целый месяц, как питаемся сыром да кислым молоком.
Тема о просе совершенно увлекла заседателей холма, заставив их надолго отложить в сторону покосы и другие интересы. Видно, пустота в желудке с ее чувствительными последствиями хорошо знакома этим людям по опыту. Необыкновенное ожесточение, с которым они бичевали самих себя, показывает ясно, что не раз они приходили путем тяжелых испытаний к грустному разочарованию в себе и к отрицанию тех начал житейской премудрости, которых держались их отцы. Все речи, касавшиеся недостатка проса, были проникнуты нестерпимой горечью… Не так говорят в кунацких, где благовоспитанные желудки красивых джигитов, туго и грациозно перетянутые ремнем, не смеют возвысить своих требований. Не найдется в нашем ауле ни одного молодого дворянина, который бы позволил себе намекнуть об ощущениях своего желудка. Боже сохрани от подобного неприличия! Такие прозаические рассуждения могут находить место и возбуждать всеобщее сочувствие только на холме. Там, как известно, одна хорошая спина из крепкого дерева ценится дороже всяких оружий с богатыми насечками, дороже самой изящной конской сбруи. Заседателям, холма решительно нет никакого дела до тех идеалов, которые неотвязно преследуют сословие дворян, причиняя ему нередко большие неприятности. По их мнению, нет ничего соблазнительнее славы бочара Яхьи, арбяного мастера Чоры и неутомимого косца Хожи, на которых они взирают не без некоторой зависти и искреннего сожаления, зачем Аллах не дал им искусства этих достойных удивления мастеров. Но замечательнее всего, что темные ночи не производят на заседателей холма никакого воспламеняющего действия, не возбуждают в их груди беспокойного желания пошарить маленько вокруг себя. Эти почтенные люди предпочитают сидеть спокойно у домашнего очага, барски развалившись на разостланной у огня полости. Простая домашняя обстановка убаюкивает в них сильные искушения. Хозяйки их хлопочут об ужине, мешая беспрестанно в шумно-клокочущем котелке, который висит на железной цепи над ярким костром, и переливают из ведер в корыто только что надоенное парное молоко. Маленькие ребятишки ползают на четвереньках по полу и с криками протягивают ручонки, ловя за полы своих мам, а захлопотавшиеся мамы сердито прикрикивают на них, говоря: ‘Не до вас мне теперь, замарашки! Подите вон, к нему’. Замечу мимоходом, что, несмотря на свое свободомыслие в деле разных этикетов, холмовники считают неприличным для себя пускаться в интимные беседы со своими дражайшими половинами. Они ограничиваются неопределенными, угрюмыми полуфразами, кидаемыми нехотя, через плечо, и очень похожими на мычание быка, а дражайшие половины никогда не дерзают называть их ни в глаза, ни за глаза собственными их именами. Разнежившийся холмовник кричит на своих детищ: ‘Цыц, собачьи дети! Видите, что она занята. Подите сюда, ко мне… тю-тю-тю… я вам сейчас калача дам, вот он, вот’. Дети таращат на него глаза, желая удостовериться, точно ли есть у него калач, или это только пустая приманка. ‘Подите же ко мне, я вам говорю! — грозно добавляет оскорбленный таким явным недоверием родитель.— Не то я впущу сейчас серого, бирюка… вот, вот, иду к двери!’ Тут он показывает вид, будто хочет подняться с места. Ребятишки, смертельно перепуганные, кидаются под защиту матери, и только вцепившись крепко в ее кафтан, решаются боязливо оглянуться на отца, а потом и на дверь. ‘Что за охота тебе пугать их?’ — говорит мать с нежным укором. ‘А зачем поросята не хотят идти ко мне?’ — отвечает муж. Затем, весьма довольный своей остроумной шуткой и впечатлением, произведенным ею на детское воображение, степенный, холмовник впадает мало-помалу под сладкий говор котелка в глубокие размышления о разных житейских нуждах и, между прочим, о том, какую бы пару быков запречь утром в арбу. ‘Рыжий, еще слишком молод,— думает он,— всего только два раза был под ярмом, пожалуй, не вынесет оводов и опрокинет арбу в ров, а у черного с лысиной шея очень потерлась, жаль бедняжку… Нужно непременно добыть новую ось, старая еле-еле держится, почти только силой моих молитв. Не попытать ли счастья у Чоры? Может, он даст свою арбу… я б ему после жатвы две мерки проса доставил на собственном плече… уаллахи, доставил бы… да нет, он ни за что не доверит. Это, это не человек, а свинья, никакой жалости нет. Дай, скажет, сейчас две мерки…’ В эту минуту хозяйка ставит пред холмовником треножный столик с горячей кашей и с двумя бараньими ребрами, изжаренными на вертеле. Бычки рыжий и лысый вместе с Чорой исчезают мгновенно. Человек, не предубежденный против заседателей холма, не решится осудить их за материальное направление мыслей и подобострастное поклонение мамону. По крайней мере я, хотя и не имею чести принадлежать к этому почтенному сословию, не могу без ужаса представить себе, что бы произошло на адыгской земле, если бы все холмовники вдруг переменили свой взгляд на жизнь и вместо воловьих рогов ухватились бы за конские гривы. Но, к счастью нашему, о подобной перемене нет и помысла в головах холмовников. На их плечах лежит пока существование целого аула. И если гордые джигиты, обитающие в кунацких, фантазируют на свободе о блестящей славе наездника, о красивых конях, дорогих винтовках, и считают чуть не бесчестьем провести темную ночь под кровом своей кунацкой, то всем этим они, без сомнения, обязаны заседателям холма. К тому же, надо сказать правду, холмовники народ, большей частью, положительный, хвастовство и ложь встречают у них несравненно менее почета, чем в кунацких. На холме строже соблюдается данное слово, лицемерие и ложный стыд совершенно изгнаны оттуда. Например, Хуца, нимало не стесняясь, высказывает без утайки сокровеннейшие ощущения своей души, и никто не думает издеваться над его откровенностью. ‘Без просяной каши я — пропащий человек,— говорит он,— и одного дня не выдержу. Даже пшеничный хлеб не помогает, особенно во время покоса’.
— Дело известное,— отвечает его сосед.— В каше вся наша сила. Что твой хлеб! Только горло дерет: совсем не наша пища.
— Я думаю, вы теперь и от хлеба не отказались бы,— замечает им один из толпы.— Нет спора, каша лучше всего, а как нет ее, рад будешь и хлебу.
— Что и говорить! Тощий желудок заставит жевать и солому.
— Нет, как там хотите, а без проса невозможно браться за косу,— настаивает Хуца.
— Отчего же вы не сеете побольше проса, коли не можете обойтись без него? — спросил я ближайшего моего соседа.— Вам, я думаю, не первый год приходится терпеть недостаток в нем?
— Не такие мы люди, чтобы заглядывать вперед,— лаконически отвечал он, и еще яростнее плюнул направо.
— Что же ты плюешься, Махмуд? Ослеп ты или с ума сошел? — вскричал холмовник, сидевший вправо от нас, обтирая поспешно рукавом густую свою бороду.
— Чума тебя дернула залезть мне под черкеску! — сердито пробормотал Махмуд.— Держался бы подальше.
— Ты спрашиваешь, почему мы не сеем побольше проса? — подступил ко мне Исмель, должно быть, прислушивавшийся к моим словам.
— Да, мне странно, что вы терпите ежегодно недостаток в просе, а не позаботитесь об нем заранее. Земли, кажется, у вас довольно.
— Гм! — значительно промычал Исмель, налегая с особенной силой на воткнутую в землю палку с острым железным концом.— Вижу, что ты мало нас знаешь. Впрочем, где гусь, где орел? Ты только со вчерашнего дня живешь между нами, потому нет ничего удивительного, если житье наше кажется тебе странным. Но что скажешь о тех молодцах, которые, сидя в своих кунацких, поедают даром хлеб, и удивляются, если не станет вдруг дома чего поесть?
— Ну, как там себе ни дивись, мой господин,— громко проговорил один из стоявших, перебивая моего собеседника,— а я до тех пор не стану ему косить, пока он не достанет мне проса…
— В таком случае, не видать тебе косы в нынешнем году,— заметили ему,— откуда, думаешь, господин твой достанет проса? Моли бога, чтоб он еще не потребовал его у тебя: амбар-то, надо быть, у него не через край.
— А мне что? — продолжал первый, уже приходя в азарт.— Хоть из-под земли выкопай, а давай мне провизию, иначе и щепотки не подыму. Виноват разве я, что в доме у него нет ни зерна, что его хозяйка принуждена полгода кормить его и его гостей за счет добрых соседок? А как у самих-то соседок ничего не останется — что тогда? Пояс туже подтяни и гляди на небо. Я каждый год высыпаю в его амбар половину собранного проса,— и больше ничего знать не хочу, хоть умирай он с голоду, хоть расступись под ним земля и проглоти его — мне все равно.
Всеобщий громкий хохот ободрил отважного раба, который, с своей стороны, остался чрезвычайно доволен сочувствием кружка.
— Уаллахи, не шутя говорю,— продолжал он.— Сами посудите, я его раб, а он мой господин, не так ли? Я в точности исполняю все обязанности, положенные адыгским обычаем на раба, пусть же и он исполняет свои, если хочет быть хорошим господином, если желает, что-бы служили ему верно и беспрекословно. Вспахать поле — мое дело, семена и волы — его, выкосить сено — горе рук моих, а коса, просо и два барана — камень на его шее.
— Желал бы я, чтобы слова твои как-нибудь подслушал твой господин, что он ответил бы на них? — сказал лубяный мастер Чора, человек крайне угрюмого нрава, как вообще все важные особы нашего аула, обладающие каким-нибудь искусством, а потому проникнутые сознанием своего достоинства.
— Свидетель бог, что я больше тебя был бы рад этому,— отвечал разошедшийся не на шутку крестьянин.— И чтобы доказать тебе, что я ничуть не боюсь его, обещаю тебе пред этими людьми пять мерок проса, если ты вытащишь сюда моего господина. Я уже ходил к нему поутру, да не застал дома: ушел чуть свет бродить по кунацким. Однако подкараулю его непременно вечером и, если пожелаешь, приходи послушать, что я буду говорить ему.
— Мало, брат, ему нужды до твоих слов,— возражали ему.— Он себе весело проводит время между своими, знать не хочет ни о том, что хозяйка его чуть не милостыней пробавляется. Пока есть что кушать, он будет сидеть в своей кунацкой, угощать приятелей, а не останется ничего — оседлает коня, и ищи его, коли хочешь!
— А мне, если хотите знать, еще меньше печали — отвечал крестьянин,— что у него не будет сена на зиму, и лошадей нечем^ будет кормить. Вы думаете, я из жалости к нему убиваюсь над косой, порчу свою внутренность? Как бы не так! Первый раз в жизни помолюсь богу за него, если он забудет совсем о покосе. Для двух-трех коровушек своих я и руками нарву вдоволь травы. А молодец мой пошляется, пошляется, понюхает сакли всех своих приятелей, да, повеся нос, приплетется домой. Изволь, если можешь, не думать ни о чем!
— Из толков их ты не поймешь, отчего мы не сеем вдоволь проса,— шепнул мне вполголоса старик Исмель, кивнув с пренебрежением в ту сторону, где ораторствовал мятежный крестьянин.— Если ты вправду желаешь знать причину этого непонятного тебе дела, то я очень охотно объясню его.
Я поблагодарил доброго старика за его готовность услужить мне и заверил его, что лучшего учителя в этом деле не найти мне и со свечой. Старик принял мой отзыв с достоинством, подобающим авторитету. Затем он слегка прикоснулся к моему плечу и заговорил так:
— Надо тебе сказать, что мы, адыги, странно созданы богом. Мы не чуем беды, пока она не стукнет в лоб. В ту минуту, когда скребу ногтями землю, желая выкопать из нее провизию для покоса, я проклинаю себя, готов выщипать по волоску свою бороду. Зачем я, безумный, спрашиваю себя, не наполнил прошлый год своего амбара просом? Постой же, думаю, уж поумнею на будущий год непременно, не случится со мной такая глупость. И как ты думаешь,— поумнею ли я в самом деле? Нисколько. Выйдем опять в поле, вспашем по две полоски на быка, глядишь, там семян не достанет, там плуг нужно починить, у одного быки очень устали, а другой жалуется на нездоровье, вот и начинаем спрашивать один другого, не слишком ли много засеяно? Еще, бог знает, уцелеет ли оно от града, саранчи, засухи, скота, того, другого. Смотришь: соседние пахари собрались уже домой, с песнями да стрельбой в деревянного оленя, что торчит высоко на шесте, в передовой арбе. Ну, разумеется, при виде такого веселья, всякий спрашивает себя и других: неужели мы хуже своих соседей работали, что должны вернуться домой позади их? Нет, не бывать этому! Доканчивайте живее работу, запрягайте арбы, готовьте оленя, давайте сюда бузы, хлеба. А как навезут всего этого из аула, мы и потянемся домой, точно со свадьбы какой: и стар и млад выходят из себя, беснуются напропалую. Сам посуди, можно ли среди такого веселья вспоминать о том, что прошлый год каких-нибудь два-три месяца не брали в рот просяной каши?
— Пословица говорит: печали желудка легко забываются, а не скоро лишь муки сердечные,— добавил жиденький мужчина, сидевший сбоку Исмеля.
И в самом деле, пословица эта, ободрявшая, быть может, не одно поколение наших отцов, возымела и теперь свое благодетельное влияние. Прошлогодние печали желудка и неприятное предчувствие скорого их повторения поуспокоились немного. ‘Будь что будет,— храбро провозгласили со всех сторон.— Жалобой делу не пособить, жалоба — бабье дело. Не в первый, да верно, и не в последний раз вздыхаем мы о просе. Предки наши не больше нас сеяли, однако нам еще не приходилось слышать, чтобы хоть один из них умер с голоду, а голод посещал их частенько, да иногда такой страшный, что родители продавали детей за мерку проса, чтобы не замучить голодной смертью и себя, и их, когда миновала беда, выкупали их назад за двадцать и, более туманов. От таких уроков они вовсе не думали быть осторожнее на будущее время.
— Да у нас по крайней мере есть одно утешение, какого не имели предки наши: у нас теперь соседи — дети Иванычей,— заметил кто-то из толпы.
— Уаллахи, ты истину сказал,— поддакнули ему другие.— Без них что бы с нами было?
— Ну уж отыскали сокровище,— нечего сказать! — возразил с горькой иронией один из сидевших.— Отдаем его вам без зависти, будьте счастливы с своей находкой.
За сторонника Иванычей выступил дюжий молодец в пестром бешмете, строгавший лопаточку для косы.
— Нет, ты этого не говори,— сказал он, обращаясь к тому, который не признавал силы новооткрытого утешения.— Русские во многом полезны нам. Что ни понадобится, бежим тотчас к ним. Бабы наши соберут десятка два яиц, масла, кур,— все это ведь деньги, чистые деньги. Да и сам хоть от скуки нарубишь воз дров и повезешь в станицу, или копну сена — вот и холст на рубаху, да мерка муки. Да что ни возьми — всему есть цена. Только не сиди развеся уши. Конечно, на счет их веры и обычаев и говорить нечего. Непристойно мусульманину восхвалять их.
Против таких убедительных доводов не нашлось достаточно сильных возражений. Даже замечание одного почтенного белобородого старичка, что, мол, бабы наши, с тех пор как русские подсуседились, слишком пристрастились к пестрым тряпкам, чего не бывало в старину, прошло незамеченным. Партия приверженцев Иванычей оказывается на холме гораздо многочисленнее и сильнее, нежели я предполагал. Впрочем, партия эта признает в русских только одну материальную пользу, не входя в разбор других сторон. Но заседатели холма, не исключая даже старичка, восхвалявшего старину, выпустили из виду самое важное, осязательное последствие близости Иванычей. Может быть, они обошли его нарочно, потому чт.о статья эта слишком щекотлива для самолюбия и чести супругов нашего аула и гласно признавать ее существование было бы неловко даже на холме. Дело идет о тех правах на господство над мужьями, которые прекрасный пол со дня на день все больше и прочнее забирает в свои руки. С тех пор как судьба позаботилась снабдить нас, дикарей, полезным соседством детей Иванычей, золотоносные рудники, из которых черпали наши мужчины все нужное, вдруг иссякли, потребовалась необыкновенная ловкость и много смелости, чтобы вытянуть из них хоть что-нибудь. Зато на месте засорившихся колодцев открылись другие источники, но только не для одних мужчин, а также для их спутниц, которые во время оно занимались лишь приведением в порядок того, что приносили домой мужья, а сами ровно ничего не зарабатывали. Теперь же дело пошло несколько навыворот. Мужчины сибаритствуют, а жены неутомимо шьют, ткут домашние сукна, собирают припасы, отказывая в них себе и семейству, соперничают друг с другом, кто больше выручит русских монет. Вместе с тем они незаметно проникаются сознанием своего достоинства, приобретают гибельную для мужей уверенность, что без жен они чего доброго остались бы на бобах. Удивительно ли после всего этого, что жены набираются разных либеральных идей, осмеливаются подвергать строгому критическому разбору безусловную власть своих мужей и даже — ничто не ново под луной — бесстрашно ополчаются на них. А почтенные сожители между тем утешают себя мыслью, что, авось, никто из соседей не проведает их домашнего позора. Они скорее проглотят горячие уголья, чем сознаются кому бы то ни было, что вся одежда их, как верхняя, так и нижняя, заработана их женами. Впрочем, все это совершается пока только в кругу холмовников. У других классов нашего аула женщины Hq так еще деятельно подвизаются на поприще зарабатывания монет, а потому и не обнаруживают стремления накинуть шелковые уздечки на своих муженьков.
— Что эти за арбы? — кричал один из толпы, поднявшись на ноги и показывая рукой на дорогу.— Важно что-то скрипят, должно быть, хорошо набиты.
— Это, верно, жнецы, что неделю назад отправились к русским наниматься,— отвечал другой, тоже поднимаясь с места.
— Из какого они аула?
— Не спрашивал.
— Так и есть. Арбы набиты снопами пшеницы,— вскричал долговязый юноша, становясь на цыпочки и внимательно глядя на дорогу.
— Пшеница, говоришь? — спросили вдруг несколько человек.— Что же я не вижу ее?
Глаза всех устремились на дорогу, по которой тянулась вдали длинная вереница арб. Глухой шум пискливых колес едва-едва достигал наших ушей. Те, которые обладали хорошим зрением, подтвердили донесение сухопарого молодца с журавлиной шеей…
— А мы вот сидим да толкуем,— с горечью проговорил пестрый бешмет с лопатой.— Догадайся мы немного раньше, и у нас была бы теперь провизия для покоса.
Поднялись снова толки да упреки, прекращенные на время пословицей о печалях желудка/ Грустная песня холмовников, терзавшая несколько часов сряду непривычный мой слух, пробрала меня до костей: мне стало невыносимо тяжело. Я отошел к группе резвившихся ребятишек. ‘Это урус’,— говорили некоторые из них при моем приближении, и десяток любопытных глаз остановились на мне. Мне вдруг припомнилось то время, когда я впервые увидел урусов, пришедших к нам в аул из ближайшей крепости выменивать кур, сало и т. п. Тогда мы жили далеко отсюда, и появление красных фуражек было чудом не для одних детей. Притаившись за толстым плетнем вместе с товарищами, я пожирал глазами невиданных дотоле людей, тщетно силился открыть позади их что-нибудь похожее на хвост, который приписывали им более взрослые из нас. Мы сопровождали их по целому аулу, держась от них на расстоянии почти ружейного выстрела. Все попытки мои подойти к ним поближе были напрасны: у меня никак не хватало на это смелости. Я с завистью смотрел на тех храбрецов из нашего детского круга, которые дотрагивались до них руками и даже объяснялись с ними знаками. Мог ли я подозревать в то время мою будущую судьбу?
— Арбуз продай! Яблок продай! — послышалось вдруг с поворота ближайшей к воротам улицы, и шумная ватага мальчишек, словно туча воробьев, спугнутая аульной бабой с просушиваемого на солнце пшена, пронеслась вихрем мимо заседателей холма, перегоняя и сваливая друг друга с ног. Они летели в ту улицу, откуда раздавался голос: ‘Арбуз продай! Яблок продай!’
— Видишь, как беснуются, собачье отродье! — сердито ворчал мне господин, которого шалуны едва не сбили с ног.
— Что с ними случилось? — спросил я его.
— А чума их ведает! — сказал он.— Должно быть, почуяли, проклятые чертенята, русский запах. Эх, жаль мне, право, что русские не отрежут им ушей! Поверишь ли, что от этих ничтожных клопов русским просто нет проезду мимо аула. Чуть завидят они их издали, подымут такой гвалт, что ушам больно. Спасибо солдатам: они иногда попугивают их своими прикладами, но больше в шутку.
— Чего же хотят они от русских? — спросил я.
— Поди ты, спроси их,— отвечал сердитый холмовник.— Каменьями в них швыряют да дразнят. В один мешок посадить бы их всех, сколько ни есть, да в реку, вот чего им надо.
Долго еще бормотал в этом тоне неистощимый во гневе собеседник мой, обращаясь ко мне, хотя я и не выказывал ни малейшего расположения вести с ним дальнейшие рассуждения. Из открывшейся предо мной картины я очень легко мог и без его содействия вывести свои заключения. Из-за угла улицы показалась русская повозка, которую облегала непроницаемая масса оборванных, босоногих мальчишек. Между ними пестрело несколько женских платков. В передней части повозки сидел дюжий казак в толстой холщовой рубашке, перетянутой бечевкой, а пода-лее, в глубине повозки, помещалась краснощекая, миловидная казачка, со вздернутым кверху носиком и голубыми лукавыми глазенками, в каком-то неуклюжем балахоне из черного толстого сукна, голова ее была повязана клетчатым платочком. Казак неутомимо помахивал на все четыре стороны кнутом, желая удержать в почтительном от себя отдалении напиравшую толпу. Казачка заботливо накрывала своей полой кучи арбузов, дынь, яблок, огурцов и усмиряла кур, которые, несмотря на то, что были накрепко спутаны веревками, все еще не покидали приятной надежды вырваться из мешков и потому очень усердно работали крыльями. Мена была чрезвычайно оживлена. Молодые люди обоего пола стекались со всех концов аула к заманчивой телеге. Один нес кусок сала, другой пару яиц, третий горсть пшена в чашечке, четвертый мчал во весь дух опрокинутую вниз головой курицу, которая немилосердно кричала. Тех, у кого было что-нибудь в руках, казак благосклонно допускал к повозке и пускался с ним торговаться: но к пустым рукам он решительно не благоволил.
— Твой масло два яблок,— говорил он, протягивая руку к чашечке одной девочки.
— Нат,— отвечала та и показала, вместо двух, все пять пальцев. Казак накинул одно яблоко, и масло девочки пошло в горшок казачки, а девочка, весело подпрыгивая, пустилась домой. Кто не может объясняться с казаком, прибегает к помощи сведущих в русском языке. ‘Твой давай три арбуза, а мой давай курица!’ — говорит оборванный малый.
— Ты сам не стоишь трех арбузов,— отвечает ему казак.
— Какой жирна! Харош! — заговаривает малый, щипля свою курицу за грудь, причем она издает отчаянный писк. ‘Чего пятишься? Отдай ее,— подталкивает товарищ обладателя курицы.— Или думаешь взять за нее весь воз?’ ‘Маловато три арбуза’,— говорит малый нерешительно. ‘Я тебе говорю, отдай! Не будешь каяться,— настаивает товарищ,— впрочем, если хочешь, я уломаю, пожалуй, гяура прибавить к трем арбузам пяток яблок, только смотри — пополам их’. Обладатель курицы, подумав немного, соглашается на предложение приятеля. А приятель, как видно набивший руку в подобных делах, начинает переговоры с казаком, ловко умасливает его то лестью, то нежными упреками и добивается наконец своей цели…
Дело шло как нельзя лучше. Товар казака исчезал с необыкновенной быстротой из вместительной телеги, заменяясь в то же время курами, яйцами и прочей живностью. Охотников до арбузов и яблок прибывало все больше. Но вдруг завязался горячий спор между казаком и одним из многочисленных покупщиков, стройным, высоким юношей в желтой, разорванной подмышками черкеске. Крик споривших становился все громче, задорнее, и покрывал собой неясный гул обступившего народа. ‘Твоя дурак! — ревел высокий юноша, храбро подступая к казаку.— Я скажил шатыре арбуз за мой индук, а твоя давай три, как можно так сдело!’ ‘Пошел прочь, татарская лопатка! — отвечал казак.— Рассуждать еще с тобой’. ‘Ну давай мне мой индук и возьми арбуз’,— сказал молодой человек.
— Пошел, тебе говорят! —- повторил казак.— Не то, вот что я тебе дам!
Тут он поднял кверху свой кнут. При этом движении русского парня в толпе произошло вдруг такое грозное волнение, что он невольно опустил свою руку. С высоким юношей едва не случился удар от страшного гнева. Он долго силился что-то проговорить, но звук замер в гортани. ‘А! русская собака… так я же тебе покажу’,— прошипел он наконец с неимоверным трудом уже по-черкесски и в два прыжка очутился возле соседнего плетня, выдернул из него огромный кол и устремился было на озадаченного казака, но благоразумные люди из толпы не &lt,— допустили юноши выполнить его намерение. ‘Хоть он и гяур, но все же наш гость пока в ауле, разве можно бить его?’ — говорили они взбешенному молодому человеку, вырывая из рук его дубину. Молодой человек не противился увещаниям старших и, казалось, решился снести терпеливо оскорбление казака. С минуту простоял он молча позади толпы, потом подозвал к себе мальчишку лет тринадцати, вероятно брата, и отправил его вместе с вырученными за индюка тремя арбузами в аул, а сам протеснился к повозке и выхватил из нее самый большой арбуз. Казачка успела было поймать его за левый рукав, но он дернул и оставил у нее кусок сукна, затем обратно продрался сквозь толпу и не спеша направился по дороге к речке. Русский парень обратился сначала к присутствующим с воззванием о заступничестве. Толпа ничего на это не отвечала, вероятно, припомнив его недавнюю угрозу высокому юноше. Потом он назначил в премию один арбуз тому, кто поймает похитителя, но и эта приманка не имела силы. Тогда он обратился к народу, говоря: ‘Э, ваша яман, все ваша чушка’, и, передав кнут своей спутнице, пустился сам в погоню. Высокий юноша продолжал идти шагом. Он вовсе не думал скрыться со своей добычей, что весьма нетрудно было сделать. Стоило ему лишь перескочить через любой плетень и засесть в гуще высокой кукурузы: целый аул не мог бы отыскать его там. Но молодец совсем другое имел в виду, он хотел посмеяться над врагом, да и других посмешить. Похищение арбуза было только средством, а не целью. Поэтому он нарочно останавливался, подпускал к себе преследователя шага на два и, когда тот собирался схватить его, кидался бежать. Так он довел русского парня до речки и повернул вдруг назад к толпе, толкнув его при этом слегка в бок. Несколько раз повторялась эта скачка взад и вперед, сопровождаемая громким смехом довольной толпы. Высокому юноше скачка ничего не стоила. Он бежал легко, свободно, не насилуя мускулов. Он подкидывал на бегу арбуз, ловил его снова, дразня тем врага, а русский парень, малый в косую сажень, представлял собой совершенно другую фигуру. Громадные сапоги его с голенищами выше колен, с толстыми гвоздями в пятках, производили неимоверный топот, и лишали его всякой возможности легко передвигать ноги. Он напрягал все свои силы, лез почти из кожи. Горячий пот прошиб насквозь толстую его рубаху. Пар шел от него, словно от загнанной почтовой лошади. Задыхаясь от усталости, он сорвал с своей головы папаху. Густые длинные волосы рассыпались по его плечам и совершенно заволокли глаза. Парень с досадой отряхивался и отбрасывал их поспешно на затылок… Наконец он догадался, как вернее догнать быстроногого джигита. Вдруг с разбегу кинулся он наземь среди пыльной дороги, проворно стянул с ног тяжелые колоды и босой ударился снова за похитителем. Восторгу толпы не было конца. Многие взялись за животы и в истерике припали кто к чему мог, вероятно, из опасения, чтобы не лопнуть. Десятки мальчишек, с криками и свистом следовавшие за казаком, кинулись к его сапогам. Высокий джигит, вдоволь натешившись неуклюжим парнем и считая себя достаточно удовлетворенным за нанесенное ему оскорбление, перебежал по тонкому бревну через речку, оставив на берегу свою добычу. Казак послал за ним усталой рукой довольно большой камень, поднял затем свой арбуз и, облитый весь потом, покрытый пылью, с трудом переводя дыхание, повернул к своей повозке. Унижение несчастного парня этим не кончилось. Сапогами его завладели несколько шалунов, повесили их на кончик длинного шеста и умчали с песнями в поле. Казак пошел было за ними, но скоро раздумал, плюнул с негодованием, махнул рукой и молча сел на свою повозку. Тут только народ сжалился над ним. Посыпались со всех сторон жалобы и проклятия на необузданных ребятишек. Какой-то суровый холмовник отделился от массы и, обратившись к шумной процессии, над которой в виде знамени торчали на воздухе безобразные сапожищи русского парня, крикнул громовым голосом: ‘Эй вы, скверные мальчуганы, выродки без стыда и страха! Бросьте сейчас же сапоги, не то шеи всем скручу’. Слова его сопровождались такими телодвижениями, которые не оставляли ни малейшего сомнения, что они готовы перейти в дело. Шалуны, немедленно бросив шест с сапогами, разбежались. Суровый мужик сам понес отбитую добычу, держа ее, впрочем, из предосторожности за края голенищ двумя пальцами, и возвратил хозяину. Казалось, подобные неприятности должны были бы охладить ревность русского парня к спекулятивным предприятиям. Ничего не бывало. Он преспокойно поворотил свою телегу в самую многолюдную улицу, выкрикивая еще сильнее прежнего: ‘Арбуз продай! Яблок, огурец продай!’ Густая кучка народа шла торжественным ходом за его повозкой. Верно, не в первый раз приходилось парню видеть подобные сцены.
Тем временем арбы со снопами пшеницы поравнялись с заседателями холма.
— Селям алейкум! — внятно произнес погонщик передовой арбы, привстав на вытянутые шеи своих волов.
— Алейкум селям! Добро пожаловать! — заговорили в один голос заседатели холма и дружно поднялись на ноги в знак своего уважения к прохожим незнакомцам. Затем Исмель вместе с другим стариком направились к передовой арбе, постукивая оземь своими палками и откашливаясь с шумом. Передовой возница, вертлявый человек, в куцей рабочей черкеске, без газырей, с большими разноцветными заплатами на плечах и в иных местах, остановил своих быков, произнося в нос: го! го! и стукнул по их морде коротким хлыстом. С ним остановилась и вся длинная цепь плотно нагруженных ароб.
При этом произошла такая невообразимая музыка, подобие которой можно найти разве только в самом диком сочетании звуков всех известных в мире инструментов. Передовой возница, как хороший фокотль {Крепостной человек.}, не чуждый при том некоторой претензии на знание дворянских обычаев, проворно соскочил с ярма и сделал несколько шагов навстречу заседателям холма, в которых, разумеется, его опытный глаз тотчас же узнал людей одного с ним покроя. Между ними завязалась тонкая беседа, в которой обе стороны строжайше соблюдали неизменные правила адыгской вежливости. Правила эти до такой степени вкоренены в натуре всякого черкеса, что пренебречь ими вполне не могут даже такие простые особы, каковы заседатели холма. Кружок наш тихо перешептывался между собой, поглядывал искоса и, кажется, не без зависти на желтые снопы пшеницы, заманчиво выглядывавшие из проезжих ароб. На лице почти каждого холмовника я читал сильное нетерпение узнать как можно скорее результат беседы Исмеля и его товарища с счастливыми обладателями пшеницы. Несмотря на это, никто из них не решился подойти к арбам. Они боялись излишним любопытством уронить себя в глазах незнакомых людей. Но вот разговор кончился. Погонщики взобрались опять на шеи своих несчастных волов, и арбы заскрипели еще невыносимее прежнего. Проезжие, стоя на ярмах, прощались с заседателями холма, благодарили их в отборнейших выражениях за предложенный им ночлег. Заседатели холма, со своей стороны, не хотели тоже уступить им в знании черкесских обычаев и упорно настаивали на своем.
— Смотрите, уже наступила ночь,— говорили они,— куда вы так торопитесь? Переночуйте у нас, ради бога.
— Пошли вам бог тысячелетнее довольство и столько же лет здравия! — пели хором возницы, пока не отъехали от нас на ружейный выстрел. Когда они скрылись совершенно из виду, кружок обступил Исмеля с товарищем, а последние нарочно медлили открытием жадной толпе результатов своей беседы, желая придать еще более важности тому, что имели сообщить.
— Вот как порядочные люди умеют добывать провизию,— вымолвил наконец Йсмель.— Не чета нам.
— Да откуда, чума их возьми, набрали они столько пшеницы? — спрашивали из толпы.— Не на краю же света достали они ее?
— Да, верно, и не с дороги подняли,— заметил Хуца, успевший наконец с горем пополам снабдить свою вилу рожками,— если бы пшеница росла по дороге, нам тужить бы не о чем…
Старик Исмель предложил почтенной компании, как единственное средство выйти из затруднительного положения, отправиться на неделю в одну из ближайших станиц, как это сделали проезжие. Он уверял, что до тех пор, бог даст, трава не совсем еще высохнет.
— А что, не спрашивали вы у проезжих насчет платы? — спросил кто-то из толпы.
— Как не спросить, спрашивали! — сказал товарищ Исмеля.— Говорят, русские дают с двадцати один сноп.
— Чего же нам больше желать? Отправимся завтра же,— поднялись со всех сторон голоса.
Затем все без исключения согласились приготовить за ночь все необходимое, а с зарею поехать отдельными артелями в станицу…
Между тем солнце незаметно доплыло до крайней черты горизонта и остановилось на минуту на остром шпице одной из гор, как бы затем, чтобы взглянуть оттуда еще раз на пройденное пространство и потонуть за длинным хребтом. Красноватые, холодные лучи его робко трепетали на земле, вытесняемые постепенно черными полосками, которые начинали уже выбегать из горных теснин. Вечерняя прохлада заструилась в неподвижном воздухе. С реки потянуло чудной свежестью. Гладкое поле курилось душистыми испарениями: над ним носилась разноголосая музыка. Наступил один из тех вечеров, когда стесненная полуденным зноем грудь жадно захватывает в себя напитанный ароматами воздух, когда расслабленные члены получают снова бодрость и силу. В душу человека проникает тогда какое-то тихое, светлое, невыразимо-сладостное ощущение. Все, что таится в глубине сердца черного, эгоистического,— желчь, накопленная рядом неудач, безысходная тоска праздной жизни, мрачное чувство несбывшихся надежд,— все это уносится на мгновение далеко, далеко. Беспокойные порывы мысли затихают, уступив место безмятежному созерцанию и спокойному мечтанию.
Солнце исчезло. На противоположной стороне неба промелькнул летучей искрой умирающий свет и потух. Затем багровая полоса стремительно пробежала в вышине, золотя верхушки гор, и скрылась на запад. Как голодные волки на опустевшее поле битвы набежали сумерки и охватили мигом всю окрестность, но они еще долго боролись с ясной синевой неба.
Из широких труб саклей повалили серые клубы дыма и образовали над аулом темно-бурое облако. На нас несло запахом шашлыка и других приготовляемых к ужину яств. Некоторые из холмовников с приятными ужимками расширяли свои ноздри, стараясь втянуть в себя как можно больше ароматических частичек. Скотина с громким мычанием возвращалась с пастбища. Чабан, гнавший ее, неистово кричал во все горло: ‘Го-го-го! А, чтобы падеж нагрянул на вас завтра же утром, чтобы проку от вас не было хозяину!’ Слова эти сопровождались ударами тяжелой дубины да швырянием каменьев. Вместе с волами и коровами приближались к аулу овцы отдельными кучками. Впереди их выступали важно, подергивая куцыми хвостиками, бородатые козлы, игравшие роль колонновожатых. Молодые пастухи, желая похвастать своим искусством перед собравшимся на холме народом, наигрывали с ожесточением на камышовых свирелях известную между адыгами нескромную повесть о деяниях девицы Джен-сарай 30.
На хриплое блеяние старых овец откликались нежные, чистые голоса курчавых барашков, которых разлучили поутру с любезными родительницами. Поэтому они беспокойно оборачивали головы в ту сторону, откуда доносились знакомые голоса, даже покушались не раз устремиться туда целой гурьбой. Но пастухи,, нимало не тронувшись их нежными чувствами, поспешили загнать их в середину обнесенного низеньким плетнем круга. Человек десять дойников в одних рубашках, с ведрами в руках, с засученными рукавами, а иные даже и без рубашек, стояли уже около другого плетневого круга, в который должна была вступить одна из приближавшихся овечьих кучек. Они звонили от нетерпения в свои ведра и махали шапками пастуху, побуждая его скорее гнать свое стадо. Из аульных ворот стали выходить женщины в пестрых тряпках. Размахивая тоненькими прутиками, они торопливо семенили навстречу стаду. Ни одна из них не прошла мимо холма, хотя это был кратчайший путь в поле, а все загибали довольно большой крюк, чтобы обойти как можно дальше мужскую компанию: они робко и стыдливо отворачивались в сторону, предоставляя заседателям холма любоваться их спинами. Предосторожность эта была, однако, совершенно лишняя, потому что между ними не было ни одного хорошенького личика, которое могло бы угрожать душевному спокойствию кого-либо из холмовников. Только шалуны-мальчишки, положившие себе за правило никого и ничего не пропускать мимо без того, чтобы не подразнить, преследовали их по пятам, забегали то спереди, то с боков, пока выведенные из терпения бабы не прибегали к помощи своих прутиков. Крестьянки более молодые и красивые не отваживались на смелое путешествие в виду мужской компании, среди которой, может быть, находились их мужья или кто-нибудь из родственников. Потому они дожидались своих коров у ворот, скрываясь от нас за толстой оградой. Мимо нас поминутно проносились стрелой молодые телята, выделывая на бегу такие удивительные атраша, каким позавидовали бы гениальнейшие танцмейстерские ноги. Угнаться за ними могли бы разве только неугомонные аульные мальчишки, для которых, кажется, нет ничего невозможного на свете, и они действительно успевали ловить их за хвосты, хотя при этом получали сильные толчки в грудь, а нередко и в лоб. Степенные заседатели холма начали один за другим покидать место своей сходки. Потягиваясь да зевая, шли они в поле справиться засветло — все ли быки и коровы их вернулись с пастбища, а если нет, то распечь хорошенько чабана. Около меня осталось всего человек пять, и как нарочно самых необщительных и угрюмых. Все их внимание было обращено на смешанные группы людей, рогатого скота, овец и лошадей, которыми усеялась вся окрестность. Они лишь изредка обменивались между собой замечаниями, которые по своей специальности были совершенно недоступны мне. Таким образом перебирали они достоинства и недостатки проходивших мимо быков, сообщали при этом несколько биографических данных о времени их рождения, первого посвящения под ярмо и особенно замечательных подвигах, совершенных тогда-то и там-то…
— Что вы там караулите, точно вороны падаль? — заметил нам проходивший мимо человек.— Не видите, что ли, что чрез вас бабы не могут выйти в поле: небось молока-то им не пошлете, коли теленок высосет корову.
— Ах мы, слепцы этакие! — всполошились мои собеседники от такого замечания и поспешили пересесть на другое место, подальше ворот. Я отделился от них, чтобы наедине наблюдать за оживленной картиной. Нескончаемой нитью тянулись к воротам сытые коровы, с полными сосками чуть не до земли. Молодые бычки, не изведавшие еще тяжести ярма, задорно мычали, рыли рогами землю и набирали на свои головы кучи сору и пыли. Натешившись вдоволь подобными занятиями, они принимались довольно неучтиво бодать друг друга. Впрочем, говоря беспристрастно, они соблюдали при этом некоторые правила честного поединка (как видно, и скоты не вовсе лишены понятий о чести и благородстве). Так, бойцы, обнюхавши предварительно друг друга, вероятно, желая узнать — каких правил держится каждый из них в подобных случаях, пятились потом медленно назад, наклоняли с угрожающим видом рога, издавали в одно время глухое рычание, как бы говоря: ‘держись!’ и вдруг, лягнув задними ногами высоко вверх, устремлялись один на другого. Завязывался отчаянный бой. Сцепившись рогами, бычки упорно отстаивали каждый свою позицию, то один подавался вперед, проводя по отвердевшей земле глубокие следы своими острыми копытами, то другой. Возня продолжалась до тех пор, пока другие бычки, наблюдавшие за ними все время в качестве секундантов, не разгоняли их в разные стороны толчками в бока. Совсем иначе выказывали себя толстенькие низенькие бугайчики с коротенькими рожками, но зато с чрезвычайно толстыми шеями. Джентльмены эти обнаруживали несравненно более нежные, эротические наклонности, чем сверстники их, юные бычки. Они настойчиво увивались за молодыми особами прекрасного пола и в пылу увлечения доходили до самого унизительного подобострастия. Впрочем, все старания их были напрасны, потому что те, перед которыми они рассыпались в любезностях, в невинной простоте души употребляли все меры, чтоб улизнуть как-нибудь от излишних ласк.
Мало-помалу все кругом стихло. Поле опустело. Лишь две-три хромые коровы, отставшие от стада по недосмотру хозяев, плелись медленно и неохотно к воротам, подбирая на ходу измятую траву. Мрак плотно окутал собой небо и землю. Белые стены саклей превратились в длинный ряд черных точек. Только по временам мелькали вдоль и поперек улиц тоненькие полосы света, исчезавшие тотчас, как затворялись двери саклей. Из ближайших дворов доносились до меня то гневные повелительные, то ласковые увещательные обращения женщин к коровам, сопровождаемые шумом лившегося в ведра молока. Наконец, по всему аулу пошел стук от заколачиваемых ворот, дверей, хлевов и конюшен. Стук этот означал, что жители, окончив дневные хлопоты, уселись спокойно у своих очагов в ожидании ужина, а потом и ложа. Затем наступило совершенное безмолвие, среди которого раздавался иногда протяжный оклик караульщика овец. В виде напутствия на сон грядущий зазвенел с минарета плавный, величественный голос нашего муллы, и звуки божественных слов тихо-тихо потонули во мгле. Не думаю, чтобы нашлось много охотников пойти на его зов, за исключением пяти-шести старичков, которых близкое веянье сырой могилы сделало поневоле набожными.

KOMMEHTАРИИ

25 Азан — призыв к молитве у мусульман.
26 Салдуз — оруженосец.
27 Пилигрим — странствующий богомолец, паломник, странник.
28 Инглизы — англичане.
29 Хаджи (тур. паломник) — мусульманин, совершающий хадж, т. е. паломничество в Мекку.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека