Евсейкина песня, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1936

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Ис. ГОЛЬДБЕРГ

ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
Москва — 1936

ЕВСЕЙКИНА ПЕСНЯ

I

Евсейка вышел в Монастырское в обычное время, к Николе зимнему. Нес он изрядный промысел, и был путь его привычен — прямо к большой избе Иннокентия Потапыча. Но, перешагнув порог, окутанный белым облаком морозного пара, Евсейка не узнал знакомой горницы ‘друга’.
Вместо рыхлой и сердитой Прасковьи Михайловны, вместо улыбчатого Иннокентия Потапыча встретили его чужие люди. Чужие глаза оглядели его, и чужой голос весело крикнул: ‘С промыслом? Проходи, бойе, проход’
В горнице было несколько человек. В горнице стоял большой стол, на котором разбросаны были бумаги и книжки. Горница совсем не напоминала пронизанного теплом железной печки купеческого жилья. Евсейка обеспокоился.
— Здравствуй!..— стал он обходить людей в горнице, неся им руку лодочкой.— Здравствуй! Здоров ли?— А сам приглядывался и примечал. И когда обошел всех, вытащил кисет, набил трубку, разжег ее и деловито спросил:
— Икентий Птапыч где? Прасковья Михайловна где? Люди, сидевшие в горнице, засмеялись. Смех обидел
Евсейку. Смех его рассердил.
— Покруту привез,— сурово объяснил он.— Как же… Другу покруту привез. А где друг?.. Пошто смеетесь?
— Ох, Евсейка,— вышел к тунгусу на середину горницы один.— Ох, давно же ты по тайге нульгичил, коли ни об чем не слыхал! Друга твоего нету! Вытряхнули! Со всем потрохом, дочиста вытряхнули!
— Вытряхнули?— не понял Евсейка. Беспокойство возросло в нем, Ах, беда какая! Ни соли, ни муки, ни охотничьего припаса нет, вся надежда на Иннокентия Потапыча была, у него всего добыть, как в прежние годы, как всегда. А Иннокентий Потапыч куда-то исчез. Ах, беда!
— Вытряхнули! — поддержали товарища остальные крестьяне, наполнявшие горницу.— Да не одного его, а и других. Урядника шибанули! Станового! Царя в дальнем городе отменили!..
О царе Евсейка не беспокоился. Царь далек был. Урядник поближе. Об уряднике радостно всполошился Евсейка:
— Пошто?— встрепенулся он, вспомнив, как урядник несколько лет назад посадил его за пустяк в холодную баню. Посадил и продержал целую неделю, а время было самое промысловое. И отпустил только тогда, когда отдал ему Евсейка лисицу. Хорошая лисица была.
— Пошто?— переспросил он. И двинулся к мужикам, к столу.
II
В этот день у Евсейки в голове все перемешалось. Из года в год, в точно положенное время, выходил он из тайги в деревню и знал, что ждет его ‘друг’, что у ‘друга’ припасено все, что нужно Евсейке для промысла, для жизни, все, что нужно и бабе его и сынишке. Из года в год, после того как морозы прожигали его до костей в тайге, после того как пустели патакуи и не оставалось в них ни горсти муки для колобков, ни щепотки чаю, а в сумах сбивались мягкими комками бунты белок, шел Евсейка в знакомую деревню, в Монастырское, приходил к Иннокентию Потапычу. И Иннокентий Потапыч уже ждал его. У Иннокентия Потапыча приготовлено было угощенье. Прасковья Михайловна выставляла на стол бутылку водки, сама наливала стаканчик, сама подносила:
— Пей, Евсеюшка! Пей, ниру!
И потом шумело так хорошо в голове и было жарко, и все плясало и кружилось вокруг. И потом нападал сон, а во сне раскрывалась другая жизнь: глухие сосняки, где на каждом дереве сидело по десятку белок, широкие тундры, по которым несметными стадами бродили олени, высокий чум, в котором дым камелька был так пахуч и где на белых ираксах лежали всякие лакомства: груды белого, как снежные комья, сахара, большие бутылки, полные водки…
Правда, позже в голове шумело, голова делалась тяжелой. Правда, еще позже, уже у себя в чуме, хватался Евсейка, что Иннокентий Потапыч насыпал в инмоки горьковатой, невкусной муки и что сахар был рыхл и вонял керосином. Позже, у себя в тайге, перебирая с бабой свои покупки, хватался Евсейка, что не все в исправности, что многого Иннокентий Потапыч недодал. И что придется, пожалуй, потомиться долгое время без чая и сахара. Но приходило потом время выходить из тайги, и Евсейка с радостью думал о встрече в Монастырском.
И вот теперь все спуталось, все изменилось. Не стало Иннокентия Потапыча. Не стало урядника. Как тут поймешь, что случилось? Мужики толкуют про новую жизнь. Мужики рассказывают, говорят слова разные, а среди этих слов нет старых, привычных. И не доходят они до Евсейки.
— Ты пушнину-то сдавай в кооперацию!— говорят Евсейке.— Она тебя не обманет, как Иннокентий Потапыч обманывал! Она тебе все сполна заллотит!
— Беда!— не понимает Евсейка.— Икентий Птапыч долг отдавать надо! Как я Икентий Птапычу долг отдавать буду?
— Долгов твоих теперь нету!— смеются мужики и хлопают Евсейку по плечу.— Долги такие теперь прощены!
И объясняют самым непонятным, самым неслыханным словом:
— Революция, брат!..
У Евсейки в голове все перемешалось. Пошел в волостное, а над заснеженной крышей полощется весело красный лоскут. И в волостном нет старого старшины, а на его месте трое молодых ребят бумаги разбирают, с мужиками разговаривают. И самый молодой, увидя Евсейку, говорит:
— Здравствуй, товарищ!
И это слово непонятно Евсейке. И Евсейка соображает: почему же он его как-то по-новому называет? Плохо ли это, хорошо ли?
— Товарис…— пытается он повторить непривычное слово. Но язык с трудом слагает его, и Евсейка смеется.
— Ты какого роду?— по-тунгусски спрашивает самый молодой.— Кондогирского?
— Кондогирского!— трясет головой Евсейка. Молодой вытаскивает бумаги, ищет что-то в них, водит пальцем по черным узорчатым дорожкам.
— Тебя Евсей Самойлыч Уочан зовут?
— Уочан! Да,— подтверждает Евсейка и начинает тревожиться: ох, не плохо ли это, что в бумагах имя его проставлено? Раньше всегда плохо от этого было.— Уочан!— повторяет он.
— Ну, вот, товарищ Уочан, вашего рода суглан скоро будет. Ты выходи из тайги тогда. А покуда, как обратно уйдешь, сообщи другим кондогирским про суглан.— И называет молодой точное время, когда выходить на суглан.
На морозном воздухе, выйдя из волостного, Евсейка долго приходит в себя. Долго думает Евсейка, а все додуматься до настоящего не может.
А морозный день стоит на переломе. Солнце в оранжевом круге рвется сквозь жидкие облака. Снег под унтами сочно скрипит. Ветерок весело колет ознобленные щеки. Морозный день на переломе, а ведь ничего еще не сделал Евсейка: не сдал промысла, не набрал припасов. Не согрелся водкой, которую старики называют огневой водою.
Евсейка идет в амбар, в лавку Иннокентия Потапыча. Это ведь здесь теперь то новое, что названо мудреным словом. Ну, что же, Евсейка попробует.

III

В кооперативной лавке Евсейка успокоился. На полках был товар, а приказчик, так же как раньше Иннокентий Потапыч, внимательно переглядел бунты белки и отбросил в сторону невыходную, синявку. И товар был тот же, что и раньше. Не было только водки. Но за последний год ее в лавке и Иннокентий Потапыч не держал. И когда приказчик, подсчитав белку, стал отсыпать и отмеривать товар, Евсейка напомнил ему:
— Водку. Не забудь.
— Водки, ниру, не будет!
— А ты дома! — понимающе подсказал Евсейка. — Ты дома мне дай. Я понимаю.
— Водки совсем не будет! Нет такой торговли!
И опять спокойствие сползло с Евсейки. Опять смятение пало на него.
— Пошто?
— Отменили! Переворот! — непонятно объяснил приказчик.— Вот забирай свое добро да запомни: записано на тебя еще сорок рублей. Должны мы тебе, значит, сорок рублей. Когда захочешь, бери товарами.
— Сорок?..— Евсейка остолбенел. Почему же это так выходит? В последний раз он принес Иннокентию Потапычу больше пушнины, чем сюда, а товару взял меньше. И вышло тогда, что остался он должен четыре бунта белки. Почему же нынче на него никакого долга не пишут?
У Евсейки вид был растерянный. Приказчик заметил смятение тунгуса и усмехнулся:
— Привык ты у Потапыча своего, чтоб он обсчитывал! Ну, это отошло, нету теперь таких порядков! Теперь на совесть торговля идет!..
На совесть… Евсейке непонятно, что же это за торговля такая — на совесть? И снова в его душе борются разнородные чувства. Так все сразу стало совсем иным, непохожим на вчерашнее. У Евсейки зашевелилась тоска по тайге, по чуму, по семье. Потянуло к оленям, потянуло к собакам.
— Уйду!— решил он.— Домой уйду. Там хорошо!

IV

Каждый раз, как выходил Евсейка в Монастырское, было у него обыкновение пройти в церковь, посетить попа, русского шамана. Так делали все тунгусы, так, твердо знал Евсейка, нужно было. Ибо кто его знает, русского шамана, какую напасть напустит он на тунгуса, на его оленей, на его семью, на собаку и на промысел, если не сходишь за свечкой, если не выложишь бунт-другой белок?
По знакомой дороге прошел Евсейка к церкви, обошел ее, найдя на двери большой замок, и двинулся к избе попа. А поп встретил не попрежнему. Раньше, бывало, выходил суровый, важный, даже страх вкрадывался от его лица, от длинных шаманских волос и от белой блестящей штуки, болтавшейся на цепочке на груди, от белой штуки, которую русский шаман совал к губам и заставлял делать непривычное: целовать. Раньше страх шел от него. Но вот теперь улыбается лицо попа, тащит он Евсейку к себе в горницу, руку жмет и слова приветливые говорит.
— Матушка!— кричит в соседнюю горницу.— Неси-ка угощенье! Гость пришел! Друг! Душа христианская!
Евсейка рад. Евсейка отвязывает от опояски суму и вытряхивает гостинец шаману: бунт отборных белок.
— Батюсска!..— широко улыбается он.— Вот… Тебе!
Батюшка быстро прячет гостинец и берет из рук жены стаканчик, в котором поблескивает водка и на который Евсейка умильно поглядывает.
— Выкушай!— говорит поп.
Согретый угощеньем, закуривает Евсейка. Усаживается по-обычному на полу, курит, поплевывает и начинает жаловаться. Жалуется на то, что ничего не может понять, что вот Иннокентия Потапыча нету, вот водки нету, вот волости нету. К чему это все? Отчего это все?
Русский шаман смущается, тускнеет. Он горестно качает головой, он оглядывается и начинает объяснять. В Евсейкину голову плохо входят слова, которые говорит поп. Но без слов Евсейка понимает: все плохо! Очень плохо! Молиться надо! Евсейка знает, что значит молиться: это надо итти в церковь, брать свечку, отдавать батюшке для его оксари, для его харги подарки. Молиться надо, а не то шибко плохо будет.
Евсейка смущен, озабочен. Когда поп умолкает, он тоже молчит. Молчит и оплевывает вокруг себя весь пол.

V

В прежние годы Евсейка проводил в Монастырском не меньше недели. День уходил у него на мену, на разговоры с Иннокентием Потапычем, день гулял, да два дня вылеживался, потом опять гулял, ходил в гости, ходил в церковь, шатался по деревне. В прежние годы выход в Монастырское был для Евсейки праздником.
А теперь побыл он тут всего один день — и скучно стало ему. И потянуло обратно в тайгу.
Он стал обряжать своих оленей, стал укладывать поклажу. Крепкие сумы были туго набиты мукой. Потрогав их руками, Евсейка радостно ухмыльнулся: давно, ох, давно не было у него так много муки! Евсейка вспомнил приказчика и встрепенулся. Совсем ведь забыл гостинца дать человеку! Ишь, как он отмерил хорошо муку. Евсейка полез в потайное место, достал несколько горностаевых шкурок. Надо унести гостинец.
Но приказчик не взял гостинцы. Приказчик посмеялся. И когда Евсейка неотвязно пристал к нему, он прикинул что-то на счетах, принял шкурку и завернул Евсейке полкирпича чаю, сахару и яркую мягонькую опояску.
— Получи!— сказал он.
— Не надо! — потряс головою Евсейка.— Не надо, бойе! Ты мой гостинец так бери.
Но приказчик был непреклонен. Тогда Евсейка, брызжа слюной и забыв, что приказчик, может, быть не все поймет, стал кричать по-тунгусски. Он кричал, что ничего не понимает, что все смешалось, как в лесу после пурги, что ходит он весь этот день по давно знакомой деревне, как в незнакомых хребтах, когда собьешься с верного иргиса, а солнца нет и скрыты все верные таежные приметы. Он кричал, что голова его не принимает новых слов и что нет никого, кто объяснил бы их ему. Что вот на что мудр и хитер русский шаман, но и тот только напугал, а ничего путем не растолковал. Евсейка разошелся, а приказчик нахмурился и постукивал пальцами по прилавку.
Устав кричать, Евсейка замолчал. Тогда приказчик, подбирая слова попонятней и попроще, стал поучать Евсейку. Но скоро сам сбился, махнул рукою и оборвал себя:
— Тут государственный есть. Ступай к нему. Он все тебе живым манером разжует. Ступай!
О государственных Евсейка и раньше слыхал. Знал он, что по деревням живут люди, не привычные к здешним местам, не привычные к крестьянской работе, но не понимающие и звериного промысла. Знал он, что далекий царь, живущий в больших каменных городах, пригнал этих людей сюда за какие-то провинности. Знал, что крестьяне ничего плохого о них никогда не говорили. Только русский шаман иногда ругал их и высказывался о них с гневом и злобою. Хотя злиться на них и не за что было. Потому что Евсейке родичи рассказывали хорошее про этих государственных. Одного родича государственные вылечили от зуда, от прилипчивой болезни, другому помогли правды добиться на суде, еще кому-то совет хороший дали. А притом ко всем тунгусам подходили они с веселым лицом, никогда не ругались и всегда угощали легким табаком.
Евсейке совет приказчика пришелся по душе. Он отправился разыскивать государственного. И, найдя его, сбивчиво поведал о своей досаде.
Государственный не сразу понял, чего от него хочет, чего добивается тунгус. У государственного была смешная светлая борода, а глаза, серые, смеющиеся глаза он прятал за стеклами. Государственный потеребил свою смешную бородку, раза два перебил Евсейку, раза два переспросил его. И раз и два заставил повторить рассказ. И, наконец, понял.
— Спутался ты?— засияли весело глаза за стеклами.
— Ох, спутался!— признался Евсейка.— Совсем, ниру, спутался!— обрадовался он.
— Как же тебе все сразу втолковать?— омрачился государственный.— Сразу ты все равно не поймешь… Ну, ладно, давай попробуем…
Государственный уселся на скамейку, Евсейка пристроился возле него на полу. Государственный поправил стеклышки и стал говорить. Он мешал русские слова с тунгусскими. Евсейка понимал и сперва недоумевал: государственный заговорил о знакомом, о том, о чем, по мнению Евсейки, и говорить не стоило. О жизни тунгусов, о томительных зимних нульгах, о дымных чумах, о ребятишках, которые часто хворают и мрут, как кочекашки. Государственный говорил об оленях, гибнущих от неведомых болезней. Об охоте, о промысле говорил он, о пушнине. И о том, что пушнину у Евсейки и у сотни других тунгусов за бесценок отбирали купцы, ‘друзья’, Иннокентии Потапычи. И о том, что урядники помогали купцам обездоливать тунгусов, а самый главный урядник, царь, живший в большом каменном городе, забирал у тунгусов самое лучшее, самое ценное.
Евсеика сперва недоумевал, но чем больше рассказывал государственный, тем меньше недоуменья оставалось у Евсейки, тем внимательней и жадней слушал он. Потому что, слушая государственного, вспоминал Евсеика всю свою жизнь и жизнь родичей своих и знакомых. Вспоминал суровые месяцы бескормицы, когда падали олени и когда мало становилось в тайге белки и другого пушного зверя, и когда купцы скупо давали в долг муку и чай, и сахар, и все другое. Вспоминал голодные месяцы в дымном чуме, плачущих ребятишек, угрюмую жену и воющих за тонкими стенками жилища собак.
Да, да! Верно, совсем верно говорит государственный! Как только мало становилось промысла, так еще меньше давали ‘друзья’ товаров. И никто не помогал, никто не поддерживал.
Государственный сказал:
— Теперь так не будет! Теперь купцов выгнали, выгнали урядников, которые были заодно с купцами. Выгнали главного урядника, который притеснял всех бедных — и тунгусов, и крестьян, и тех, кто в больших городах работали на богатых… Теперь, Уочан, жизнь пойдет по-иному!
Евсеика придвинулся поближе к государственному и вынул трубку изо рта. Его охватило нетерпение узнать, как же теперь жизнь пойдет по-иному.
Государственный оживился, лицо его просветлело, глаза засияли пуще прежнего. Государственный слегка прищурил глаза, словно присматриваясь к чему-то далекому и вместе с тем очень близкому.
— Теперь никто не будет над вами, тунгусами, Уочан, командовать. Никто. Сами вы теперь себе хозяева. Сами свою жизнь устраивать начнете, а мы, ваши настоящие друзья, будем вам помогать. Вот соберется суглан, выберете вы не шуленгу, который обманывал вас и служил урядникам и купцам,— выберете вы из лучших и толковых тунгусов совет…
— Совет…— повторил Евсейка, прислушиваясь к звуку незнакомого слова.
— Совет,— повторил государственный. И он долго пояснял Евсейке значение этого слова.

VI

Из Монастырского Евсейка уезжал на следующий день. Серое утро лежало над застывшей рекою, тихое и сонное. Черная собака бежала впереди, изредка оглядываясь на рослого пегого учека. Нарточки скрипели, под карточками визжал промерзший снег.
Евсейка подгонял оленей и думал. У Евсейки полная голова дум была. Вчерашняя беседа с государственным совсем переполнила ее мыслями. Евсейка думал и в уме откладывал счет:
‘…Построят в тайге для тунгусов город. Раз… Будут настоящих лекарей присылать в тайгу и лечить тунгусов и жен их и детей. Будут оленей выхаживать. Два… Маленьких тунгусят — значит, и Баркауля Евсейкина — станут обучать хитрой науке разбираться в сложных и затейливых знаках, начерченных в книгах, станут учить мысли свои на бумагу складывать. И повезут некоторых тунгусят в далекий город и там дадут самую большую, настоящую мудрость. Три… С товарами, с мукой, с пестрыми ситцами и с охотничьим припасом сделают так, что будет этого всего вдоволь у тех, кто честно понесет свою пушнину, свою добычу в новые лавки, где никаких купцов уже не будет. Четыре… И пять: сами себе хозяевами станут тунгусы в тайге и изберут из себя лучших и смышленых, и станут те называться совет. И никакой урядник, хоть самый, самый главный, не будет выше этого совета…’
Все пальцы отложил в мыслях Евсейка, отсчитывая то новое, о чем сулил государственный, но есть еще и левая рука. На левой руке тоже пять пальцев. И эти пальцы можно, считая, отложить. Но не хватит и их. Много, много нового идет в тунгусскую, в таежную жизнь. Так много, что даже страшновато становится.
Евсейка, чтобы отогнать этот страх, начинает петь. Олени бегут бодро, еще бодрее впереди них мчится собака. Нарточки поскрипывают, снег под полозьями визжит. И песня Евсейки сочетается со щелканьем оленьих копыт, с визгом полозьев, со скрипом нарточек.
Песня Евсейки складывается вот тут, вот сейчас. Песня тунгуса — его мысли. О чем думает, что видит, о том и поет тунгус.
Евсейка видит дорогу, видит убегающие по обеим сторонам застывшие берега, видит впереди бурый, заснеженный хребет, видит тайгу, куда скоро своротит с этой проторенной дороги. Евсейка думает о том, что видел он в Монастырском, о том, что слышал от государственного, и он вплетает в свою песню те непонятные, но почему-то волнующие слова, которые произносил, поблескивая веселыми глазами, поблескивая стеклышками, государственный. Евсейкина песня нескладна, тягуча и заунывна. Но чем дольше поет он, тем веселее делается его лицо, тем веселее делается у него на сердце.
Евсейка поет. И припевом к его песне звучит непривычное, но становящееся знакомыми понятным слово: ссавет!
И пока Евсейка увлекается своей песнею, утро яснеет. Белесые облака светлеют. Над хребтом вспыхивает полоса розовая. На дороге оживают тени. Вспыхивают радостные лучи еще невидимого солнца. И скоро ослепительный край солнца выкатывается из-за хребта и заливает ликующим светом осыпанные снегом деревья, дорогу, оленей, собаку, Евсейку. И скоро сверкающее солнце отражается уже в каждой снежинке и сверкает кругом: на востоке широким розовым и золотым морем, на севере, на юге, на западе — полным, крепким, бодрящим светом.
А Евсейка, опьяняясь и мыслями своими, и дорогою, и розово-золотым утром, поет:
— Ссавет! ссавет! ссавет!.. Хороший, светлый, веселый и добрый ссавет, который сделает тунгуса навсегда счастливым!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека