Та осень, Зайцев Борис Константинович, Год: 1934

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).
Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.
М.: Русская книга, 2001.

Борис Зайцев

ТА ОСЕНЬ
(Двадцать лет)

Pourquoi est tu triste, mon me,
et pourquoi me troubles tu?
Leon Bloy1

1 Почему ты печальна, душа моя, почему тревожишь меня? Леон Блуа (фр.).
…Такая ж, именно такая, как сейчас. Деревенский август, тишина, высокие и бледные, барашком свернутые облачка. Крестцы овса в полях, жнивье, краснеющие клены в роще.
Наш работник Климка — диковатый, одинокий, с вечною соломинкой в бороде непролазной, впервые услыхал слово ‘Австрия’. Оно ему понравилось. ‘Ишь ты, Австрия! Гы-ы… Скажешь тоже, Австрия!’
— Климка, ты хотел бы, чтобы наши победили?
— Победили! Наши победили! Австрия. Ишь ты! Победили!
Климка невнятен. Мозги его первобытны. Наверно, желает чего и все, но сказать не умеет.
В этом году на Успенье напиться, залечь в канаву, у берез, ему не пришлось. Пропустил счастье! Ни ему, и никому из сограждан наших по деревеньке: водку запретили. Сразу стало сумрачнее и покойнее. Столяр Гаврила перестал лупить жену. Из молодежи кое-кто ушел, но не так много.
И жизнь продолжалась. Убирали овес, молотили, веяли. Не остановишь повседневности, вечно движущегося ее станка…
Когда вечером приходилось проезжать верхом через лет или по полынной меже полем (а сквозь сумрак мигнул первый огонек Двориков), трудно было поверить, что вот где-то сейчас атакуют, валятся, бьются в штыки. Вольно, пустынно. По крутой горке подымешься к яблочному саду — сквозь кусты акаций, тропкой въезжаешь в него. Остановишь лошадь у знакомой антоновки, сорвешь яблоко. Ветвь в темноте закачается. Высоко в небе прочертит золотой метеор. И когда тронешься, другие звезды, постоянные, привычные, так же будут цепляться за верхи яблонь. Так же в пруду отразятся. Так же мирно засветит окно столовой, выходящее на террасу и пруд. Накрывают к ужину. Полоса света легла на жасминовый куст. Надев пенсне, крепко поддерживая голову руками, облокотясь на стол, отец читает: только что привез газеты Климка — каждый день он возит фляги с молоком на станцию Мордвес.
Изо дня в день мы ждем этих вестей, странных и кратких, и всегда грозных. ‘С боем занят фольварк. Германцы очистили позиции. Под натиском противника наши передовые части отошли к селению…’
Что это означало? Эти фольварки, пленные, отступления, наступления? Все, что угодно, лишь нисколько не похожее на августовское Притыкино, на отца с ‘Русскими Ведомостями’, на меня, на Климку…

* * *

У нас были карты войны, мы за всем следили, втыкали флажки, читали военных обозревателей. Много ли больше мы знали о войне, ее ходе, судьбе, чем Климка? И не столько ли, сколько император Вильгельм, маршал Жоффр, император Николай? Всем казалось, что такое долго не продлится, два-три месяца и конец… А у нас еще ощущение пространств: далеко, как далеко! Невесть где там война. Это чувство было общее нам и согражданам нашим, всем бесчисленным Климкам земли российской, шедшим умирать покорно, но неизвестно зачем. ‘До нас далеко’. Грустное и роковое над Россией — ‘надо умирать’, но неизвестно за что… И сибиряки, не рассуждая, легли под Варшавой. А приятель мой, артиллерийский офицер, писал с фронта: ‘Русский солдат смотрит на войну с большою мудростью. Считает, что пришла беда и не приходится от нее отказываться. Общая беда, неизвестно почему посланная’. (Значит, Платоны Каратаевы еще не перевелись?)
Я жил у себя во флигеле. На стене у меня, между книжных полок, висели лубочные картинки, унижавшие австрийцев и германцев. К ним сочинены были подписи, для возбуждения любви к отечеству и вознесения народной гордости:
Да за дали, да за Краков,
Будут пятить стадо раков.
На картинке смешные австрийцы смешно удирали от орлов наших, и нетрудно, верно, было изобретать подписи бахвальные будущему певцу коммунизма — Владимиру Маяковскому. Но гораздо трудней было ‘пятить’.
В другой половине флигеля сестра с волнением ждала писем от мужа — он застрял за границей. Застряла и другая сестра, в Париже: первый, примерный набросок будущего рассеяния семей. Юноши же наши, два гимназиста старших классов, тем и жили, как будут сражаться.
По ночам сестра плохо спала: боялась за мужа и оплакивала Париж, как казалось ей, да и нам всем, уже захваченный.

* * *

Париж отбился. Мы радовались взятию Львова, страдали за Самсонова. Между тем кое-кто из сограждан по деревне попал в плен. Убили жениха нашей учительницы. По правде говоря, мы преувеличивали чужое, за счет своего: Бельгию, Лувенскую библиотеку, Реймский собор — на то мы и русские, ‘всеотзывность’ наша знаменитая. Ни француз, ни англичанин и не чхнул бы, если бы разоряли Кремль. Что Кремль, никто здесь пальцем не шевельнул и не шевелит, когда сотни тысяч русских вымирали — да и продолжают вымирать.
Мы, конечно, многое совсем не так себе представляли, как оно в действительности было. ‘Освободительная война’, ‘война войне’, прекраснодушный союз наций, навсегда мир обеспечивающий, — вот, оказывается, за что ложились наши мужички в Пруссии и Галиции.
О ‘союзниках’ мы представляли себе условно — подогревала печать, разные гимны по театрам и пр. Явно, что и пропаганда всех ‘немецких зверств’ ставилась, как театральное действо. (Немцам так же преподносили зверства наши и союзнические.)
Другая картинка, висевшая у меня во флигеле, так отзывалась о немцах:
‘Ну-ка, немец, при же, при же,
Не допрешь, чтоб сесть в Париже‘.
‘Goethe’s Werke’ {Сочинение Гете (нем.).} поглядывали с полок на творение Маяковского. Сердце мало сочувствовало Гетевской родине.
Чувство России! Сквозь весь сон интеллигентский пробуждалось и оно. Нельзя сравнить, как настроены мы были в японскую, и в мировую войну. Всегда не хватало в России чувства национального. Только что начинало оно пробуждаться: не допробудилось! Опоздали.
Гимназисты, в настроении воинственном, уехали пока что учиться. Я ждал своего призыва. Осень шла все сумрачнее, тяжелей — в дождях, хмурых облаках, смутном и грозном шуме ветра среди берез (сторожевых, вокруг усадьбы). Суров октябрь в деревне! Нерадостны даже жеребята на зеленях, беспросветны зигзагом летящие вороны, размокшие дороги, почерневшие от дождя строенья деревянные. И неизъяснима скорбная поэзия пейзажа — когда на вечерней заре вдруг брызнет холодною медью с золотом, ветер замрет и сердце, в непроходимости, величии, печали всего ощутит нечто невыразимое и потрясающее.
В этом мраке, ветрах, прошли дни боев на Немане. А попозже мой приятель, с гаубицами своими, наступал на Мехов, недалек был Краков, армия широким фронтом подходила к границе. Начались лодзинские знаменитые бои. И вновь в углу нашем волнения, надежды — кажется, вот-вот враг будет сломлен, окружен и при вторжении в Германию войне конец. От этих острых дней осталось ощущение ноябрьского тумана, слякоти и непролазности, давящей, окровавленной тоски. Сидя в Тульской губернии, могли ли мы знать, что артиллерия наша достреливает последние свои снаряды, и весной готовится Голгофа армии.
Но зато мы узнали теперь войну в лицо: недалеко открылся лазарет, мы туда ездили, кое-что возили раненым (жена дежурила).
Там развернулась пред нами Империя Российская: Волга, Кавказ, Украина, Финляндия… — воистину ‘от финских хладных скал до пламенной Колхиды’. Жив ли сейчас финн Кэлка, щуплый человек с сильной контузией, потрясенный кровью и убийствами? (Странно сказать теперь: мучился тем, что убил нескольких. По вечерам молился на коленях, плакал и был близок к нервной болезни.) Или Антошка Хрен, болтун, рассказчик анекдотов, кажется — и симулянт? Крысан (звали его Хрисанф) — немолодой мужик самарский: основательный, терпеливый, философически сносивший перевязку загнивавшей раны — опора всех царств и республик? Изящный Халюзин, сын мельника, кутавшийся в шинель, постоянно читавший? Красавец украинец, гвардейского полка, со смоляными кудрями, в правильных завитках, как у Зевса Отриколийского — имени его не помню: звали мы его Софоклом.
Эти люди мелькнули как бы дыханием войны — несли ее в своих ранах, гимнастерках, словах, глазах, языке. Они были сдержанны, в большинстве — подавленны, молчаливы, не склонны к бахвальству. Что-то иное, не притыкинское в них чувствовалось: не покажешь им лубочных картинок про Краков и Париж. Это, должно быть, и было единственно подлинное, что узнали мы в тульской глуши о страшном несчастье, случившемся с Россией и всем миром.

* * *

Рождество я провел в Воронеже.
Помню этот просторный, сытный, покойный город с монастырем, далеким заречным видом, с ощущением огромных пространств вокруг — пространств не подмосковных, а степных и скифских… Я жил в молчаливом и роскошном доме миллионера воронежского, городского головы. Ряд скучных, в зеркалах, комнат, все давнее, слежавшееся, застывшее. Равномерная жизнь, равномерная скука, священнодействие обедов, холод богатства, серебряный хлад снега на улицах, воронежские вороны — чувство отрезанности и совсем от войны даль. (Даже и лазаретов не помню.)
Мы встречали торжественно новый год. Его первые дни принесли радостное волнение Сарыкамыша — вновь надежды, надежды, а потом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот — двадцать лет. Как в синема: дрогнуло что-то, перескочило сразу чрез бездну.
Гимназистов наших давно нет. Подросли, пережили войну, в революции легли оба — ‘убиенные и умученные’. Климка умер. Отошли и владетели земли нашей тульской. В моем флигеле ветеринарный пункт — говорят, там стоят теперь лошади. Мой хозяин воронежский повесился в Москве с голоду. Я живу в западной части Парижа и во сне часто вижу родину.
Не одна Тульская и Воронежская губернии изменились: мир перевернулся. Можно ли, нельзя ли было начинать войну в ту осень, поздно теперь говорить. Миру дано было испить Чашу, он ее испил. Самую горькую, самую страшную испила Россия. Зря ли, бессмысленно ли? Разные могут быть ответы. Для верящих в великий, хоть и тайный, смысл совершающегося вообще не может быть ничего ‘зря’.
И глядя из парижского своего окна на восток, откуда нередко идут к нам грозовые тучи, вспоминая двадцатилетний страдальческий путь родины — все продолжающийся! все длящийся! — что можно сказать? Веселится ли сердце? Радуется на мир?
Этого сделать оно не может. Но в одиноком пути смотрит и поверх жизни. Может быть, видит и дальше. И тогда обретает силы.

КОММЕНТАРИИ

Впервые — Возрождение. Париж, 1934. 26 августа. No 3371.
С. 283. Наш работник Климка… — См. о нем (с измененным именем) рассказ Зайцева ‘Республиканец Кимка’ т. 7 в нашем изд.): ‘Он работник в имении. Его дело нехитрое: привезти воды в бочке, покормить лошадей, напоить их. Съездить за керосином. Пропахать картошку, выбросить из парника навоз. Все это делает он медленно, как настоящий русский’.
С. 284. ‘Русские ведомости’ (М., 1863—1918) — одна из крупнейших газет в России, закрытая большевиками.
…император Вильгельм, маршал Жоффр, император Николай… — Вильгельм II Гогенцоллерн (1859—1941) — император Германии и король Пруссии с 1888 по 1918 г. Жозеф Жак Жоффр (1852—1931) — в 1-ю мировую войну главнокомандующий французской армией. Николай II (1868—1918) — последний российский император, в 1-ю мировую войну (с августа 1915) верховный главнокомандующий русскими войсками. 2 (15) марта 1917 г. отрекся от престола. Расстрелян большевиками.
С. 285. …изобретать подписи бахвальные… Владимиру Маяковскому. — После большевистского переворота 1917 г. знаменитый поэт-футурист Маяковский активно выступал в агитационно-пропагандистских жанрах: писал политические частушки с рисунками, рекламные стихи и лозунги, оформлял агитплакаты ‘Окна РОСТА’.
…страдали за Самсонова. — Генерал от кавалерии, командующий 2-й армией Северо-Западного фронта Александр Васильевич Самсонов (1859—1914) погиб (видимо, застрелился) 17 (30) августа 1914 г., выводя войска из окружения.
Лувенская библиотека — книгохранилище одного из старейших университетов Европы в бельгийском городе Лувен.
Реймский собор — архитектурный памятник французской готики XIII— XIV вв. в г. Реймсе.
…’всеотзывность’ наша знаменитая. — Всеотзывности, всепримирению, всечеловечности русского человека Достоевский посвятил заключительную часть своей страстной речи на открытии памятника Пушкину в 1881 г. ‘Не было, — сказал он, — поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин’ и далее заключил: ‘…Будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, Бесчеловечной и всесоединяющей’ (Достоевский Ф. M Собр. соч. В 15 т. Т. 14. М., 1995. С. 438—439).
С. 490. Софокл (ок. 496—406 до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург, создатель классических образцов жанра трагедии.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека