Отца своего я не помню, но отлично помню мать. Она была рослая и красивая блондинка с карими глазами, с пушистым хвостом и звонким голосом. На шее она носила ожерелье — ременное ожерелье с блестящими медными кружочками и со стальным замочком. Этот замочек побрякивал как бубенчик, когда мать играла с нами…
До сих пор в моей памяти с поразительной ясностью рисуется разлука с матерью, и до сих пор воспоминание об этой разлуке наполняет мою душу невыразимой грустью.
Мы жили в темном каретнике, под старыми санями. Однажды вечером, когда мы лежали на рогоже и все мы — нас было шестеро — неистово сосали ее теплую грудь, заскрипела на петлях тяжелая дверь, и полоса желтого света запрыгала на бревенчатой стене: вошел с фонарем на руке дворник Степан и кому-то сказал:
— У нас их шестеро, выбирайте любого!
На стене запрыгали тени, и шаги людей гулко прозвучали в каретнике. Мы испуганно прижались к груди матери, а мать, насторожив уши, заворчала и прикрыла нас своими лапами. Думали ли мы, что скоро одного из нас отнимут навсегда и он не увидит больше своей матери никогда-никогда? Нет, мы, глупые, только и думали о том, чтобы побольше высосать молока из материнской груди, и изо всех сил упирались в нее своими лапками. А между тем полоса света обошла стену и упала под сани, осветив нас таким ярким светом, что мы зажмурились… Чья-то грубая рука шевырялась между нами, отрывала нас от матери и снова бросала на место. Мать стала лаять, залаяли и мы, как умели. Но дворник Степан закричал на мать:
— Тубо!.. Я тебе…
И мать жалобно заскулила и стала нас лизать. Дошла очередь и до меня. Я замер от ужаса и вцепился в мать, но человеческая рука была сильнее меня, и я очутился вверх животом под самым стеклом фонаря. Вы не можете себе представить того ужаса, который овладел мной в эту минуту. Для меня это было так же страшно, как было бы страшно вам, если бы громадный великан взял вас за шиворот, поднял и подставил к огню… Я жалобно заплакал и стал бессильно загребать в воздухе лапками, а человек рассматривал меня около фонаря и говорил:
— Маленькие они все хороши, а вырастет и окажется надворным советником.
— Поглядите на его хвост! — сказал Степан.
Кто-то дернул меня за хвост, и я поджал его. ‘Господи, — подумал я, — что они хотят делать с моим хвостом?..’
— Хвост ничего себе…
— Возьмите этого!..
Это говорили про меня… Мать встала и начала прыгать около людей и скулить. Я тоже заскулил… Хотя бы дали мне в последний раз поцеловать мать!.. Не дали… Больше я никогда уже не видал матери, никогда…
II
Меня положили в кулек и понесли куда-то. Я плакал, цеплялся когтями за мочалу, а меня уносили все дальше и дальше от матери… Куда меня несли?.. Мать рассказывала нам, что иногда люди бросают кутят в реку… Я вспомнил об этом и закричал…
— Не ори! — сказал человек и помотал кульком.
У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Я очнулся, когда меня вытряхнули из кулька. Встав на плохо слушавшиеся ноги, я с недоумением огляделся вокруг: большая комната, много свету, музыка, незнакомые люди… Кругом смеялись, а я плакал, склонив набок голову… Я просил отпустить меня к матери, к моей милой матери в темный каретник, под сани, умолял горячо и долго, а они не понимали. Они думали, что я голоден и прошу еды. Кто-то поставил около меня блюдечко с молоком и сказал:
— Пей, песик!..
Никто не хотел знать, что мне было не до еды. Чужое горе, должно быть, никому не понятно. Меня силой подтащили к блюдечку и стали тыкать мордочкой в молоко. Я крепко сжал зубы, задыхался и фыркал, пока наконец не попал лапой в блюдечко и не опрокинул его…
— Унесите его: не могу слышать этого воя! — сказала барыня.
Я понял, что мои слезы неприятны ей, и завыл еще сильнее, надеясь этим освободиться и вернуться к матери. А они стали спорить, куда меня девать:
— Пусть живет в передней!
— Не позволю!
— Ну в детской?
— Нельзя. Отнесите в кухню!..
— А мне его больно нужно!.. — сердито сказала баба, подтиравшая пролитое молоко.
Никому было не нужно, а взяли… Зачем же было брать от матери?! Ей был я нужен, она плакала, когда меня отнимали!..
— А Бобка живет же в комнатах! — сказал маленький человек, которого другие называли Митей.
— Бобик — другое дело, а это — дворняжка! Пусть живет в сенях под лестницей, — сказала барыня.
Долго они спорили и ссорились. Одни говорили, что я — дворняжка, другие брали мой хвост и говорили, что я не дворняжка, тянули меня за уши и отворачивали губы…
— Пусть ночует сегодня в кухне!..
III
Очнувшись в кухне, я шмыгнул под печку в самую глубь, где было темно и безопасно, и стал думать о том, как все это случилось и как бы убежать отсюда к матери. ‘Должно быть, это плохо, если я дворняжка’, — думал я и смотрел на свой хвост. Но хвост был самый обыкновенный, и я не понимал, почему люди так много говорили про мой хвост. Пришел в кухню маленький человек, которого называли другие Митей, присел на корточки и стал чмокать губами и свистеть, называя меня ‘кутькой’, ‘песиком’, желая выманить из-под печки. Но я понял эту хитрость и не двигался. Так и ушел Митя ни с чем. Долго я сидел в глубоком молчании. Баба, которая подтирала давеча пролитое мною молоко, ходила по кухне и кого-то бранила. Скоро я понял, что она бранит тех людей, которые отняли меня от матери.
— И зачем только приволокли его сюда! — ворчала баба.
Я подумал: ‘Эта баба может помочь мне убежать к матери’. Я собрался с духом и завыл в темноте, как только мог, и, вообразите мое удивление, вместо помощи и сострадания я встретил в бабе нового мучителя: она сунула под печку какую-то длинную палку с железным крючком на конце и принялась ею тыкать с явным намерением попасть в меня! Но я сидел в закоулочке, и это спасло меня от ударов. Зато баба сердилась все больше и больше:
— Ах ты, проклятущий! — кричала она, высказывала пожелания, чтобы я подавился, лопнул, околел.
За что? Может быть, за то, что я дворняжка?.. Плохо, должно быть, жить на свете дворняжкам… И я снова завыл, а баба опять стала шевырять палкой… Так продолжалось очень долго… Наконец баба устала и бросила палку… И все стихло. Мы оба заснули, каждый на своем месте: я — под печкой, а баба — на печке… Во сне мне снился наш каретник, сани, мать. Будто бы лежу я около матери, и мне тепло и радостно так прижиматься к родной груди. А рядышком будто бы спят мои братики и сестренки, пряча свои головы друг под друга!.. И во сне я ворчал на черненького братца, который хотел отпихнуть меня от матери и сам лечь на мое место… Больно я кусал, бывало, за это черненького братишку, а теперь я охотно уступил бы ему свое место, милому черненькому братишке, который теперь там, с матерью!.. Во сне я целовал мать… Какой это был чудный сон! Наяву я никогда уже больше не видал своей матери, никогда!..
На другой день, когда я проснулся и прислушался, — в кухне было тихо. Только над окном громко жужжали мухи да было слышно, как храпела на печке баба. Я осторожно выглянул, вышел из своего убежища и направился к двери, которая была сегодня притворена. У самой двери я оглянулся — не видит ли меня баба. Баба спала, с печки только выглядывали ее босые ноги. Слава Богу, спит злая баба, а палка с железным крючком стоит у печки… Я шмыгнул в дверь, вышел в сени, а оттуда пролез под дверью и очутился во дворе.
На дворе, большом, незнакомом дворе, было пусто, неприветливо, холодно. За высоким забором страшно шумели деревья, и желтые листья тихо падали на желтую, мокрую траву… Моросил мелкий дождик. Где-то гудел свисток… У меня громко стучало сердце, и весь я дрожал от сырости и тумана… Куда же теперь?.. Разве я мог отыскать свою мать, когда я не знал дороги, когда меня несли в кульке?.. Кто мне поможет? Некому помочь… Я подбежал к воротам, но пролезть на улицу было негде… и вдруг хрипло и лениво залаяла где-то близко собака… Я оглянулся и увидел эту собаку, она вышла из маленького домика, стоявшего около сарая (такие домики, как я узнал потом, люди называют ‘конурами’) и, громыхая железной цепью, направилась ко мне. Цепь не пускала ее подойти близко, и она остановилась шагах в трех от меня и стала приветливо махать хвостом. Было в этой собаке что-то очень похожее на мою мать, и я вздрогнул от радости. Осторожно приблизившись, я понюхал большую собаку, а она меня лизнула и ласково ткнула мордой под живот…
Так же делала иногда мать… Я попробовал перегрызть железную цепь, но это мне не удалось. Собака позвала меня к себе в домик, и я с радостью пошел следом за ней. В домике было темновато, как у нас в каретнике, на полу лежала старая рогожа и очень много обглоданных костей… И у нас было так же!.. Словно дома!.. Я покружился на месте и прилег клубочком на рогоже. Старая собака села около меня и стала ласкать меня, отыскивая зубами блох… Я вздохнул от удовольствия и закрыл глаза от теплой радости, которая приятно переливалась во всем моем теле… Мне было тепло около лохматого бока доброй собаки, и спокойно стало на душе… Я задремал, думая о матери, о братишках и сестренках, о нашем каретнике, слушая, как шумят желтыми листьями деревья и как по крыше домика стекает дождевая вода…
IV
Не помню, долго ли я дремал. Меня разбудил шум железной цепи и голос маленького человека, который громко закричал:
— Здесь он!
Кто-то схватил меня за хвост и вытянул из домика.
— Вот где ты спрятался!
Я открыл один глаз и увидел двух маленьких людей: одного в курточке, а другого в платьице. Сердце у меня запрыгало от страха. Я перевернулся на спину, подогнул лапки, а хвост прижал к животу. Пусть делают со мной, что хотят…
— Ты хотел убежать от нас?
— Что ты трясешься? Ты боишься? — спрашивали меня маленькие люди.
Две нежные ручки подняли меня с земли и прижали к чему-то теплому. Я посмотрел и увидел два веселых смеющихся глаза, два ласковых глаза на круглом розовом личике, вокруг которого трепались золотистые волнистые волосы.
— Митя, от него пахнет молочком!
— Дай, Катя, понюхать!
Оба маленьких человека нюхали меня и кричали:
— Псятинкой пахнет!
— И молочком.
Тут я понял, что бояться мне нечего: маленькие люди добрее больших, и, наверное, им все равно — дворняжка я или не дворняжка… Они принесли меня в сени и стали спорить о том, как меня назвать. Митя предлагал — Шариком, а Катя — Верным.
— Спросим, как он сам хочет!
— Хочешь Верным?..
Мне было все равно. Я смущенно закрыл глаза и наклонил набок голову, одно ухо у меня заболталось в воздухе, а Катя радостно захлопала в ладоши и закричала:
— Он кивнул головой! Он согласен Верным!.. Верный! Верный!
— Шарик, Шарик! — кричал Митя.
— А я не хочу Шариком!.. Ты — Верный? — спросила Катя.
Я лизнул ей мягкую ручку, а она сказала:
— Он благодарит, что я его назвала Верным…
— Отдай его мне! Отдай! — закричал Митя и стал отнимать меня у Кати.
Катя не давала. Они оба, должно быть, полюбили меня и не хотели уступить друг другу, и Катя тащила меня к себе, а Митя — к себе. Мне было больно, и я стал кричать.
— Дура! — обругал Митя Катю.
И они рассорились, и стали оба плакать. Пришла их мать и велела оставить меня в кухне, а самим идти в комнаты.
В этот же день под вечер Катя пришла в кухню и принесла меня в комнаты.
— Погуляй!.. — сказала она и поставила меня на пол.
Пол был гладкий, скользкий и блестящий, словно лед, и мои ноги разъезжались в стороны, когда я попробовал походить.
— Мама не велела в комнаты! — сказал Митя.
Должно быть, он разлюбил уже меня. За что? Разве я был виноват, что они поссорились с Катей?
— Бобик! Бобик! Возьми его! — закричал Митя.
Из соседней комнаты выбежала маленькая кудрявая собачка, белая и пухлая, словно сделанная из ваты, маленькие глазки ее сверкали в белой шерсти, словно две черненьких бусинки, а ног у нее почти не было видно — до того она была пушистая!
— Бобик! Возьми его! — кричал Митя и стал толкать беленькую собачку на меня. А та, глупая, думала, что я хочу напасть на нее, и стала злиться, скалить зубы и лаять. Потом она до того обозлилась, что стала уже сама кидаться на меня. Я залез под кресло, а Митя стал смеяться и радоваться и с хохотом убежал куда-то.
— Не смей! Не смей! У-у, завистливый! — останавливала Катя Бобика и стала дергать его.
Бобик начал кусать Кате руки, вырвался, и не успел я опомниться, как он укусил мне шею. Катя схватила меня на руки. Милая Катя! Я прижался к ней и с ужасом смотрел на пол, где злой Бобик продолжал лаять и бросаться на Катю.
С этих пор я возненавидел Бобика и старался всячески избегать его. Зато я повадился ходить в гости к большой старой собаке, которая жила на дворе в маленьком домике. Она всегда бывала рада моему приходу, ласкала меня и утешала, когда мне было грустно, и тогда ко мне приходили воспоминания о родной матери, о братишках и сестренках.
V
Шло время, забывалось горе. Реже вспоминались мать и братья с сестрами.
Только в минуты обиды, когда кто-нибудь побьет, я возвращался памятью домой в каретник. Скоро я освоился с новой жизнью и поближе узнал тех людей, которые меня окружали. Кухонная баба, которая сперва показалась мне чудовищем, оказалась вовсе не такой злой, как я думал. Звали ее Прасковьей. Правда, она бранила меня и порой пихала ногою, но все это она делала как-то добродушно, словно по привычке. Она бранила меня, когда давала есть:
— Жри, паршивый!..
Она бранила меня и тогда, когда хотела приласкать:
— Подь сюда!..
Я подходил, она гладила меня, протирала мне моим же ухом глаза и приговаривала:
— На кой пес только Бог вас сотворил!.. Тварь бездушная!..
У этой бабы, как оказалось, был сынишка, мальчик лет десяти. Он жил у сапожника, учился шить сапоги, а по праздникам приходил к матери и сидел у нас в кухне. Часто он, сидя за чаем, плакал, утирал нос рукою и жаловался на свою жизнь:
— Бьют меня… Возьми меня жить на кухню…
— Господа не желают, чтобы ты жил со мной… — говорила ему мать и вздыхала.
Сперва я думал, что этого мальчика тоже утащили от матери в кульке, как меня, и очень жалел его. Подбежав к нему, я прыгал у него под ногами и шутливо лаял на него. Он брал меня на руки и разглядывал мои уши, чесал мне под шеей, потом мы с ним играли: он кидал щепку, а я бегал, хватал ее в зубы и не отдавал ему. Иногда мы так увлекались играми, что Прасковья кричала:
— Будет вам! Я вот вас обоих кочергой!..
Кочергой называлась та самая длинная палка с железным крючком, которой я так испугался, сидя под печкой…
Однажды Ваня — так звали кухаркина сына — прибежал к нам вечером не в праздник, прибежал без шапки, в слезах. Он сильно плакал и говорил, что лучше ему утопиться, чем вернуться… Ваня залез на печку и долго там хныкал. Я хотел бы его утешить, но не мог, и мне было грустно-грустно… Несколько раз ночью я вылезал из-за печки, где у меня была постель, тихонько подходил и слушал: Ваня плакал, а мать ему говорила:
— Бедный ты мой сиротинка! Нет у нас с тобой отца, и некому нас пожалеть…
— Я никому бы не стал мешать в кухне… Я бы стал тебе помогать пол мести, дрова носить, картошку чистить…
Прасковья вздыхала… Мне сделалось так тоскливо, что я потихоньку завыл… Ваня слез с печки и взял меня к себе. И мы все трое лежали там и вздыхали…
Ваня был мой любимец. Любил я еще Катю: она давала Ване книжки с картинками, приносила пирожного и орехов. Меня Катя ласкала нежно и называла такими именами, что я просто таял от удовольствия: называла ‘деточкой’, ‘мордочкой’, ‘кутенькой’. Мити я побаивался. Нельзя сказать, чтобы он был злой, но он придумывал все такие игры, которые были мне неприятны: то привяжет на хвост бумагу, то станет запрягать в детскую тележку, то поднимет за шиворот и плюет мне в губы… Иногда я ворчал на Митю, желая показать ему, что это мне не нравится. Но тогда Митя злился и кричал:
— На хозяина огрызаешься?.. А?..
И шлепал меня иногда больно.
Кто тут был мой хозяин и что значит это слово ‘хозяин’?.. Сперва я думал, что мой хозяин — Прасковья, потом думал, что хозяин — Катя, потом, что Ваня… Может быть, хозяином называется тот, кто чаще бьет?.. Ваня часто жаловался, что его побил хозяин…
Всех больше я боялся барыни, Митиной матери. Как только я попаду в комнаты, так она кричит:
— Уберите! Псиной пахнет!.. Блох напустит!..
Я пробовал приласкаться к барыне, возьму и лягу, бывало, ей на платье, когда она сидит в кресле. Ничего не выходило.
— Это что за новости? — крикнет барыня. — Вон!.. Нежности какие!.. — и подберет платье.
Она думала, что мне хочется полежать на мягком, а между тем я просто хотел ей показать, что хочу быть с ней дружным и не сержусь на ее оскорбительные замечания.
Наши отношения с Бобиком обострялись все более и более. Эта маленькая собачка носила в своей душе столько злости, сколько хватило бы на три больших собаки. От злости с Бобиком иногда делалась истерика: визжит, лает, кидается, а потом начнет кувыркаться. И что обидно, так это то, что в столкновениях с Бобиком всегда я оставался виноватым. Я ем себе из блюдечка то, что мне дали, подойдет Бобик и начинает тоже есть, ему не хочется, но обидно, почему это ест не он, а я… Ну пусть его ест! Я отодвинусь и продолжаю кушать. Так нет, возьмет и начнет меня отгонять, скалит зубы, тычет меня мордой… Согласитесь, что это обидно и несправедливо. Раньше я смирялся, но когда подрос и почувствовал, что достаточно силен, я перестал спускать ему: он огрызается, огрызаюсь и я, он меня ткнет, ткну и я… И потом пойдет потасовка… Люди начнут нас разнимать и судить, кто виноват… Ох уж этот суд!.. Никакой справедливости! Бобик живет в комнатах, у Бобика очень мягкая белая шерсть, Бобика моют в тазу, Бобик спит на диване, и поэтому я всегда виноват… я — невежа, я — груб, я — грязен, я — глуп!.. Посадили бы Бобика за печку — посмотрел бы я, какой он был бы чистенький… Я не умею, что ли, спать на диване? Не умею стоять, когда моют? Не умею жить в комнатах?.. Попробуйте!
Только Прасковья бывала всегда на моей стороне, Ваня и Катя… А остальные: барин, барыня, Митя, горничная, дядя и все гости их жалели Бобика, а меня не жалели…
— Сам он, барыня, лезет! — скажет, бывало, Прасковья про Бобика. — Сам первый укусил Верного!..
— Бобик никогда не бросается… — ответит барыня.
Я посмотрю с упреком на барыню и уйду себе потихоньку под печку… Когда барыня уйдет и унесет Бобика, Прасковья нальет мне в плошку супу, покрошит хлеба и сунет под печку:
— Лопай, несчастный!.. Плюнь на них!..
VI
Долго тянулась зима, моя первая в жизни зима. Любопытно мне было смотреть, как с неба, словно бабочки, летели белые снежинки, как двор заносило сугробами, как Катя и Митя катались с горы, как они кидались снежинками и иногда делали из снега уродливого человека… Мерзли у меня ноги. Я стоял, бывало, и подгибал то одну, то другую лапу, а потом, продрогнув, скулил около кухонной двери и, когда меня впускали, бежал прямо под печку и с удовольствием грелся там… Я удивлялся, как это в такой мороз живет в своем домике старый Руслан, — так звали цепную собаку. Правда, Руслан был очень мохнатый, и у него в домике было положено очень много соломы, но ведь в домике не было дверей и не было печки… Руслан все больше валялся на соломе и всю зиму был невеселый. Говорили, что Руслан хворает, но я тогда еще не понимал, что значит хворать… Загляну к нему, попробую поиграть с ним, а он не желает даже поднять головы, которую прячет под живот, и не обращает никакого внимания на мои заигрывания.
Однажды я принес Руслану большую кость, правда, обглоданную кость, но с остатками жил, вообще такую, над которой стоило еще потрудиться. Руслан поднял голову, лизнул кость, лизнул меня и, грустно посмотрев в дверку, опять положил голову под живот… Мне стало жалко Руслана… ‘Вот если бы ему полежать под печкой! — думал я. — Проклятая цепь не пускает Руслана!.. Перегрызу-ка я ему цепь!’ С этим намерением я стал кусать цепь, но едва я коснулся языком и губами, как закричал от боли!.. Губы и язык мой примерзли к холодному железу, и, отдернув их, я оставил немного языка на цепи!.. Я рассердился и еще раз укусил цепь, и мне стало еще больнее… Точно я обжегся, так засаднило у меня во рту… Стал я побаиваться этой цепи и больше уже не пытался освободить Руслана…
С двором я познакомился очень хорошо, но на улицу выглядывать побаивался… Бывало, высуну морду в калитку и смотрю. Едут извозчики, идут люди, бегут собаки, — так, бывало, хочется познакомиться с собаками и побегать на просторе, но боюсь… Всякие бывают собаки. А вдруг нарвешься на такую же злую собаку, как Бобик, да еще вдобавок большую?.. А потом я слышал разговоры, что есть на свете какие-то собачники, которые ловят нас, сажают в клетки и потом увозят и травят… Нет, уж лучше не ходить… Зато я пользовался каждым случаем, когда Прасковью посылали в соседнюю лавочку. Тут уж я не отставал. Бежит Прасковья в лавочку, а я за ней…
— Куда увязался? Иди домой! — кричала Прасковья.
Она не любила, чтобы я бегал за ней, а мне ужасно нравилось это. Я опускал хвост и тихо шел назад. Но как только Прасковья забывала обо мне, я возвращался и бежал по ее следам. Прасковья входила в лавочку, а я оставался на крылечке и, дожидаясь, осматривал и наблюдал, что делается на белом свете. Шли мимо разные люди, мальчишки подманивали меня, приседая на корточки, ехали мимо извозчичьи санки, торопились бабы с корзинками, похожие на мою Прасковью: иногда подбегала незнакомая собака и обнюхивала меня… Все это было очень интересно!.. Когда Прасковья выходила из лавочки и замечала меня, она уже не сердилась:
— Сидишь? Ах ты, навязчивый какой!.. Пойдем!
И мы шли домой: я бежал впереди, Прасковья шла за мной.
По праздникам приходил Ваня. От него я научился первой собачьей грамоте. Ваня учил меня подавать поноску, возьмет, бывало, свою рукавичку, плюнет на нее, даст мне понюхать и бросит.
— Пиль!
Я побегу, схвачу рукавичку и убегу с ней. Ваня отнимет и опять бросит.
— Подай!..
Скоро я понял, что когда бросают и кричат ‘пиль’, то надо принести то, что бросают. Потом он придумал еще одну игру: возьмет кусочек хлеба, положит мне на кончик носа и не велит шевелить головой. Я держу голову ровно и смотрю себе на нос, чувствую, как вкусно пахнет хлеб, и мне ужасно хочется съесть его. Но Ваня грозит пальцем — не велит.
— Тубо! — кричит Ваня. Потом он начинает говорить так: — Аз, буки, веди, глагол, добро, есть!..
И как скажет ‘есть’, так толкнет меня под морду, кусочек хлеба подпрыгнет, и я его поймаю и съем…
— Молодец! — скажет Ваня.
Так я понял, что значит ‘пиль’, что значит ‘тубо’, и начал соображать, когда люди сердятся и когда они довольны и одобряют. Потом я уже по глазам стал понимать людей и еще по их жестам руками и головой. Раньше я не понимал, что значит ‘назад’, и все смешивал с ‘тубо’, но когда Ваня один раз бросил рукавичку и остановил меня, крикнув ‘тубо’, а потом — ‘назад’, я догадался, что ‘тубо’ значит не трогать, а ‘назад’ — идти обратно, вернуться… Кое-чему еще научила меня и Прасковья. Признаться, она меня иногда шлепала рукой, тяжелой рукой, и выгоняла за дверь. Сперва я не мог понять за что, но вскоре и это понял…
— Ты ужо не махонький, должен понимать!..
А я действительно подрос: прекрасно бегал, научился глодать кости, отлично умел чесать лапой за ухом… Не могу забыть одного смешного происшествия. Однажды, забежав в комнаты, я увидел против себя собаку и начал лаять. Она тоже лает. Я ближе, и она ближе. Я стал ее нюхать, и она меня тоже. Одним словом, передразнивает меня. Я хотел с ней поиграть: повалить ее на пол и покусать небольно, ткнулся и ударился головой очень больно. Я думал, что это собака меня ударила лапой, и снова бросился с лаем на нее. И опять ушибся сильнее прежнего…
— Что ты, дурачок? — закричала Катя, взяла меня на руки и поднесла к столику, и тут я увидел, что там стоит еще Катя, точь-в-точь такая же, как эта Катя, и держит тоже собаку…
— Тяжелый ты стал!.. Не лай, дурачок, это — зеркало! — сказала Катя и опустила меня на пол.
Я подошел поближе, посмотрел и понял, что это — волшебная штука: когда посмотришь в нее, то всегда увидишь там себя… Часто я потихоньку прокрадывался в комнаты и потихоньку смотрел в это стекло… Иногда мне делалось страшно, и я тихо отходил прочь…
Теперь чаще стали пускать меня в комнаты, и Бобик, злая маленькая собачонка, побаивался меня трогать: поворчит, поскалит зубы, но близко не подходит. Теперь я был вдвое выше Бобика и, кажется, мог бы одной лапой отшвырнуть его в другую комнату. Бывало, я лягу под ломберным столом, а Бобик сидит на диване. Смотрим друг на друга и молчим, но я чувствую, как злится Бобик, позевываю и насмешливо поглядываю на его маленькую беленькую фигурку… Мать Катина как будто бы тоже стала со мной ласковее. Это особенно сделалось заметным после того, как я принес ей платок, который она выронила из рук, идя по комнате.
Бобику, конечно, это не понравилось: он желал, чтобы гладили только одного его. Бобик заныл от зависти, а я обернулся и насмешливо посмотрел на него и нарочно потерся около барыни…
VII
Бывали в моей жизни и крупные неприятности. Про одну из таких неприятностей я расскажу вам.
У нас бывало очень много народу, который люди называют гостями. Этих гостей кормят, поят и ухаживают за ними, как за Бобиком. Позвали меня в комнаты и заставили проделывать все, что я умел: подавать им поноску, подкидывать с носу и есть кусочки сахару, ложиться на спину, прыгать через палку (этому меня тоже научил Ваня). Катя говорила стихи, и ей хлопали, а я проделывал всякие штуки, и все смеялись. И так было весело в комнатах, что я разыгрался. Прыгнув в последний раз через палку, я выбежал в переднюю, здесь, около стены, стояло множество калош, одну из них я схватил и начал с ней бегать. Надо сказать, что эти калоши люди делают из пахучего эластичного материала, который очень приятно жевать, особенно когда чешутся зубы. Вот я и решил сделать себе удовольствие: пожевать эту калошу. Незаметно я убежал в кухню, забрался под печку и занялся делом. Жевал долго, калоша приятно хрустела и упрямилась, сожму, а она расправляется, что меня немного сердило, и мне еще больше хотелось уничтожить калошу. Сидя здесь, я забыл про гостей и про все на свете. А, между тем, калоши хватились. Кто-то позвал меня по имени, а я забылся и вылез из-под печки с калошей в зубах… Что тут было!..
Прасковья схватила меня за шиворот и вместе с калошей, которой я не выпускал изо рта, притащила в переднюю.
— Вот она, калоша, нашлась! — сказала Прасковья, не выпуская моего шиворота. — Изжевал, проклятый, вашу калошу!
Гости и мои хозяева, все вышли в переднюю, окружили меня и стали бранить. А я так растерялся, что продолжал держать калошу в зубах…
— Тубо!
— Отдай! Отдай!
Прасковья схватила другую калошу и стала ею бить меня по спине. А я так сконфузился, что не догадался, чего от меня требуют…
— Как же я пойду домой? — жалобно сказал один из гостей.
Подбежал Митя с ремнем и начал меня стегать. Другие кричали: ‘Будет! Не надо!’ — а Митя стегал… Ужасная боль в спине, должно быть, от пряжки, заставила меня обороняться, я выбросил калошу и стал огрызаться. Тогда Прасковья начала меня бить по морде.
И в конце концов меня, избитого, выгнали на двор… А был мороз, сильный мороз… Я был до того оскорблен, что в глазах моих дрожали слезы, и я думал: ‘Теперь все кончено! Больше я никогда не вернусь туда, где меня так бьют! Лучше замерзнуть на улице, чем идти домой…’
— Иди, паршивый! — кричала Прасковья из сеней.
Но я отворачивался. ‘Не надо. Никто меня не любит, бьют, ненавидят… Убегу куда-нибудь далеко-далеко, и пусть меня поймают собачники и убьют’, — думал я и сидел на грязном снегу, около помойной ямы. Отсюда я видел, как в доме в окнах светился огонь и как там ходили люди… Жестокие люди!.. Неужели за то, что я пошалил и пожевал калошу, — я был достоин такого ужасного позора?.. Вот если бы я изжевал кому-нибудь из гостей ногу, тогда, конечно, другое дело… Если бы я откусил кому-нибудь палец… Но ведь я ничего этого не сделал?!
Долго я думал так… В окнах погас огонь. Все кругом стихло. На небе блистали звезды. Деревья за забором стояли мохнатые от инея. Похрустывал изредка снег под ногами редких прохожих. Я тихо побрел в маленький домик, где жила старая собака. Здесь было пусто, только железная цепь лежала на полу, словно холодная змея… Пропал мой старый приятель… Слышал я в кухне, что добрая собака умерла… Где теперь она?.. И что с ней?.. Что значит — умереть? Должно быть, это нехорошо… Говорят, что ее где-то зарыли в землю… Свернувшись клубком на сене, я думал о старой собаке, о собачьей жизни, и мне было грустно и тяжело… А в отверстие смотрело синее небо и золотые звезды, и деревья за забором стояли молчаливые и словно тоже думали вместе со мной о нашей собачьей жизни и грустили…
Где-то залаяла собака, далеко-далеко. Я вспомнил свою мать и потихоньку заплакал.
VIII
Проходила зима… Радостно было на душе, и все тянуло на воздух, под открытое небо. Я весь день проводил на дворе… Текли по канавкам лужи, с крыши капала вода, деревья за забором почернели, и часто на них садились какие-то черные птицы и кричали зычным голосом:
— Кра! кра! кра!..
Я начинал на них лаять, а они, взмахнув крыльями, улетали куда-то и опять там кричали ‘кра!’.
Под забором, где обтаял снег, всегда толпились куры с петухом. Они шевырялись ногами в навозе и чего-то искали и находили там. Что там они находят? Я несколько раз подходил, рылся передними лапами, нюхал и никогда ничего не находил!.. Сперва они очень боялись меня. Как, бывало, петух увидит, что я выбежал из сеней, сейчас приосанится, поднимет одну ногу, посмотрит на меня одним глазом и закричит:
— Кто-о-о такой?
И все куры начнут повторять:
— Кто-кто-кто-кто, кто-о-о такой?!
Потом они привыкли ко мне и перестали бояться, с петухом же мы подружились и нередко вместе кушали из плошки гречневую кашу, которую Прасковья выставляла у крылечка.
С крыши сарая скатывался снег и падал, по карнизам висели ледяные сосульки и тоже обрывались и разбивались, как стеклянные, вдребезги. Небо было такое веселое, словно смеялось. Пахло землей. Солнышко так грело спину, что хотелось поминутно почесаться… Я бегал по всем закоулкам двора, прыгал и лаял, и мне хотелось всех полизать и со всеми поласкаться. Бывало, Прасковья выйдет из кухни с помоями, а я сейчас подскочу к ней, начну на нее лаять, схвачу за подол зубами и тяну. И Прасковья стала веселее и добрее…
— Будет тебе, окаянный!.. Цима! — кричит Прасковья, а сама хохочет, громко хохочет…
Снегу делалось все меньше и меньше, и скоро двор совершенно потемнел от земли, а кое-где, у заборов, выглянула зеленая травка. Я любил щипать эту травку и нюхать ее. Все сильнее стало тянуть меня на улицу, к собакам, которые, забегая на двор, звали меня бегать с собою. Но я побаивался… И недаром!.. Словно чувствовало мое сердце, что на улице меня ждет беда…
Однажды я не вытерпел и соблазнился: выбежал один на улицу, где слышался страшный собачий шум. Что такое? Смотрю: дерутся собаки. Из-за чего? Захотелось узнать, что случилось, и я подбежал поближе. Вижу — большая рыжая собака повалила на землю черную и грызет ее. Черная отбивается, обе треплют друг друга и готовы разорвать противника в клочки. А все другие собаки смотрят… Жалко мне стало черную. Я хотел остановить побоище и залаял:
— Брось! Брось! Брось!
Рыжая собака бросила черную, и не успел я опомниться, как кувырком полетел на землю… и почувствовал зубы около моей шеи… Черная собака, освободившись, вскочила и кинулась опять на рыжую, а рыжая стала грызть меня… И другие собаки вмешались в дело, и пошла такая свалка, что я и рассказать не умею. Это было ужасно! Из соседних домов выскочили люди, один из них притащил ведро воды и вылил на нас… Тут только все собаки рассыпались в стороны и опомнились… Я с трудом встал на ноги и, громко подвывая и прихрамывая, весь мокрый, побежал домой. Кровь сочилась из моей шеи и из ноги, и болело прокушенное ухо… Я бежал, и мне казалось, что меня догоняет рыжая собака и вот-вот сейчас перевернет меня и снова наляжет, и сверкнут ее острые зубы… Я поджал хвост и запрыгал на трех ногах к дому… Только очутившись на дворе, я облегченно вздохнул и остановился. Уф! Устал!
— Это что значит?
Я оглянулся и увидел Катю с мячиком в руках. Мне было стыдно, потому что я был весь мокрый и очень некрасивый. Я потупился в землю и слегка шевельнул хвостом.
— Ты купался? — удивленно спросила Катя. Но тут она увидела кровь на моей шее, на лапе, которую я поджимал к туловищу, и бросилась ко мне испуганная: — Что это? Бедненький! Тебя искусали собаки?
Я пожаловался. Катя взяла меня за искусанную лапу, мне сделалось больно, и я вскрикнул. Проходила мимо Прасковья.
— Искусали? — спросила она и добавила: — Так и нужно: не лезь, куда тебя не спрашивают!
Словно Прасковья была рада, что меня искусали собаки.
— Грязный, паршивый! — сказала она. — Бросьте его, барышня, а то все платье испачкаете… Не стоит он вашего внимания… У-у, паршивый!.. На цепь тебя надо посадить, шатущего!
Я вздрогнул, услыхав слово ‘цепь’… Было в этом слове что-то страшное, что пугало меня больше всего на свете. Я возненавидел эту цепь с того дня, когда зимой попробовал перекусить ее, чтобы освободить покойного Руслана… И теперь, услыхав предложение Прасковьи — посадить на цепь, я привстал и, прихрамывая, пошел прочь… ‘Саму тебя надо посадить на цепь!’ — подумал я про Прасковью и запрыгал на трех ногах к крыльцу.
Катя догнала меня и поласкала.
— Пойдем, я тебя полечу!.. — сказала она.
Принесла тряпку, завязала мне искусанную лапу, промыла ухо и дала молока. Я поел и ушел под печку. Там я лежал и трясся, словно в лихорадке, засыпал, и во сне мне снилась все та же рыжая собака: будто бы она пробралась в кухню, крадется под печку и, скаля зубы, говорит:
— Вот куда ты спрятался!..
И глаза ее сверкают в темноте, зубы белеют, и вытягивается шея… Вот-вот бросится и разорвет на части!..
Я вздрагивал и просыпался… Никого нет! Все это приснилось… Слава Богу, я дома, под печкой, и никто не может меня тронуть!.. И я снова засыпал с улыбкой на губах.
IX
В середине мая приехал катин брат, студент Миша, и, когда перецеловал всех родных, первым делом сказал:
— Теперь покажите мне Верного!..
Я лежал под диваном и, услышав свое имя, выглянул.
— Вот он! Иси!.. Верный!..
Я вышел, Миша наклонился ко мне, осмотрел меня со всех сторон, потрогал за хвост и за уши и сказал:
— Не дворняжка!.. Есть в нем что-то, напоминающее пойнтера…
Я не понимал, что значит слово ‘пойнтер’, но почувствовал, что это — хорошо, выпрямился и встряхнул ушами.
— Он поноску подает! — сказала Катя.
— И прыгает через палку! — добавил Митя.
Студент бросил платок, я принес.
— Кто его выучил? — спросил он.
— Никто!
— Сам!..
Мне хотелось бы сказать, что выучил меня Ваня, но я не мог говорить, и мне было обидно, что никто не вспомнил про Ваню…
— Ну, теперь, братец, я тебя буду натаскивать!.. Как только переедем на дачу — будем ходить по болотам…
Сильно изменилась моя жизнь с приездом студента Миши. Миша завел строгие порядки: кончилась моя беготня по двору и кончилась дружба с Ваней и с Прасковьей. Наверху была комната, и там мы поселились с Мишей.
У окна стоял письменный стол, под столом постлали коврик, и на этом коврике заставляли меня лежать весь день и всю ночь. Миша надел мне на шею ременный ошейник с кольцом и только на шнурке выводил меня на двор и на улицу… Он каждый день заставлял меня подавать поноску, искать спрятанный платок, ползать на животе… Сам кормил меня и купил хлыст. Надоедало мне лежать все на одном месте под столом. Бывало, лежу и слышу, как на улице лают собаки, как на дворе кричат Катя и Митя, как Прасковья хохочет где-то… Если Миши нет в комнате, выйду из-под стола, встану передними лапами на подоконник и смотрю… Видны крыши зеленые и красные, видны трубы, колокольня, кусок неба синего-синего с белыми, словно из ваты сделанными, облаками… Видно, как по синему небу пролетают счастливые голуби, галки. Смотрю — и так мне сделается вдруг скучно, что сил нет! Подбегу к двери и начну скулить и царапаться лапами. Тоска была ужасная сидеть взаперти, и я бывал рад, когда Миша привязывал меня на шнурок и выводил на двор. Конечно, на шнурке не то что на свободе: ни побегать как следует, чтобы пятки сверкали, ни попугать ворон и куриц, ни потрепать Прасковью за подол, — ничего этого нельзя было сделать… Но все-таки лучше, чем в комнате. Один раз я все-таки удрал из комнаты: растворил дверь мордой! Но не пришлось погулять как следует: увидал Миша, поймал меня, побил хлыстом и отвел обратно.
Однажды, в конце мая, я заметил, что в доме творится что-то особенное: укладывали посуду, рылись в сундуках, выносили в сени узлы, складывали кровати… И все суетились, бегали, хлопотали… Что такое случилось?.. По двору на веревках развесили ковры, тюфяки, одеяла… Прасковья кричала на дворе и с кем-то бранилась, барыня тоже часто кого-то бранила… Что, думаю, за история?.. Все это меня сильно беспокоило, и я рвался из комнаты на двор, чтобы посмотреть и понять, что же это случилось… Однажды, очень рано утром, когда солнышко только еще выглянуло из-за крыш, я услыхал на дворе стук колес, лошадиное ржанье, говор мужиков…
Миша спал на кровати. Я прыгнул на подоконник и посмотрел: три телеги, три лошади, три мужика… Мужики укладывают на телеги узлы, тюфяки, корзины, кровати… Все это было так неожиданно и странно, что я вдруг залаял… Миша проснулся, потер глаза, потянулся и, соскочив с постели, подбежал к окну.
— Поедем, собачка! — сказал он и начал торопливо одеваться, а потом вышел из комнаты, оставив меня одного.
Скоро на дворе забрякали бубенчики, и было слышно, как там распоряжается Миша. Я, конечно, опять залез на подоконник. Вижу — на дворе еще две пары лошадей, запряженных в тарантасы[1]… Катя и Митя стоят около тарантаса и разговаривают с ямщиком.
— На-ка, пожри, а то проголодаешься дорогой-то! Куда залез?.. — прозвучал вдруг голос в комнате.
Я оглянулся: это говорила Прасковья. Она принесла мне громадную плошку старых щей.
— Жри, окаянный!.. — сказала Прасковья и вышла вон.
Поел-таки я в свое удовольствие!.. Прямо скажу вам, что меня с этих щей раздуло… Я прилег было на Мишину постель, потому что на моем коврике было не так мягко, но, заслышав голос Миши, спрыгнул, потому что Миша сам не спал на моем коврике, но зато не любил, чтобы и я спал на его постели.
— Ну!.. Иси!.. — сказал Миша, снял со стены ружье и отворил дверь.
Вышли мы на двор. Здесь была вся семья, и все были необыкновенно веселы и довольны. Прасковья залезла на высокий воз и торчала там, смешная такая — в белом платке, с самоваром в руках!.. Бубенчики брякали мелодично так, и лошадки кивали головами и фыркали. Начали рассаживаться. На одном тарантасе сели Митя, Катя, Миша и я, а на другом — барыня, тетя, горничная… Заскрипели телеги и выехали со двора, а потом выкатились и наши тарантасы…
Поехали!..
Я никогда еще не ездил на лошадях и теперь испытывал некоторый страх. Тарантас покачивался, подскакивал — и я тыкался мордой в катины колени. Голова немного кружилась, и казалось, что дома и улицы шевелятся и ползут мимо… Я пытался выпрыгнуть, чтобы бежать за тарантасом, но меня не пускали… Я выглядывал изредка из тарантаса и ворчал на пробегавших собак.
— Боже мой, как его раздуло! — сказала Катя, гладя меня по спине, и все стали смеяться.
— А он может лопнуть? — спросил Митя.
И опять все засмеялись. Митя похлопал меня по животу и сказал:
— Обкушался, голубчик!.. Точно шар сделался!..
Как только город кончился, ямщики остановили лошадей и развязали колокольчики… И пошла музыка!..
Обе пары поехали рысью по мягкой дороге, и запели колокольчики и бубенчики! Даже сердце запрыгало от радости!.. Кругом простор, зеленые поля, поют птицы, воздух такой вкусный, что так бы и дышал и дышал им. Я привстал немного, окинул взором небо, землю да как выпрыгну вон из тарантаса!.. Выскочил и побежал за воронами…
— Назад!.. Назад!.. — закричал Миша.
А я себе лечу по траве все дальше, дальше… Будь что будет!.. Все равно: семь бед — один ответ! Когда я догнал наших и побежал за тарантасом, Миша поворчал на меня, погрозил хлыстом, но не ударил… Я запыхался, мой язык болтался под губами, словно красная тряпка, мне хотелось пить, ужасно хотелось пить… Я бежал, опустив голову, позади тарантаса, между вертящимися задними колесами, пыль кружилась за тарантасом и, попадая мне в рот и нос, заставляла меня чихать… Долго бежал я и не заметил, как тарантас въехал в ворота, а потом покатился вдоль улицы… Дома здесь были маленькие, не как у нас в городе, и крыши у них были соломенные, маленькие люди не носили башмачков, а бегали босые и не носили шляп, женщины ходили без зонтиков, а взрослые мужчины вместо штиблет носили какие-то туфли из лыка, и здесь тоже жили собаки, и очень злые собаки… Со всех сторон побежали эти собаки за нашим тарантасом и подняли такой лай и визг, что я страшно перепугался: я вспомнил драку в городе, когда мне прогрызли ухо, прокусили шею и лапу, и, конечно, спрятался под самый тарантас и бежал там, а ямщик и Миша отгоняли злых собак кнутом и хлыстом, отчего те только еще сильнее злились… Проехали мимо церкви, потом стали подниматься на гору. Лошади устали и пошли шагом, слез Миша, и мы трое пошли вместе. Въехали в гору, тут стоял какой-то странный высокий дом и махал громадными крыльями. Я посмотрел и залаял на этот живой дом с крыльями.
— Дурачок! Это — мельница! — закричала Катя.
Я понял, что бояться нечего. Подбежал поближе, заглянул в растворенную дверь, там был шум, вертелось что-то и скрипело, и на полу и везде лежала какая-то белая пыль, а пахло все-таки чем-то вкусным. Мужик, весь белый, стоял в полутемном углу, — этого мужика я испугался… Дело в том, что я вспомнил сказку про колдуна, которую когда-то Прасковья рассказывала своему Ване, и теперь подумал: а вдруг это и есть колдун? Лучше уйти от греха!.. И я побежал к тарантасам. Опять выехали в поле… Пели над головой какие-то птицы, радостно так пели, звенели колокольчики и бубенчики, и ямщики, помахивая кнутами, покрикивали: ‘Эх, родимые!’ — и свистели…
Тогда лошадки начинали бежать сильнее, только подковы сверкали на солнце, и я едва поспевал за тарантасом… Попалась на дороге лужа, вода в ней была коричневая и пахла глиной, но я так хотел пить, что обрадовался и этой воде. Сунул в лужу морду и пил-пил… Потом вошел в лужу по колени и фыркнул, а потом вылез и, встряхнувшись, побежал бодро, потому что освежился… Попадались на дороге встречные телеги с мужиками и бабами, попадались пешеходы… Я на всех их лаял просто от веселости, а они боялись…
Скоро дорога пошла лесом… Здесь было темновато и сыро, и часто приходилось прыгать через лужи. Колокольчики звучали здесь очень громко, и шумели деревья. По кусточкам прятались какие-то маленькие птички и при моем приближении испуганно пищали и разлетались в стороны. Иногда попадались прекрасные зеленые полянки с ровными красивыми березками, в зелени краснели и желтели цветочки, а трава была высокая, так что я прыгал в ней, чтобы не путались ноги…
И вдруг мы свернули вправо и поехали тихо… Я посмотрел вперед и через деревья увидал белый сосновый дом с балконом, маленький домик с трубой, ограду, качели… Катя с Митей закричали ‘ура!’.
Этот дом в лесу, как я узнал потом, назывался дачей…
X
Спал я первую ночь на даче как убитый. Устал, конечно, набегался, чуть на ногах держался, надо было поскорее лечь, да не хочется: интересно посмотреть, куда мы это приехали… До самой ночи ходил около дачи, был с Катей на речке, осмотрел все закоулочки и переулочки, шевырялся в каретнике, в дровянике, и попал в беду: наткнулся на какую-то жестяную штуку с ручкой и с носом, как у чайника, влез в нее мордой, а назад ее вытащить не могу… Мотаю головой, она гремит, а не слезает… Пришлось побежать на веранду, где наши пили чай, тут надо мной много смеялись, но жестянку все-таки сняли. В кухне меня Прасковья накормила — она приехала к вечеру, — и тогда я залег в кухонных сенях и проспал до утра без просыпу… На другой день у меня болели ноги, и я ходил, как старый Руслан… А на третий Миша взял ружье и позвал меня с собою… Что такое ружье, я хорошенько не знал еще, поэтому немного побаивался его… От дачи шла узенькая тропинка в лес, и по этой тропинке мы отправились. Прошли лес и вышли на луга… Миша был в больших сапогах и сделался очень серьезным и строгим, как только у него под ногами забулькала вода… Зачем, думаю, полез Миша в болото?
— Вперед!..
Побежал я вперед… Пошли кочки, а между кочками стояли лужи, и на них плавал словно жир какой-то… Понюхал — пахнет ржавчиной… И вдруг, не прошли мы десяти шагов, как я почувствовал, что пахнет какой-то птицей… Так в носу и зафинтило! Пошел потише, осторожнее, повожу носом, а Миша стоит на месте, ружье положил на руку и ждет чего-то…
— Вперед, вперед! — тихо говорит Миша…
Я иду, поднимая ногу за ногой, и слышу носом, что где-то близко-близко пахнет птицей… У меня дух замер, и сердце застучало… Повожу мордой, вытянул шею… Слышу, из одной кочки так вот и несет птицей!.. Птицы не вижу, но отлично чувствую, что она в этой кочке… Остановился, поджал одну переднюю лапу, вытянул, насколько мог, шею и замер… Мурашки даже забегали у меня по спине, и слюни потекли изо рта…
— Пиль! — крикнул вдруг Миша.
Я бросился на кочку и испугался: оттуда с шумом вылетела какая-то серая птица с длинным-предлинным носом и полетела над болотом, проскрипев как-то испуганно раза два-три… Я кинулся было за ней, но в этот момент раздался такой удар, словно гром прогремел, — и я шарахнулся в сторону… Смотрю: Миша опускает ружье, а из ружья выходит дымок… И около Миши тоже дым крутится и падает по болоту…
— Вперед! Ищи! Тут! Тут! Тут!
Миша махнул рукой, и я понял, что надо чего-то искать… Должно быть, надо найти эту самую птицу с длинным носом… Побежал я вперед и нюхаю… Кинусь в одну сторону, потом в другую, булькает у меня под ногами вода, брызги летят кверху, слышу — пахнет опять этой птицей… Стал кружиться, понюхивать, вертеть хвостом и встряхиваться… Унюхал!.. Вижу, на самой кочке лежит эта птица и не шевелится… Подошел, понюхал и залаял от радости…
— Иси!..
Я схватил птицу за крыло и принес Мише. Он взял птицу, похлопал меня по шее и сказал:
— Молодчина! Это, братец, дупель!.. Понюхай и запомни!.. А теперь — вперед!..
Еще я нашел такую же птицу, и Миша опять ударил громом из ружья, но птица не упала, я видел, как она улетела далеко-далеко, через речку… Было мне очень досадно, и не хотелось больше искать. Проходили мы еще часа два и больше ничего не нашли.
— Пойдем домой! — сказал Миша…
И мы пошли домой.
Там накрыли обедать, когда мы с Мишей вернулись. Миша вытащил из сумки птицу, взял ее за длинный нос и сказал:
— Жаркое!..
А потом стал хвалить меня. И все другие хвалили и гладили меня, а я гордо смотрел то на них, то на птицу с длинным носом, поматывал хвостом и думал: ‘Вот то-то и есть!..’.
Почти каждый день ходили мы с Мишей на болото, и я так полюбил это дело, что, как только, бывало, Миша возьмет ружье, я запрыгаю от радости, завизжу, залаю и помчусь вперед… И всегда приходили домой с дичью…
Другим моим любимым занятием было ходить с нашими на речку — купаться. Речка была красивая: по берегам ее росли деревья, на воде плавали белые лилии, кое-где зеленел камыш… Как разденутся наши и полезут в воду, я сейчас же начинаю плавать за ними и лаять… Весело! Поднимаем такой шум, что весь лес вздрагивает и смеется вместе с нами! Иногда я озорничал: вылезу из воды мокрый, пойду к тем, которые только еще разделись, и начну встряхиваться… Сердились иногда и гоняли прочь… Недалеко от того места, где мы купались, было небольшое болотце: там я ловил лягушек, поймаю, притащу к нашим и положу кому-нибудь на одежду!.. Вот, бывало, визг поднимется!.. В таких случаях я обыкновенно убирался подальше, потому что за это раза два меня били розгами.
Ходили мы в лес за ягодами. Любил я пожевать землянику, побегать по кусточкам и полаять: лаешь — кажется, что где-то еще лает собака… Послушаешь — и опять начнешь лаять… А Катя и Митя кричат ‘ау!’ — и их голоса звонко разносятся по лесу… Одно было плохо: не было знакомых собак, а без собак, что ни говорите, скучновато бывает иногда… Верите ли, бывали дни, когда я бегал на опушку леса, чтобы полаять и послушать, как в лесу отдается мой собственный лай… Лаешь и слушаешь — и кажется, что нас двое… Теперь вы поймете, почему я сдружился с поросенком, который жил у нас в каретнике… Все-таки немного да похож на собаку!.. Бывало, лежим мы вместе с поросенком в холодке, а я воображаю, что это — собака. Ищу ему зубами блох, обнимаю его лапой… И все удивлялись нашей дружбе…
— Два друга: колбасник и его супруга! — смеялись над нами.