Чернокнижник Молчанов в Москве в 1613 году, Любич-Кошуров Иоасаф Арианович, Год: 1913

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Иосаф Арианович Любич-Кошуров
Чернокнижник Молчанов в Москве в 1613 году

0x01 graphic

Глава I.

— Приехали, — сказал мужик в нагольном бараньем тулупе, повернувшись к седоку и отворачивая воротник тулупа. Он смотрел на седока в полуоборот через плечо из-за края воротника одним глазом, придерживая отвернутый угол воротника рукой в кожаной желтой рукавице.
Была ночь и был жестокий мороз.
Заскрипели ворота. Их отворил настежь и стал к стороне, держа в руках длинный квадратный шесть, человек в таком же нагольном тулупе, какой был на мужике, привезшем седока, только одетом не в рукава, а накинутом на голову.
— Поезжай во двор, — сказал седок глухо из глубины медвежьего воротника своей, крытой: синим сукном, шубы, взявшись обеими руками за края воротника, немного пораздвинув их против рта и сейчас же опять закрывшись.
Мужик задергал возжами.
Лошади протянули сани через наметенный у ворот сугроб. Снег визжал под полозьями.
Человек, отворивший ворота, когда лошади, окруженные спереди по самые колени белым паром, клубившимся вниз на грудь от их морд, продвинули сани дальше, пошел рядом с санями, держась за оглобли, и, оглянувшись на седока, сказал вполголоса, нагнувшись к возчику:
— Ен сам?
Но возчику некогда было отвечать на этот вопрос, потому что он не решил еще — везти ли ему седока прямо к господскому дому, или высадить тут, посреди двора. Потихоньку он натягивал возжи, хоть и покрикивал на лошадей:
— Но! Но!
Про седока он знал, что он дворянин, ‘только не из важных’, проживает у боярина Салтыкова, а своего имения никакого не имеет.
Остановить лошадей посреди двора будет, пожалуй, не совсем как следует, но то же не совсем как следует будет и везти седока к дому. Не велик кулик… Только и есть, что салтыковский. Если бы не салтыковский, тогда другой разговор: высадил бы у ворот на улице.
— Раздумывая так, он потихоньку все больше натягивал возжи, чтобы лошади шли медленнее, хотя по-прежнему и почмокивал на них и понокивал, и покрикивал:
— Вытягивай, милые!
Визжал снег, шуршала по снегу настланная в сани солома. Со стороны могло показаться, что лошадям необычайно тяжело. Им, и правда, было нелегко идти на натянутых вожжах.
Вдруг они остановились.
— Загрузли, — сказал возчик, обернувшись к седоку.
Сзади скрипели ворота.
От месяца на дворе было совсем светло. Месяц светил через крышу сарая прямо в ворота, покрытые белой изморозью. Ворота искрились голубыми блестками.
Ясно около ворот была видна фигура в белом тулупе, накинутом на голову, и синяя тень от неё на воротах.
Став в санях на ноги, возчик крикнул через голову седока к воротам:
— Антон, эй! Иди сюда! Проводи его милость до хором. Не идут дальше, окаянная сила.
Подпирая ворота шестом, Антон откликнулся:
— Сейчас!
Седок отложил на плечи воротник у шубы, перегнулся через грядку саней и смотрел вниз на снег. Возчик только мельком и вскользь кинул на него быстрый взгляд и опять закричал Василию:
— Скажи на милость, среди двора стали.
— Что, не идут дальше? — сказал седок, продолжая глядеть вниз. Но сказал он это немножко не так, как надо, похоже было на то, будто он поперхнулся.
Должно быть, он все очень хорошо понял, хотя и прикинулся, что верит возчику, будто лошади загрузли в снегу и оттого остановились.
— Запарились, — ответил ему возчик, но тоже не так, как говорят правду: он будто выбросил это слово, как украденное, и поскорей, чтобы не заметили, спрятался за чужую спину — заговорил сейчас же снова с Антоном, словно отбежал в сторону от опасного места.
Он ему говорил:
— Скажи на милость, как некормленый!.. И диви бы дорога дальняя… Ах, ты, Господи!
Подойдя к саням с той стороны, где сидел седок, и остановившись тут лицом к седоку, а спиной к возчику, Антон сказал:
— Да оно и не ближняя… И не ближняя, и не дальняя. — Он смотрел на седока из-под своего накинутого на голову тулупа и отвечал возчику не оборачиваясь. Он разглядывал седока без всякого стеснения, нисколько не пряча от него своего любопытства.
— И не ближняя, и недальняя, — повторил за ним возчик. — Ах ты, Господи!
И хлопнул руками по тулупу.
У седока было худое, продолговатое лицо, без бороды, с одними только усами, висевшими книзу. Губы были тонкие и острый длинный подбородок.
— Ладно! — сказал он. — Где тут пройти?..
Подобрав полы шубы, он поднялся с краю саней, посмотрел под ноги, выбирая место, где сойти.
Потом он потянул Антона за рукав тулупа и оперся об его плечо.
— Ну-ка!..
Антон рассказывал потом, что, когда салтыковский дворянин оперся об его плечо, у него было такое ощущение, будто на плечо к нему вспрыгнула большая лягушка, — хоть на нем и был тулуп, и вспрыгни к нему в самом деле лягушка, он этого не заметил бы через тулуп.
Антон очень хорошо знал, кого это среди ночи привезли к его господам.
Старый боярин уж давно хворал, а сегодня у него поднялась икота с самого утра. И в доме оттого, что боярин, лежа у себя на постели, икал так громко, как не икают обыкновенно здоровые люди, стало жутко…
И потому привезли этого дворянина, Молчанова по фамилии, долго жившего в Польше и научившегося там ведовству по черным книгам.
Там, в Польше, Молчанов и бороду обрил, как нарочно: чтобы видели все его тонкие губы и острый подбородок.
Антон плевался, когда рассказывал в людской избе про то, какие губы у Молчанова и какой подбородок. И видно было, что ему действительно противно вспоминать про этот голый подбородок, и он плюётся не потому, чтобы показать, как ему противно, а оттого, что во рту собирается слюна, как когда в рот возьмешь что-нибудь кислое или горькое.
Он проводил Молчанова от саней до сеней господского дома и оставил его там стучаться в дверь, как он хочет. А сам ушел к сараю помочь распрягать лошадей возчику.
Возчика звали Никифор.
— Никишка! — окликнул он возчика, подходя к сараю. — Ты тут?
Под сараем было темно.
— Тута! — сказал Никифор из-под сарая.
Антон громко, на весь двор, плюнул.
— Тьфу!
— Да уж что и говорить, — отозвался Никифор, очевидно, поняв его очень хорошо, хоть он и не сказал ни слова, а только плюнул.

Глава II.

Дверь Молчанову отворил молодой человек, круглолицый, румяный, с русыми в мелких завитках, как у барашка, волосами на голове и с серебряной в виде колечка серьгой в ухе.
На нем была красная рубашка с очень высоким, почти до ушей воротом, расшитым бисером и туго охватывавшим полную белую шею. И, может быть, оттого так румяны, почти красны, были круглые, немного вздрагивающие, когда он ходил, щеки у молодого человека, что тесный с бисерным шитьем ворот его рубахи более, чем следовало, туго стягивал ему шею.
Все на этом румяном докрасна лице было кругло: подбородок, от полноты уже начинавший двоиться, щеки, нос… И глаза были серые, без ресниц и бровей и немного тоже словно от натуги вытаращенные.
Молчанов сперва принял было его за хозяйского сына, так как слышал, что хозяйский сын слывет на Москве красавцем не из последних. На его взгляд молодой человек вовсе не был красив. Мужскую красоту он понимал по-иному. Но он прикидывал московскую мерку…
При полноте своей, при круглых своих плечах и мягких белых пухлых руках с короткими пальцами, молодой человек был очень вертляв и подвижен, хотя и казался с первого взгляда сырым, вялым, как зарумянившийся только сверху, но не пропечённый как следует и немного расползшийся, оттого что его рано вынули из печи, пшеничный каравай.
Молчанов вернулся в Москву совсем другим человеком, чем из неё уехал.
Боярскому холопу Антону было противно видеть его голый, подбородок.
А Молчанову было противно смотреть, с какими вывертами, потопывая сафьянными сапогами, заложив одну руку за спину ладонью наружу, прохаживались где-нибудь в Кремле в приказных передних или в сенях у больших бояр вот такие молодые люди похожие на сдобные лепешки, в которые не пожалели положить ни сахару, ни масла, ни сметаны, чтобы потом было на что и самим порадоваться, и чужим людям, заморским гостям показать.
Молодой человек оказался совсем не хозяйским сыном, а таким же приживателем из дворян, каким был и сам Молчанов.
Когда он отворил дверь и посторонился, чтобы его пропустить, Молчанов увидел большую квадратную комнату с низким из еловых бревен потолком и двумя маленькими окошками по одному в каждой стене, выходившими, как можно было предполагать, на двор. В двух других стенах были двери.
Посредине комнаты была печь, сложенная на голландский образец, без лежанки, облицованная изразцами и с медным круглым, очень большим, чуть не в тарелку величиною, отдушником.
Впрочем, и сама печь была велика, и голландского в ней, пожалуй, был только этот медный отдушник… Клал печь, должно быть, свой печник, может быть, видевший голландские печи, а может быть только о них слыхавший. И потому у него так и вышло не совсем ладно. Как немецкий кафтан, сшитый московским швецом… И пуговицу к этому кафтану, этот медный отдушник, тоже пришили, лишь бы было ее видно издали и можно было бы по ней одной узнать, по этой пуговице, что работа немецкая.
Вдоль всех стен комнаты стояли широкия лавки. Направо от входа, под образами стоял дубовый очень длинный стол. Стол был накрыт скатертью. За ним, должно быть, только что ужинали. Скатерть была в пятнах от расплесканного из ложек варева, усыпанного хлебными крошками, и посредине стола стояла оловянная чашка с собранными в ней огрызками хлеба, оглоданными костями и тоже оловянными же, как и чашка, ложками.
Комната была жарко натоплена, и отчего-то в ней было чадно, или это была сырость, скоплявшаяся крупными каплями на потолке, как в бане, и тяжелым туманом стоявшая в воздухе… Огарок сальной свечи, горевший в медном подсвечнике на столе освещал плохо комнату.
Несколько синих и зеленых расстёгнутых кафтанов с красными и малинового цвета шелковыми рубашками под ними, несколько лиц, потных и красных после недавнего ужина, маячили в этом чаду или в этой сырости, проникавшей воздух сизой мутью.
Оглядевшись, Молчанов сообразил, что он находится скорее всего среди боярских дворян, которым за боярином ‘тепло и не дует’. И оттого все они такие щеголи… За боярских гостей, каких-нибудь тоже бояр, собравшихся навестить больного, их никак нельзя было принять. Для этого одеты они были недостаточно богато. И кроме того, если бы они были гости, им на стол подали бы что-нибудь получше оловянной миски.
Самое большее, чем еще они могли быть, так это дальними боярскими родичами.
Но их было много, не меньше десяти человек.
Они обступили Молчанова кругом, когда он разделся…
На образа он не стал креститься и на нем был польского покроя кафтан, с пристегнутой к поясу не польской, однако, саблей, а длинной прямой рапирой.
Он положил руку на эфес рапиры и молча посмотрел пристальным взглядом поочередно в глаза тем, кто стоял к нему ближе.
Глаза у него были глубокие и черные, и если всмотреться в них, то они понемногу начинали казаться лишенными зрачков. Будто зрачки расплывались и оставалась одна чернота. Будто смотрел человек не в глаза другому человеку, а в какую-то переливающуюся и колышущуюся темь, какая бывает ночью в проруби.
И чудилось, — глубоко там! И от сознания, что там темно и глубоко как в бездне, становилось жутко и страшно и хотелось отойти прочь.
Там… Где там? В его глазах? Но что может быть в глазах?
Но его глаза были как черные окна, сквозь которые смотрят в глубину ночи. Ночь была за ними… Не ночь, а жуткая ночь…
Он умел делать такие глаза, давал им такое выражение. А может быть, вперив в человека этот свой жуткий взгляд, он показывал ему свою душу:
— Гляди, каков я…
Он-то знал, каков он!.. И так как это желание показать человеку, каков он сам в себе, было велико в нем, он могучим усилием воли как бы выходил перед человеком сам из себя…
Про его глаза, и правда, говорили, что они без зрачков и будто в них ‘ворочается’ что-то как живое, а что — не разглядишь, потому что в глазах у него черно, как если бы в них налили чернил или конопляного масла.

Глава III.

— Кто же меня проводит до боярина? — сказал Молчанов.
Ему никто не ответил. Кое кто отошел от него и тихонько стал к стороне.
Другие продолжали его рассматривать и многим пришла в голову мысль: зачем он понадобился боярину?
В доме, на женской половине жила старуха, бывшая мамка, выкормившая боярских детей. Эта старуха, когда боярин слег и на него напала икота, говорила шепотом в сенях с коровницей, приносившей в хоромы молоко: оттого икает боярин, что его душенька хочет, да не может расстаться с телом.
А отчего не может?
Люди, которых Молчанов принимал за боярских дворян и которые действительно частью были дети малоземельных помещиков, искавшие около боярина чинов и должностей, а частью жили при нем по дальнему родству, про мамкины слова знали от сенных девушек.
Отчего, правда, бывает иногда душе трудно расстаться с телом, хотя оно и хочет этого?
И тут, у боярских дворян невольно возникал новый вопрос: уж не для того ли позвал боярин Молчанова, чтобы он помог его душе выйти из тела?
И когда в их комнате, где они жили как у Христа за пазухой, в тепле и холе, и по-своему хорошели день ото дня, расцветая как маковы цветы на тучном огороде на боярском харче и питье, появился этот странный человек, со странными глазами, одетый по-польски, а не поляк и тоже не свой, хотя и московский, — им стало не по себе, обуяла их жуть… От боярина им было наказано: ‘немедля’, как привезут они из Салтыкова дворянина Молчанова, дать о том знать ‘на боярский ярус’.
Об этом, о том, чтобы его провели на боярский ярус, с ними и заговорил Молчанов, едва переступив порог. Но прошло достаточно времени, прежде чем один из них сделал шаг вперед и глядя в лицо Молчанову широко открытыми глазами, произнес:
— А?..
И так и остался с полуоткрытым ртом и не мигал веками, продолжая смотреть на Молчанова как раскрашенная кукла, у которой испортился механизм, двигающий веками, настоящими стеклянными глазами.
Молчанов стал крутить ус концами двух пальцев: большого и указательного. Покрутил ус и принялся крутит другой.
А боярский дворянин, совсем еще юноша и как две капли воды похожий на того, который отворил Молчанову дверь, только не русый, а брюнет стоял перед ним неподвижно, лишь шевелил пальцами…
И неподвижны все так же были его остекленевшие глаза, широко разверстые, с остановившимися как-раз посредине белков зрачками.
— Проводите меня к боярину, — сказал Молчанов, перестав крутить усы.
Это, должно быть, напомнило юному дворянину про то, что говорила старая мамка коровнице… Его рот раскрылся еще шире, и в глазах, в которых до этого момента не было почти никакого выражения, заблестел вдруг ужас. Они ожили.
На круглых щеках потух румянец, и губы побелели.
— Чего? — сказал он и в первый раз коротко мигнул веками. Пальцы у него зашевелились быстро. Он подобрал немного отвисшую нижнюю губу, закусил ее и вместе с тем, судорожно согнув пальцы на обеих руках, прижал ими к ладоням из-за рукавов своего голубого полукафтанья.
Он был теперь похож на большого ребенка и таким именно и казался Молчанову в своей шелковой из малинового шелка рубахи и в голубом полукафтанье.
Молчанов ударил ладонью по эфесу рапиры и возвысил голос:
— Где боярин?
На его бледном, худом лице выступил слабый румянец, тонкие губы скривились.
— Ну? — произнес он, сдвигая брови, и повел глазами по комнате. — Проводите меня к нему.
И быстро повернул голову в сторону одной из дверей, потому что эту дверь отворял кто-то.
Того, кто отворял ее, не было видно, — видны были только пальцы руки, ее отворявшей и державшейся за её край немного повыше ручки.
Дверь отворилась тихо, и тихо вошла та самая старая мамка, что рассказывала коровнице, как трудно бывает иногда душе расставаться с телом…
Голова у неё была повязана черным платком. На плечи был накинут тоже черный платок, спускавшийся с плеч почти до полу.
Войдя, она низко поклонилась всем, кто был в комнате, кроме Молчанова.
К Молчанову она стала спиной.
— Чего испужался? — заговорила она и закачала головой. — Диви бы что, а то… тьфу!..
И, нагнув голову немного вниз и немного вбок, сделала вид, будто плюнула назад в ту сторону, где стоял Молчанов, не поворачиваясь к нему, а только поглядев себе подмышку.
Если бы она действительно плюнула, то и плевок бы пришелся ей тоже подмышку.
Она обращалась к тому молодому человеку, с которым говорил Молчанов…
Она продолжала:
— А человек приехал, надо сказать… Эх, ты, погляжу я на тебя!.. Какой ты будешь, приказный али воин?
Тут она повернулась к Молчанову. Она ему сказала:
— Здравствуй, и ты.
Но опять ему не поклонилась, а, наоборот, выпрямила стан и запрокинула голову. Длинный её платок при этом нижним краем совсем лег на пол.
Ростом она была маленькая и смотрела на Молчанова снизу-вверх.
— Ты за мной, что-ль, пигалица? — сказал Молчанов. — Здравствуй, бабка!

Глава IV.

Боярин лежал в небольшой комнатке с оштукатуренными стенами.
На стенах масляными красками были нарисованы цветы в вазах, а на потолке, выкрашенном в синий цвет, были изображены серебром и золотом луна и звезды.
Расписывал комнатку суздальский мастер, хотя и не монах, а носивший монашеский подрясник. И хотя цветы в вазах и небо с луной и звездами были бесспорно свеженький сюжет, — было в них что-то такое, что сразу напоминало об иконах. Витал в этой комнате дух какой-то неуловимый, оставленный здесь этим человеком в подряснике, напевавшим духовные песни, когда тщательно тоненькой кисточкой он выписывал выведенные по циркулю желтые лепестки цветов и жилки на листьях, расположенных симметрично на прямых, как стрелки, стеблях.
Он, этот мастер, словно вписал в стены эти свои стихиры духовные, и они веяли как неслышный ветер среди этих цветов, подобных которым не найдешь ни в лесу, ни в поле и нигде на земле.
Боярину недаром говорили другие бояре, у него здесь бывшие:
— У тебя как в раю.
Когда боярин захворал и недужилось ему все больше и больше, он стал видеть во сне как раз такие цветы, только не в вазах, а растущие на какой-то розовато-желтой земле.
И от цветов шел видимый аромат, вроде кадильного дыма, и аромат этот очень напоминал запах кипариса и был приятного голубого цвета.
Цветы не колыхались от ветра, а стояли прямо, как свечи.
И откуда-то сверху, где медленно двигались в сияющей синеве звезды, луна, и солнце, слышалось пение…
Но нельзя было разобрать, что пели, как ни прислушивайся, потому что пели по-особенному, как не поют на земле…
И будто идет боярин между этих цветов, благоухающих кипарисом, и вдруг — перед ним железная дверь. Иногда— дверь, иногда — гора, а то — пропасть…
И выходит откуда-то скелет и щелкает на боярина зубами.
Нет у этого скелета тела, — одни кости. Нет у него ни языка, ни гортани. Но, протягивая к боярину руки, он двигает челюстями, и там у него в, безъязычном рту вспыхивают как огонь, когда ударить огнивом о кремень, слова, которые боярин не слышит, а видит каким-то непонятным образом.
И слова эти жгут его, обвиваясь вокруг ног как огненные цепи, впиваясь в тело как огненные иглы, проникают в его жилы и разливаются по всему телу.
Говорит скелет:
— Дождался-таки, я тебя! Думаешь, отступлюсь! Нет, не отступлюсь. И ни от кого из вас не отступлюсь. Вы забыли, должно быть, что вы все будете когда-нибудь там, куда нас спихнули! Ты думаешь, мало нас! Хочешь, покажу!..
— Не надо! — кричит боярин. — Да воскреснет Бог!
Он просыпался всегда, когда ему удавалось крикнуть это, но за последнее время это становилось все труднее… Словно у него пропадала понемногу способность выражаться языком.
И этого он боялся.
Он боялся, что у него отнимется язык, во сне ли, на яву ли — все равно.
Тогда, значить, смерть… Они все придут. Все, которые там…
И он послал за Молчановым.
На Москве Молчанов был известен не только как человек, занимающийся ведовством, но и как лекарь.
Некоторые называли его ‘магиком’, хотя значение этого слова и было не всем и не совсем ясно.
В ожидании Молчанова боярин велел зажечь перед иконами во всем доме лампады, а из своей комнаты иконы велел вынести.
Но там, все равно, остался написанный на потолке и стенах рая: эти неведомые земли, цветы и это небо с золотыми звездами и такое синее, каким никогда не бывает земное небо.
И боярину было легко, хотя и казалось ему, что его комната теперь без хозяина.
Без икон ему было жутко, но иначе нельзя было. Он знал порядок: Молчанов требовал, когда его приглашали к больному, чтобы иконы выносили.
Лечил он по-своему — не лекарствами, хоть иногда и давал лекарства. Он спрашивал у больного:
— Боишься ли духа, которого вы называете злым?
И тут он брал больного за руку и погружал в его глаза свой черный, как у ночи, взгляде.
— Боишься ли?
И, получив утвердительный ответ, продолжал:
— Он — истинный царь на земле. Разве ты видел когда-нибудь, чтобы кто-нибудь здесь на земле достигал богатства и почестей добрыми делами? От трудов праведных не наживешь палат каменных. Это кто сказал? Это люди сказали! Значить, это правда. Это вы про самих себя сказали.
Он вколачивал эти слова как гвоздь в мозг больного и словно прижигал их там, в мозгу, тяжелым своим, от которого дышать становилось трудно, взглядом.
— Ему мы служим, — продолжал он дальше и клал другую руку на лоб или на темя больному.
И больной чувствовал, что он весь во власти этого человека и этот человек властен над его болезнью и может ее изгнать, если того пожелает.
Но Молчанов говорил:
— Его силой я могу усугубить в тебе твою хворость, могу тебя и на ноги поставить… Веришь ли?
Но больной и раньше в него верил. Верил, когда еще его не видел, а только слыхал о нем.
Излечивают же нынешние гипнотизеры человеческие недуги.
Молчанов действовал как гипнотизер, сам того не сознавая.
Но он был несчастны, человек.
Он сам верил, что служить Духу Зла и что Дух Зла царствует на земле…
Он принадлежал к секте, которая тогда тайно существовала в одном из городов Подолии и на собраниях которой в замке подольского магната князя Христиана Пандурского, родом из Венгрии, пели ‘под звук органа гимн ‘Ave satanas’…
Члены этой секты носили шпаги особой формы с выгравированными на их лезвиях около рукоятки словами из ‘Ave satanas’.
В старых польских хрониках говорится между прочим, что при Собесском во время штурма какой-то турецкой крепости в рядах его воинов вместе с криками ‘Богородица, спаси нас!’ раздавались и крики ‘Ave satanas’.
В описываемое время к секте, к которой принадлежал Молчанов, были причастны многие из польской знати и шляхты.
Друг друга члены секты узнавали по этим их длинным и прямым рапирам и по особой манере держать руку на рукояти рапиры.
Нужно было видеть Молчанова, когда он, склонившись над больным шептал, глядя ему в глаза, слова, прославляющие злого духа, те самые слова, которые были выгравированы на его рапире, — слова из ‘Ave satanas’…
Пот выступал у него на лбу, губы темнели, и он медленно шевелил ими, полуоткрыв рот, — не говорил, а выдыхал из себя слово за словом.
И было в лице его такое выражение, будто он сам вслушивался в свой голос и хотел еще глубже проникнуть в сущность произносимых им слов.
И оттого, что вся сила его жизни уходила в мозг, силящийся проникнуть в тайну этих слов, жизнь в эти минуты отливала от его лица, и лицо было неподвижно и бледно, с полуоткрытым ртом, с потемневшими губами и лбом, на котором, чудилось, проходили тени… Разве думы не бросают теней от себя на лицо?.. Его лицо было как каменное: ничто земное уже не волновало его в эти минуты. Но его лоб дышал, ибо лоб в иные мгновения бывает так же выразителен, как и лицо.
И вот эта-то каменная неподвижность его лица с мертвенно-темными, но шепчущими незнакомые слова на незнакомом языке губами и вместе с этим глаза, казалось, через край полные, будто налившиеся, всеми соками всех сил его, и мерцание мыслей на лбу приводили больного в такое состояние, когда чувствуешь, что в твою жизнь и в твою судьбу вторглась другая жизнь и властвует над тобой и заливает тебя волна и втягивает в себя как пучина…

Глава V.

В комнате у боярина горела стеклянная масляная лампа, очень большая, но с очень маленьким фитилем. Эта лампа служила одновременно и ночником, и часами. Её резервуар был цилиндрической формы, на стенках этого цилиндра были нанесены красные линии числом 12. Изготовлял эти лампы-часы один еврей, переселившийся в Москву еще при первом самозванце. Он брался делать часы-лампы из любой стеклянной посуды, так как знал секрет резать стекло и умел его шлифовать.
Время по лампе определялось количеством выгоревшего масла. Против каждой красной линии были изображены римские цифры от I до XII. Штука была нехитрая, но в Москве только и был один мастер, работавший такие масляные часы, — этот еврей, известный почти в каждом богатом доме человек уже пожилой, в больших круглых очках и широком черном балахоне, выходивший из своего дома на краю города только по вечерам, отчего его и прозвали ‘Филином’. Ходил он по улицам, прячась от людей и выбирая темные и уединенные места во избежание встречи с мальчишками… Только потому.
Но так как такое соображение никому в голову не приходило, то многие чувствовали к нему неприязнь и гадливость, считая его хоть и человеком, да только таким, который среди людей то же, что среди птиц нечистые птицы, воспрещенные законом к употреблению в пищу.
И потому прозвище ‘Филин’ казалось для него самым подходящим.
Старые люди, встречаясь с ним, вспоминали свое время, когда ничего такого в Москве не водилось. ‘Филин’ словно пачкал своим широким балахоном стены их домов, в окнах которых теплились лампадки, и мог испачкать их самих.
И они старались обходить его, чтобы как-нибудь этот его балахон не задел их.
И всегда плевались при этом.
Лампы, однако у него покупали. Правда, эти лампы, прежде чем налить в них масла, окуривались ладаном и кропились святой водой. Но многим хотелось иметь часы, не требующие никакого ухода.
Было, впрочем, и в пригородах, и в Белом Городе, и в самом Кремле тоже немало людей, которые наказывали гнать Филина чем ни попало от ворот.
И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, — эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, — эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку — не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…
Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.
Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.
Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.
Разве птицы бывают зеленые?
Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.
Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, — все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.
И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.
И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.
И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, — вопль, который бросал он высоко в небо:
— Ой! И пусть же Бог просветит их разум.
И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.
И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой— от этой боли, которая была нестерпима.
Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.
С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:
— Вразуми их, Господи!
И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.
Зарубежная ‘скверна’ особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.
Самозванец погиб, но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, — сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.
Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, — куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.
Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.
Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.
Но это никому не казалось ‘скверной’, ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине — приживатели и приживалки.
Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.
Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.
И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.
Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.
Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.
Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, — возвратились иззябшие и издрогшие.
Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека