Когда из окна я смотрю на Невский, мною овладевает странное чувство: мне начинает казаться, что все, что находится в поле зрения, как будто не настоящее. И эти пятиэтажные дома, и торцовая мостовая, и электрические фонари, и мчащиеся щегольские экипажи, и специальная публика Невского проспекта — все это как будто сделано из папье-маше или по крайней мере нарисовано. То же самое чувство недоверия преследует меня, когда приходится ехать по железной дороге или на пароходе, с прибавкой того, что я сам вступаю в бутафорские принадлежности этого ненастоящего и притом как будто пользуюсь чем-то чужим, какой-то незаслуженной привилегией и занимаю чье-то чужое место. Это больное чувство положительно преследует меня и каждый раз вызывает противоположный ряд картин. Ведь настоящая деревянная Русь сейчас тонет в непролазной исторической грязи, настоящий русский человек делает свою историю по жалким лачугам, а для передвижения пользуется самыми первобытными средствами. Показное щегольство и казенная роскошь столиц, железных дорог и пароходов решительно ничем не связаны вот с этой настоящей деревянной Россией, настоящей серенькой, бедной и скучной русской жизнью и ее захудалыми ветхими способами и самодельными средствами передвижения. Кажется, что если что-то такое убрать, вынуть какие-то невидимые подпорки — и блестящие декорации падут сами собой, как в балаганной феерии, где за картонными стенами роскошных дворцов балаганные принцессы колеют от холода и напрасно мечтают о самом простом кусочке хлеба.
Я уже оговорился, что все это — область личного больного чувства, а его продолжением является то, что самим собой я себя чувствую только на убогом русском просторе, среди простого русского народа и особенно в дороге, где-нибудь на глухом тракте или на проселке. В вагоне железной дороги и в пароходной каюте чувствуешь себя частью какого-то живого багажа, до известной степени казенной вещью, за повреждение и порчу которых кто-то и где-то должен отвечать. Эта относительная и тоже показная безопасность выкупается тем гнетом, который вы несете и в форме билета, и в лице контролера, и даже в этих пугающих с непривычки свистках, звонках и других понудительных средствах, напоминающих вам о вашей казенной неволе. Меня каждый раз охватывает какое-то молчаливое озлобление, и я с тоскою начинаю думать о бесконечных путешествиях по проселкам и трактам, где чувствуешь себя прежде всего свободным человеком и самим собой. Хочу — еду, хочу — нет. А как хорошо думается, когда сидишь в дорожном экипаже и грезишь под перезвон дорожного колокольчика, убаюканный мерным покачиванием! Я не могу вообще видеть равнодушно дорожного экипажа, с которым связано лично для меня столько специально дорожной поэзии и разных воспоминаний. Сколько дорожных встреч, разговоров, интересных лиц!
Живя на Урале, я особенно любил поездки на юг от Екатеринбурга, по так называемому Челябинскому тракту. Отъедешь каких-нибудь сто верст, а картина уже совсем другая. Небо точно делается выше, горизонт раздвигается, и начинаешь чувствовать близость благословенной Башкирии, этой поистине текущей млеком и медом страны, по беспощадной исторической русской логике схоронившей в себе вопиющую башкирскую нищету. Справа громоздятся синими контурами лесные горы, слева стелется распаханная степь, кой-где мелькают степные озера, точно громадные окна. Здесь уже другие контуры, чем на севере, линии мягче, и самое солнце светит и греет как-то по-другому, любовно и мягко, так что начинаешь чувствовать себя и лучше, и добрее, и покойнее. Легче дышится, легче думается, и хочется ехать без конца, чтобы не потерять этого хорошего настроения. Но одна из моих последних поездок по этому тракту была совершенно отравлена благодаря случайному спутнику, ехавшему на кумыс. Это был молодой инженер, аккуратный, выдержанный и корректный до последней степени. Как мне казалось, он был болен не чахоткой, а просто мучился от мнительности. Звали его Василием Иванычем. Худенький, нервный, ядовитый, он производил впечатление столичного заморыша, убивавшего себя неуклонным стремлением к большой карьере. А тут нервы не выдержали, с сердцем что-то такое делается, бессонница — вообще вся машинка испортилась! Меня лично этот Василий Иваныч возмущал именно своей корректностью: все у него было размерено, взвешено и предусмотрено до мельчайших подробностей, начиная с приспособленного для дороги летнего костюмчика и кончая какими-то таинственными рецептами, которые он прочитывал время от времени, и что-то такое отмечал в своей записной книжке.
Но больше всего Василий Иваныч возмущал меня разговорами о питании собственной особы. Это было уже что-то решительно невозможное. О чем бы речь ни шла, в конце концов она все-таки сводилась на питание Василия Иваныча.
— А я сегодня, знаете, утром два яйца всмятку съел,— сообщал он таким тоном, точно это было величайшим секретом.— Да… А потом целых две унции мясного порошка, три стакана молока и целую галету, приготовленную по способу одного венского профессора. Не правда ли, достаточно?
— О, совершенно…
— А как вы думаете, когда мы приедем на станцию, могу я съесть еще два яйца, унцию порошка и три стакана молока?
— Право, не знаю. Все зависит, конечно, от аппетита…
— Да? А вечером я опять два яйца, унцию порошка и три стакана молока… Ведь это составит в течение дня целых десять унций мясного порошка, десяток яиц и четыре бутылки молока. Как вы думаете, это достаточно? Я начал с трех унций мясного порошка и трех яиц, а теперь довел себя до десяти. Если буду ежедневно прибавлять по одному золотнику, ведь это в месяц составит уже тридцать золотников, да еще тридцать яиц, да тридцать стаканов молока, а следовательно, должно получиться соответствующее увеличение веса.
— Несомненно…
— Послушайте, вы говорите таким тоном, точно обижаетесь и соглашаетесь со мной только из вежливости. Я понимаю, что надоедаю своими разговорами о питании, но ведь нормальное питание — все… Возьмите, обратную картину, то есть начните убавлять систематически количество порошка, яиц и молока — что будет?
— Человек умрет.
— Нет, я не довожу до такой крайности, я только хочу сказать, что он неизбежно должен потерять в весе. Знаете, нынешняя медицина вся построена на питании, и проверить его можно только весом съеденного и параллельным весом тела. Результаты поразительные… Вы, конечно, взвешиваетесь систематически?
— Не случалось…
Василий Иваныч приходил в священный ужас от такого невежества, а потом делал заключение, что я просто хитрю.
— Да, я недавно читал в газетах известие, что один итальянский врач изобрел какие-то питательные ванны, но русские врачи ничего не знают об этом, к кому я ни обращался. Самая возмутительная косность… У нас всегда так, все задним числом. За границей изобретут что-нибудь новое, а мы только еще откроем питательные ванны… Вы ничего не читали по этому вопросу?
— Нет…
— Послушайте, вы просто шутите и мистифицируете меня… А я всякое такое известие вырезываю из газеты и наклеиваю в особую книжку, а к концу года делаю сводку. Приходится поневоле следить за всем самому. Кажется, что проще как пить молоко, а между тем оказывается то, да не то. Если вы выпьете залпом стакан молока — результат один, а если будете пить маленькими глоточками и заедать каждый глоток маленьким кусочком белого сухого хлеба — совсем другое. Или как есть яйцо — всмятку или крутое, об этом существует целая литература.
И так без конца, до изнеможения. Питательный разговор заканчивался только ввиду станции, когда Василий Иваныч умолкал, охваченный страхом за исход предстоящего опыта питания. Он мучился молча и старался дышать носом, что имело тоже какое-то отношение к питанию.
В конце концов я чувствовал, что начинаю ненавидеть этого белокурого молодого человека, ненавидеть как-то органически и совершенно несправедливо. Нравится, ну и пусть питается,— чего проще, а между тем я возненавидел даже самое слово ‘питание’. Право, лучше уж умереть, чем влачить такое жалкое существование. На станции Василий Иваныч приходил в возбужденное состояние по другому поводу. Он страшно боялся всякой заразы, и в его воображении носились целые тучи бактерий, бацилл, кокков, микрококков и холерных запятых. Он сначала не решался войти на станцию, потом входил с таким видом, как приговоренный к смерти идет на эшафот, затем следовало обнюхивание воздуха, насыщенного бактериями, мытье стола, чайного стакана, горшка с молоком. Было жаль смотреть на этого мученика питания и гигиены. Я потихоньку злорадствовал, наслаждаясь этими муками моего мучителя, и даже рассказывал разные удивительные случаи заражения сибирской язвой как неизбежной принадлежностью вот таких сибирских трактов. Бедняга бледнел от страха и смотрел на меня умоляющими глазами.
К концу этого несчастного дорожного дня мои страдания достигли апогея, и я самым невежливым образом не отвечал на вопросы, притворяясь рассеянным. А потом у меня явилась надежда на близившийся ночлег. Ведь Василий Иваныч когда-нибудь уснет же…
Спускались уже летние сумерки. В воздухе стояла какая-то удушливая мгла. Небо было совсем чисто, и хотя одно бы облачко обещало прохладу. А как хорошо, когда быстрый летний дождь спрыснет все кругом, и оплодотворенная степь точно закурится ароматом своих цветов, трав и маленьких кустиков степной березы, тальников и вербы. Нам предстояло ночевать в Куяше, большом селе, рассыпавшем свои домики по берегу красивого степного озера. Вот уже вдали приветливо глянули первые огоньки, а неугомонные деревенские собаки подняли предупреждающий лай. Мысль о кипящем самоваре и деревенской яичнице-чиковке заслоняла все. Хорошо отдохнуть с дороги… Но Василий Иваныч ввиду ночлега принял особенно озабоченный вид и отнесся к почтовой станции с особенной строгостью. Говоря проще, он закапризничал.
— Что же мы будем делать? — спрашивал он чуть не со слезами.
— Право, не знаю. Как хотите…
— Что же я могу хотеть? Я не желаю задохнуться в этом клоповнике.
— Как хотите, Василий Иваныч. Можно ехать на постоялый двор…
Это был все-таки выход.
— Кучер, ты, пожалуйста, свези нас на самый лучший постоялый двор,— умолял Василий Иваныч.— Я тебе дам на водку…
— Отчего же не свезти, барин?.. Вот тут у Ивана Митрича вот как хорошо. Дом совсем новый… мужик вообще обстоятельный, то есть Иван Митрич совсем трезвый мужик.
Постоялый двор Ивана Митрича до некоторой степени оправдал эту лестную рекомендацию, особенно снаружи. Новая пятистенная изба точно сама приглашала войти. Василий Иваныч повеселел, особенно когда мы очутились на чистой половине, где пол был устлан домашней работы половиками и все было новенькое. Огорчали, конечно, мухи, но с этим неизбежным злом приходилось мириться. Сам Иван Митрич, тощий черноватый мужик с длинным носом, смахивал на городского мещанина и щеголял в жилете, поверх которого была распущена серебряная цепочка.
— Отлично, отлично…— бормотал Василий Иваныч, подозрительно осматривая стены.— А клопы у вас есть?
— Уж будьте спокойны, господин… Проезжающие господа весьма одобряют.
— А блохи?
— Будьте спокойны… Вот в этой самой комнате проезжающая генеральша останавливалась и тоже одобряла. В другой раз, грит, нарочно приеду.
Самовар имел очень солидный вид, яйца и молоко свежие, одним словом, все отлично. Василий Иваныч методически съел все, что ему полагалось,— это была в собственном смысле не еда, а скорее заряд какого-то мудреного орудия. В избе сделалось жарко, и Василий Иваныч даже позволил себе раздеться, причем получил самый жалкий вид. Здоровенная деревенская баба, подававшая ведерный самовар, посмотрела на него с сожалением, как на котенка.
— Знаете что? — шепотом сообщил мне Василий Иваныч.— Я ведь целых пол-унции лишних мясного порошка съел… Будто невзначай!
Он как-то по-детски хихикнул от радости, что обманул себя, и даже сделал какое-то антраша тоненькими ножками-лутошками.
II
Я предпочел ночевать на свежем воздухе, в экипаже. Не могу не сказать несколько благодарных слов об этом удивительном сооружении, которое называется сибирским тарантасом, тем более что оно, вероятно, в недалеком будущем отойдет в область предания. Представьте себе экипаж, в котором вы можете вытянуться во весь рост, как на собственной кровати, экипаж, который защищает ваши бока от самых отчаянных толчков, экипаж, в котором помещается до двадцати пудов клади,— одним словом, целый дом на четырех колесах, приспособленный к тысячеверстным путешествиям по грунтовым трактам. С проведением железных дорог, конечно, тарантас мало-помалу совсем исчезнет из обихода, и мне вперед делается его жаль, как жаль, когда разорят родное гнездо.
Летняя ночь выдалась теплая, что так редко бывает на Урале. Где-то сонно лаяли деревенские собаки, пронесся испуганный топот овечьих ног, и опять тихо-тихо, как это бывает только ночью в деревне. Я быстро заснул, как спится только в дороге. Но это блаженное состояние было неожиданно нарушено. Я проснулся от страшного шума и в первое мгновение решительно не мог сообразить, где я и что такое делается кругом.
— Эй, братаны, откатывай барина!..
Какие-то невидимые руки подхватили мой тарантас и подкатили его к амбару. Весь громадный двор был запружен возами, лошадиными головами, суетившейся обозной ямщиной, в раскрытые ворота один за другим грузно вкатывались новые возы, которым не было конца. Я насчитал до тридцати и бросил. Это был обоз, настоящий сибирский обоз, сохранившийся в полной неприкосновенности доброго старого времени. Кричали ямщики, ржали лошади, скрипели колеса,— одним словом, что-то вроде великого переселения народов. Голос Ивана Митрича попеременно раздавался во всех концах двора, под громадным навесом и наконец исчез где-то на сеновале, откуда уже летели охапки сена. У меня первая мысль была о Василии Иваныче, который, наверно, страшно перепугается этого нашествия,— он вообще боялся всего большого, всякого проявления грубой силы, а тут ввалится в избу настоящая орда.
— Милостивый государь, нельзя ли воспользоваться спичкой? — послышался из темноты голос, видимо обращенный ко мне.
— С удовольствием…
Оказалось, что в передке обозной телеги, подхваченной к самому тарантасу, помещался неизвестный пассажир, не принимавший никакого участия в общей ямщичьей суматохе. Загоревшаяся спичка осветила сначала широкополую поповскую шляпу, потом бородку мочального цвета, скуластое лицо, мягкий русский нос и застенчиво улыбавшиеся маленькие серые глазки. Раскурив папиросу, неизвестный улыбнулся по моему адресу и, держа догоревшую спичку на отлет, проговорил,
— Отличная погода.
— Да. А вы так и путешествуете на облучке?
— Помилуйте, да это одна прелесть… Вы только обратите внимание на тюменскую нашу телегу, не телега, а угодница. Она вся точно живая…
— Ну, знаете, эта угодница тоже на охотника.
— О нет, совершенно напрасно! Даже весьма удобно… Вон, посмотрите, как я отлично устроился: вот подушка, под себя сенца положил и сплю.
— А ноги болтаются наруже.
— Привычка-с… Я даже могу спать, как и другие ямщики. Чего же еще нужно?
Наступила пауза. Кругом нас происходила такая суматоха, точно на пожаре. Устанавливали возы, распрягали лошадей, ругались и просто орали. Фонарь Ивана Митрича уже был в амбаре, где шла выдача мерок овса. Где-то подрались лошади. Мой неизвестный сосед продолжал сидеть на своем облучке, попыхивая папиросой и болтая ногами.
— А ведь ежели серьезно разобрать, так вот такая тюменская телега — идеальное произведение,— заговорил он, продолжая прежний разговор.— Если бы собрать всех инженеров, какие только существуют на белом свете, то ничего лучшего и не придумать.
— Это вы, может быть, из патриотизма?
— Совсем нет… Во-первых, она легка на ходу. Обратите внимание, как поставлены колеса: заднее с передним почти совсем сходятся, а в этом большой секрет. Чем дальше колеса, тем тяжелее ход. Затем, кузов поставлен так, что кладь всей тяжестью упирается в передок,— тоже своего рода закон, по которому бревно по реке плывет комлем вперед. А как она легко поворачивается на своем деревянном ходу,— ведь все деревянное, кроме курка да шин. Во-вторых, такая телега баснословно дешева — всего девять-десять рублей. В-третьих, она сделана так, что ее, в случае поломки, может починить каждый ямщик, а это главное. Наконец, она так приспособлена ко всем условиям грунтового тракта, что дает самое большое количество работы,— вот хоть моя, дойдет она и до Иркутска и обратно вернется. Знаете, здесь удуман каждый клинышек, каждая спица, это произведение целого народа, как песня… Она соответствует всему складу нашей бедной жизни, и ничем другим ее не замените, даже когда пройдет через всю Сибирь чугунка. Железная дорога все-таки нам чужая, а как все чужое — дорога.
По этим рассуждениям я имел полное основание догадаться, что имею дело с провинциальным интеллигентом.
— Вы учитель? — спросил я.
— Нет… Впрочем, это все равно: моя жена учительница. А я служил… Господи, где только я не служил! Был писцом в окружном суде, потом в земстве, потом на золотых промыслах, потом у одного кулака-мучника, потом на пароходе, потом в библиотеке.
— Извините нескромный вопрос: что заставляло вас так часто менять профессию?
— Как вам сказать… Характер у меня покладистый, работать я привык, а все дело в том, что труд имеет смысл ведь только тогда, когда он по душе.
Завязавшийся по этому поводу разговор был прерван с крыльца:
— Лександра Василич, голубь сизокрылый, где ты?
— А здесь, Мосей Павлыч…
— Подь сюды… Мужики ужинать садятся, так и ты заодно.
— Нет, спасибо. Я сыт…
— Да перестань кочевряжиться, милаш… Брюхо не веркало, а тут горяченького похлебаешь, ученый ты человек.
— Я уж поел, Мосей Павлыч…
— Ах ты, Лександра Василич… Сказано тебе: мужики садятся. На миру и ты поешь… Да иди же, мил человек! Мирское дело.
Аргентский обратился уже ко мне:
— Пойдемте в самом деле. Вы посмотрите, как ямщик ест. Если не видали, так даже очень интересно.
Мне пришлось только согласиться, потому что меня заботила судьба Василия Ивановича. Что-то с ним теперь делается?
— Иде-ем! — крикнул Аргентскнй, вылезая из передка.
— Давно бы так-то!..
На крыльце стоял ямщичий староста, рыжебородый толстый мужик с лукавыми рысьими глазками. Он был в одной красной кумачной рубахе и вытирал потное лицо рукавом. Он фамильярно потрепал Аргентского по плечу и проговорил, подмигнув:
— Ах, андел ты мой, может, мы скляночку водочки раздавим? Робята уж полуштоф росчали…
— Не пью, Мосей Павлыч, вы знаете.
Мой новый знакомый был небольшого роста, но широкий в кости. Спина была сутулая, а руки несоразмерно длинны, точно они были взяты на подержание от кого-то другого. Мне нравилась та простота, с которой он держался.
В передней избе, где стояла громадная русская печь, за двумя столами разместилось человек двадцать ямщиков. Воздух уже был пропитан запахом дегтя, капусты и какой-то рыбы, что составляло своеобразный букет.
— Ну, за который стол сядешь, Лександра Василич? — спрашивал староста, подмигивая без всякой видимой причины.
— А ни за который, Мосей Павлыч…
— Ах ты, таракан тебя уешь… Погордишься натощак-то, а потом жалеть будешь. Ну, пойдем не то самовар пить…
— Это можно,— согласился Аргентскнй.
На чистой половине уже стоял ведерный самовар, ужасно походивший на ямщичьего старосту,— такой же красный и так же отдававший горячим паром. Василий Иваныч не спал. Он угрюмо забился куда-то в угол и злыми глазами наблюдал все ужасы, происходившие на его глазах. Мое появление так его обрадовало, что бедняга чуть не бросился ко мне на шею, как к спасителю.
— Знаете, здесь творится что-то невозможное…— сказал он мне, делая трагический жест.— Это какой-то пещерный период…
— Именно?
— Вы видели, как они едят, эти ямщики?
— Да… А что?
— Нет, это что-то невозможное. А этот рыжий староста,— ведь это какой-то гиппопотам… Знаете, сколько он выпивает чаю? Двадцать стаканов. И кроме того пьет водку и чем-то заедает ее. Да вы посмотрите на всю эту зоологию…
Староста усадил Аргентского к самовару, выпил стаканчик водки и укоризненно покачал головой:
— Ах, Лександра Василич, разве это порядок, голубь сизокрылый?
— У меня порядок…
Дело в том, что Аргентский принес с собой узелок, в котором оказались черствые крендели и черный ржаной хлеб. Он разложил свою закуску на столе и не торопясь принялся за чай.
— Это ты теперь третьи сутки всухомятку жуешь? — корил староста, разглаживая рыжую бороду.— Какой же ты человек будешь, ежели у тебя провиант одни корочки?.. Лошадь не кормить, и та встанет.
— Ничего, проживем,— с улыбкой отвечал Аргентский.— В случай и поработать можем…
— Из гордости ты, Лександра Василич, не хочешь нашей пищи принимать,— корил староста.
— Не из гордости, а потому, что даром вашу пищу я не хочу принимать, а платить пятиалтынный накладно. Прохарчишься как раз. Да и деньги нужны. Перебьюсь как-нибудь…
— Небось деньги-то жене везешь?
— Есть и такой грех… Вы на работе и можете есть, а я без места, ну, значит, и попощусь малым делом.
Я только теперь обратил внимание на выражение лица своего нового знакомого. По всему было заметно, что он постился уже немало, обманывая аппетит своими корочками. Это было заметно по выражению глаз, а особенно чувствовалось в складе широкого рта. Да, постился хорошо, выдержанно, не поддаваясь на соблазны даже ямщичьей еды. Чем больше я смотрел на это простое лицо, тем оно больше мне нравилось.
— Не предложить ли нам ему чего-нибудь? — шепотом спрашивал меня Василий Иваныч.— У меня есть английские консервы из дичи… потом есть телятина.
— Ничего из этого не выйдет, Василий Иваныч. Видите, он уже отказался раз… Вон предложите старосте своего мясного порошку.
Василий Иваныч даже рассердился на меня и замолчал. Он вообще находился в возбужденном состоянии и несколько раз подходил к двери, приотворял ее и долго наблюдал, как ямщики ужинали.
— Сначала съели пирог с рыбой,— сообщил он мне, отгибая пальцы.— Потом была подана уха из карасей… потом подали кашу, такую крутую, что ложка стоит, а кашу залили зеленым конопляным маслом… Это ужасно! Нормальный человек просто может умереть от одного такого ужина.
III
День был постный, и разбитная хозяйка, подавая новое кушанье, приговаривала с заказной ласковостью:
— Уж не обессудьте, миленькие… Кабы не постный день, так и штец бы подала, и баранинки, и молочка.
Я вошел в избу, когда ‘миленькие’ ели уже четвертую перемену — перед ними на деревянных тарелках лежала какая-то жареная рыба. Вилок не полагалось, и ели прямо руками, вытирая замаслившиеся пальцы прямо о волосы. Кое-где начинали слышаться тяжелые вздохи и самая откровенная икота. Деревянный жбан о кислым деревенским квасом переходил из рук в руки. Василий Иваныч насмелился и вышел вместе со мной.
— Неужели они и это все съедят? — с каким-то ужасом спрашивал он меня.— Ведь это какой-то пир богатырей…
Бедный столичный заморыш с каким-то ужасом смотрел на потные красные лица ямщиков, на их закрывавшиеся от жвачного переутомления глаза и даже вздрагивал, когда раздавался чей-нибудь широкий вздох, точно по пути могли съесть его, Василия Иваныча. Но на пятую перемену подан был еще пирог, на этот раз с солеными грибами. Пирог сделан был из пшеничного теста, как и все остальное: ржаной хлеб в Зауралье очень редко употребляется, разве только самыми бедными семьями, откуда и называют зауральских мужиков пшеничниками. После пирога последовала жареная картошка. Василий Иваныч после каждой перемены таинственно исчезал в свою комнату и возвращался каждый раз веселее и веселее.
— Знаете, такое зрелище возбуждает аппетит,— сознался он наконец.— Я после каждой перемены съедаю по ложечке мясного порошка… Итого теперь пять ложечек, а это составляет пол-унции.
Василий Иваныч даже толкнул меня локтем в бок,— дескать, каково я желудок-то свой надуваю.
А ямщики все продолжали есть. Я уже потерял счет переменам, пока дело не закончилось каким-то пирогом с изюмом. По счету ложечек у Василия Иваныча выходило девять перемен. Много приходилось мне видать, как хорошо едят, но такой еды наблюдать не случалось. Это было уже что-то действительно гомерическое. Ямщики не переставали есть, а в буквальном смысле отваливались от еды. В дверях стоял Аргентский и улыбавшимися глазами наблюдал вспотевшую, раскрасневшуюся и неистово икавшую ямщину. Издали этих плотно поужинавших людей можно было принять за пьяных.
— Ну что, видели, как наши ямщички питаются? — спрашивал Аргентский.
— Да, вообще…— бормотал Василий Иваныч, похлопывая ручками.— Знаете, господа, не съедим ли и мы чего-нибудь, а? Право… У меня, кажется, есть аппетит. Да… Хозяюшка, поставьте нам самоварчик…
— А для че и не поставить,— ответила здоровенная стряпуха, вся красная от натуги.— Вот только Мосей-то Павлыч кончит…
Староста еще продолжал ‘чаевать’. Он не мог уже есть простую мужицкую пищу и наливал себя чаем. Ворот рубахи был расстегнут, волосы на лбу прилипли, по лицу пот катился ручьями — одним словом, человек наслаждался вполне.
— Полюбопытничали, господа, насчет нашей ямщичьей еды?— спрашивал он нас, стараясь быть любезным.— Эх, Лександра Василич, право, напрасно ты брезгуешь миром… На артели-то что стоит одного прокормить. Самое это пустое дело.
— Ничего, не помру…
— А ведь вы хотите есть? да? — пристал к Аргентскому развеселившийся Василий Иваныч.— С нами, надеюсь, не откажетесь?..
— Ну вот — один разговор,— вступился староста.— Этого самого Лександру Василича, господин — не умею, как вас назвать,— никак не уложить, как кривое полено на поленницу. А все от гордости…
— Что же, гордость вещь хорошая, ежели к месту,— согласился Аргентский.— А я вот смотрел на ямщиков, как они едят, и пожалел…
— Н-но-о?!
— Да… Не долго уж так есть придется. Вот проведут железную дорогу, и конец ямщичьей еде…
— Ох, и не поминай ты, Лександра Василич, про эту чугунку… Для чиновников да для купцов ее налаживают, а простым народам прямо разоренье. Всем животы подведет, когда тракты отойдут… Ровно и не придумать, что только и будет. Ну, теперь хоть на последах ямщички поедят, а потом поминать будут да деткам рассказывать. Много поезжено, сладко пито-едено…
— А ты давно в извозе? — спросил Василий Иваныч.
— Я-то? А мы природные ямщики… Скоро, пожалуй, и все полсотни годов будет, как мы-то по трактам езды ездим. Уж зараза такая: так и тянет в дорогу.
Когда наш самовар поспел и Василий Иваныч достал свои консервы, Аргентский действительно отказался от ужина.
— Послушайте, это уже упрямство! — сердился Василий Иваныч.— Помилуйте, я сегодня целых девять ложечек мясного порошка съел, а теперь вот еще яйца всмятку… У меня икра белужья есть. Ведь вы любите белужью икру? Доктора нашли, что икра — самая питательная вещь… К сожалению, я забыл процентный состав белковых и азотистых веществ. Советую попробовать… Впрочем, виноват, вы, может быть, вегетарианец?
— Нет… Хотя, с другой стороны, и из принципа…
— Позвольте узнать, из какого принципа?
— Из самого простого: нужно уметь себе отказать. Ведь это целое богатство, если ограничить себя до минимума… Ведь я могу прожить на сухарях одну неделю, следовательно, и нужно прожить.
— Кому же это нужно?
— Прежде всего мне самому нужно… Да. Чем меньше у меня лишних потребностей, тем я независимее. И так во всем… Ведь жизнь складывается из мелочей, и самое трудное — выдержать себя именно в мелочах…
— Да, да… Это уже целая философия воздержания, но, к сожалению, ее исповедовать могут только люди вполне здоровые физически.
— А вы не думаете, что еще больше должны ее исповедовать больные? Ведь и болезии-то в большинстве случаев от нашей невоздержанности…
— Ну, медицина говорит другое… Может быть, вы и медицины не признаете?
— Отчего не признавать медицины, но это еще не значит, что нужно во всем слепо ей повиноваться…
Василий Иванович обиделся и замолчал. Произошла довольно комичная немая сцена. Аргентский никак не мог понять, в чем дело, и несколько раз выразительно смотрел на меня. Василий Иваныч молча заваривал чай, вымыл предварительно в теплой воде яйца и с какими-то особенными церемониями спустил их в салфетке в самовар. Ведь приготовить яйца всмятку по всем правилам искусства дело не легкое, и он гордился своим уменьем. Когда все было готово, Василий Иваныч с торжественным видом разбил два яйца, выпустил их в стакан, прибавил мелкого сахара, тщательно все размешал, прибавил несколько капель финь-шампань и еще раз размешал. Оставалось только съесть, но, когда Василий Иваныч взял сухарек, приготовленный по особому рецепту, и зачерпнул ложечкой из стакана сделанную смесь, на его лице изобразилось отчаяние, и он отодвинул стакан.
— Нет, не могу…— прошептал он, вскакивая.
Аргентский с недоумением смотрел на этого странного господина, нервно бегавшего по комнате маленькими шажками, а потом, точно сознавая какую-то вину за собой, проговорил:
— А вы бы посолили, Василий Иваныч… Оно аппетитнее как будто…
— Посолить? — спрашивал Василий Иваныч, делая страдальческое лицо.— Вы мне советуете посолить?! Боже мой, боже мой… Это просто какая-то насмешка! Да, да, да…
Василий Иваныч подступил к самому носу Аргентского и каким-то дребезжащим голосом вызывающе допрашивал:
— Ведь у меня был аппетит? Да?
— Право, не знаю…
— Нет, вы знали… Вы видели… Я даже мечтал, что съем целых два яйца. Понимаете: два яйца…
— Что же из этого? Я, право, не понимаю…
— Вы не понимаете? Ведь вы хотите есть и только из упрямства отказываетесь… Потом вы заговорили о воздержании, как о какой-то панацее… Ведь вы говорили? Ну у меня и пропал аппетит благодаря вам… Ах, боже мой, боже мой!.. А я еще сколько любовался давеча, как ели ямщики… Ведь это что-то былинное, богатырское… Мертвый захочет есть, глядя на них. А вы с воздержанием… Вот аппетита и не стало. Да…
— Знаете, что я вам скажу,— заговорил Аргентский, поняв наконец, в чем дело.— Разве так едят, как эти ямщики?
Василий Иваныч даже сел, умоляюще посмотрел на Аргентского и спросил его притихшим голосом:
— Извините, теперь уже я вас не понимаю… Как же еще можно есть?
— Я хочу сказать про настоящую еду… Дело в том, что ямщики едят совершенно зря, как ест худая скотина. Хорошая лошадь или хорошая корова никогда много не едят, потому что у хорошей скотины хорошо приспособленный организм, перерабатывающий и усваивающий хорошо принятую пищу.
— А плохая скотина — я пользуюсь вашим выражением?
— Плохая скотина много ест и совершенно зря. Это бывает большею частью от того, что она предварительно много голодала. А как попала на хороший корм, ну и набросится. Так и ямщики. Дома, вероятно, едят так себе, а тут в обозе пища вольная,— вот он и наваливается. Количество пищи совсем не соответствует работе…
— Да, да… Это вы правильно. Пожалуйста, говорите дальше, то есть о настоящей еде. Очень, очень интересно…
— Лучшими едоками в народе считаются пильщики, потому что и работа у них самая тяжелая… Вы только представьте себе, что такой пильщик в раннего утра и до позднего вечера работает не разгибая спины, а летний день выбежит у него в пятнадцать рабочих часов. Всякая другая работа ведется с прохладцей и с паузами, а тут даже остановок нет, Просто удивительно, как только могут выносить такую страшную работу…
— Да, да, ужасно. Но вы ничего не сказали, что едят пильщики?
— Едят они главным образом, конечно, хлеб, а дома предпочитают всему кашу.
— А мясо?
— Ну, мясо попадает редко и то солонина, как прибавка к щам,— ведь русские настоящие щи варятся без мяса и в лучшем случае только с ‘забелой’ из сметаны. А каша варится так, чтобы зерно не совсем разварилось — сытнее и крепче, когда оно ‘дойдет’ уже в желудке. Едой пильщиков действительно можно полюбоваться… Отрезает толстый ломоть ржаного хлеба во всю ковригу, круто посолит крупной солью и начинает есть с таким аппетитом, что действительно завидно делается.
— Вы говорите: крупной солью? Разве это питательнее?
— Вкуснее, потому что мелкая соль слишком быстро тает во рту.
Василий Иваныч сразу повеселел и даже пожал руку Аргентскому.
— Благодарю вас, вы мне подали счастливую мысль… Эй, хозяюшка!..
Вошла краснощекая стряпка, тоже, вероятно, из былинного периода.
— Есть у вас соль? Понимаете: крупная…
— Как не быть, барин…
— Пожалуйста, принесите.
Стряпка пошла и принесла общую деревянную солонку, страшно захватанную и покрытую грязью разных исторических эпох. Можно было подумать, что ею пользовался еще честен муж Гостомысл. Василий Иваныч сморщился и с каким-то страхом заглянул внутрь солонки, точно там соль была насыщена, бактериями, кокками и микрококками. Стряпка смотрела на барина-заморыша с сожалением и улыбалась.
— Да вы не сумлевайтесь, барин… Червей в соли не бывает.
— Хорошо, хорошо, пожалуйста, не рассуждай, матушка.
— Что же я: соль как соль.
Василий Иваныч с большой осторожностью отгреб чайной ложечкой верхний слой соли, сохранивший отпечатки ямщичьих пальцев, и с самого дна достал щепотку.
— Такая соль? — обратился он к Аргентскому, как к специалисту.
— Да… Обыкновенная соль.
Василий Иваныч приготовил два других яйца уже с солью и съел их. Это было целое событие. Он торжествующим взглядом посмотрел на нас и заметил:
— А ведь действительно оно лучше… С научной точки зрения сахар, конечно, питательнее, но я совершенно упустил из виду самое простое обстоятельство, именно, что мои предки, вероятно, употребляли очень много соли, а отсюда унаследованная привычка… Я, знаете, куплю у хозяйки всю эту солонку. Да… А потом разыщу пильщиков… Нужно посмотреть, как они едят.
Было уже около двенадцати часов, когда я снова очутился у себя в тарантасе. Сон был ‘переломлен’, как говорят деревенские люди, и я долго лежал с открытыми глазами. Ночная тишина нарушалась обозными лошадьми, пущенными к корму. Слышно было, как работали лошадиные челюсти, точно десятки жерновов. Поужинавшие ямщики разлеглись где попало, большей частью прямо под телегами на голой земле. Аргентскнй поместился на передке своей телеги и жег одну папиросу за другой. Ему тоже, видимо, не спалось.
— Какой странный господин,— подумал он вслух.— Вы спите?
— Нет…
— И я тоже. Как-то даже совестно спать в такую ночь… Ведь мы целую треть жизни проводим в постели. Это просто обидно… Да, странный.
— Это вы про Василия Иваныча?
— Да… Знаете, мне его жаль.
— Он болен, то есть считает себя больным.
— Жаль… В болезнях есть своя философия. Совсем иначе мысли идут… У меня как-то было воспаление легких. Ведь какое ничтожество каждый человек, если разобрать. Достаточно хорошего насморка, чтоб и мысли явились другие, то есть настроение. А ведь туда же мечтаем, что гору повернем… И ничтожество, и вместе сила. Да, жаль, когда у человека все мысли сосредоточиваются на какой-нибудь несчастной еде, как у Василия Иваныча. Это даже и не человек, а какая-то физиология… А между тем каждый из нас может быть таким же. У него нервы не в порядке, как у нас говорят проще — не все дома.
— Около того. Пройдет на кумысе…
Аргентский широко зевнул, швырнул окурок и сейчас же заснул, точно утонул. Мне очень понравилась его здоровая жалость,— сам голодает и в то же время жалеет человека, помешавшегося на питании. Я продолжал лежать. Сверху глядели с детским любопытством мириады звезд. Мы слишком привыкли к небу и поэтому мало обращаем внимания на это вечно сверкающее чудо, на этот безбрежный океан неведомых миров, на эту тайну всяческих тайн. Что там, за теми туманными границами, которые способен различать наш глаз? Ведь в наше поле зрения едва входит какое-нибудь ничтожное туманное пятно, а таких пятен мириады, а за этими мириадами новые мириады, и наше бедное воображение отказывается от дальнейшего путешествия в эти зазвездные сферы. И тут же рядом с этой неизмеримой и безграничной огромностью стоит внутренний мир человека, бездну призывающий и бездну отражающий. И в этих душевных глубинах тоже нет ни границ ни конца-краю, и человек не сознает, что вынашивает в душе тоже бездну, которая невидимыми нитями связуется с мириадами других бездн в прошедшем, в настоящем и в будущем. Вот хотя бы взять того же Аргентского,— еще несколько часов назад он не существовал для меня, и мне было решительно все равно, существует он или нет, а теперь я лежу и думаю о нем. Мне делается жаль его принципиальную голодовку, я думаю об его жене-учительнице, которая, вероятно, его ждет, думаю о том, как он будет хлопотать о каком-нибудь месте, тревожиться, волноваться. А там дети, которые ждут отца-кормильца, и ему будет совестно, что он не приносит корма для своих птенцов, будет совестно, что жена работает, а он только ждет работы. И таких голодных интеллигентов на Руси большие тысячи, и всех их давит вопрос о куске насущного хлеба, и все они стараются до минимума свести свои потребности, чтобы хотя в этом отношении чувствовать себя независимыми. Да, и тут же ликует сытый негодяй, который умеет приспособляться ко всяким обстоятельствам…
Чего ни продумаешь в такую ночь! Самые простые вопросы принимают совершенно новую окраску и вызывают необыкновенные комбинации. Кажется, чего проще вопроса о хлебе насущном, в прямом смысле этого слова, а между тем как он расчленяется, нисходя до простой еды, как во вчерашнем случае, когда столкнулся столичный заморыш Василий Иваныч, с его питанием, возведенным в культ, обозная ямщина, евшая вовсю, и этот принципиально голодавший интеллигент. Под этим простым по своему существу фактом скрывались совершенно разнородные явления, точно сошлись люди с разных планет. Мне делалось как-то и тяжело и совестно, а перед глазами все стояло улыбавшееся своей застенчивой улыбкой лицо Аргентского. Мы говорили на одном языке, одними словами, но смысл получался разный. В этом добровольном голодании было проявление специфического интеллигентного подвижничества, такого простого и естественного на первый взгляд, но вот эти обозные ямщики и тот же староста, Мосей Павлыч, больше понимали Аргентского и ближе стояли к нему, к его душевному строю, чем мы с Василием Иванычем. Я ловил самого себя на какой-то роковой близости именно к этому последнему. Да, он помешан на своем питании, но я понимаю его больше, потому что в случае серьезного недомогания, вероятно, и сам превратился бы в такого же психопата. Получались самые обидные сопоставления и затаенная чисто русская совестливость за что-то выше сил.
Утром рано меня разбудил Василий Иваныч. Он был, видимо, в прекрасном расположении духа и сообщил мне по секрету:
— Они опять едят…
— Кто?
— Ах, боже мой!.. Ямщики едят. Идите, посмотрите…
Аргентский спал в передке своей телеги, свесив ноги через грядку. Положение было самое неудобное, но он спал мертвым сном вполне здорового человека. Мы прошли мимо десятка возов, около которых дремали наевшиеся лошади. Василий Иваныч почтительно обходил их, точно смущаясь собственной физической ничтожностью.
— А я познакомился со старостой,— объяснял он на ходу.— Мужик — вор, но умная башка. Знаете, сколько они платят за свою еду? Что-то около пятиалтынного с персоны… Просто невероятно, но расчет хозяина идет на круг, то есть присоединяя к этому то, что Иван Митрич наживет на сене и овсе, на дегте и разных других мелочах. Потом сюда входит необычайная дешевизна здешнего содержания. Рыба, например, стоит что-то около 2 копеек фунт, хлеб свой и т. д.
— И все-таки за 15 копеек не накормите два раза.
— Ну, это уж их дело.
Ямщики действительно опять сидели за столом и завтракали. Были и пироги, и какая-то лапша, и неизбежная каша, и жареная рыба. Положим, что еда шла без вчерашнего аппетита, но все-таки ели по-настоящему. Староста Мосей Павлыч наливал себя чаем на чистой половине и имел сегодня мрачно-деловой вид. От вчерашнего балагурства и шуточек не осталось и следа. Видимо, что его мучило похмелье, а опохмелиться было совестно.
Василий Иваныч уже освоился в кухне и смело заглядывал не только в чашки, а даже в печь, точно и там скрывался какой-то удивительный секрет самого рационального питания.
— А ты садись с нами, барин,— предложил старик ямщик, наблюдавший Василия Иваныча.— Отведай нашей мужицкой еды…
— Куда ему! — ответила за Василия Иваныча стряпка.— Не барин хлеб ест, а хлеб барина ест…
Раздался сдержанный смех, и Василий Иваныч поспешно ретировался на чистую половину.
— Этакая дерзкая тварь! — ругался он.— Я с удовольствием ударил бы ее палкой.
— Уж и палкой, Василий Иваныч… Пожалуй, еще убьете живого человека.
— Я? О, вы меня еще не знаете… Знаете, в каждом русском человеке скрыт Иван Грозный. Да, да… Разве вы не испытывали приступов совершенно беспричинной жестокости?
— Вот что, Василий Иваныч, не пора ли нам отправляться?
— Подождите, голубчик… Меня ужасно интересует, чем все это кончится.
— Запрягут лошадей и уйдут.
— А может быть, еще будут есть? Наконец, мы еще чаю не пили… Да и тот вегетарианец тоже.
— Какой вегетарианец?
— Ну, Аргентский… Он меня серьезно смутил вчера, а уж я потом догадался, в чем дело. Конечно, вегетарианец, хотя и скрывает это. А вы как бы думали? Хе-хе… У меня знакомый один инженер чуть не умер от вегетарианства и тоже все скрывался.
Староста продолжал наливаться чаем и очень подозрительно посматривал на нас. Потом он не выдержал и спросил:
— Господа, а вы по какой же части будете?
— Мы? А мы, значит, по своим делам,— в тон ответил Василий Иваныч, чувствовавший необыкновенный прилив храбрости.— Значит, своими средствами.
— Так… И тарантас ваш собственный?
— И тарантас наш.
— Очень превосходно…
Староста, видимо, не верил. Когда вошел хозяин Иван Митрич, он начал что-то шептать ему, причем Иван Митрич, в качестве практикованного человека, отрицательно мотал головой.
— Вот этак-то своими средствами… да… А тут старушку богомолку и нашли убитую на трахту… очень далее просто…
— Перестань ты, Мосей Павлыч…
— А то вот этак-то двое провозили крадено золото с промыслов… очень даже просто…
— Это, кажется, по нашему адресу? — спрашивал Василий Иваныч, понижая голос.
— Да, кажется…
А староста не унимался.
— Например, зачем я буду чужие куски считать? Али по горшкам лазить?.. Другая бы стряпка так изуважила…
Разговор принимал неприятный оборот, но к нам на выручку явился Аргентский. Он сразу осадил разговорившуюся подозрительность Мосея Павлыча.
— Перестань ты молоть, толстая борода! Нам-то какое дело до других? Мы сами по себе, они сами по себе…
Аргентский, по-видимому, чувствовал себя как-то особенно хорошо. Когда стряпка подала нам самовар, он подсел к нашему столу уже без приглашения и проговорил:
— А хорошо выпить утром стаканчик чайку…
— Вы опять со своими сухарями?
— Опять с сухарями… Ну, да это все пустяки.
Он что-то не договорил и в то же время желал высказать. Ямщики отправились закладывать лошадей, ушел с ними и подозрительный староста.
— А знаете, мне всего двое суток ехать до дому,— весело проговорил наконец Аргентский.— То есть, вернее, переночевать еще одну ночь, а завтра вечером я дома…
— Вы соскучились по своей семье?
— Еще бы… Катя вот пишет…
Он достал из кармана истрепанный бумажник, набитый разными бумагами.
— Постойте, где у меня последнее письмо от нее? У меня славная баба… Ах да, вот…
Он развернул какое-то письмо и без церемонии начал его читать.
— Да… славная… ‘Милый Саша, ты опять потерял место’… Удивляется, а кажется, могла бы уже привыкнуть. Да… ‘Я, конечно, понимаю, что ты не мог там оставаться… и я не понимаю, почему Товиев сердится. Твое спокойное и бодрое настроение меня радует… Будем работать и бороться, Саша. Только вот беспокоит меня Аня, у которой сразу режутся два зуба… Доктор говорит, что ее нужно везти в Крым…’ Ну, это уже вздор! Не правда ли, какая у меня отличная жена?
Через полчаса обоз выступал в поход. Из ворот медленно и тяжело выкатывались воза один за другим. Василий Иваныч стоял у открытого окна и считал. На дворе уже позванивали дорожные колокольчики. Это закладывали наш тарантас.