Моя жизнь в коммунистическом раю, Врангель Мария Дмитриевна, Год: 1920

Время на прочтение: 29 минут(ы)

Баронесса Мария Дмитриевна ВРАНГЕЛЬ

МОЯ ЖИЗНЬ В КОММУНИСТИЧЕСКОМ РАЮ

Моим внукам

Я не внесу в мой рассказ ни политики, ни истории, я лишь хочу искренно и правдиво, шаг за шагом, передать, через что я прошла и что мною, очевидицей, пережито в дни большевиков.
Прожив в Петрограде с 1918-го до конца 1920 года, я, несмотря на все ужасы жизни и особо щекотливое личное мое положение, уцелела каким-то чудом. Жила я под своей фамилией, переменить нельзя было, так как очень многие меня знали. Но по трудовой книжке, заменявшей паспорт, я значилась: девица Врангель, конторщица. А служила я в Музее города, в Аничковском дворце, два года, состояла одним из хранителей его — место ‘ответственного работника’, как говорят в Совдепии. Ежедневно, как требовалось (так как за пропущенные дни не выдавалось хлеба по трудовым карточкам), я расписывалась моим крупным почерком в служебной книге. В дни похода Юденича(1) к Петрограду Троцкий(2) и Зиновьев(3) устроили в Аничковском дворце военный лагерь, расставив пулеметы со стороны Фонтанки, военные власти шныряли во дворце повсюду, а служебная книга с фамилиями, раскрытая, как всегда, лежала на виду в швейцарской. Был у меня и обыск-налет, а в дни появления на горизонте главнокомандующего Русской Армией генерала Врангеля (моего старшего сына) все стены домов Петрограда пестрели воззваниями:
Смерть псу фон Врангелю, немецкому барону!
Смерть лакею и наймиту Антанты Врангелю!
Смерть врагу Рабоче-Крестьянской Республики Врангелю!
Позже, в другом месте моего жительства, я была прописана как вдова Веронелли, художница. Письма я писала под третьим именем. И вот, как ни непонятно, я выскочила благополучно, тогда как другие несчастные матери, жены, сестры, дочери военных белогвардейцев были заточены во вшивые казематы и томились там по месяцам: старуха М.П. Родзянко, семья Звягинцевых, баронесса Варвара Ивановна Икскуль(4), Хрулевы, наши племянницы, княгиня Т.Г. Куракина, баронесса Е.А. Корф, баронесса Тизенгаузен, графиня Беннигсен, М.В. Винберг, мать совсем юного конногвардейца Таптыкова, да всех не перечтешь.
Начну рассказ о моих переживаниях по порядку. Должна прежде всего оговориться: все ужасы моей жизни ничего исключительного из себя не представляли, так же жили три четверти из породы буржуев, разве что были помоложе и не столь одиноки.

* * *

В начале 1918 года муж, убедившись, что в Петрограде жизнь становится все тяжелее, начал продавать все наше имущество: картины, фарфор, мебель, ковры, серебро. Деньги постепенно помещали, как и прежде, в банк. Грозного еще ничто не предвещало, было только запрещено переводить капиталы за границy. Затем запретили выдачу по текущим счетам, банки национализировали, из сейфов отобрали золото и бриллианты, и мы, как и все, остались ни с чем. Муж решил переехать в Ревель, куда перевел и Спиртоочистительное общество, председателем которого он состоял. Я в Ревель ехать не захотела, дети (сын и невестка) усиленно просили меня приехать к ним в Крым, где в то время, уволенный в отставку, жил сын со своей семьей. Я давно их не видала и ухватилась за это, тем более что в Ревеле в то время были немцы, и во мне кипело патриотическое возмущение против них. Выбирать тогда, куда ехать, я могла. Я решила устроить в Петрограде для нас с мужем маленький pied a terre на случай нашего приезда, в Крым же рассчитывала поехать на время — тогда еще делались такие фантастические, как кажется теперь, невероятные планы. Проводив мужа, уверенная, что расстаюсь с ним на короткое время, я переехала в уютную солнечную квартирку к моей старой приятельнице. Было просто, но красиво убрано, повсюду развесила портреты сына в военных доспехах и моих милых внучат. Мне даже нравилась эта упрощенность жизни, я поняла, как, вероятно, и многие, сколько, в сущности, лишнего, подчас совсем ненужного отягощало нас. Мы были рабы своего имущества.
Вскоре я получила от мужа четыре письма из Ревеля, путешествие его было с большими приключениями, мои письма до него не дошли. Решила не терять времени, хлопотать о требовавшихся бесчисленных документах на выезд. Писала и телеграфировала сыну, так как он ранее просил, когда решу выехать, дать ему знать, дабы он мог у Скоропадского(5) устроить мне проезд на Украину, но сколько ни писала — все письма, по-видимому, до него не доходили. Бумаги нужные я, однако, все получила, дело было только за паспортом, его мне выдать отказали. Вскоре закрыли границы, и я осталась в плену.
Сразу мне удалось найти очень хорошую женщину — прислугой. Я решила поступить на какую-нибудь ‘чистую’ службу. Сперва я работала нештатной служащей в Музее Александра III, но вскоре устроилась на лучшее место в Музей города, в Аничковском дворце. Учреждение это по духу было особое. Ни начальство, ни служащие политикой не занимались, страстно любили свое дело и работали не за страх, а за совесть. Сперва я состояла эмиссаром с жалованьем 950 руб. в месяц, затем меня превратили в научного сотрудника. Я получала сперва 4 тыс., позже — 6 тыс., и, наконец, как хранителю музея, мне было назначено 18 тыс. в месяц, да беда-то в том, что ‘пайка’ пресловутого в нашем учреждении не полагалось. Жизнь безумно дорожала не по дням, а по часам.
Вскоре я получила из Финляндии от мужа письмо. Он бежал из Ревеля, как и другие, в ожидании прихода туда большевиков. Писал, что был серьезно болен, поправляется понемногу и заканчивал: ‘Будь наготове, за тобой приедет человек, доверься ему’. Письмо дошло до меня каким-то таинственным способом, я немедленно распродала все почти оптом, так как второпях, по сравнительно грошовой цене, даже продала шубу и одежду, так как муж писал, что надо ехать без всякого багажа, но ни о муже, ни о каком человеке я более никогда ни слова не слыхала. Умер ли он? Жив ли? Не знала, что и думать.
Проедая помаленечку вдвоем с прислугой деньги, вырученные за продажу вещей, жутко делалось, а что же дальше? Цены все лезли и лезли — 1 фунт отвратительного казенного хлеба на рынке продавался в то время за 400-500 руб. (теперь, говорят, уже 4 тыс. руб.), говядина 1700 руб., яйцо одно 400 руб., масло 12 тыс., сахар 10 тыс., соль 350 руб., крупа пшено 180 руб. фунт, коробка спичек 80 руб., керосин 1 фунт — 800 руб., свечка 500 руб., сапоги 150 тыс. руб., галоши 20 тыс. руб., чулки пара 6 тыс. руб., иголка и та стоила 100 руб., катушка ниток 500 руб., мыло для стирки 5 тыс. и т.д. и т.д. Старушка хозяйка моя сбежала в окрестности, рассчитывая, что там подешевле, но вскоре умерла от истощения. Прислуга моя то и дело падала без чувств от утомления, стоя в хвостах, полуголодная, за советским хлебом и селедками. Я видела, что она чахнет, и, как ни грустно было с ней расстаться, нашла ей хлебное место.
И вот начались мои мытарства. В 7 часов утра бежала в чайную за кипятком. Напившись ржаного кофе без сахара, конечно, и без молока, с кусочком ужасного черного хлеба, мчалась на службу, в стужу и непогоду, в разных башмаках, без чулок, ноги обматывала тряпкой, вскоре мне посчастливилось купить у моей сослуживицы ‘исторические галоши’ покойного ее отца, известного архитектора графа Сюзора(6), благо сапоги у меня тоже были мужские, — я променяла их как-то за клочок серого солдатского сукна в 2 1/2 аршина. Такими гешефтами все тогда занимались, сперва как-то стыдно было, а потом все так привыкли, будто только всю жизнь это и делали. Питалась я в общественной столовой с рабочими, курьерами, метельщицами, ела темную бурду с нечищеной гнилой картофелью, сухую, как камень, воблу или селедку, иногда табачного вида чечевицу или прежуткую пшеничную бурду, хлеба 1 фунт в день, ужасного, из опилок, высевок, дуранды(7) и только 15 процентов ржаной муки.
Что за сцены потрясающие видела я в этой столовой — до сих пор они стоят у меня перед глазами! Сидя за крашеными черными столами, липкими от грязи, все ели эту тошнотворную отраву из оловянной чашки оловянными ложками. С улицы прибегали в лохмотьях синие от холода, еще более голодные женщины и дети. Они облипали наш стол и, глядя помертвелыми, белыми глазами жадно вам в рот, шептали: ‘Тетенька, тетенька, оставьте ложечку’, и только вы отодвигали тарелку, они, как шакалы, набрасывались на нее, вырывая друг у друга, и вылизывали ее дочиста.
В 5 часов я возвращалась домой, убирала комнаты, топила печь, зимой через два дня, варила на дымящей печурке, выедавшей глаза, ежедневно на ужин один и тот же картофель (стоил в то время один фунт — 6 штук — 250 руб.), ела с солью, а в дни кутежа с редькой и луком. После ‘ужина’ чинила свое тряпье, по субботам мыла пол, в воскресенье стирала. Это было для меня самое мучительное — полоскать белье примороженными больными руками, адовая мука, а не стирать самой было невозможно. Белье брали только с нашим мылом, стоило оно 5 тыс. фунт, да за стирку рубашки 150 руб., простыни 200 р., полотенца 50 руб., и т. д.
Так как дворников в домах более не существовало (большинство из них переименовалось председателями домовых комитетов), то приходилось и дрова таскать, и помои выносить самой. А когда была объявлена повинность дежурить у ворот, то сколько я не протестовала, доказывая, что по возрасту я от повинности избавлена, председатель уверял: раз я служу, стало быть, работоспособна, и от повинности уклоняться не смею. И вот с 10 до 1 часу ночи, я, как и другие жильцы, кто раньше, кто позже, сидела на тумбе у ворот, опрашивая всех входивших и выходивших из дома. Одна из девиц, очень жизнерадостная, на всякое дежурство облачалась для потехи в оставшееся от былого великолепия вечернее платье, шикарную еще сохранившуюся шляпу и в белые перчатки, уверяя, что это единственный случай себя показать, так как, сидя на службе в грязи или дома стирая, такое на себя не наденешь, в театры же и кинематографы ей ходить не по карману. Должна отметить, что, несмотря на все глумления над буржуями и истязания, как ни странно, за все время моего пребывания в Петрограде желания буржуев отомстить угнетателям я не видела, подчас их ‘повинности’ принимались, конечно, теми, кого жизнь еще не повалила, даже с юмором, они же оставались неприязненны и жестоки к нам, хотя ‘кровушки’ — то и у нас ими было попито немало.
Так как я боялась ночевать одна в квартире, — кругом меня несколько квартир было очищено, и хотя отбирать у меня уже было нечего, но могли перепутать, — я сговорилась с одним заводским рабочим, бывший шофер Гурко, он взялся ночевать в моей квартире, колоть дрова и выносить помои за 1500 руб. в месяц без кормежки.
Председатель домового комитета, надо думать, блюдя порядок, то и дело захаживал к жильцам. Явившись как-то ко мне, увидел портреты сына в военных доспехах, приказал немедленно все их убрать, предупреждая, что, если зайдет и увидит и в следующий раз ‘генералов’, без разговоров отправит меня с портретами в Чека. Я немедленно переслала их на хранение к знакомому присяжному поверенному.
Дни шли, положение мое становилось все более и более критическим, придирки и наблюдения домового комитета, изнурительная физическая работа, недоедание, отсутствие всяких известий о муже и сыне измучили меня, я таяла с каждым днем. Скоро, не имея больше вещей, чтобы продавать и пополнять мой бюджет, я должна была отказаться от услуг и моего рабочего — платить было нечем. Я опять осталась одна и только ужасно боялась, как бы не слечь и не очутиться в больнице, где больные замерзали, где не было ни медикаментов, ни места, валялись вповалку на полу. Хирурги отказывались делать операgии, так как от стужи они не могли держать инструмента в руках. А народ мер и мер, как мухи. 30 тыс. гробов в месяц не хватало, брали напрокат. Мой сослуживец и старинный знакомый барон А.И. Притвиц от истощения ослеп, вскоре умер, он был владелец богатейшего майората в Ямбургском уезде. Похоронили его в общей казенной могиле. Так как гроба жена не могла купить, то на кладбище она повезла его в большой корзине, благо он был очень небольшого роста, обернутого в простыню, поставила на розвальни, сама приткнулась около. Но про себя должна сказать — Бог меня хранил. Я потеряла, правда, два пуда весу, была желта, как воск, от вечно мокрых, никогда не просыхающих ног (галоши мои знаменитые послужили только месяц). Мне свело пальцы на ногах, руки от стирки и стужи приморожены, от дыма печурки, недоедания и усиленной непрерывной письменной работы сильно ослабли глаза, но я за два года ни разу больна не была. Постичь не могу, как в 60 лет может так ко всему приспособиться человеческий организм.
Но буду продолжать по порядку. Однажды, когда я исполняла одну из тяжелых очередных моих работ, зашла ко мне моя приятельница, известная общественная деятельница, очень душевный человек, пришла в ужас от условий моей жизни. Предложила переехать к ней, у нее была большая — ее эмигрировавших друзей — квартира и прислуга. Я была безумно счастлива. Наконец не быть одинокой! На новоселье я блаженствовала 10 дней. Пошли аресты, особые гонения на партию кадетов. Моя приятельница состояла председательницей комитета кадетов в одном из районов, ее убедили скрыться, прислуга меня немедленно бросила, поступила в богатый еврейский дом, и опять я осталась одна в большой квартире — я да еще черный кот, неумолчно мяукавший с голоду, да и я сама была не лучше его. Зачастую я вставала ночью проглотить хоть стакан воды, или погрызть сырой морковки, чтобы заглушить щемящий голод. Тысяч назначенного мне жалованья я не видела три месяца за отсутствием в государстве денежных знаков. Я уже разгуливала в сапогах с отставшей подошвой, привязанной веревкой, но это ничуть меня не смущало, так как таких франтих, как я, было много.
Тоскливо было отсутствие освещения в темные зимние вечера, зачастую электричества частным лицам совсем не давали, обыкновенно оно горело с 10 до 12, когда все мы, полумертвые от усталости, валились спать.
Впрочем, были ночи, когда электричество блистало вовсю, — это в те зловещие ночи, когда производились обыски и аресты. Все это знали, все трепетали, измученные и издерганные, в ожидании приятного визита. Но в дни мрака было тоже жутко. Не имея ни керосина, ни свечей, в моей конуре, выходившей на черный двор, совсем одинокая, с обуревавшими меня печальными думами о близких, оторванных судьбой от меня, я коротала мои вечера, изредка зажигая драгоценные спички, чтобы посмотреть, который час. И вот в одну из освещенных электричеством ночей в 3 часа раздались на черной лестнице оглушительные звонки, нетерпеливые удары в дверь и крики. Вскочив с кровати, я догадалась — обыск! Так как у меня в комнате температура была на нуле, я спала одетая, да еще прикрытая разным тряпьем. Около меня всегда лежали мои драгоценности, письма и фотографии сына, перевязанные. В одну минуту я схватила их, бросилась в уборную и с сокрушенным сердцем утопила. Направилась к дверям, а удары становились все свирепее и свирепее, того и гляди, двери снесут. Открыла дверь, за ней пять детин ‘краса и гордость революции’, двое с ружьями, тут же и председатель домового комитета — ‘салонный танцор’, как он называл себя, а также и управляющий домом — бывший старший дворник, все по закону, все честь честью. Потребовали у меня документ, он был у меня тоже наготове, народ мы стали все вышколенный. Убедившись, что я нахожусь на советской службе, да еще ‘ответственная работница’, направились в комнаты, шарили везде, все перевернули, читали письма, рвали, отбирали бумаги. Найдя хороший сафьяновый портфель, хотя и пустой, забрали. После многое из хороших хозяйских вещей, оказалось, ‘экспроприировали’ (это новомодное у нас слово). Взяли телефонный список с фамилиями, курили, острили и только в 5 утра закончили все операции.
С меня сняли опрос — где хозяйка, когда вернется? Сказала, что переехала я всего 10 дней [назад], наняла комнату, хозяйки почти не знаю, а поехала она, как сказала, в Новгородскую губернию за провизией. Управляющий прибавил: ‘Ей 60 лет, глуха как стена и не работоспособна’. — ‘Знаем мы этих глухих да немых, работать, паразиты эдакие, не хотят, а народ мутить — их дело. Счастье ее, что нам под руки не попалась, а мы приехали ее прокатить в Петропавловку. Да мы не прощаемся, а до свидания’, — утешили они меня. Через два часа после этого приятного ночного отдыха я уже бежала за кипятком в чайную, а оттуда на работу, на службу до пяти вечера.
Для душевного моего успокоения до меня то и дело доходили вести о смерти кого-либо из оставшихся в Петрограде друзей и знакомых. Умерли от истощения и голода моя невестка баронесса Ш. Врангель, племянница М. Вогак, родственница еще одна, М.Н. Аничкова, умерла от сыпного тифа, А.П. Арапова, дочь Натальи Николаевны Пушкиной, по второму браку Ланской, обратилась в вешалку, обтянутую кожей. Умерла в нищете княгиня Е.А. Голицына, бывшая начальница Ксениинского института.
Ради существования, пока не слегла, несмотря на свои 68 лет, во всякую погоду торговала на улице бубликами, сестра ее, Е.А. Депревицкая, также скоро после нее умерла. Эм. Ал. Эллис, бывшая фрейлина, дочь коменданта Петропавловской крепости былых времен, умерла от изнурения. Расстреляны в то время были наши племянники бароны М. и Г. Врангели, при потрясающей о6становке(8), А.И. Арапов, — это только мои друзья, — общее же число жертв было бесчисленно. А сколько сидело по тюрьмам. Порой, казалось, вернулись времена Иоанна Грозного, людей изводили и в одиночку, и скопом, со всевозможными муками и терзаниями.
Однако я все время отвлекаюсь, но воспоминания так еще болезненно живы и напряженны, так напирают, кажется, что еще недостаточно наглядно обрисовала ‘коммунистический рай’, и все новым и новым примером, новым штрихом хочется дорисовать эту картину.
Но возвращаюсь к моему повествованию. Вскоре хозяйка дома дала мне знать, к большому моему огорчению, что ей вернуться на квартиру не придется. Немедленно меня уплотнили. Со мной теперь жили еврейка, два еврея, счетчица Народного банка — бывшая горничная у одной моей хорошей знакомой, жила еще хотя ворчливая, но хорошая старушка, бывшая няня, но она вскоре перебралась в деревню, а на ее место поселился рядом со мной ужаснейший красноармеец. Горничная в былое время получала от меня на чай, именовала меня ‘Ваше Сиятельство’, теперь была так важна, что и приступа к ней не было. Однажды, попросив оказать мне незначительную услугу, я положила перед ней 100 рублей, для меня в то время это был целый куш, она швырнула их: ‘Ну да, буду я с вами валандаться. А дрянь-то эту уберите, что я на нее купить могу, ведь это даже не гривенник’. Положим, она была права, да большего-то дать ей у меня самой не имелось. Девица эта с трудом подписывала свою фамилию, но жалованье получала такое же, как и я, да в придачу громадный паек, и еще подкармливалась из деревни, и находила, что ‘теперь не жизнь, а малина’.
Все они разместились в лучших комнатах, я же жила в самой маленькой, которую взяла ради экономии моего крошечного запаса дров. Евреи топили у себя дважды в день, так как служили в лескоме.
Парадные комнаты были очень хорошо омеблированы. Мебель была карельской березы и красного дерева, зеркала, картины. И во что обратили все это скоро новые обитатели? Ставили в комнатах самовары, дым столбом стоял, сушили белье мокрое на креслах и т.д. Красноармеец был мой ближайший сосед. По дому он расхаживал в белых подштанниках, в туфлях на босу ногу, с трубкой в зубах, горланил на всю квартиру неприличные песни, бесцеремонно на моих глазах любезничал с горничной, зачастую ночью собирал у себя ‘общество’, что они там делали, не знаю, а только гогот, гам и песни не давали мне не раз заснуть до утра. Впрочем, все это было только беспокойно, но нестрашно, возраст мой и видимая нищета спасали меня от худшего. Вся эта компания жила припеваючи, ни в чем сравнительно себе не отказывала, меня же третировала и за нищету презирала. Зачастую, вдыхая в себя аромат жарившегося у них гуся или баранины, мне от раздражавшего мой аппетит запаха делалось дурно.
С марта 1920 года в жизни моей началось новое осложнение. В газетах промелькнула фамилия главнокомандующего Вооруженными Силами Юга России генерала Врангеля(9) (как я уже сказала выше, моего сына), дальше все чаще и чаще. Все стены домов оклеивались воззваниями и карикатурами на него. То призывали всех к единению против немецкого пса, лакея и наймита Антанты — врага Рабоче-Крестьянской Республики Врангеля, то изображали его в виде типа Союза русского народа. Облака, скалы, над ними носится старик с нависшими бровями, одутловатыми щеками, сизым носом, одетый в мундир с густыми эполетами, внизу подпись: ‘Белогвардейский демон’ и поэма:
Печальный Врангель, дух изгнанья,
Витал над Крымскою землей и т.д.
Были и поострее, но для чистоплотной печати не годятся. В ушах имя Врангеля жужжало тогда повсюду, на улице, в трамваях (и разве не чудо, что я уцелела?). Каждую ночь я меняла мой ночлег, находила приют то у одних, то у других. Мои доброжелатели заволновались, кто предлагал мне переменить паспорт, кто переехать в окрестности, одна организация предложила из каких-то сумм Колчака меня ежемесячно субсидировать, чтобы я оставила службу, два других больших учреждения в память второго покойного моего сына (Николая Николаевича) (историка и критика искусства) также предложили свою помощь. Но в инвалиды записываться не хотелось, да и служба была моя единственная отрада, в ней я находила забвение от всех ужасов жизни. От денег я с признательностью отказалась, а воспользовалась предложением устроить меня в общежитие в окрестностях Петрограда, подальше от властей. ‘С глаз долой, из сердца вон’, как, смеясь, говорили мне мои друзья.
Прописали меня там вдовой Веронелли, художницей. На службу надобно было ездить ежедневно чуть свет. Но что бы мне ни предстояло, я бы все приняла, лишь бы мне избавиться от моих городских мучителей, да ведь и горничная отлично знала, кто я, и каждую минуту могла меня предать. А разве не счастье было избавиться от их глумлений и унижений. Помню один из таких случаев. От отсутствия топлива зимой лопнули водопроводные трубы, мы должны были сами себе добывать воду, из соседнего дома тащить в третий этаж по грязной, примерзшей, скользкой лестнице. Красноармеец принес для горничной, еврей для еврейки, мне принести было некому. Попробовала было вежливо попросить один кувшин у еврейки. Завизжала, руками замахала: ‘Вода моя, моя’. Нечего делать, взяла свое ведро, отправилась по воду. Изнемогая, обливаясь потом, несмотря на мороз, с трудом удерживая невольно струившиеся по щекам слезы, я приплелась с моим ведром в кухню, где сидела вся компания. Увидев мой жалкий вид, они покатились со смеха, а девица задорно мне крикнула: ‘Что, бывшая барынька, тяжеленько? Ничего, потрудитесь, много на нашей шее-то понаездились!’ Чтобы не доставить им еще большую радость увидеть меня разрыдавшейся, я безмолвно с моим ведром пошла к себе, стараясь не слушать несшиеся мне вслед остроты.
И вот теперь мне предстояла радость уйти от этих зверей. Поселившись в общежитии, я сразу почувствовала себя в раю, положим, рай своеобразный: я помещалась в ‘четвертушке’ — это четвертая часть комнаты, как в пьесе Горького ‘На дне’, отделенная ситцевыми занавесками. В каждой четвертушке стояла железная кровать с соломенным блином вместо тюфяка, шкап, стол, два стула, умывальник на ножках и ведро. Две обитательницы на своей стороне имели окна, две — двери, мне досталось без окна. Две жилицы были милые образованные девушки, а моя соседка — голова в голову — истеричная старая дева, учительница. В былое время она частенько забегала ко мне, ходила передо мной на задних лапках, а теперь, если я впотьмах уроню ложку или близко к ее занавеске подвину стул, кричала на меня, как на собаку: ‘Ишь, обнаглела, как крымская ханша, Крым-то пока не ваш’, и т. д. Но, по счастью, тут, в общежитии, были целые десятки приятных, образованных, душевных людей, как бы тени прошлого, чудом уцелевшие. Все очень известные фамилии, но зная, что коммунисты распоясались, то, чтобы не подвести тех лиц, от наименований воздержусь. Кроме них были сестры милосердия, разные служащие ‘поневоле’ — одним словом, какой-то оазис в дьявольской совдеповской пустыне. Но мы жили настороже, с опаской. Ежедневно, чуть свет, во всякую непогоду я тащилась к трамваю на службу. Все чаще и чаще трамваи опаздывали или среди дороги, за отсутствием электрической тяги, останавливались и приходилось шлепать пешком. Все чаще и чаще стали поговаривать, что нам грозит быть выброшенными, комиссары уже посетили нас и собираются здание реквизировать для дома отдыха рабочим. Боже! Неужели еще скитаться? Мы жили, не зная, что ждет нас завтра. По счастью, на меня напало равнодушие, а не отчаяние. Буду ли заточена в тюрьму или умру с голоду, не все ли равно? Я уже ничего не ждала, плыла по течению и тупо доживала.
И вдруг… в конце октября 1920 года, однажды, когда я уходила со службы, швейцар мне сказал: ‘Вас спрашивают’. Смотрю, незнакомая девица — финка. Она просила меня выйти с ней на улицу, так как должна со мной говорить по очень важному делу. Мы вышли. Она сунула мне клочок бумаги со знакомым характерным почерком моей самой близкой приятельницы, жившей со дня революgии в Финляндии. Она писала: ‘Ваш муж жив. Буду счастлива видеть вас у себя, умоляю, воспользуйтесь случаем, доверьтесь подателю записки вполне. О подробностях не беспокойтесь, все устроено’. Побег организовать стоило тогда 1 миллион советских денег, на финские марки -10 тысяч. На мой вопрос: ‘Когда ехать? Куда?’ — девица мне сказала: ‘Завтра, без всякого багажа, оденьтесь потеплее, поедете по морю часа три-четыре на рыбачьей парусной лодке. Все устроено, ни о чем не заботьтесь’. Дала адрес, где встретиться. Я выхода, как дальше жить, не видела, как ни труден мне казался путь, я согласилась. По ночам были уже морозы, залив покрылся уже салом, это оставался последний случай до первопутка.

* * *

Как всегда, в 5 часов я направилась в мое дачное убежище, никому не сказала ни слова. Промаявшись ночь под обуревавшими меня мыслями, в 7 часов утра была уже у трамвая, отправилась на службу. Так как у меня был отдельный служебный кабинет, я незаметно собрала все мои работы, положила на видное место. Чтобы не подвести мое служебное учреждение, ни в чем не повинное, в случае если обнаружат мой побег, я на самый вид положила мое прошение: ‘По случаю сильного переутомления прошу о 2-месячном отпуске’ — и с щемящим сердцем, ни с кем не простившись, покинула мой милый Аничковский дворец. Так как трамваи по Невскому не ходят, передвижений других, кроме пешего, нет, мне пришлось плестись пешком на Тучкову набережную, где мне было назначено свидание. Меня угостили жидкой теплой кашицей и ржаным кофе с черным хлебом. Подкрепившись, двинулись с финкой в путь, нам, оказывается, надо направляться на Балтийский вокзал, куда дальше, не говорит. Видать, вышколена хорошо и очень осторожна и предусмотрительна.
День был субботний, когда обыкновенно назначается дровяная повинность. Все трамвайные пути заняты платформами с дровами. Пришлось ждать два часа. Народу у трамваев скопилось множество, вагоны брали с боя. Не попав в несколько вагонов, мы, наконец, вцепились в один, вися почти в воздухе, пока не удалось протиснуться в вагон, где люди были как сельди в бочке, но, наконец, доехали. Финка, меня провожавшая до места отбытия, отвела меня в сторону, просила с ней не говорить, ни о чем не спрашивать, сообщила, что брат моей приятельницы тоже бежит, но так как уже раз за неудачный побег просидел несколько месяцев в тюрьме, очень трусит, а узнав, что и я еду, хотел сейчас же вернуться, с трудом его уговорили, просил меня не подавать виду, что с ним знакома, и предупреждает, если нагрянет опасность, побежит, мне же советует бежать в противоположную сторону. Много, действительно, было неудавшихся побегов, многие были за них засажены в тюрьмы, а недавно на границе застрелена княгиня Голицына, рожденная Бекман, дочь бывшего Финляндского генерал-губернатора. У меня было жуткое чувство. Смерть от расстрела и насилия надо мной во имя сына, думалось мне, я приняла бы спокойно, это был бы мученический венец для меня, как и для многих жертв, но дать большевикам законный повод меня уничтожить как-то казалось мне зазорным.
Положилась на волю Божью!
Подали теплушки, за износом вагонов на пригородных дорогах передвигаются только в теплушках. По случаю субботнего дня ехало по дачам много разного народу, много красноармейцев направлялось в Ораниенбаум. Если бы они знали, какой заложнический приз подле них, думала я.
На станции Мартышкино моя спутница потянула меня за локоть. Пора выходить! Уже смеркалось. Долго мы брели вразброд, мои спутники, видимо, во всякую критическую минуту готовы были меня покинуть. Дойдя до спуска к морю, показалась какая-то фигура, направлявшаяся прямо на нас, сердце защемило, но вот финка — моя спутница — спешно бросилась к ней, что-то пошептала и велела нам следовать за ним. Мы спускались молча к шоссе, по которому были разбросаны хатки, вдали слышался плеск моря, которое или погубит нас, или спасет! К одной из хат мы и направились. Нас встретили хозяева — он русский, она финка. С большими предосторожностями они впустили нас, бросились закрывать ставни, зажгли ночник.
На мой вопрос: ‘Когда же в путь?’ — сказали: ‘Часа через два, когда совсем стемнеет’. Просили нас громко не говорить, не выходить, так как патрули красноармейцев время от времени проходят мимо, мы попросили есть. Дали все тот же вареный картофель и ржаной кофе с черным хлебом. Мы стали с нетерпением ждать рыбака. Моя спутница что-то была в ажитации, шептались о чем-то, по-фински спорили. Вот уже и 11 часов вечера. Девица, очень огорченная, сообщает: сегодня ехать нельзя, рыбак ‘мертвецки пьян’. Что делать? Возвращаться обратно? Невозможно, только что отошел последний поезд.
Такое напряжение сил и нервов неужели даром? Вернувшись завтра утром в Петроград, делать новую попытку побега, опять переживать пережитое казалось непосильным!.. Но выхода другого не было. Остались ночевать. Я с девицей улеглись на широкую подозрительного вида кровать, брат приятельницы тут же на полу, хозяева в кухне, измученные и физически, и нравственно, мы заснули как мертвые… И вдруг у дверей послышались тяжелые шаги, голоса возбужденных хозяев — мне вспомнился матросский налет, мы вскочили как ошпаренные, слышно было, тащили что-то, ступени лестниц скрипели, видимо, направлялись на чердак. Оставаться в неведении я больше не могла и бросилась к дверям, девица за мной, а спутник наш спал как убитый. В полуоткрытую дверь мы увидели людей, которые тащили ящики и мешки на чердак. Ночью? В чем дело? Финка на мои вопросы только махала рукой, чтобы я молчала. Наконец, проводив людей, явились хозяева, радостные, возбужденные, и сообщили, что ‘дело сегодня вышло важное: 25 бутылок спирта, табака, много мешков муки привезли и заработок будет хороший, на заре придут и покупатели, товар уже запродан’. Нас просили не шевелиться и не выходить. Ясно — мы находились в гнезде контрабандистов. Не хватало еще этого! Попасться матери главнокомандующего Белой армией в такой компании, вот бы злорадствовали!
Промаялись остаток ночи. Чуть свет явились покупатели, то же шептание, препирательства, таскание кулей и ящиков. Я потребовала, чтобы мне ответили определенно, еду ли я сегодня, иначе я с первым же поездом вернусь в Петербург. Финка поклялась, что в сумерках выедем, что пьяница заперт и до вечера его не выпустят, дабы не напился.
Прошел томительный день в унынии и молчании. В щелочку окна видели в течение дня несколько прошедших мимо красноармейских патрулей. Сердце екало, что скрывать. Накормили нас черными макаронами и простоквашей, это уже было несколько получше совдепского пойла. На наш вопрос хозяевам, сколько должны, нам ответили — 8 тысяч. Так как эти тысячи были советский мусор, то не споря уплатили.
Но вот стемнело. Появился наш долгожданный рыбак, с двумя товарищами, и хотя пьяны вполне не были, но, видимо, хозяева наши, из своей добычи, спиртом их угостили, они были навеселе. Раздумывать было некогда. Перекрестились и пошли. Ночь была морозная, мрачная, беззвездная. Подойдя к морю, все время озираясь, перешептываясь и нас нервируя, финны вытащили из амбара лодку и пустили ее с берега. Она откатилась далеко. Подойти к ней по воде было немыслимо, рыбаку вода была до пояса, и вот не успела я опомниться, как финн подхватил меня, как узел, и возложил на спину стоявшему в воде, тот в свою очередь, дойдя до лодки, свалил меня, как мешок, в лодку. Наконец готовимся в путь. С финской девицей мы очень сердечно распрощались еще в хате, я просила ее без надобности не рисковать идти с нами на берег. Долго не могли сдвинуть лодку с мели. Она была маленькая, рыбачья, парусная. Нас ехало пятеро: три рыбака, брат моей приятельницы, все время молчавший, как немой, и я. Время казалось вечностью, холодок пробирал. Но вот лодка заколыхалась, машинально мы со спутником моим перекрестились, лодка то поднималась, то опускалась. Изредка налетала волна, обдавая нас ледяной струей. Рыбаки то и дело черпали ковшами воду со дна лодки, а вода все накапливалась и накапливалась. Ноги мои были мокрехоньки. Посмотрела на ручные часы: ровно 8 вечера. Но вот переменился ветер, финны зашептались, заволновались, стали переменять парус. Нам сказали, что мы должны сидеть тихо, ветер не попутный, придется направляться на Толубховский маяк, огибать Кронштадт, где все время море освещается рефлекторами. Меня ткнули, иначе я не могу сказать, на дно лодки, прося, пока проедем, лежать и не двигаться. Теперь уже я вся была мокрехонька, меня точно обволакивала ледяная кора. Зуб на зуб не попадал. Холод убил во мне всякий страх, ни большевики, ни Чека — ничто меня не страшило, лишь бы чем-нибудь прикрыться. Но ни у кого ничего лишнего из одежды не было.
Рефлекторы снопами света освещали море: затаив дыхание, финны управляли лодкой… Наконец миновали страшное пугало Кронштадт, вокруг только безбрежное море, небо все так же мрачно, ни луна не светит, ни звезд не видно. Ноги, кажется, окостенели, трясет, как в лихорадке, часы бегут, обещанные 3 1/2 часа путешествия давно прошли. Время показывает третий час ночи, а мы все носимся и носимся по волнам. Сильный порыв ветра сорвал парус, мачта обломалась. Конца нашим приключениям нет. Финны, все трое во весь рост, поднялись в нашей маленькой лодке, нервничают, суетятся, из весел налаживают мачту, натягивают парус, вокруг волнующееся море, того гляди, захлестнет лодку, которая накреняется то направо, то налево. Дух замирает… но ледяная кора, меня обволакивающая, и мучительные боли моих еще ранее отмороженных рук и ног отвлекают мое внимание. Ведь как-никак 25 октября, ночь, заморозки, промокли мы до костей — сижу полуживая! Наконец парус налажен, двинулись, финны уверяют, что скоро берег, сколько ни вглядываюсь, берегов не вижу… Еще новое испытание! Повалил густейший снег, белой пеленой закрыл горизонт, ледяные капли струятся по шее, за спину, вся шляпа мокра, голова стынет. Финны с трудом направляют лодку. Мотались мы, мотались, взглянула на часы — четвертый час ночи!
Уже 8 часов нашего странствования! Снег меньше и реже. Вдали стали вырисовываться как будто очертания берегов. Финны зашевелились, мой, казалось, до сих пор немой спутник улыбнулся, окликнул меня, радостно закивал головой. Действительно, вот и спасительный берег. Финны сняли парус, пошли на веслах. Я пока радости спасения не ощущала, душа точно тоже оледенела. Финны, опасаясь патрулей, видимо, трусили, торопили меня выходить, но я не только идти — встать на ноги сил не имела. Один из них подхватил меня под руки, другой за ноги, потащили и бросили меня на берег, как утопленницу. На наши вопросы, где мы, замахали руками и подхватили свои пустые из-под товара мешки, ползком, крадучись, скрылись за деревьями. Я осталась вдвоем с моим спутником. Я продолжала лежать, он же совсем преобразился, оживился, помог мне встать, торопил меня идти. Но куда?.. Часы показывали 25 минут пятого. Свет чуть брезжил… Мы поплелись. Шли по лесу, терялись в догадках, где мы?..
От ходьбы помаленьку я стала оттаивать и физически, и душевно.
Уже светало, вдруг ноги запутались в какую-то проволоку, вглядевшись, мы увидели проволочные заграждения, вблизи расставленные пушки. Мой спутник, знавший хорошо Финляндию, сказал мне: ‘А знаете, ведь мы попали на форт Ино(10), надо идти по направлению Териок в противоположную сторону’. Повернули, пошли по лесу, изредка попадались заколоченные наглухо дачи, когда-то здесь жило много русских дачников, теперь тишина мертвая, ни людей, ни собак. Наконец показалась местность более населенная. Постучались в два дома, раздалась воркотня, но нас не впустили. Вот засветился огонек в одной хате, видимо, хозяева уже начинают свой день. Постучались. Вышел очень симпатичный финн с женой. Говорит по-русски, мы объяснили, что русские беженцы, и просили дать обогреться. Он очень радушно нас впустил, и о Боже! какое счастье! — передо мной жарко горящая печь!.. Понемногу моя ледяная кора начала оттаивать, вокруг меня текли потоки. Так как мне нечем было заменить мое промокшее тряпье — ведь я бежала, в чем была, — хозяйка сняла мои рваные башмаки с подвязанной веревкой подошвами, пальто, шляпу, посадила у печки, накинув на меня какое-то свое ватное одеяние. Боже! Боже! какое блаженство! Мне кажется, я никогда не испытала более приятного ощущения, точно от смерти я возвращалась к жизни!
Я почувствовала сильный голод, но, к сожалению, в кармане на двоих у нас было только 16 финских марок. Я стала советоваться с моим спутником, как быть, и вот он, набравшись уже теперь храбрости, сказал мне: ‘Знаете что, я сообщу ему, кто вы (это было еще до крымской катастрофы(11)), наверно, он знает о вашем сыне, поверит нам и нас накормит, а затем мы дадим ему записку к сестре, и она за нас все, что следует, ему заплатит’.
И действительно, не ошибся. Как только он объяснил финну, тот очень заинтересовался, позвал старуху мать, детишки обступили нас. Финн этот, оказалось, рыбак, прежде часто бывал в Петрограде и сочувственно относится к русским белым, имея сведения об ужасах петроградской жизни.
Скоро стол, покрытый скатертью, нам уставили разными чудесами, которых я не имела во рту два года: вареные яйца, сыр, масло, простокваша и белый хлеб!..
Наверно, вид у нас был очень дикий, с таким вниманием мы все рассматривали.
Подали горячий, дымящийся кофе и с сахаром!.. и с молоком! Ну и наелись же мы! Кровь по жилам клокотала, стало даже жарко… Одежды просохли, я натянула свое тряпье, — пальто торчало, как накрахмаленное, — и мои ссохшиеся громадные сапожища с подвязанными веревкой подошвами, голову украсила сморщенной, съежившейся от печки шляпой.
Пора двигаться дальше, карантина нельзя миновать. Финн сказал, что даст экипаж и довезет нас до Териок. ‘А далеко?’ — спросила я. ‘Да двадцать верст’, — сказал он. Но что это значило после всего пережитого? Подали экипаж — телегу с соломой, другого у него не было, но и это пустяки, жизнь закалила. Горячо поблагодарив радушных финнов, влезли на телегу и помчались, так и подскакивая на каждом ухабе. Три бессонные ночи, мучительная стужа, страх быть пойманным и арестованным или очутиться на дне морском — все, все было забыто, все осталось позади!
Около 9 утра мы прибыли в карантин. Опросы, формальности. На меня смотрели как на белую ворону. Мой спутник покатывался со смеху, глядя на великолепие моего облачения. По окончании всех формальностей мы были водворены в карантин на две недели. И что значит нервный подъем, в 60 лет, после всего мной проделанного — не схватила даже насморка. Только человеческая пища, после совдепских отбросов, оказалась во вред моему желудку, пока я свыклась. Во время моего пребывания в карантине ввиду появившейся в местной газете заметке об отважной путешественнице, матери генерала Врангеля, спасшейся в Финляндии, я получила массу сочувственных писем от знакомых и незнакомых русских и особенно тронувший меня адрес от многих финских семейств, выражавших удовольствие, что я нашла приют именно у них в Финляндии, и массу лестных слов о сыне.
Американская миссия так заботливо и внимательно снабжала меня все время, пока я находилась в карантине, всякими яствами, а на первое время — и кое-какими теплыми вещами.
Такое общее человеческое отношение ко мне и уважение, от которого я за два года отвыкла, умиляли меня.
Я чувствовала себя, как бы в сказке вроде Царевны-лягушки, сбросившей свою оболочку и обратившейся в Царь-девицу.
Вскоре я получила полную свободу.
За мной приехала моя спасительница и увезла к себе, в прелестную виллу. Три с половиной месяца, в ожидании визы и ради отдыха, я прожила у нее, окруженная самой нежной заботливостью, и, несмотря на все тяжелые переживания за сына в связи с последовавшей крымской катастрофой, совсем пришла в норму. В феврале я отправилась в Дрезден к мужу, где мы и живем беженцами, не унывая, а веря и надеясь на возрождение и расцвет нашей несчастной дорогой родины.

* * *

На этом я еще не кончаю. Не желая прерывать целость впечатления моих личных переживаний, я не отвлекалась в сторону общих вопросов, теперь же хочу, для полноты картины, вернуться назад к моему повествованию и сказать кратко еще об общем состоянии несчастного Петрограда в дни большевиков.
Внешний вид его принял налет слегка буколический. По Невскому, за исключением мелькающих с комиссарами автомобилей и изредка грохочущих грузовиков, другого передвижения, кроме пешего, нет. Многие улицы и Невский у Александровского театра покрыты лужайками. Вокруг чище и прозрачнее, чем прежде, так как фабрики и заводы бездействуют. Большая часть обывателей двигается по дороге, а не по тротyapaм. У многих за плечами котомки с пайками. Многие жуют тут же на улице только что полученный в городской лавке по карточке хлеб. Перед моим отъездом осенью голодные обыватели были обрадованы. В Петроград прибыли громадные партии яблок. Выдавали помногу и на пайки, и по карточкам. Яблоки жевали повсюду и на улице, и в трамваях, и на службе. По этому поводу рассказывают остроумное замечание одного прибывшего в Петроград иностранца. ‘Что же это такое? — недоумевает он. — Русские все плачутся, что им нехорошо живется, а сами живут, как в раю: ходят голые и целый день яблоки жуют’.
То и дело летом на улицах попадаются дамы, донашивающие бывшие элегантные платья и шляпы, а ноги за отсутствием сапог в вязаных веревочных туфлях с голыми икрами а l’enfant(12), за недостатком чулок. Зимой единственный экипаж, очень распространенный — салазки: на них перевозят домашний скарб, дорожные вещи с вокзалов, извозчиков давно нет, добытый паек и купленный у мешочников картофель, утомленные матери везут на них своих полуголодных ребят. Магазины все закрыты и наглухо заколочены, так как товары все реквизированы, а предприятия национализированы.
Вид обывателей помимо фантастического облачения обращает на себя внимание болезненным отпечатком на лицах. Физиономии у всех одутловатые, с мешками под глазами, с восковым налетом. В духовном смысле положительно опустились, вопросы желудка на первом месте.
Я была на службе среди самого цвета интеллигенции, и мы замечали за собой, о чем бы ни говорили, обязательно перейдем на вопросы продуктов, о трудности их добывания и т.д. Большинство стало раздражительные, издерганные и затравленные. Все поголовно страдают беспамятством.
Масса выдающихся общественных и научных деятелей погибли от расстрелов и голода. О расстреле скопом всем известных видных деятелей кадетской партии, объявленных вне закона, повторять не буду, это отошло уже в историю. Знаю, что умерли от истощения академики Лаппо-Данилевский и А.А. Шахматов(13) и другие, целый список имен. Можно составить обширный мартиролог погибших во цвете лет, сил и дарований от руки большевиков. Профессора и студенчество живут, как и другие лица интеллигентных профессий, в таком же подозрении, как и былая аристократия, вечно в ожидании ареста и обыска, они, как и остальные, стоят в ‘хвостах’ у лавок за селедками и ужасным хлебом, несут трудовые повинности. Ради заработка служат одновременно в нескольких учреждениях и, конечно, наука отходит на второй план. Ни учебников, ни учебных пособий нет, научные журналы не издаются, заграничные не получаются, школы значатся более на бумаге, в действительности же сокращены до минимума, так как нет помещений, топлива, учителей, пособий и т.д. Благодаря совместному обучению девочек с мальчиками при современной недисциплинированности и распущенности — один разврат. В классах приказано убрать иконы, запрещено носить кресты. Чтобы ‘революционизировать’ детей, их водят в кинематографы до одурения, где знакомят с похождениями Распутина, демонстрируют пасквили на интимные картины жизни членов царской семьи.
Иногда по улицам расклеивают громадные, в натуральную величину, аляповатые изображения Николая Кровавого, пьяного, еле держащегося на ногах, в мантии. С головы валится корона, под пятой груды окровавленных рабочих и пролетариев.
Организованы группы и клубы ‘коммунистической молодежи’, слышала их речи. Что за новое поколение даст оно России, думать жутко!
Церкви домовые, при учебных заведениях, правительственных и общественных учреждениях, а также военные — закрыты.
Духовенство не освобождается от общегражданских повинностей. Газеты полны издевательств и, самых неприличных, по адресу священнослужителей. В ‘Красной газете’ был даже специальный отдел:
‘О попах’. Тем не менее замечается, несомненно, большой религиозный подъем. Крестные ходы, изредка допускаемые по настоянию части рабочих, привлекают сотню тысяч народа, таких грандиозных прежде никогда не бывало. Церкви переполнены молящимися. При церквах образовались братства. Так как церкви теперь на иждивении прихожан, надо видеть, с какой любовью и рвением (большинство, конечно, женщины) приводят ко дню торжественных праздничных богослужений церкви в порядок. Моют окна, двери, чистят образа, украшают бумажными цветами, гирляндами своего производства. Так как причты теперь ограничены, не только дьяконов, но и псаломщиков зачастую нет, служит один священник, то прихожане наперерыв предлагают читать псалтырь. Образовали прекрасные, хорошо спевшиеся хоры. Появился совсем новый тип священника, молодые, образованные, подчас с университетским образованием. Особенно выделяется теперь отец Александр Введенский(14). Он пользуется громадной популярностью, за ним ходят толпы народа. Приезд его для служения в какую-нибудь церковь производит сенсацию. Из него уже сделали фетиш: рассказывают даже о целом ряде его чудес. Это молодой человек 32 лет, с университетским образованием, окончил два факультета, с большой эрудицией, увлекательный оратор. Так как собеседования, устраиваемые им по разным частным учреждениям, собирали такое скопление народа, что залы не могли вместить, и вокруг здания были большие сборища толпы, рвавшейся его послушать, то власти запретили ему собеседования. Он перенес их в церковь. Все его речи чужды всякой политики, мне случилось присутствовать на двух из бесед. Темы были: ‘Об унынии’, а вторая: ‘Что такое счастье?’. Я вынесла глубокое впечатление, громадная эрудиция, глубокая вера и искренность. Проповеди его совсем своеобразные. Много тепла, сердечности, дружественности, я бы сказала: под впечатлением его слов озлобление смягчается. Чувствуется его духовная связь с паствой. Богослужение его — экстаз. Он весь горит и все время приковывает внимание, наэлектризовывает вас. Очень теперь распространены общие исповеди. Такого молитвенного настроения мне прежде в церквах никогда не довелось видеть: люди рыдают и действительно каются во грехах, а не исполняют это, как бывало у многих прежде, для проформы.
Популярность и деятельность этого священника уже у властей на примете. Я знаю несколько прежде равнодушных к религии лиц, которые, под впечатлением его служения и проповедей, обратились в глубоко верующих. Подобный же ему священник, я слышала, есть и на Васильевском острове, и в окрестностях Петрограда. Внешний вид современных, молодых священников теперь тоже особый: волосы стрижены и на рясах носят университетские значки.
Говорить о финансовом и экономическом положении Совдепии — не берусь, нужны цифровые данные и научное отношение, а я от этих вопросов всегда была далека. Слышала со всех сторон, что неописуемый хаос. Знаю только, что хотя ежедневно, как сообщают газеты, печатаются в Петрограде, Москве, Пензе и Харькове 7 мил. [рублей] в день, мы, служащие, месяцами оставались без жалованья — за недостатком денежных знаков в государстве. Оклады получали тысячные, я менее 3 тысяч в месяц не знаю, а все бродили голодные и раздетые. Так как право на существование или, вернее, на прозябание в Петрограде имеет только тот, кто служит, так и на трудовой карточке, по которой выдают хлеб и селедки, напечатано: ‘Кто трудится, тот и ест’, а потому на службу бросились все, кого только ноги держат и кто еще не совсем впал в идиотизм. Насколько это способствует процветанию дела, это вопрос иной, да им и мало кто интересуется. У наших владык все напоказ и на фу-фу. Оригинальная внешняя сторона в большинстве учреждений, причины которой я так и не постигла. Все объяты peгpetuum mobile(l5). Все учреждения то и дело переезжают из улицу в улицу, из здания в здание, из одного этажа в другой, из одной комнаты в другую, третью.
Улицы переименованы. Невский — теперь проспект 25 Октября, Литейный — улица Володарского, Морская — улица Халтурина, Каменноостровский — улица Красных Зорь, есть проспекты Карла Либкнехта и Карла Маркса. Есть просветительное учреждение Розы Люксембург.
Царское Село переименовано в Детское Село — Урицкого. Павловск назван Слуцк в память коммунистки Веры Слуцкой. Таврический дворец, так много видевший в своих стенах, именуется — дворец Урицкого. Дворец Великого князя Сергея Александровича называется дворцом Нахамкеса, и много превращений в том же роде. Понаставлено множество памятников великих деятелей, отцов революции, из глины — Лассаля, Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Володарского. Поставили Перовской — пришлось убрать. Изображение было в виде не то громадной летучей мыши, не то сталактита, стояло у Николаевского вокзала, все, проходя, невольно останавливались и вместе почтения покатывались со смеху. Меня уверяли, что в Москве, неподалеку от Кремля, установлен был памятник Стеньке Разину, уцелел ли, не знаю.
Теперь придворные художники и скульпторы — футуристы. Можно себе представить все великолепие их памятников. Придворный поэт Рабоче-Крестьянской Республики, наподобие Державина, воспевавшего когда-то Фелицу, — Вл. Маяковский, о таланте которого говорят, захлебываясь.
Один из любимых поэтов еще Демьян Бедный, нечто вроде раешника.
Целая плеяда появилась пролетарских поэтов, главари -слесарь Герасимов и матрос Кириллов(16), есть и крестьянские поэты: Клюев и Есенин.
Пантеон современный — Марсово поле, где хоронят великих усопших коммунистов, — нечто вроде свалочного места, ну да это повсюду.
Санитарное состояние города потрясающее. Дома за отсутствием ремонта, по неимению нужного материала и рук, накануне полного разрушения. Ни фановых, ни водопроводных труб нет, гвоздей и то достать трудно. Вследствие недостатка топлива все деревянные дома, барки и окрестные леса снесены. Водопроводные и канализационные трубы полопались. Нечистоты, мусор, грязная вода выбрасываются куда попало, на лестницу, во двор, через форточку на улицу. Дворники упразднены как буржуазный пережиток. Вся эта прелесть накапливается и превращает город в клоаку, несмотря на устройство всевозможных санитарных ‘дней’ и ‘недель’ — повинностей для истерзания буржуев. Температура как в частных квартирах, так и в большинстве учреждений на нуле. Все и на службе, и дома сидят в шубах и шапках. Спят не раздеваясь. Многие до воскресенья не моются, белья не меняют по месяцу за отсутствием мыла и, конечно, вшивеют. Вши повсюду: в вагонах, больницах, трамваях, школах. А вошь, как говорят, главный проводник заразы. Не могу умолчать об оригинальной спекуляции этим продуктом. Красноармейцев сильно тянет в деревню, а отпуск дают только как отдых после перенесенного сыпного тифа, и вот солдатики задумали делать себе прививки тифа посредством вшей. Сейчас же нашлись и поставщики. За коробку с пятью вшами с сыпного больного брали 250 рублей, и дело пошло к общему удовольствию.
Смертность в Петрограде ужасающая, эпидемии возвратного, сыпного тифа, испанки, дизентерии и холеры. Население в 1917 году было 2 миллиона 440 тысяч в Петрограде, в 1920 году насчитывают всего 705 тысяч, конечно, расстрелы, эмиграцию тоже надо иметь в виду. Состояние больниц не поддается описанию, все больницы и эвакуационные пункты забиты. Мне говорил известный врач Николаевского госпиталя: целые партии в десяток тысяч красноармейцев, прибывших больными с фронта, держали в вагонах под Петроградом за невозможностью принять их в госпитали. Врачебный персонал сам повально болен. Больные отмораживали себе руки и ноги и умирали от замерзания. В больницах в палатах на 200 больных 1-2 термометра. Медикаментов самых необходимых: касторовое масло, сода, не говоря уже о наркотиках, — нет. В операционных комнатах мороз, у операторов коченеют руки. Они не могут держать инструментов в руках. Ванны не действуют, уборные — клоака. В мертвецких груды скопившихся трупов, так как ни гробов нет, ни перевозить не на чем. Сиделки понятия об уходе за больными не имеют, грубы, обирают больных. Сестры милосердия новой формации флиртуют, а не занимаются делом.
Путешествие теперь — мучение ада. Вагоны забиты людьми, никаких подразделений на классы нет, хотя комиссары и прочие важные чины государства имеют не только особые отделения, но и целые вагоны в своем распоряжении. Двигаются поезда черепашьим шагом. Достать питание в дороге немыслимо. Износ вагонов страшный. Товарищи забираются даже в сетки для ручного багажа, ездят на крышах вагонов, на паровозах, на подвесных прутьях пульмановских вагонов. Внутри все кишит вшами. Такая же картина в трамваях.
Катастрофы то и дело, за недостатком смазочных средств вагоны горят, люди в панике выскакивают, выбивают стекла, калечат друг друга.
Приезжавшие из провинции уверяли меня, что в таком же положении вся совдепская страна.
Вот тот запас моих впечатлений и переживаний в коммунистическом раю, которым я хотела поделиться.

ПРИМЕЧАНИЯ:

1 См. сноску 35 к главе IX ‘Воспоминаний’ барона Н.Е. Врангеля.
2 Троцкий Лев Давыдович (Бронштейн Лейба Давидович) (1879-1940) — председатель Исполкома Петроградского Совета, нарком по военным и морским делам.
3 Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский Овсей-Герш Аронович) (1883-1936) — председатель Петроградского Совета.
4 Икскуль фон Гильдебранд Варвара Ивановна (1850-1928) — баронесса, издательница, в 1921 г. бежала в Финляндию.
5 Скоропадский Павел Петрович (1873-1945) — гетман Украины, генерал-лейтенант. Окончил Пажеский корпус (1893) и вышел в лейб-гвардии Конный полк. Флигель-адъютант свиты Его Императорского Величества. Участник Русско-японской и Первой мировой войн. В 1916 г. начальник 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии, в 1917 г. командир 34-го армейского корпуса. С концa 1917 г. возглавлял в Малороссии воинские формирования Центральной рады. 29 апреля 1918 г. избран гетманом Украинской державы. С 14 декабря 1918 г. в эмиграции в Германии. Погиб при бомбардировке 26 апреля 1945 года в Меттене (Бавария).
6 Сюзор Павел Юльевич (1844-1911) — граф, архитектор, график, председатель правления Петербургского общества архитекторов-художников.
7 В ы с е в к и — остатки после просеивания муки, д у р а н д а — идущие на корм скоту остатки семян масличных культур после извлечения масла.
8 См. главу IX ‘Воспоминаний’ барона Н.Е. Врангеля.
9 Генерал барон П.Н. Врангель был назначен главнокомандующим ВСЮР 22 марта(4 апреля) 1920 г.
10 Береговой форт Ино — теперь Приветинское.
11 Эвакуaция Русской Армии генерала барона П.Н. Врангеля за границу.
12 Как у ребенка (фр.).
13 Лаппо-Данилевский Александр Сергеевич (1863-1919) — историк.
Шахматов Алексей Александрович (1864-1920) — филолог.
14 Введенский Александр, протоиерей, — впоследствии один из видных деятелей обновленческого раскола, ‘епископ Крутицкий, архиепископ Лондонский и всея Европы’.
15 Вечное движение (лат.).
16 Герасимов Михаил Прокофьевич (1889-1939) — поэт, один из основателей литературной группы ‘Кузницa’,до революции работал слесарем. Киримов Владимир Тимофеевич (1890-1937) — поэт, деятель Пролеткульта и ‘Кузницы’, в юности плавал матросом.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека