Сестра, Зайцев Борис Константинович, Год: 1907

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Борис Зайцев

Сестра

Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали, вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели — тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками, вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
‘Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит’.
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка — тоже помню.
‘Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?’
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права, надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем, уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок — любви и дружбы.
‘Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука’.
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские — белеют стены, ночник светится в окошке — отдыхают от дня работы рабочие люди, молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор, все давно знакомое, давно привычное, и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! ‘Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется — вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!’
Маша молчит.
‘Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств’.
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании, в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.
‘Что же, Маша, это правда, как там ни говори, как себя ни обманывай — мы стареем, ничего не поделаешь, так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь’.
‘А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке — с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком’.
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют, а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
‘А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень… — Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла — точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. — Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась — кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях’.
Да, это так и было, разумеется, хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
‘Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? — Но тут же Маша видит, что это неправда, и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности, о пропажи личной жизни. — Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я — ну, хоть женщины, все это сзади, а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, — а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать’.
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
‘Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе, а, однако, — главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?’
Ах, сестра, сестра, — она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу — какие слова я могу сказать?
‘Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?..’
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: ‘Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?’ Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу, полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен, вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, — тихонько иной раз налетает на нас ветер, то полынный, то — далекий и тонкий — ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился, тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно — снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
‘Пойдем, — говорит Маша, — темно’… Я опираюсь на палку, мы шагаем. ‘Что это было, как ты думаешь?’ — ‘Собака бездомная, верно’. Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного — все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас, старится все в ней, ветшает, дряхлеет, в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым ‘личардам’, и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
‘Брат, скоро светает?’ Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью — влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи ‘а’, и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: ‘а-а’… — точно протянет свирель.
Спать еще не хочется, пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами — можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния — в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми — с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем — и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
‘Мне не спится все, да и душно тут’. Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. ‘Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала… слушай — это ничего, что нам плохо, право это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала — ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили’…
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой — вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит — с Танечкой. ‘Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя’. — Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, ‘обымает’ за шею.
‘Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство…’ — Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю, но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто, а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу ‘а-у-у!’. И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: ‘а-у-у!’
1907

Комментарии

Шиповник. 1907. Кн. 3. Печ. по изд.: Зайцев Б. Т. 2. Полковник Розов. Рассказы. 2-е изд. М.: Кн. изд-во писателей в Москве, 1918. Один из самых тонких ценителей и знатоков творчества Зайцева, лучше многих понявший и передавший его лирическую манеру, Юлий Айхенвальд писал: ‘Нежной и целомудренной мелодией звенит его ‘Сестра’ — веет ‘ласковый ветерок любви и дружбы’, грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь, но сильнее грусти и смерти любовь, и когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, — нужно молчание и молитва’ (Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т. 3. Изд. 4-е, перераб. Берлин: Слово, 1923.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека