Моя столица, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1930

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Моя столица

За последние годы раза три мне случилось выступать на банкетах с одной и той же речью. Банкеты были в честь совершенно разных лиц, в разных странах и на разных языках, Один раз мы чествовали певицу в Нью-Йорке, в другой раз поминали умершего писателя в Париже, в третий раз почетным гостем банкета был художник — я его очень люблю, но уж право не помню, где это было. И всюду было у меня впечатление, что я свое слово строю добросовестно, к делу, приспособляя весь замысел речи к своеобразию данного чествуемого лица. Но после третьего банкета подошел ко мне господин, подмигнул и сказал: ‘Позвольте представиться, такой-то. Я был тогда-то в Нью-Йорке и тогда-то в Париже. Поздравляю: удивительная для ваших лет сила памяти. Наизусть изволили заучить? Слово в слово!’
До сих пор краснею, когда вспоминаю. Но краснею только из самолюбия, свойственного всем застольным ораторам, по существу же краснеть нечего. Легко может случиться, если позовут меня завтра еще на банкет, героем которого будет, скажем, редактор газеты или бывший городской голова, или капельмейстер, — что я опять скажу то же самое. Слово построю добросовестно, к делу, приспособляя замысел и т. д., а выйдет то же самое. Что зависит не от личности чествуемого гостя и не от области его служения, а от того, имеется ли в его жизнеописании одна особенная особенность. У той певицы, у покойного писателя и у художника она была: именно та черта, ради которой я всегда рад выступить в безотрадной, Богу и людям противной роли послеобеденного славослова, — а не будь этой черты, без приказа свыше не соглашусь. Эта драгоценная, эта неподменимая, эта благословенная черта заключается в томе, что все они из Одессы.
Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознаваться в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, — но ничего не поделаешь. Все мы такие, кто там родился, а кто не такой, зовите его черным изменником. При мне в Лондоне раз один земляк, не моргнув и ресницей, удостоверил во всеуслышание, что в Одессе девять миллионов жителей. Потом он объяснил мне: ‘Это потому, что в Лондоне восемь, а если бы в Лондоне было двадцать, у нас было бы двадцать пять, и никаких уступок’. Я его понимаю, даже завидую, что мне самому не пришел в голову такой простой статистический метод. Хочу только отметить, по этому поводу, что никто из нас никогда не пытался оспаривать прочную всероссийскую нашу репутацию — отважных и бодрых ‘…’ — мы ею гордимся, во всяком случай те из нас, в ком есть настоящий стержень. Чем была бы жизнь, если не врать? Опять сошлюсь на Ростана: это о Лжи он сказал:
О Тоi, sans qui les choses
Ne seraient que ce qu’elles sont! [*]
[*] — Впрочем, он это написал о солнце, но…
Непросто выстроился наш город. Семь народов — семь по крайней мере — сложили вскладчину кто свой гений, кто свой пот, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница немка, царица в Петербурге, выбрала лучшее место на всем Черноморье, между Днепром и Днестром, и сказала: ‘быть на этом месте главной гавани Понта Эвксинскаго’. Французский беженец (по паспорту Ришелье, но мы зовем его Дюк) был гувернером нашего младенчества. Изо всех ста городов Италии, от Генуи до Бриндизи, потянулся в Одессу легион черноглазых выходцев — купцы, корабельщики, архитекторы, и притом (да зачтется им это в куще райской) на подбор высокоодаренные контрабандисты, они заселили молодую столицу и дали ей свой язык, свою легкую музыкальность, свой стиль построек, и первые основы богатства. Около того же времени нахлынули греки — лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера беспошлинного товарообмена — и связали юную гавань со всеми закоулками анатолийского побережья, с Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самом гребне высокого берега, евреи разбили свои шатры на окраине, подальше от моря — еще Лесков подметил, что евреи не любят глубокой воды — но зато ближе к степям, и степь они изрезали паутиной невидимых каналов, по которым потекли к Одессе урожаи сочной Украины. Так строили город потомки всех трех племен, некогда создавших человечество, — Эллады, Рима, иудеи, а правил ими сверху, и таскал их вьюки снизу юнейший из народов, славянин. В канцеляриях распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородец, чту из их списка несколько имен — Воронцова, Пирогова, Новосельского, а Украина дала нам матросов на дубки, и каменщиков, и — главное — ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришел искать — и нашел — настоящего полновесного человека… Очень длинная вышла фраза, но я имею в виду босяков. И еще второго зодчего дала нам Украина: звали его чумаком, он грузил жито у днепровских порогов и, покрикивая на волов ‘цоб цобэ!’, брел за скрипучим возом по степу до самой Пересыпи — кто его знаете, сколько недель пешего пути, или месяцев.
Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народов, и каких!
Но, говоря о семи только народах, я безвинно обидел еще пять или шесть. Две улицы у нас Арнаутские, Большая и Малая, и есть недалеко в степи, на берегу Либентальского лимана, албанская деревня, где, впрочем, говорят по-гречески. Есть предместье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спуске, Армянский переулок, фруктовщики татары, и караимская кенасса. В гимназии, в нашем классе на двадцать с чем-то учеников было тринадцать народностей, во всех, кажется, пяти гимназиях латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистр, с которым был у меня как-то разговор по неприятному делу, оказался носителем звучной мадьярской фамилии, жаль, хорошая фамилия. Но на латынцах и на ротмистров я не настаиваю, так как иные скажут, что город можно было выстроить и без них, зато все остальные подлинно и честно, под смеющимся нашим солнцем, среди запахов моря и акаций и чесноку, строили мой город, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наций…
Буду огорчен, если отсюда сделано будет заключение, будто мой город — мешанина. Совершенно серьезно (или, скажем, на три четверти серьезно) я считаю нас, одесситов довоенного поколения, отдельной нацией. Но ее национальный облик подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света. Первая газета у нас, современница Бородинского боя, была французская, театр остался итальянским едва ли не до половины прошлого столетия. В архиве есть афиша первой постановки ‘Ревизора’ почти век тому назад, ‘Ревизоре’, конечно, шел по-русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только в семидесятых, кажется, годах исчезли на угловых дощечках итальянские названия улиц. В первой трети прошлого столетия были у нас поэты итальянские и греческие, и в Одессе же издавали свои книжечки стихов — впрочем издавали за свой собственный счет (плохой признак), так что хвастать тут нечем, но все таки, были. Французский поэт, Шапеллон, был еще даже в шестидесятых годах, и его книжку напечатали настояние издатели в Париже, и предисловие написал Ламартин, осторожно похвалив стихотворения — ‘за восточный колорит’. Пушкин провел в Одессе несколько лет беспокойной своей молодости, ‘обучаясь атеизму под руководством глухого англичанина’, и там написал лучшую свою поэму — не помню точно, какую именно, во всяком случае, уж безусловно лучшее место в ‘Онегине’ — строки об Одессе, хоть они в канон романа и не вошли и никто их не знает (однажды, в обществ трех студентов словесников, я выдал их за свои, и сошло). В обновлении литературы древнееврейского языка Одесса сыграла, вероятно, большую роль, чем все другие города мира взятые вместе (или, скажем, три четверти…): здесь писали Ахад Гаам и Бялик, здесь издавался журнал, роль которого напрашивается на сравнение с ролью ‘Отечественных Записок’ в истории русской культуры.
Конечно, была у Одессы и общая lingva franka, и, конечно, был это язык славянского корня, но я с негодованием отрицаю широко распространенное недоразумение, будто это был испорченный русский. Во-первых, не испорченный, во-вторых, не русский. Нельзя по внешнему сходству словаря и правил склонения умозаключать о тождественности двух языков. Дело в оборотах и в фонетике, то есть в той неуловимой сути всего путного, что есть на свете, которая называется национальностью. Особый оборот речи свидетельствует о том, что у данной народности ход мысли иной, чем у соседа, особая фонетика означает, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если в Америке человек из города Каламазу (ударение на ‘зу’) в штате Нью Йорка вдруг заговорит ‘по-английски’, его засмеют до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самых истоков массового говора, был не совсем тот, что у соседних дружественных наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжероне, различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер ‘широкий’ (итальянцы так произносят ‘сирокко’ — через ‘ш’), а другой — ‘тармонтане’, то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью, булка — франзолью, вобла — таранью, кукуруза — пшенкой, дельфин — ‘морской свиньей’, креветки — рАчками, крабы — раками, а улитка — лавриком, тяпка — секачкой, бассонный мастер — шмуклером, калитка — форточкой, детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще, словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя — Кармена, но я из него мало что помню — часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсем та. ‘Пальто’ мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О том, что мы склоняли наречие ‘туда’, знали и северяне, и очень над этим смеялись — и напрасно. Очень удобный, убористый оборот. Вопрос ведь далеко не всегда в том, куда я направляюсь — туда или сюда: в жизни часто гораздо важнее, кудою легче в то место пробраться — тудою, или, напротив, сюдою? Ведь это проще и короче, чем по-русски ‘той дорогой…’ Я слышал и другие падежи. В гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографе, однажды мне показалось, что белый лист не так лег на желатине, как надо, и я сказал печатающему: ‘Ты не туда положил’. Он ответствовал: ‘Не беспокойся — в самую туду’.
Север еще больше смеялся над нашими оборотами речи, и тоже напрасно. Знаменитые ‘две большие разницы’ беру под свою защиту непреклонно: да как и сказать по-другому, столь же коротко и ясно? Или ‘без ничего’: куда выразительнее, куда абсолютнее, чем все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмем общеизвестную по-русски формулу: ‘с одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны, нельзя не признаться…’ Метко, я согласен, но длинно и сложно. У нас это короче: ‘Чтобы да — так нет’. Вообще наш язык гораздо больше, чем русский, ценил и понимал слово ‘да’. Странно: лучшее слово на свете, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его из уст упрямой красавицы, некогда целые царства называли себя Langue d’Oc,Langue d’Oil, il bel paese dove il ‘si’ suona, — а пользоваться им мало кто умеет. Мы умели. ‘Ты ничего не понял. — Неправда, я да понял’. Непереводимо и необходимо…
Все дело в оборотах. У Кармена, которого я только что помянул, была где то в очерках такая беседа между двумя гражданами портовой территории:
— Митька!
— Шо?
— Пальто найшел.
— Тащи ее сюды!
— Низя.
— Пчиму?
— Бу у ей пассажир сидить.
— А ты его витруси!
Но это все только язык и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры бесконечно шире, чем одно производство слов, устных или печатных. Английская культура выразилась ярче всего не в Шекспире, а в строе государства и общества, в парламентаризме и суд присяжных, французская — в четырнадцатом июля… Я бы даже так сказал: лучшая поэма каждого народа называется — крамола. К ней ведут, в течение столетий, все песни, в ней выливаются все мечты народа. Но не по пальцам одной руки перечтешь все народы, чьей крамоле ареной была Одесса. В одной из харчевен одесского порта юнга, по имени Гарибальди, встретил того матроса карбонария, который впервые опоил его мечтой о свободной Италии, есть интриганы, утверждающие, будто случилось это в Таганроге, но я не верю. В Красном переулке, близ Греческого базара, есть домик шириною в два окна, а над воротами мраморная доска с надписью: ‘Oikia Marazli, en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821’ — доме, где происходили тайные ‘сходки национального общества’, которое, не сомневаюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившие на тридцать шагов без промаху, они прятали в катакомбах, что и поныне еще вьются на десятки верст под мостовыми Одессы, теперь входы засыпаны, давно никто в катакомбах не был, но сто лет тому назад грек контрабандист гулял по ним уверенно, как Тезей по лабиринту, и без ариадниной нити. В конце одной из улиц, над краем обрыва, где открывается, с альпийской высоты в шестьдесят четыре сажени, вид на море до самого горизонта (горизонт у нас — почти до экватора), стоит барский особняк с башенкой, польский особняк, в детстве я знал имя владельца, но в нем слишком много согласных, чтобы могла их удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна из мастерских, где подготовлено было повстанье 1863-го года. С начала шестидесятых годов Одесса стала штаб квартирой еврейского движения, сначала просветительного, затем палестинофильского, потом сионизма и самообороны. В первые годы русского подполья здесь был убит кто-то важный — кажется, Стрельников, а в 1905 м году, из под старой крепости в парке, я видел пожар порта и силуэт ‘Потемкина’ вдали, под обрывом трещала стрельба пачками, а ветер разносил искры пожара далеко — мы еще тогда и не догадывались, как далеко.
Уж не как шовинист — просто как бесстрастный читатель иногда книжек по истории, позволяю себе усомниться, есть ли, был ли на свет другой город, до такой степени насыщенный надеждами и порывами стольких народностей. Нечто внешне подобное творится теперь в Женеве, но то — делегации, а не население. В Лондоне жили когда-то, в Париже теперь живут эмигранты, говорят по-своему и, быть может, тоже мечтают о мраморной доске в будущем, если до тех пор не перестроится переулок: но и эмигранты эти не вливаются в толщу населения, и Париж остается в стороне. Нью-Йорк? Он своих инородцев не то что ассимилирует — фраза о плавильном котле пока только фраза, — но он обезличивает. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потом, много позже, стали приливать иностранцы, уже в готовую национальную среду. Одессу, как вавилонскую башню, с первого камня строили все племена — то есть, как уже доложено выше, все (по-моему) истинно великие племена истории, все ее строили, и каждое вложило в нее кусок своей гордости.
Оттого и получилась в итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабым, далеко не крайним образцом является настоящий очерк.
Я еще из умеренных. Слово ‘приезжий’, кажется, уже проскользнувшее на этих страницах — надо было послушать, с какой интонацией произносили его когда-то иные из моих земляков… ‘Надуть? меня? что я, приезжий?’ Непереводимо, или надо сложить вместе понятия ‘провинциал’, ‘троглодит’, ‘низшая раса’ — только тогда получится нечто подобное этому эпитету, которым отстранялся куда-то за межу цивилизации, без различия, человек из Херсона или человек из Петербурга.
…Только то грустно, что всего этого уже нет, и Одесса давно уж не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и сереть то великолепие многоцветности — высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия севера постепенно превращалась в южную Калугу, а теперь, говорят, совсем и нет больше на том мест никакого города — трактором, от Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потом посыпали солью. Жаль…

Примечания

Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека