Уединение, Зайцев Борис Константинович, Год: 1921

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Борис Зайцев

Уединение

О beata solitudo! О sola beatitudo! [*]

[*] — О благословенное уединение! О одинокое блаженство! (ит.).
Грохот и ветер, пыль рушащегося. Кровь, голод и сытый жир. Речи, собрания. Шум разговоров. Вдруг человек остановится, прочитает стихи. Лишь сонет прочтет. Задумается. И захочет на минуту быть один. Тут же, у стола, в час ночной, в смутном громе событий и пустяков, вот уже основал малый скит на базаре, в проходной комнате, в уплотненном логове. Прозвенит в нем к заутрене, бледно-серебряным стихом Петрарка. И рука Лауры проплывет, в шелковой перчатке, шитой золотом.
Это уединение. Час стояния тихого — и ответа. Как живешь, человек? Помолчи. И будь скромен. Не думай, что такой уж подвиг — замечтаться над стихом. В ином подвиг. Тебе — далёко? Очень далеко тебе до подвига.
Но побудь в своей киновии придорожной.
Седьмой этаж. Окно растворено на переулок. Гигантский тополь под окном, с молочно-зеленеющей листвой. Несколько галок, очень смирных, жирно-блещущих крылами. Небо смутно-пепельное, да две башни вдалеке, два близнеца музея Исторического. Московский летний вечер. Сидят и говорят — у самовара за столом. В блюдечке вишни спелые. И древняя икона красно-золотеет на стене.
Жена выходит из соседней комнаты. Слегка подведены глаза, слегка духи, слегка изящество, походкой легкой, отдаленной удаляется из дома.
— До свиданья!
Пустынен дом и холодеет несколько. Ушла жена. Куда? Зачем? Быть может, и за пустяком. Быть может, нет. Но дом один. И галки перелетывают в тополе ветвистом. Синий вечер. Ты идешь в лиловеющей полумгле, с бледно зажегшимся шаром электричества. И ты один, пустынен, легок и неслышен в пестрой сутолоке бульвара, в море лиц, фигур, желаний и сердцебиений. Не одна жена уходит. Жизни начинаются, текут, расходятся. Ты же медленно идешь уже по переулку, вспоминаешь что-то о себе и своей жизни, и не знаешь, вспомнишь ли, да нужно ли и вспоминать? Обгоняет пара. Это древнее, все то же, милое и жаркое. Ты помнишь?
Ночь, приветствуй сердце. Ликом ясным и прохладным нас овей.
…ma questa altera
Tacita, stance, dopo se mi chiama.[*]
[*] — Но тот, другой, молчаливый пруд с тех пор меня призывает (ит).
Священник просто произносит в алтаре: ‘Мир всем!’ И дальше: ‘Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы’. Где лазурь, сияние, весна? Нельзя без них ведь. Там же. Все в напеве, в символе, в мистерии. В ней выступаем мы за жизнь, мы любим.
Где любовь, когда мы вышли? Усмотрю ли брата в звере? И отдам ли душу прокаженному?
О, смутные утра и ночи тяжкие, тяжелые раздумья. Кровь вскипает. Нету кротости. И Ты далек тогда, Ты, смерть за нас приявший.
Быть может, мы народ полюбим? Мы, выросшие на наро-долюбии, воспитанные на Платонах Каратаевых, Живых Мощах?
Быть может.
Видели вы смерть?
День весенний. Переулок Палашевский. Сильно каплет с крыш, и лужи, и лазурь. Бежит народ, и выстрелы. ‘Ограбили!’ Матрос вталкивает девочку в калитку. Бледное лицо, злое. И вдруг тихо стало, уж не бегут, идут все мрачные, и только солнце светит. В тишине и пустоте из ворот дома выезжают розвальни. На них поклажа. Укрыта некиим брезентом. Да, но странно, ноги выглянули. ‘Что такое?’ — ‘Не видишь — люди!’ Лошадь тяжко влегла в хомут свой, солдат шагает рядом. ‘Да что, за что?’ — ‘Вон, во дворе прикончили, у стенки. Больше ничего’. Прохожий сумрачен, и зол, и стыден. Солнцу же не стыдно. И конек мужицкий, среди бела дня везет по улицам Москвы тела казненных.
Или так: ветер, буря, тьма кудлатая. Вокзал малого городка. Поезд. Вой толпы осаждающей. Лезут и лезут все, безымянные, в черноте, под блеск фонаря задуваемого. Бабы и бабы, и мужики, узлы, дети. Где начало их, где их конец? Слова, рев ругательств. Темная ночь! Выпустила ты всех нас, детей своих, смутною хлябью. Мы — это ты. Ты — мы. Нас ветер подхватывает, приклады толкают, и мы изрыгаем себя, в тебя, с яростью. Р-раз, р-раз! Как сухо, резко. Противный звук. Точно раскололось что-то. Вновь гудение, и поезд в лохмах тел скучно удаляется к реке, к мосту железному, и скучно, на перроне обширном такая же толпа осталась, ей в лицо бьет тот же ветер, пасмы хмурой ночи.
Что ж, недалек рассвет ноябрьский. Мрак в теле зябнущем. А посереет на востоке, выдвинется низенькое, красноватое строение — вокзал, даль серая, бесплодное заречье. В.суетне присмотришься к носилкам. Тут же водрузились, у дверей. Молодой человек, ничком, стриженный, с виском простреленным. Собака обнюхивает, ноги разутые из-под шинели. Да, по нечаянности. Народ пужали. Разве сладишь с ними? Ну, понятно, надо бы повыше, через головы. Не разберешь в проклятой мгле.
— Асапоги?
— Сапоги новые. Не пропадать же. Сотня косых.
— Э-эх, ироды! Мальчишка ведь.
— Чего там!
Красный крест, сестра дежурная, двое носильщиков. И ничего не было, все выдумка ночи неистовой, толпы неистовой черно-пронзающего ноября.
Ну, несись, черный корабль ночей ноябрьских, лети вперед, морем вскипающим, корабль страданий, бед, к берегам новым, кровавя след за собой.
Твори судьбу.
Страшен ты, да и велик, путь твой — не тропиночка, бег твой — крылатый скок.
А над бегом, и над бурей, и над грохотом — небо превечное с ночною синью и звездой недвижною. Звезда бессмертная! Твердь золотая над смерчем.
Мещанский домик, в том же городишке, ночь, теплая комната и постель мягкая. Пахнет чуть сладковато. Часы тикают. За окном же ночь синяя, с легким морозцем мартовским, со звездой, крупно-блещущей в уголке окна.
За перегородкой тоненькой девичьи голоса, негромко, как бы боязливо.
— Ну, а по-твоему, душа бессмертна?
— Конечно. Так и Петр Андреевич говорит. Тело умрет, а дух вновь воплотится с тем, чтоб совершенствоваться. Если прожил недостойно, то душе труднее вознестись.
— Петр Андреевич уж всегда о чем-нибудь таком пророчествует.
— Не пророчествует, а наверно это правда. Нет, душа не может умереть. Ведь и любовь бессмертна.
Тихо за окном. Пустынна и голубовата улица с садами за забором. Полночь бьет. Звезда в стекле дробится, искрится, уходит.
Уединение Воклюза, Copra, жизнь Петрарки. Отдаленные прогулки по холмам в Провансе. И ручьи. И реки светлые. И светлый воздух, светлые стихи. Все — сон. Все — нежность, стон любви, томленье смерти.
Но ведь жизнь свирепа? Да и. будет ли мягка?
Мы любим. А не любят — нас.
За что же и любить? Как будто не за что. Нам — не любовь. Но мы не захолустье. Великий, мировой путь, это мы.
Смерть — наш хозяин, кровь — утучнение полей, стон — песня.
И для чего-то нужны мы.
Любитель просвещения, мужик черноволосый, библиотекой нашей восхищавшийся, встречает на вокзале. Вечер. За Окой садится солнце. Мутно-розовеет. У телеги Ким увязывает вещи.
Почитатель пожимает руку, ухмыляется.
— Ну как же, просто на телеге, да на этакой. Э-эх, народ неблагодарный! Да ведь это просвещенье! Ведь познания какие… книги! Это ведь понять, осмыслить, значит… А они еще неблагодарны…
Тут он умиляется до крайности, вдруг снова схватывает руку — и целует. Вот так раз!
В смущении собрался закурить — нет спичек. Поклонник снова взвыл.
— Нет спичек! Ну скажи, пожалуйста, у нашего у барина…
И далее, и далее.
Когда чрез несколько минут уж едем, догоняет. Весь вспотел, зубы блестят, лицо сияет, черные патлы свисают.
— На дорожку-то… Далече…
Тычет мне три спички.
— У нашего у барина… без спичек…
Ну, скажи, пожалуйста. Русь, ширь и мгла! Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра, Млечный Путь в небе, светло-туманный.
Гремит телега. И пылит. Нас догоняют парою. И обгоняют — с гиком, свистом.
— Эй-й, барин, держись, бар-р-рин!
Злобно, дерзко. Кто я им? Они кто? Видно, выпивши. Баба визжит в телеге, и катят дальше, полем пустынным, русская вольница, русская злоба. Мы трусцой догоняем.
Хохот. Визг, матерщина. Все на нас, на мой облик, на то, что я в шляпе, в пальто.
— А барынька…
И опять скачут. Из поля дикого дикие песни, вой дикий. Ветер же бледно шуршит, ласково, песней свирельной, столь легкой, столь нежной. По воздушным клавишам несется перстом девичьим…
Их раздражает, когда, догнавши, я приказываю остановиться, чтобы ждать удаления. Мне скучно с ними. Им — обидно, давнею обидой, может быть, и вековою. И безбрежные поля, в ночи синеющей, вновь оглашают они.
— А барынька…
В малом лесочке — полдороги до дому — они останавливаются. Здесь нередко грабят. Место пустынное. Здесь не услышат, не узнают. Дорогу заслонили — не объедешь. Опять стоим. Закуриваю папироску. И у них огонь, и снова брань, снова сердиты, что не хочу к ним подъехать.
Вдруг хлестнули по коням, по рытвинам лесной дороги покатили, зверски прыгая в телеге на толчках.
Едем все шагом. Выезжаем — поле ровное, прозрачной сини, и все тот же ветерок берет арпеджио перстами девичьими.
Пофыркивает лошадь. И телега наша погромыхивает. Где ж те? Исчезли, сгинули? Звезды бледнеют. Серебряное, тихое прошло по ночи. Перепел — пить-перевить, пить-перевить. Ветерок загасил Млечный Путь.
Идет рассвет. Скоро ли? Скоро ль? Никто не оскорбляет уж раздольных мест, светлых одежд предутренних, сребродышащих. Вновь ты, земля, — да небо, да Господь.
Значит, так и надо? Пролететь телеге дикой в ночи синей — сгинуть. Может быть, и надо.
Звезды забелеют чище пред рассветом и прозрачней сумрак, пряней конопляный дух вблизи деревни.
Сердце — таешь ли, иль ужасаешься? Звезда проходит в горних. Дикарь бунтует. Все под покровом ночи.
Одинокая ночь города. В комнате сумрачно. Под красным колпачком из шелка пятно света на столе. Угасли окна через улицу, и лишь упорный труженик внизу все строчит чтв-то, пишет, и спины не разгибает. Редко удается, но и хорошо работать в час уединения. Единый господин себе, едина воля, сладостен покой. Живее мысль играет — отделенная, но и всему родная. Все — мое, доступно, охватимо.
И когда устанет голова, то возьми ключ и тросточку, шляпу надень, никого не будя, тихо сойдешь лестницей, где кошка прыгнет, в переулок, что к Арбату.
Как все знакомо здесь! И старо, и ново, мило, грустно, кладбище и росток жизни. В младости летали на извозчиках, мечтали над закатами, ходили на свиданья, неслись в туманно-пестрой жизни. Видели позже мрак и разорение, и окна заколоченные, тротуары выбитые. Горестных стариков с милостынкой, старух полубезумных. Видели ряды салазок с кладью, надрывающихся женщин, тащущих бревно украденное — для печурок, и народ в поте лица бредущий серединой улицы, сугробами. Брели и сами, волоча трубу, диваны, старый шкаф.
Но уходит все, меняется, проносится, и жизнь не ждет, и час идет.
Все спят. Здоровые и сытые, больные и замученные. Луна блестит. Арбат в луне сияет, золотеет крест на церкви Николая, одинокие шаги стучат…
Мир, отдохни! Завтра жизнь новая, новые страсти, тяготы, мучения. Но сейчас луна так светит. Так высоко, чисто в небе, так безбрежно в сердце.
Мимо Николая Чудотворца, что с иконою на улицу, пройдешь в церковный двор. Увидишь там бассейн, старинный, где журчит вода, и мох, и плесень, точно бы родник Ютурны в Риме. Закоулком, мимо домиков едва дышащих выйдешь в новый переулок, вновь в ворота, и наискось пересечешь развалины домов, среди травы и свежей поросли. Фундаменты видны еще под грудой кирпичей. Вот и тот дом, где жил, маленький гроб отшедшего, руины бурнопламенной эпохи. Лишь кошки, как на форуме Траяна. Лишь луна и тишина, и сокращенный разрушеньем путь, и блеск стекла в куче развалин.
В печали, небрежении лежишь, мой город. Но из пепла возродишься. Но ты жив, хоть и немотствуешь.
Рука судеб. Воля Божеств. Синяя твердь, пустынное море. Звон светло-серебряный стиха Петрарки.
Дай любви — вынести. Дай веры — ждать.
Москва, 1921

Комментарии

Сборник художественно-литературный, научный и философский ‘Феникс’. М: Костры, 1922, No 1, одновременно — в альманахе ‘Медный всадник’. Берлин: Медный всадник, 1922.
Рассказ-поэма посвящен Павлу Павловичу Муратову (1881—1950), прозаику, искусствоведу, переводчику, давнему другу, с которым Зайцев много раз совершал путешествия по Италии, оба затем создали о ней поэтичные книги, изданные 3. И Гржебиным: в Берлине &lt,— ‘Италия’ Зайцева (1922), в Лейпциге — трехтомник Муратова ‘Образы Италии’ (3-е изд, 1924) с посвящением Зайцеву: ‘в воспоминанье о счастливых днях’.
Прозвенит., бледно-серебряным стихом Петрарки. — Франческо Петрарка (1304—1374) — великий итальянский поэт из числа первых гуманистов, идеализировавших античный мир и положивших начало эпохе Возрождения, автор знаменитой ‘Книги песен’ (‘Канцоньере’), состоящей из 317 сонетов, 29 канцон, а также баллад, секстин и мадригалов, которые разделены на две части: ‘На жизнь Мадонны Лауры’ и ‘На смерть Мадонны Лауры’. Лаура — возлюбленная Петрарки, идеализированная им.
…побудь в своей киновии придорожной — Киновия (общежитие) — одна из форм монашеской жизни (наряду с одиноким анахоретством и совместным проживанием в кельях, скитах, лаврах).
…воспитанные на Платонах Каратаевых и Живых Мощах? — Платон Каратаев — персонаж из ‘Войны и мира’ Л. Н. Толстого, который был ‘олицетворением всего русского, доброго и круглого’ (у Толстого круглое — идеал совершенства и внутренней гармонии) Живые Мощи — нетленные тела святых, так назвал И. С. Тургенев один из рассказов в сборнике ‘Записки охотника’ (1847—1852).
…точно бы родник Ютурны в Риме — Животворный ручей римской нимфы Ютурны, в ее честь праздновались ютурналии, ей был посвящен храм в Риме.
…как на форуме Траяна. — Несохранившийся форум лучшего римского императора Траяна (53-117) — величественный беломраморный ансамбль, выстроенный Аполлодором из Дамаска Вот как описывается через триста лет первое посещение этого форума императором Константином II: ‘Когда император пришел на форум Траяна, это единственное в мире сооружение, достойное удивления богов, он остолбенел от изумления, обводя взором гигантские творения, которые словами описать невозможно и которые никогда не будут еще раз созданы смертными’ (цит. по: Федорова Е. В. Знаменитые города Италии Памятники истории и культуры. М., 1985. С. 58).

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека