— Отъ мухи?! Отъ мухи остались въ двушкахъ? Это что-то странно, Анна Ивановна!
Анна Ивановна, худенькая, желтенькая старушка, улыбнулась, сняла неторопливо очки въ серебряной оправ и вздохнула.
— Оно, пожалуй, странно, да вотъ случилось-же! Разсказывать-то не охота… да и кчему? Еще смяться станете надъ старухой… Конечно, если такъ разсуждать, оно смшно, да вотъ тогда-то не до смху было… Э, что ужъ тутъ говорить! Что прошло — не воротишь… Улетло, сударь мой, упорхнуло, какъ птица изъ клтки… Такъ не будете смяться очень-то? Ну, ладно, такъ и быть, начну вамъ свою сказку.
Старушка достала табакерку, понюхала, слегка отвернувшись отъ меня, обмахнулась платочкомъ и начала:
— Жили мы, милостивый государь мой, въ небольшой усадьб. Папенька мой ужъ былъ въ отставк. Молчаливый такой онъ былъ, все бывало курилъ трубку, да еще выдумывалъ какія-то сани-самоходы,— такъ и умеръ, не выдумавши. Маменька сердилась, что папенька глупостями занимается, деньги тратитъ на модели разныя… Ну, да онъ на ея сердце не обращалъ вниманія.
Двое насъ было у нихъ: я да братъ. Братъ былъ старше меня тремя годами и служилъ гд-то далеко въ полку. Писалъ рдко — и то больше насчетъ денегъ. Я два года пробыла въ городскомъ пансіон и, признаться сказать, ничему тамъ не выучилась. Нсколько фразъ французскихъ, ну, тамъ: географію, сложеніе, дленіе… И все-то теперь перезабыла! Ну вотъ хоть изъ географіи — вдь какъ хорошо знала вс столицы!… А позвольте-ка напримръ…
Анна Ивановна потерла лобъ и вдругъ спросила:
— Вдь въ Испаніи столица — Лисабонъ?
— Мадритъ.
— Ма-дритъ? Да, да!.. и то вдь Мадритъ. Лисабонъ-то въ Португаліи… Ну, вотъ видите, какая я!
— Есть о чемъ горевать!…
— Такъ-то-такъ, а все-же, знаете… На чемъ я остановилась? Да… ну, вотъ, маменька и стала мн говорить: ‘Пріучайся къ хозяйству, за-мужъ выйдешь — мужъ всего потребуетъ, захочетъ, чтобы хозяйство шло въ порядк, какъ слдуетъ…’ Вотъ и начала я все больше но хозяйству заниматься, такъ ужъ тутъ до книгъ-ли дло?… Въ праздники маменька любила видть меня нарядной, только жениховъ кругомъ не было. Изъ города назжалъ одинъ… чиновникомъ онъ тамъ служилъ… да въ первый же день знакомства, за ужиномъ у насъ, такъ вывилъ, что сдлалъ… неприличіе сдлалъ,— ну, маменька и не велла ему больше и прізжать.
— Какое же онъ сдлалъ неприличіе?
— Ну, вотъ, вамъ все скажи! извстно, человкъ выпивши, да и не молодой… Ну, упала у него на полъ вилка. Нагнулся онъ за вилкой то, ну, и… не хорошо вышло… Ему-бы ужъ смолчать, а онъ сталъ шутить! И хорошо, что такъ случилось: не хотлось мн за него выходить, старый, нехорошій… а какъ бы я маменьки не послушалась? А собой-то я была недурна, въ зеркало-то смотрлась — знаю, ну, и думала, авось получше кавалеръ найдется. Ждать-то можно было — мн семнадцатый только шелъ, молода еще была.
Ну вотъ, живемъ мы тихо, спокойно… Какъ теперь помню, въ конц Вербной недли (Пасха въ томъ году была поздняя) прізжаетъ къ намъ сосдка, тоже помщица, полковница Шишакова, Марья Терентьевна. Женщина она была одинокая, хозяйствомъ не любила заниматься и все бывало разъзжала по сосдямъ, да новости всякія развозила. Ну, и теперь новость привезла.
— ‘А, знаете, говоритъ, какое у насъ теперь сосдство будетъ?’ Маменька и спрашиваетъ: а какое?
— ‘Интересное, говоритъ.— детъ сюда-съ, въ свое наслдственное Пташкино, молодой Жмурскій, Владиміръ Петровичъ, и прямо изъ чужихъ краевъ. Хочетъ, говорятъ, совсмъ поселиться въ деревн. И-и-и какая забота пошла въ усадьб-то! Комнаты очищаютъ, провтриваютъ, даже садовникъ въ саду и ранжереяхъ завозился… Ждутъ его либо къ самой Пасх, либо на оминой безпремнно. Богатый человкъ, образованный, а главное, что хорошо-то:— холостой!…’
Какъ она это сказала, маменька ей сейчасъ: ‘А не выпить-ли намъ чайку съ вареньицемъ — а?’ Марья Терентьевна натурально согласилась, потому-что вареньице-то вареньицемъ, да она знала, что маменька и ромъ велитъ подать, либо коньяку. Любила покойница (царство ей небесное!) пропустить эдакъ хмльнаго немножко… ‘Не могу, говоритъ, съ мужемъ все въ походахъ бывала — привыкла…’
Ну, подали самоваръ, закуску и наливку.
— ‘Вотъ-бы, говоритъ, нашей Анеточк марьяжъ-то, а? Чмъ не невста?…’
Я такъ и вспыхнула…
— ‘Да и гд у насъ невсты? Нтъ ихъ. Вонъ у Леонтія Кузьмича Маша-то коситъ на оба глаза, а у Клубниковой такія вс двицы, прости Господи, пестрыя на лицо, какъ птичьи яйца!’
— ‘А у Надежды Александровны, говоритъ маменька (это другая сосдка — помщица),— чмъ Любочка не невста? Да и богаче насъ он…’
— ‘Ну, еще погонится-ли онъ за богатствомъ-то, коли самъ богатъ такъ, что мое почтенье! Да чтожъ Любочка? Ну, бленькая — и только. А ваша-то Анета, говоритъ,— смуглая, а я замтила: такія больше кавалерамъ нравятся’.
— ‘Да почему вы думаете, спрашиваетъ маменька,— что онъ вотъ прідетъ, такъ сейчасъ и женится?’
— ‘Ну, хоть не сейчасъ, а женится… Ужъ это я чувствую! ‘
— ‘Надо, говоритъ, теб, Анюта, новое платье смастерить, по-авантажне. У меня кусокъ розоваго барежа лежитъ… Ну-ка, давай-ка кроить!’
И мн весело стало, даже запрыгала!
Вотъ и Пасха пришла и прошла, и оминая тоже — нтъ, ничего не слышно. И Марья Терентьевна куда-то запропастилась, не показывается…
Виситъ мое барежевое платье въ шкапу, совсмъ готовое, а сама я хожу, какъ будто что потеряла!… А что? и сама не знаю…
Вдругъ, какъ снгъ на голову — прилетла Марья Терентьевна наконецъ. Еще на порог крикнула: ‘Пріхалъ соколъ заморскій! Пріхалъ Владиміръ Петровичъ! Поздравляю!’…
Я даже вздрогнула…. И вотъ, подите же: какъ не было ничего о немъ слышно — скучно мн было, даже молилась, чтобы поскорй пріхалъ, а какъ узнала, что пріхалъ — зачмъ, думаю, такъ скоро? Еще бы помедлилъ….
Ну, ничего однако особенно-путнаго не расказала она объ этомъ ‘сокол заморскомъ’, о Владимір Петрович-то. ‘Мелькомъ, говорить, только и видла его: росту небольшаго, худенькій изъ себя, съ бородкой и повара своего привезъ.’…
Такъ прошелъ мсяца.. Не показывается что-то нашъ новый сосдъ, а видли его — разъзжаетъ но своимъ нолямъ, съ мужиками разговариваетъ…
Маменька узнала, что Надежда Александровна Люб своей три новыхъ платья соорудила, нарочно для этого въ городъ здила…. ‘А коли такъ, говоритъ, такъ и теб, Ашота, твое барежевое платье атласными блыми лентами отдлаю! ‘
И отдлала. Оно и теперь у меня цло, платье-то…. Только разъ и надвала, не пришлось больше….
Анна Ивановна опять достала табатерку, опять отвернулась, но на этотъ разъ какъ-то дольше нюхала табакъ.
— Ну, прошло эдакъ дня три, смотримъ — летитъ къ намъ во дворъ Марья Терентьевна. Вошла. Важный видъ такой, сіяетъ, да прямо и говоритъ: ‘А что, Ольга Сергевна (маменьку мою такъ звали), насчетъ чайку бы съ вареньицемъ — а?’ Удивили маменьку, что она сама спрашиваетъ чайку съ вареньицемъ, никогда этого прежде не было. Маменька моя была проницательная женщина… Посмотрла она на Марью Терентьевну, да и говоритъ: ‘Съ хорошими встями, что-ли?’ Ну тутъ нолковнина-то и разсказала, что Жмурскій намренъ объхать съ визитами сосдей, значитъ, молъ, ‘и у васъ будетъ’. Когда же?— Да посл завтра, говоритъ, даже и маршрутъ знаю: къ вамъ первымъ, какъ къ ближайшимъ сосдямъ, задетъ, а отъ васъ къ Надежд Александровн’.
Мн даже страшно сдлалось, а Марья Терентьевна говоритъ:
— ‘А ужъ это онъ не даромъ. Поврьте! Съ цлью… Вотъ увидите!’
Во вторникъ это было — нтъ, въ середу… Что это я вру? и то вдь во вторникъ, да! И хочется-то мн, чтобы поскорй четвергъ пришелъ, и хочется тоже, чтобы середа была длинная-предлинная… Похудла даже немножко! А мамепька и замчаетъ! ‘Вишь какая ты интересная стала!’…
Ну, про чувства свои очень-то я не стану вамъ разсказывать, не нужно.
Былъ у насъ въ четвергъ, былъ…. Посидлъ эдакъ съ часъ. Папенька ему о лодк какой-то новой разсказывалъ, но маменька скоро удалила папеньку… Понравился онъ намъ: любезный такой, вжливый, гордости совсмъ не замтно, два раза звнулъ деликатно — въ платокъ, говорилъ, что ему чужіе края надоли, что нтъ ничего лучше деревни…. Ну, на меня раза три пристально такъ посмотрлъ, спрашивалъ, чмъ я занимаюсь, хвалилъ вообще простоту жизни…. Все время сидлъ въ сиреневыхъ перчаткахъ… Вотъ вдь только раза два-три его видла, а какъ помню! Худощавый такой, бородка рденькая, глаза умные и преласковые такіе, молодой на видъ-то, а волосъ на темени мало — сквозило немножко, хотя и видно было, что онъ ихъ щеткой туда зачесалъ. Понравился онъ мн своею непринужденностію, а все-таки мн было какъ-то неловко, боялась говорить — ну, какъ вдругъ глупость скажешь?… Я и молчала. Сталъ прощаться, сказалъ что надется скоро видть насъ у себя, но, прощаясь, не поцловалъ у маменьки руки, а просто такъ далъ руку — и мн тоже подалъ и слегка пожалъ….
Ухалъ. Лошадки такія славныя…. А знаете что? совстно мн было, что онъ такой простой, такой непринужденный, а я дома-то, въ будни, вырядилась въ барежевое розовое платье съ атласными лентами!
Ну, зачмъ?… Какъ будто кукла какая, на показъ!.. На молъ, смотри на платье мое сперва, а потомъ на меня!… Какъ будто платье свое цнишь выше, чмъ себя… Нтъ, думаю, въ слдующій разъ — ужъ тамъ пусть маменька что хочетъ длаетъ — надну ситцевое бленькое! Такое хорошенькое оно у меня было: поле-то блое, а по немъ черненькіе и красненькіе цвточки.
Ну, такъ вотъ какъ… Да! На чемъ я остановилась? Да ухалъ онъ. Ну, ухалъ… Марья Терентьевна передала намъ потомъ, что и у Надежды Александровны онъ былъ и тоже не больше часу просидлъ. ‘Я, говоритъ Марья Терентьевна, ужъ не оставлю его въ поко. Пусть онъ мн сердце свое откроетъ… Я вывдаю у него секреты-то!’ И вдь что вы думаете? вывдала! Бойкая была дама.
Два дня прошло, не было. Какъ теперь помню, мы ужъ поужинали и спать собирались, вдругъ залаяли собаки и знакомый дребезжащій звукъ дрожекъ Марьи Терентьевны раздался на двор. Прикатила и затараторила. Тутъ мы узнали, что сама она была у Жмурскаго и что Жмурскій прямо ей сказалъ, что дйствительно думаетъ жениться, что даже особенно разборчивымъ быть не желаетъ, а просто хочетъ зажить тихо, мирно, съ доброй женой, хорошей хозяйкой…
Ну, и стала она его распрашивать насчетъ того, не приглянулась ли ужъ какая? Владиміръ Петровичъ отвтилъ на это, что особенно еще не приглянулась, а есть цлыхъ дв на примт… ‘Ну, тутъ, разсказываетъ Марья Терентьевна, догадалась я, что это онъ намекаетъ на васъ и на Любочку, да прямо и брякнула: а которая, молъ, лучше для васъ?’ Тотъ улыбнулся, да и отвчаетъ: ‘об лучше’…. А Марья-то Терентьевна и пристань: ‘Какъ об лучше?’… Ну, тутъ онъ, наконецъ, сказалъ, что Анна Ивановна (это про меня-то) будетъ попроще и глаза у ней лучше…. ‘Мн, говоритъ, надо безыскусственную простоту…. натуру, а впрочемъ и Любовь Николаевна — ничего’… А Марья Терентьевна опять: ‘Такъ вдь ршить надо?’ — ‘Ршу,’ говоритъ.— ‘Да что-жъ медлить-то? Позжайте, поглядите еще, да и съ Богомъ!’ — ‘Поду, говоритъ, погляжу да и съ Богомъ…. Скука такая, говоритъ, разбираетъ, что надо съ этимъ покончить, а вижу, что одному никакъ не прожить: что-то ужъ очень вокругъ просторно, хочется потсне, поуютне’…
Какъ это узнала я, что глаза мои ему понравились,— сейчасъ къ зеркалу. Никакъ полчаса глядла, ну, и, признаться сказать, ничего такого особеннаго въ нихъ не замтила, такъ… обыкновенные, каріе.
Ну, былъ онъ у гасъ еще раза два и у Надежды Александровны тоже побывалъ. Разъ мн только и пришлось съ нимъ поговорить. Были мы одни въ саду Маменька нарочно послала насъ прогуляться. Сперва мы говорили о тхъ краяхъ, гд апельсины и лимоны ростутъ подъ открытомъ небомъ, а потомъ — о чувствахъ.
Много онъ говорилъ, словно читалъ по писаному, только я почти ничего не поняла. Слова-то все такія книжныя, чувствую, что хорошо что-то, а не понимаю… Замолчалъ наконецъ — ни молчу. Такъ мн тяжело стало! Ну, что, думаю, мн ему сказать? Просто вотъ ничего — ничего въ голову не лзетъ…. Даже въ жаръ бросило! Думала — думала, да съ отчаянія ужъ и сказала:
— ‘Кушали-ли вы когда нибудь огурцы свжіе съ медомъ?..’
Какъ сказала — еще пуще въ жаръ бросило! И вдь пришла же въ голову такая дрянь! Огурцы… это посл разговора о чувствахъ-то! Отлично!.. И никакого спасенія нтъ — ужъ сказала… сказала! Только и думаю: вотъ теперь сквозь землю провалиться чудесно было бы! Взглянуть на него не смю… А онъ вдругъ схватилъ меня за руку, посмотрлъ съ улыбкой прямо въ глаза, да и произнесъ: ‘Дитя природы!…’ А потомъ спросилъ, знаю-ли я Любовь Николаевну? ‘Знаю, говорю, вмст въ пансіон были’, а сама-то думаю: ну, слава Богу, проскочили какъ-то свжіе мои огурцы съ медомъ!… Посмотрлъ онъ на меня и сказалъ? ‘Она тоже, какъ и вы, дитя природы…’ Потомъ опять спросилъ:
— ‘Хорошо вы, спокойно живете?’.
— Хорошо, говорю.
— ‘И васъ ничто не мучитъ?’.
— Иногда говорю, вотъ зубы мучатъ…
— ‘Нтъ, я, говоритъ, о жизни говорю… Жизнью довольны? Свтло на жизнь глядите?’.
Да какъ же, думаю, это свтло глядятъ?
— Свтло, отвчаю.
— ‘А я такъ, говоритъ, лтъ десять тому назадъ свтло глядлъ, черезъ розовые очки…’ Хотла я у него спросить: неужели розовые очки носятъ? да онъ опять заговорилъ и ужъ совсмъ непонятно… И о чужихъ краяхъ тутъ была рчь и о томъ, что люди разбили у него розовые очки — и ничмъ и никакъ починить ихъ теперь нельзя… Вздохнулъ онъ тутъ и говоритъ: ‘И гд-бы я ни былъ — везд тоска, везд скучно, а жить все-таки хочется… Ужъ такая глупая привычка! Вотъ и пріхалъ сюда… А вдь счастливъ, говоритъ, тотъ,— право, счастливъ, кто, напримръ, стремится къ свжему огурцу съ медомъ — и получаетъ его! Да вотъ то-то и бда, что огурецъ и медъ у всякаго разный…’
Я даже покраснла… А онъ опять:
— ‘Одинъ пойдетъ, сорветъ себ любой огурецъ, намажетъ его медомъ и скушаетъ — и доволенъ, а другой за желаннымъ огурцомъ цлую жизнь гоняется! Сколько мученій, сколько борьбы — и что-же? Такъ и умретъ безъ огурца… Грустно, Анна Ивановна!…’
Какъ онъ ухалъ, она и пристала ко мн: о чемъ, молъ, мы говорили? ‘Да вотъ, говорю, объ огурцахъ говорили…’
— ‘Ну, это, говоритъ, положимъ, хорошо, значитъ, любитъ онъ хозяйство. А еще о чемъ?’.
— Да объ огурцахъ больше всего…
— ‘Ну, говоритъ, глупа ты!…’
— Да это онъ все объ огурцахъ говорилъ, да еще объ одномъ какомъ-то странномъ огурц, за которымъ хоть цлую жизнь гоняйся — не получишь!— ‘Ну, это, говоритъ маменька,— онъ теб должно быть, сказку разсказывалъ…’
Стала я думать объ этомъ, да такъ рукой и махнула. А понравился мн Владиміръ Петровичъ — не утаю! Нельзя сказать, чтобы онъ былъ красивъ, а такое ужъ у него лицо было пріятное, умное, особенно, когда говорилъ… Все бы его слушала, да глядла!… А что-то такое было въ немъ странное, печальное… и сама не знаю почему, а было мн его жалко… Такъ-бы вотъ и утшила его, а чмъ — не знаю и придумать не могу!…
Марья Терентьевна недовольна имъ была. ‘Что это, говоритъ, за нершительный человкъ этотъ Владиміръ Петровичъ! Даже на мужчину не похожъ. Ну, посудите сами: и вы ему нравитесь, и Любочка!’ — ‘Я ужъ, говоритъ, былъ разъ въ двоихъ влюбленъ одновременно (самъ признался!), а вотъ теперь, говоритъ, опять задача…’ Но вотъ, помяните мое слово: васъ выберетъ…’
— Почему-же меня? спрашиваю.
— ‘А потому, говоритъ, что о васъ онъ больше вспоминаетъ… Ну-да ужъ увидите, не будь я полковница Шишакова! Слушайте-ка: хочетъ онъ вечеръ у себя устроить, балъ въ свои имянины, и всхъ пригласить… Это значитъ: еще разъ хочетъ видть васъ и Любочку въ парад и ршить выборъ, да-съ!…’
Что-жъ, думаю, если меня выберетъ — пойду, ей Богу, пойду и буду его любить. Чмъ я хуже Любочки?…
Ну, тутъ опять у меня были разныя чувства, да о нихъ не хочу говорить.
Наканун пятнадцатаго іюля, вечеромъ, прискакалъ верховой отъ Жыурскаго и привезъ маменьк розовую записку. Это было приглашеніе на обдъ и на вечеръ.
Захлопоталась маменька.
— ‘Ну, говоритъ, Анюта, смотри же не ударь лицомъ въ грязь! Не ударишь, такъ на нашей улиц праздникъ будетъ. Поужинай теперь, да спать ложись, а прежде папильотки надлай и завейся…’
— Зачмъ, говорю, завиваться? Онъ меня привыкъ видть незавитой. Пусть ужъ лучше такъ и будетъ. При кудряшкахъ-то, говорю, лицо измнится, другое будетъ,— можетъ быть и лучше, да другое.. Вдь онъ простоту любитъ. Его не удивишь…
Подумала маменька и сказала: ‘Ну, какъ хочешь, не принуждаю’.
Такъ я и не завилась.
И странно: совсмъ я была покойна. И такъ мн весело, легко было. А вдь завтра участь должна была моя ршиться… и вдь ршилась, да только въ другую сторону!… Ну, кто-то изъ насъ, думалось мн: я или Любочка?… Поужинала я (хорошій былъ аппетитъ) и легла спать. Маменька велла къ завтрему розовое барежевое платье хорошенько разгладить и вынула изъ комода пару лайковыхъ перчатокъ.
Скоро я уснула. И вижу сонъ, странный такой… Будто я и Любочка — об мы вышли за него за-мужъ, за Жмурскаго-то, и никто этому не удивляется. Ходитъ онъ но комнат, бормочетъ и все что-то ловитъ рукой. Лицо у него печальное… Только я и думаю: какъ же это — и я жена, и Любочка жена?… А онъ вдругъ остановился и говоритъ: ‘Огурецъ съ медомъ — вотъ настоящее счастье!..’ Хотла я на него поближе посмотрть, иду къ нему, гляжу — и глазамъ не врю! Передо мной вовсе не Владиміръ Петровичъ, а тотъ чиновникъ старый, что изъ города прізжалъ и сдлалъ неприличіе… Стоитъ и смется, и вилка у него въ рук. ‘Что, говоритъ, об вы теперь мои!’ И сталъ меня цаловать, да такъ крпко, крпко… Чтожъ это, думаю, мужъ не защищаетъ меня? Смотрю, а Владиміръ Петровичъ гуляетъ съ Любочкой подъ ручку и смется… Обидно мн стало, а чиновникъ-то все меня цалуетъ. Вырвалась я отъ него и проснулась… Солнце такъ и свтитъ! Въ саду птички поютъ… Экой, думаю, сонъ глупый! Улыбнулась, да и чувствую: что это мн неловко улыбаться?.. губа верхняя не даетъ? Ай, не муха-ли укусила?… Прыгъ съ постели, да къ зеркалу — и обомлла! Гляжу: губа верхняя вздута, да какъ! носъ даже на сторону!… Носъ-то у меня былъ курносенькій, а тутъ его еще кверху, да на сторону поворотило… Господи! кусали и прежде меня мухи ночью, то нижнюю, то верхнюю губу укусятъ, но все не такъ… Я — давай плакать!… Прибжала маменька, взглянула и всплеснула руками…
Ну, тутъ земли свжей натащили, уксусу принесли, стала я прикладывать землю-то къ губ — чего! еще хуже… Сижу передъ зеркаломъ, плачу… совсмъ на себя стала не похожа… Маменька просто не знаетъ что длать. Свернула полотенце, бгаетъ но комнат, да бьетъ мухъ! задла чашку полотенцемъ и разбила… И вс-то соболзнуютъ, а мн отъ этого еще досадне! Кухарка екла посовтовала мн какую-то гадость приложить… какъ я на нее топну! прогнала…
А ужъ второй часъ… Какъ хать? какъ хать-то въ такомъ вид, да еще на балъ? Срамъ и просто-то въ люди показаться, а тутъ еще… выборъ… Любочка… которая, молъ, изъ насъ лучше… Дурно мн даже сдлалось… Никогда въ жизни я такъ зла не была!
Ну-да, что ужъ вспоминать!.. Такъ мы и не похали. Лежу это я въ своей комнат, да вдругъ нтъ-нтъ и зальюсь слезами горькими.
Посл обда (я-то не обдала) прикатила Марья Терентьевна. Бжитъ, пыхтитъ и накинулась на маменьку: ‘Что это вы, кричитъ, не дете? а?… Ждали, ждали насъ — а? Ахъ, ты Господи! погубили вы дочь свою! Скоре позжайте!’ А маменька-то ей говоритъ: ‘Прежде чмъ кричать-то, подите къ Анют, посмотрите, такъ и увидите, почему погубили…’
Такъ и проплакала я цлый день, а день-то такой былъ тихій, славный… Ужъ какъ досадно мн было, что и описать невозможно!…
Только къ десяти часамъ вечера стала опухоль опадать и носъ пришелъ въ прежнее положеніе.
— И вдь вотъ, съ тхъ поръ — сорокъ лтъ прошло — ни разу больше мухи ночью меня не кусали! Ну не подлыя-ли, а?…
Анна Ивановна качнула два раза головой и протянула руку къ очкамъ.
— Ну, вотъ и разсказала я вамъ. Довольны?
— А конецъ-то? А что-же Владиміръ Петровичъ? разв не былъ онъ у васъ потомъ?
— Женатымъ-то? да зачмъ ему?
— Такъ онъ женился… на Любочк?
— Да разв я не сказала?
— Нтъ, вы ничего не говорили…
— Женился, женился на ней… какже! Въ тотъ-же вечеръ и предложеніе сдлалъ. Марья Терентьевна говорила, что будь я тамъ, такъ онъ опять, пожалуй, не ршился-бы… Ну, а Любочка была всхъ лучше, ну, натурально, онъ все больше къ ней, да за ужиномъ-то, говорятъ, Владиміръ Петровичъ хлебнулъ немножко, развеселился, ну, и ршилъ… А тутъ еще Надежда Александровна нарочно заговорила съ нимъ о семейной жизни… Онъ слушалъ-слушалъ, да такъ при всхъ, говорятъ, и хватилъ: ‘Отдайте мн вашу дочь!…’ Та и отдала.
Анна Ивановна помолчала.
— А разсказывала мн Марья Терентьевна, что онъ сперва все меня искалъ глазами-то, и когда узналъ, что я больна и не пріду (сказали, что у меня мигрень) — брови поморщилъ, да потомъ и сталъ все глядть на Любочку…
— И счастливо они зажили?
— Говорили, что хорошо, да только три мсяца вмст и пожили. Говорятъ, соскучился онъ очень, похалъ въ городъ на выборы, да тамъ и душу Богу отдалъ.
— Неужели-же больше жениховъ у васъ не было?
— Ну, какъ не быть!… Были два, да оба, слухъ такой былъ, запивали, а третій (ужъ это было посл смерти папеньки, одна я осталась, братъ былъ убитъ на войн съ черкесами),— третій чуть не надулъ меня: отъ живой жены хотлъ жениться! Ну, а ужъ посл-то и мыслей у меня такихъ не было…
— Да, такъ вотъ какъ, сударь мой! Муха, тварь малая, а вотъ какую со мной штуку сдлала. Нтъ, вдь какъ губу-то раздуло — страсть! И какія это такія мухи?… Удивительно!… Нтъ, ужъ видно, судьба такая была мн въ двушкахъ остаться, ну и осталась…
Анна Ивановна надла очки и взялась за чулокъ. Лицо ея было совершенно спокойно, какъ будто она окончила разсказъ не своей, а чужой исторіи.
Многіе, къ стыду своему, почему-то рады поострить, надсмяться надъ старыми двушками, называя ихъ ‘старыми двами’, ‘отцвтшими плодами’ и т. п. именами. Гнусне и нелпе этихъ насмшекъ, кажется, и быть не можетъ. Чмъ-же виновата старая двушка? Надъ чмъ-же эти милые господа смются? Надъ несчастьемъ, надъ человкомъ, надъ жертвою общественной безурядицы, нелпыхъ условій… А сладко, вы думаете, жить этой жертв? Жизнь печальная, жизнь, изъ которой украдены лучшіе, свтлые дни… и прокурорскому надзору нтъ дла до такого вора!
И влачитъ она эту жизнь, какъ какое-то безполое существо, какъ живой укоръ современной цивилизаціи. Ни радостей, ни воспоминаній — ничего! И это легко, вы полагаете?
Чтожъ вы не сметесь?…
Анна Ивановна задвигала быстро спицами, но вдругъ, сморщивъ брови, взглянула въ потолокъ и сказала: