Молодо-зелено, Башкин Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Василий Башкин

Молодо-зелено

I

Август в начале, но погода всю эту неделю ненастная и злая… Была ранняя теплая весна, ее сменило знойное лето, и солнце успело потратить свое золото раньше обычного времени. Листья еще зеленые, но видно, что они устали жить и дышат вяло. Низко склонились ветки берез… Приоделись кудрявые деревца на веселый праздник, а праздника нет, и не знают бедные, что делать в своем дорогом наряде. Не то ждать еще, не то скидывать его… Раздумывают и медлят. Иной день с утра поднимается ветер и мечется до ночи, как угорелый. Трава от его диких, несдержанных порывов во всю мочь бежит по полю, точно хочет добежать до леса и спрятаться там… Деревья смотрят ей вслед… Верно, тоже хотят сорваться с места. Но не могут и шумят… И долго стоит этот шум, тревожный и докучный.
По вечерам безлюдно, холодно и темно… Отчаянной тоской, смешанной с наивным недоумением, звучит растерянная пьяная песня… Птицей хотела она взвиться к синему небу, а попала в темноту на дождь и негодует. Ветер подхватывает глупую песню, несет ее по пустынной дороге и треплет о толстые стволы старых берез.
Темнеет рано, и скоро после того, как стемнеет, в маленьких домах, скучившихся возле неуклюжего каменного здания вокзала, начинают мигать огоньки. Тогда делается веселее и уютнее. Только деревья шумят по-прежнему, а в минуту затишья слышно, как по крышам стучит дождь.
Последняя шумная вспышка жизни в два часа ночи… Приходит поезд номер тридцать два… Просыпается и радостно звенит заснувший на холоду звонок. Заботливо с некоторой степенностью пыхтит локомотив. По платформе ходят черные силуэты людей. Даже дождю становится веселее. В частой дроби его появляется новая, бодрая нотка. Но это всего семь минут. Резкий свисток, кондуктор машет рукой, и поезд трогается. Огненной змеей бегут вагоны к соседней маленькой станции.
Закрывают буфет… Слуги, как бесшумные тени, переходят от одного мраморного столика к другому и вяло стряхивают крошки. Искусственные пальмы, которыми уставлен большой стол, точно перестают жить… Содержатель буфета Назарий Гаврилыч Ястребов считает выручку, бережно убирает оставшиеся бутерброды и думает, что вот еще один день из жизни долой. Когда все убрано, он вздыхает и, по привычке, громко произносит:
— О, Господи…
Неприятно выходить из тепла на холод… Ветер обдает лицо мелким дождем и сырой темнотой… Приходится низко наклонять голову… Идти почти с версту по прямой дороге, которая ведет в имение графа Оскольского. Под ноги попадаются корни берез. Назарий Гаврилыч жмется в пальто, прячет зябкие руки в карманы и пока неожиданный толчок не выведет его из приятного дремотного состояния, погружается в излюбленные думы о сыне, которого мысленно называет то Петей, то Петром, то Петькой Ястребовым, смотря по настроению. Сын учится в Петербурге и, по точным расчетам, через год станет инженером. Назарий Гаврилыч улыбается недалекому блаженному времени, точно видит хороший, хотя и неясный сон.
Сына последний раз он видел год назад, и ему довольно трудно вспомнить его лицо, голос, походку… Рисуется что-то до того милое, до того родное, что щемит сердце. А ясно в глазах стоят только студенческая фуражка, высокие сапоги и пальто в накидку. ‘Может быть, уже и бороденка есть… — ласково думает Назарий Гаврилыч. — До этаких лет учится… Ай-я-яй’. Но на этом он не задерживается и начинает перебирать достоинства сына. ‘Труженик он у меня… Толковый парень… Голова, как говорится… Ему в рот пальца не клади… Погоди, окончит, так окажет себя… Ну, что ж, подавай Бог’.
В новых думах есть своеобразная грусть… Это то, что Петя пошел по другому пути, чем он, Назарий Гаврилыч, и дед Петра, Гаврила Тимофеич, тоже при жизни бывший содержателем буфета. Будто оборвалась какая-то преемственная связь, нарушено что-то налаженное и прочное. Иначе сказать — совершенно нечто по понятиям Ястребова такое, за что рано или поздно придется ответить.
‘Н-да, Петр… И ты всего испытаешь… — мысленно обращается Назарий Гаврилыч к отсутствующему сыну. — Жизнь, брат, прожить — не поле перейти. Тоже и наука. Нелегко она дается. А там служба. Целое, милый мой, пространство’.
Губы шевелятся, любят произносить нравоучительное. Старику хочется поучить сына житейской мудрости, рассказать о том, что на собственной шкуре испытал он, как ‘ты за людей, а люди против тебя’.
‘Хорохоришься, брат… Столовые комиссии, да бумажки там разные. Не… плетью обуха не перешибешь. Поумнее тебя бывали, да в таких делах сгибли… Каким прытким не будь. Сказано: ‘Не прейдеши’ и капут… в угол уперся. Все одно к другому прилажено так, что иначе не бывать. А товарищи твои, так они наскажут… только слушай’.
‘Погоди, и мы поговорим с тобой, вот приедешь, — решает он про себя. — Увидим, чья сильнее’.
Темной массой выступает окруженный садом дом, одиноко прикорнувший у дороги, как пристань у реки. Сухой малинник шуршит от ветра. Около канавы выросло его столько, что глохнет он. За высокими частыми деревьями ничего не видать. Сыро… Холодно… Плотно прикрывая за собой калитку, Назарий Гаврилыч входит в сад. С листьев на него падают тяжелые капли дождя…
— Дошел-таки… О, Господи… — во весь рот зевает он и осторожно поднимается на крыльцо.
В комнатах натоплено… Жар в них сухой, разом охватывающий все тело — такой, какой любят старые люди… В столовой неполным светом горит лампа с подбитым белым колпаком. Ждала, ждала она прихода Назария Гаврилыча, да и задремала. Ястребов повертывает светильню, приносит из кухни чайник с давно остывшим чаем и пьет стакан за стаканом, громко причмокивая губами. Сразу он никогда не ложился. Ляжешь и будто совсем не живешь дома, точно не семейный человек.
Мысли сбиваются… Приходит на память старшая дочь Катерина, которая — говорить по совести — громит мостовую проспектов или иное что-то в этом роде делает… Восемнадцати лет еще не было, сбежала с женатым офицером, фамилия такая польская… напрягает мозг Назарий Гаврилыч, но вспомнить не может. Офицер пожил с ней год, другой, да и бросил. Известно, кому такие надобны, которые сами лезут? Жаль, однако, своя кровь. Сколько писем ей переслал, домой все звал, через Петю наказывал, сам ездил и один результат: ‘Вы ничего не понимаете… Вам ничего неизвестно… Оставьте меня в покое…’ Ну, что ж, и оставили, ее дело, разбирай сама, если сатанинская гордость заела.
У Катерины были большие огненные глаза, и вот точно огонь этих глаз жжет Назария Гаврилыча. Высокая, худая, как щепка, сожмется иной раз в комок, будто ей холодно, уставится в одну точку, глядит, и сколько времени так… О чем думает?.. Господь ее знает… Только похожа она в эту минуту на дикого зверька, которого поймали и засадили в клетку. Изводится и злится, значит… И это в родном доме, где — что называется — живи, не хочу. Помощник начальника станции свататься к ней хотел. Степенный такой молодой человек. Зафыркала… Опять: ничего вы не знаете, да оставьте меня в покое.
Петр вырос, стал за сестру заступаться. ‘Ложно направленные порывы, говорит, а душа хорошая’. Может, и на самом деле хорошая. В этом разобраться трудно. Только пусть тоска по-ихнему, пусть любовь и другие разные названья… Отчего потом к отцу не пришла? На это Петр тоже свое объяснение дал. ‘Ты, отец, хороший человек, я тебя люблю. Но должен правду сказать: общего между нами, если разобрать, как следует, — одна фамилия… И с Катей в конце концов не лучше, не хуже… Что же ей по-твоему к своей фамилии ехать? На разных языках все мы говорим, и каждый себя правым считает’. Сказал и заволновался. Преувеличивает, конечно… Есть у него такая черта. Правдивым хочет быть и поэтому глядит так вообще, поверх всех вещей.
Ничего не возразил Назарий Гаврилыч… Горько и пусто стало. Положим, и дом у него, как гостиница. Признавать это надобно. Сам ходит только ночевать. А им разве кровать да обед требуется? В молодые годы не хлеба подавай, а суть всяких вопросов. Не дал, и крышка тебе. В другом месте искать будут. Верят во все необычайное.
Петр — еще мириться можно, он — мужчина, осилит… Но Катерина зачем? Она девушка… ‘Женщина, скажем…’ — поправляется он про себя. У нее ответственности нет… Видала, как люди ходят, да любезности говорят, а больше и жизни не знала. И в самый омут сунулась. Хорошего человека и по-несчастному любить хорошо. Сидишь и тоскуешь себе… А дурного не дай Бог. Душу свернет в три погибели. Кричать будешь — и никто не ответит.
С тем, что женщина сама строит свою судьбу, Назарий Гаврилыч никак не может согласиться… Первое — ни за что не сумеет она, ум не тот, второе — слаба для трудных обстоятельств. Непременно на кого-нибудь опереться надобно. А Петр ставит Катерину на одну ногу с собой.
‘Эх, Петя, Петя… Молодо-зелено ты еще… Сестра твоя — пиши пропала. Содержанка с рук на руки переходящая. Сегодня густо, а после завтра на улицу пожалуйте… Никакой, брат, науки тут не приложишь. С ними не стесняются. А жалостью черного белым не сделаешь, как не объясняй. Разговор всегда разговором останется’.
Последнее умозаключение представляется таким непреложным, что других Назарий Гаврилыч не пробует измышлять. Во всех подробностях переговорит он об этом вопросе с сыном. Пожалуй, старше стал, умнее сделался и на отцовскую сторону перейдет. Своих детей пора иметь, а это такое время, когда человек с ног до головы переменяется… ‘Фанаберию прежнюю по боку’, — как думает про себя Назарий Гаврилыч.
Чай допит… Разводы обоев из хорошо-очерченных делаются мутными, сливаются… В воздухе плавает беловатая дымка… Начинает клонить ко сну… В думах полный беспорядок… Не разобраться в них. Часы бьют… Время позднее…
За окнами неоглядно темно… По стеклам хлещет дождь… Вспоминается, как холодно было на улице, болят усталые ноги, хочется протянуть их, укрыться теплым одеялом, забыть обо всем. Назарий Гаврилыч идет в спальню… Жена, поди, который сон уже видит. Но он не завидует… Нечего делать ей. Спи хоть целые сутки. Сделай одолжение.
— Соснуть теперь… — шепчет он. — Ах… хорошо.
Но утомленный организм развинчен до такой степени, что сон не приходит… Ветер свищет, ревет ветер. Воет пьяной песней в окно. Будто ходят кругом тени слуги. Салфетки, посуда… Звенят стаканы. Убрать бы все и пойти прочь.
Это только фон. За ним серым и мутным выступает нечто бесформенное, хаотичное. Голоса, неизвестно кому принадлежащие… Глаза — сами по себе отдельно от человека. Страх скапливается в душе. Сердце сжимается… Разные случаи происходит с Катериной… Плачет она, ломает руки и проклинает всех. Неестественная она какая-то, точно припадочная… На лице ни кровинки. А кругом чужие люди, офицер с польской фамилией и другие неизвестные. И пожалеть ее некому.
Назарий Гаврилыч открывает глаза, смотрит на спокойно спящую жену, и его охватывает горькое чувство обиды.
‘Трудись для них… Только дрыхнут… только дрыхнут…’ Сколько раз хотел он поделиться с женой тем, что накипело в душе — неопределенными страхами, недоуменьями о Катерине, предположеньями о Петре. Может быть, совсем бы другим человеком стал, а не одной фамилией. Теперь что — года прожиты, ласки никому не нужны, и все, что надо сказать другим людям, посеять, как зерно, говорится только самому себе.
‘Жизнь… это называется жизнь. Бабы, — презрительно усмехается Назарий Гаврилыч, — и слово для них такое подходящее придумано’.
‘Мы с Петей их любить не будем… Лишим этого… Души не понимают они’.
Старое изношенное сердце бьется громко. Давно начало стучать оно… Шестьдесят один год назад. И теперь точно жалуется на свою судьбу, на то, что на его долю не выпало минут взаимного понимания и сближения, без которых никакое существование не бывает полным.

II.

Утром приходится подниматься рано… Поезд номер двадцать один стоит восемь минут. Пассажиры торопливо пьют чай и кофе, едят горячие свежие булки и набирают с собой бутербродов. Много заспанных лиц промелькнет перед Назарием Гаврилычем. Приходят с чайниками и берут кипяток. Торговля идет бойко…
Но точно все это сон, а не жизнь…
Минуты за две перед отходом поезда буфет пустеет. В большие вокзальные окна виден ряд желтых и синих вагонов. Третий звонок… Вагоны медленно трогаются, не хотят бежать на ветер и дождь, но не их воля, и скоро от поезда мелькает один хвост.
Жандарм на ходу стягивает парадные белые перчатки и отряхает с фуражки блестящие дождевые капли. Он не выспался, лениво изгибается и похож на кота, которого дети только что прогнали с теплой лежанки… Неприятно, а ничего не поделаешь.
— Снеси Григорьеву чаю… — посылает к нему Назарий Гаврилыч одного из слуг. — Пусть поотойдет…
‘Ты уважишь и тебя уважут…’ — думает он, наблюдая, как Григорьев, брякнув шашкой, садится в темный угол, чтобы не быть на виду.
Ветер бьет в стекла окон чахлыми ветками акаций… Мутно виднеется просторное безграничное поле, высокая насыпь железнодорожного пути, каменная водокачка. Все давно знакомое, изученное до мельчайших подробностей, как собственное лицо.
— О, Господи… — зевает Назарий Гаврилыч и по вкоренившейся привычке предается воспоминаниям.

* * *

Петя еще спит в своем сонном Петербурге, до которого семьсот с небольшим верст… Назарий Гаврилыч трясется на извозчике по каменной мостовой, с любопытством озирается и отмечает всякое нововведение. Приехал он по Катерининому делу, решил, что в последний раз. А заодно посмотрит, как Петя живет, какие у него товарищи. Раннее, раннее утро… Свежо… Чуть-чуть золотится октябрьское солнце… Мимо идут каналы со старыми чугунными перилами, хмурые, чем-то недовольные церкви и еще больше недовольные, угрюмые дома… Холодно, неприветно… От резиновых шин комками отлетает грязь… Дворники лениво метут панели…
В Петиной комнате негде повернуться… Высоко она, под самой крышей… По столу разбросаны книги, чертежные инструменты, разные бумаги, здесь же рассыпан желтый свежий табак. На стене портрет молодой красивой женщины с гладко причесанными волосами, каких давно никто не носит, в черном платье и с серой косынкой. Рядом с ним, немного поодаль, другой — мужчина в арестантском халате, с кандалами на руках, угрюмый и сосредоточенный.
Петя высовывает лицо из-под одеяла, мычит что-то, протирает глаза.
— Ты это, отец?
— Я, сударь мой, я…
Назарий Гаврилыч с холоду потирает руки и от волнения топчется на одном месте.
— Чайку бы, Петя… можно, а?
Петр одевается, входит в роль хозяина, распоряжается, куда поставить отцовские вещи, кричит прислуге, чтобы ставила самовар. Рослый он… Молодец молодцом… Настоящий гвардеец… Говорит коротко, отрывисто.
— Чьи это у тебя портретины?
Сын отвечает не сразу, мажет хлеб маслом и тут же набивает папиросу. Потом разливает чай.
— Вот что, отец… Чтобы не было недоразумений — заключим условие. Надо что по делу, — спрашивай, посылай, куда хочешь сам води… А что касается остального, — с минуту он думает, — того вот, что вроде этих портретов, так предоставим их самим себе. Висят и пусть висят. Понимаешь?
Назарию Гаврилычу хочется поговорить об этом предмете подробнее. Студент он… Значит, с товарищами заодно… Иначе, верно, нельзя. Но он смущается и робеет… Больно круто Петр заговорил… Блюдечко дрожит в руке у старика, ударяет по зубам, чай обжигает горло. Неловко показать, что конфузится — отец все-таки… Напрягает все усилия, чтобы не выдать себя, не передохнув, пьет второе блюдечко.
— Куда ты торопишься?
Заметил. Ишь острый глаз какой… Назарий Гаврилыч отрывается от чая, сосредоточенно вздыхает и придумывает, что бы рассказать.
— А у нас… мать твоя… цыплят этим летом разводить вздумала. Лежала, лежала на боку, да, видно, заботы и одолели. Наседку толстуху этакую вроде себя выбрала, десятка два яиц, кажись, подложила. И что ты скажешь? Насмешил Господь… Все двадцать штук болтунами оказались. Точно шутку кто выкинул. Любопытно, сударь мой, а?
Говорит, а сам ревниво следит белесоватыми глазами: интересно ли это сыну, подходящее ли рассказывает.
— История, — равнодушно замечает Петр.
— Да ведь какая смешная… Именно история… Верно ты сказал… А я-то ждал, наделся, что свои цыплята будут.
После обеда пошли они разыскивать Катерину… Идут по людным улицам. Дома веселее и наряднее, чем утром. Багровое солнце купается в тучах и переливает в оконных стеклах темным червонным золотом… Мостовая блестит.
— Твои? — спрашивает Назарий Гаврилыч, указывая улыбкой на встречных студентов.
Петр утвердительно склоняет голову.
Переходят они Невский. Посредине, где пересекаются рельсы коночных линий, важно стоит молоденький околоточный, у которого ярко блестят козырек новой фуражки и высокие щеголеватые сапоги. Тут же двое или трое городовых… Старик Ястребов на минуту задерживает сына и осторожно шепчет:
— А эту шантрапу не любишь, поди?
— Не люблю…
В голосе Петра звучат смешливые, веселые нотки. Угодил, значит, его взглядам. Назарий Гаврилыч не может утерпеть, забегает вперед и заглядывает Петру в лицо… Нельзя упустить огонька родных глаз… Редко приходится его видеть…
Темные длинные ворота огромного дома, который, как чудовище, глядит на два узеньких переулка, убегающих — один к сонному мертвому каналу, другой — к бойкой оживленной улице… Глубокий, тоже темный двор… Этаж за этажом повисли отвесно… Экая высь! И в этой махине живет его Катерина, та Катерина, которую он помнит девчонкой в платке с маленькой косичкой сзади… Поднимаются по крутой лестнице… Опрометью кинулась вниз испуганная рыжая кошка.
Назарий Гаврилыч задыхается… Больное сердце дает себя знать и бьется так часто, что, того и гляди, не выдержит, треснет по всем швам. Надо бы передохнуть… Пробует сказать об этом Петру, но прерывистое дыхание не позволяет произнести ни одного звука… Да и трусит старик… Как еще их встретит Катерина — ничего неизвестно. В комнату, может, не пустит… Такой характер, что самого непредвиденного дожидайся.
Петя не дает Назарию Гаврилычу обдумать, как держаться с дочерью — лаской на нее подействовать или как-нибудь по-другому. Остановился перед дверью и сразу дернул звонок. ‘Ну, будь, что будет…’ — дрожит сердце старика. Женский голос спрашивает: кого надобно. Хоть бы уж скорее.
— Екатерину Назарьевну, — отчетливо выговаривает Петр.
— Свои, — тихо ворчит Назарий Гаврилыч.
Впустили в переднюю. Некрасивая, молодая девушка недружелюбно оглядывает их и ведет в конец узенького длинного коридора.
— Вот ейная комната. Смотрите: не спит ли? Вчера поздно легла. Браниться еще будет…
Ясно делается, что ничего не выйдет… Нехорошее предчувствие переполняет душу… Петя и тот ровно бы недоволен.
— А господина у нее никакого нет? — осведомляется Назарий Гаврилыч.
— Был, да женился… Как переехала сюда — все в одиночестве.
Осторожно приотворили дверь, в которую ткнула впустившая их девушка. В глаза бросилось тусклое трюмо с букетом пестрых бумажных цветов, старенькое пианино и выцветший желтый ковер.
С дивана навстречу им поднимается женская фигура… Неужели это Катерина? Скелет, совсем скелет… Одни глаза от прежнего остались, да и они жуткие, незнакомые…
— Здравствуй, Катенька… — дрогнувшим голосом говорит Назарий Гаврилыч… Приехал к тебе… прости уж… Ничего не поделаешь.
Неловко садится он в кресло и делает вид, что отдыхает. Вытирает лоб платком… Потом старательно складывает его и прячет в карман.
‘Ну кто таких любить будет?’ — с недоумелой тоской глядит он на дочь… Глаза у нее точно выпили все лицо… и не успокоились, нет… а стали еще упрямее и злее… Черные брови дугой и длинные густые ресницы. Красный капот висит на высохшем теле, как тряпка. Руки маленькие, детские, точно не ее… Пальцы в кольцах все… Сидит на диване и рукава капота оправляет. Не то холодно ей, не то нарочно не обращает на отца внимания.
— Зачем пришли? — сухо говорит она. — Посмотреть хотите, как я живу? Не живется вам без меня, что ли?
Назарий Гаврилыч начинает объяснять, что он безо всякого зла, приехал вот в Питер по делам и зашел, как к дочери… Может быть, она соскучилась по дому и вместе с ним к матери съездит погостить недельки на две. Заодно ведь веселее, а то дорога длинная.
— Мы тоже по тебе, Катенька, соскучили… Так беречь будем, что худоба твоя… фью… вся на воздух улетит. Вроде как луны обделаем.
Он широко взмахивает руками, словно показывает, как худоба улетит на самом деле… Совестно чего-то… Смотрит себе под ноги на ковер. Такой, как этот истоптанный чужими ногами ковер, кажется ему судьба дочери… Соображает, что надо сказать что-нибудь ласковое, трогательное, сам рисует себе трогательные картины. Теплом переполняется сердце… Только бы согласилась… Слова лишнего не скажет. Все будет, как хочет… Голос дрожит от волнения.
— Гулять теперь там тоже простор большой… Сад разросся так, будто помещичий… Заберешься в глубину, никто не отыщет. Слышишь, Катенька, а?
Катерина молчит, сжала сухие бледные губы и руки сложила. Верно, совсем очерствело ее сердце. Ума не приложишь, как быть. Хоть бы Петр помог. Он лучше знает, чем на нее подействовать. Маленькими были, всегда вместе держались.
Назарий Гаврилыч беспомощно оглядывается на сына и подает ему знак, чтобы он поговорил с сестрой.
Петр нетерпеливо дергает бровями, укоряет отца, что тот торопится… Потом садится к сестре и осторожно заговаривает с ней:
— Ты не обижаешься на нас?
— С какой стати.
— Ну, так слушай… Вот что…
Обхватывает руками колено и старается казаться веселее, точно разговор идет о чем-нибудь незначительном.
— Отец зовет тебя к себе и, по-моему, если ты согласишься, поступишь вполне правильно. Подумай сама… Никто не насилует твою волю… И весь вопрос только в том, чтобы переменить обстановку. Не будешь видеть всего того, что сейчас видишь, отдохнешь, оглядишься, а там придумаем что-нибудь новое… Переселишься хоть ко мне… тоже на время. Освежиться тебе необходимо… Против этого спора не может быть. Не делай гримас. Сообрази одно, что тебя никто не обманывает, ничего невыполнимого не обещают, а просто хотят, чтобы ты успокоилась. Только и всего.
Катерина внимательно глядит на брата и насмешливо качает головой.
— У тебя все просто… Такой уж ты уродился… Эх, хорошо говорить тому, у кого душа цела. Полно, Петя, полно, милый братец, весело никогда не будет… никогда. Знаешь пословицу: назвался груздем — полезай в кузов. Вот и я назвалась… Что я люблю? — она откидывается на спинку дивана и полузакрывает глаза. — Люблю, чтобы снег лежал везде пушистый, серебряный, слышно, как лошади дышат и фыркают, колокольцы брякают, а наверху звезд много и холодно им всем… Потом ресторан, вино, все тело горит, как в огне… музыка… Нет, вру!.. Дразню я тебя. Нарочно придумала.
Она быстрым движением соскакивает с дивана, встряхивает волосами, густые черные космы которых рассыпаются по капоту, берет брата за руки и становит его рядом с собой.
— Видишь, и поговорила, как следует… Я всегда прикидываюсь… Привыкла… А теперь сам слушай… Тебя учить буду… Помнишь, о чем толковал мне раньше… Твердил, что богатые и бедные есть, капиталисты забрали все и не дают ни жить, ни умирать… Так ведь? Не путаю… Сказал, кто честный — бороться должен, в тюрьме сидеть… Милый! Все ты знал, знал, отчего рабочим и крестьянам тяжело, отчего войска в народ стреляют. Проглядел только, что везде одно и то же, что есть, которых много любят и которых совсем не любят, что есть, кто живет сто лет и кто один год… Те же богачи, те же нищие… Подумай, Петя, сколько. Красивые, безобразные, здоровые, калеки, умные, идиоты. Не могу я верить, ни во что не могу.
Катерина все говорит… Назарий Гаврилыч теперь решительно ничего не понимает. Сидит, опустив голову… Сердиться она перестала, а горячится, между тем, словно спор ведет. Держит брата за борт тужурки и не отпускает.
— Создай, Петя, если можешь, другую жизнь… Такую жизнь, где бы не было вот таких, как я теперь… И тогда приходи и зови, куда хочешь. Всюду пойду… к отцу… к тебе… На улицу. А теперь не верю… Пусть Бог приходит с небес и говорит то же самое… Все равно… Не может этого быть, чтобы красоты, ума и здоровья на всех не хватило, чтобы здесь также обделили… А если так, — ни тебя, ни Бога нет и трын-трава мне все. Слышишь?
‘У них переговорено верно раньше, что она сыплет словами, как горохом… — решает Назарий Гаврилыч и высматривает местечко, куда бы положить приготовленный на всякий случай конверт с деньгами. — Чтобы там ни толковала, а и в ейной жизни пригодится’.
Петр, видимо, хмурится… Озадачила она его. Тоже верно ум есть, хоть и женского пола.
— Значит, не едешь, Катя… Твое дело, в конце концов… А жаль. Будешь сидеть здесь и не до этого еще додумаешься… Плохо, когда человек по самому себе жизнь мерит… Все завяжется в узел. Ну, прощай, коли так.
Назарий Гаврилыч тоже прощается… Петр решил… Следовательно, иначе нельзя. Сказать бы ей еще что…
— Не поминай меня лихом, Катя, а?
Конфузно ему делается… Пожалуй, теперь тоже обмолвился неудобным словом… Чувствует, что краснеет. А перед детьми не хочется выдать себя… Никогда не следует слабость при них обнаруживать.
— Припасы тебе привезены разные… Я пришлю, Катенька?
Дочь стоит в красном капоте… Решительно не хочет ехать… Вытягивает руки и ломается… Испортил ее город, верченая она вся. Будто за ниточку кто сзади дергает… Ни минуты не может быть без движения.
Назарий Гаврилыч натягивает на плечи поданное Катериной пальто и глухо произносит:
— Не то поехала бы?
На языке вертится сказать, как весело побегут вагоны, как встретит их дома старушка-мать. Он умел уговаривать ее, когда она была ребенком. Только бесполезно теперь все это… Смешным будет выглядеть.
Машет отрицательно головой, Петю просит.
— Ты заходи когда… слышишь?
— Слышу, — угрюмо отвечает Петр.
— А ты, отец…
Запнулась, глазами замигала и ничего не сказала… Убежала к себе в комнату.
Назарий Гаврилыч закашлялся… Слезы подступили к глазам… Родная, что там ни говори.

III.

Умный Петр, по всему видно. Книги у него толстые, солидные, которые в переплетах, которые так… Одной жизни, кажется, мало, чтобы прочитать их, а он, вероятно, назубок все знает. Вот уж, надо сказать, превзошел человек. Которому что дано… — думает Назарий Гаврилыч. — Одна забота — не очень ли в нем это студенческое сидит… Если слегка, поверхностно, тогда все ничего. Пройдет со временем… Года здесь большую пользу окажут… Устроено так на свете, что один молодой человек танцами и барышнями интересуется, другой в карты поиграть не прочь, а третий этим делом занимается… У каждой души свои интересы… Только увлекаться не следует… Увлечение далеко заводит… Ох, как далеко.
Вот Катерина живой пример. Не рассчитала и век теперь каяться должна… с глазами одними осталась, да и терзает всех ими. Выспрашивает, кто ее счастье взял…
Эх, матушка, поживешь с мое, все поймешь… И послушала бы тогда старика и в дом родной съездила бы… Да, поздно.
Назарий Гаврилыч четвертый день у Петра. Сидеть ему больше приходится одному… Вот он и думает… Чай только утром, когда встанут, вместе пьют, да в студенческую столовую сын его обедать два раза сводил.
Народу там не дай Бог сколько, голова кругом идет… Все столы заняты… Кушанье каждый сам себе берет и несет на свое место… Внизу чаем и другими напитками торгуют. Ни одного свободного стула не отыскать… На подоконниках многие поместились. А в проходе, кто под руку со своим товарищем гуляет, кто у стенки развешанные бумажки проглядывает… В углу столики особенные устроены, там в шахматы играют… Потом условятся все, да и грянут разом песню…
Смело, друзья, не теряйте Бодрость в неравном бою.
Стекла дрожат… Сердце куда-то лететь собирается. Верно недозволенная песня… От них всегда такое впечатление, будто жаль молодой жизни, а вместе с тем сказать хочется: лети, сокол…
Потолкался везде Назарий Гаврилыч… К бумажкам было пробрался, да робость взяла: вдруг за сыщика примут… Вид у него неказистый такой, а, между прочим, остренький… Ну и подозрение внушает.
Сыну сыкнул. Сказал ему.
Тот улыбнулся, успокаивает. Ничего, говорит, подобного.
Отошел, и снова Назарий Гаврилыч один в толпе… В одной комнате газетные листы перед каждым подняты… Табачный дым густой, не продохнешь. Читальней у них эта комната называется.
— Ладно устроено… — одобряет Назарий Гаврилыч. — Заботится о них начальство. Удержать от этого хочет…
Ему не с кем поделиться своими впечатлениями. Он ищет глазами Петра… Да и опять, признаться, заробел… Примелькался, поди, молодежи. Другой обратит внимание и подумает: чей это старичок такой без дела ходит.
— Ястребова бы мне… Петра Ястребова… Моего сына… — обращается он, выбрав студента попроще на вид и решив про себя, что этот по всем данным у Пети в товарищах.
— Соскучился, отец… Ну, ладно, провожу тебя… А я тут в столовой комиссии… Делов столько, что не оберешься. Идем что ли.
Покровительственно относится сын к нему, точно старший к младшему. Что ж, здесь его место, как рыба в воде… Вот в Орлине иное дело…
— Между прочим, я список арестованных видел… — замечает Назарий Гаврилыч, которого все сильнее беспокоит желание расспросить сына об ихних делах. Он спохватывается, что сын еще в день приезда сделал ему предупреждение и, чтобы оправдаться, добавляет: — Много вас там народу. Славные все ребята… Вероятно, которые и социалисты есть… Интересно?
— Смешной ты человек, отец, право… — Петя не то улыбается, не то сердится… — Ну, что я могу сказать тебе? Путаницу в твоей голове заводить не хочется, разобраться ты все равно не разберешься… От того и предупредил с самого начала, чтобы ты не замечал кое-чего.
— А кому, и говоришь ведь? — ревниво перебивает Назарий Гаврилыч.
— Говорю, из кого толк выйти может. Будет время, — несколько смягчается он, — на досуге и с тобой порассуждаем малость.
— Катерине говорил, — не отстает старик. — Для нее находил время.
Этот довод кажется ему особенно веским. Ну, она чего в подобных вещах понимает? Назарий Гаврилыч готов обидеться.
— Ребенок ты.
Хорош ребенок. За шестьдесят лет… Скажет тоже.
Шагают они рядом… Один высокий, молодой, другой сгорбленный, старый… Улицы шумят своим бестолковым шумом… Весело кружится яркий белый снежок и ложится легко поверх грязных камней… Застоявшаяся лошадь, рослая и сильная, бьет в землю ногой и нетерпеливо встряхивает красивой головой… Вон у чайной огромная красная вывеска с золотыми буквами… Нарядная барышня идет впереди, так и мелькают ее ноги, обутые в туфли с высокими каблучками… Каждая мелочь городской жизни после унылой тихой станции режет глаза, удивляет, запоминается.
— Изменялось, Петя… Сколько лет, подумаешь, не бывал. Все у вас по-другому.
Петр идет круто, не останавливаясь и ни на что не обращает внимания… Шинель у него в накидку… Подбородок и нижняя части щек охвачены вьющимся пухом… Дышит сильно… Видно, как вздрагивают ноздри…
— Газету бы мне какую… Выбери ты, Петя… Я здешних не знаю… Только попроще какую-нибудь.
От того, что газета нужна попроще, голос у старого Ястребова понижается. Старик словно чувствует стеснение перед сыном за свою серость и за то, что теряется на людях… Сам себе начинает казаться маленьким и незначительным, и даже странно как-то, что в Орлине у него свой буфет и слуги, которыми он распоряжается, как хочет. Точно вынули сразу прежнюю силу, и душа вдруг стала робкая детская, нуждающаяся в опоре.
Дошли… Опять лезть на верхний этаж. ‘Молодежь здесь в поднебесье живет… У Божьего сердца’, — пробует улыбнуться старик.
Дню конца нет, тянется, тянется, точно заснул Бог в своих небесах и на время забыл о том, какой порядок на земле положен. Не орлинский привычный день, где каждый поезд знает свой час, где красная каменная водокачка, и на юг и на север бежит железнодорожная насыпь… За стеной чувствуется иная жизнь, не привыкшая ждать, как молодой конь, на котором ходуном ходит черная шерсть от нетерпеливой страсти… Но где она — Назарий Гаврилыч не знает… Зарыта, спрятана от него, и концы все схоронены.
Прохаживается он по комнате, останавливается перед портретами и принимается рассматривать их, точно хочет допытаться, как и где проведена роковая черта, делящая людей на обыкновенных, вроде него, и тех, которые увлекаются, идут на гибель и не слушают ничьих предупреждений.
Внутри у него незаметно созревает уверенность, что Петр совсем готов, и все думы, все чувства его принадлежат товарищам и тому, что они скажут. Не хочет только признаться старик, что на самом деле на это похоже…
Женщина с красивым лицом и с гладкой прической, поди, была у них заправилой… Что теперь с ней? Носит ли свою головушку или сложила где. У них все рано кончают… Долгого века ни у кого нет.
Назарий Гаврилыч не упрекает ни сына, ни незнакомую женщину… Себя не жалеет, так где о других думать… Потом начинает убеждать себя, что ничего еще неизвестно, что Петр может быть, по молодости лет, а придет время, увидит свою пользу и понемногу отстанет.
В дверь стучат… Товарищ Петю спрашивает… Назарий Гаврилыч смотрит на него. В пенсне, с острой черной бородкой, на еврея отчасти похож.
— Вы не знаете, когда он придет? Сам это время назначил.
— Простите: не знаю… Ничего не говорил… Подождите, может быть и подойдет. А то на такую высь взбирались…
Назарий Гаврилыч говорит испуганно и старается быть возможно вежливее…Когда студент садится, старик предлагает ему газету и опять совестится, что она попроще… Еще подумает, что это Петр читает.
— Скучно одному… Вот и купил я этот номер, чтобы время провести. Провинциал я, видите ли, — поясняет он.
Студент вертит газету в руках и с любопытством глядит на старого Ястребова.
‘Еврей, чисто еврей… — соображает Назарий Гаврилыч… — И с этими водится… Ну, что ж и они, если рассудить толком, люди’. Он хочет показать пришедшему молодому человеку, что против евреев ничего не имеет, да и во всем прочем почти что заодно с сыном. Для этой цели вступает в разговор.
— А позвольте спросить, молодой человек, как вас зовут… Сказать, если что, Петру.
— Исааком Наумовичем.
— А меня — Назарий Гаврилыч. Я папашей Петру довожусь…
Студент улыбается… Назарий Гаврилыч набирается смелости и, как будто задумавшись, говорит:
— Правительство нынче, приходится признать… немного бестолковое.
‘Вот, как я… С сыном и сам студентом делаюсь…’ — поощряет он себя и, не зная, что сказать дальше, прибавляет:
— А позвольте, Исаак Наумович, так кажется, узнать, на одном курсе вы состоите с моим?
— Нет… Даже в разных учебных заведениях…
— Так-с… Значит, познакомились где-нибудь при встрече. Ну, что ж, дело хорошее… Это поощрить можно.
Приходит Петр, и завязавшийся разговор с его приходом обрывается. Исаак Наумович, указывая глазами на старика, предлагает пойти в другое место. Петя смеется и тянет его к столу.
— Валяйте, товарищ, здесь… Он ничего не поймет… Ручаюсь…
Говорят быстро и много… Сначала один, потом другой… Петр записывает продиктованные адреса на маленькую тоненькую бумажку и навертывает ее на пуговицу тужурки.
— Смотрите, какой я шифр изобрел… Попробуйте найти ключ… Вот, где жандармам работа.
Исаак Наумович соглашается, что действительно очень недурно. Назарий Гаврилыч делает вид, что разговор его не касается и что он им нисколько не интересуется… Берет газету и вертит ее… Доносится, что говорят о казарменных порядках. Слова все военные: дневальный, дежурный офицер, ротная кухня. Исаак Наумович для наглядности рисует какой-то план на бумаге и объясняет, где вход, где караул и так далее…
Старику раньше представлялось, что в таких разговорах непременно начальство бранят, а они точно по делу по какому рассуждают, шутят друг над другом… Ничего у них не разберешь.
Исаак Наумович поднимается и рвет нарисованное на мелкие клочки.
— Ну, что… вместе пойдем.
— Нет, по одиночке… Осторожность, знаете, никогда не мешает.
‘Караулят их, что ли?’ — спрашивает себя Назарий Гаврилыч, вздрагивает от этого предположения и думает, что Исаак Наумович похитрее, насчет осторожности заботится.
По уходе Петра он собирает клочки разорванной бумаги, старательно, все до одного, чтобы не попались прислуге, и сует их в печку… Кто ее знает — чужой человек. За нее не поручишься.
Исаак Наумович, следовательно, тоже ихнего поля ягода… Потому и дружба между ними такая большая.
Назарий Гаврилыч неизвестно от чего вздыхает.
Сходить ему некуда… А не привык быть без дела, так и скучно. Все думы, кажется, передуманы… В конце концов, и домой обратно ехать можно. Дождаться только, как Петр немного посвободнее будет, потолковать, наказать разное, относительно осторожности, да и про Катерину кое-что, и в поход. Старые кости опять затрясутся.
‘Зачем только эти вещи он на виду держит? — думается про портреты. — Положил бы куда-нибудь за книги. На всякий случай. А то придерется кто, история еще выйдет’.
Ночь… Петра все еще нет… В квартире давно улеглись. Рядом в комнате побренчал кто-то на гитаре, спел вполголоса грустный романс и слышно, как гитара полетела на диван. Некоторое время в туфлях походили… Скучает, верно, молодой человек там… Денег нет… Что из дому прислали, все потратил… А по ихним делам бегать не охотник. Вот и сидит дома.
Жаль Назарию Гаврилычу неизвестного молодого человека. ‘Без своих-то в этакой дали, что ни говори, плохо’… А в то же время в пример поставить его Петру хочется.
Не спится, как ни ворочайся… Не то в чужом месте никак не приноровиться, не то в душе глухое беспокойство поднимается… Лишний он здесь, сразу видно… Ни от себя, ни от других не скроешь… Прожита своя жизнь — признавать надо… в сыновнюю не войдешь и стар для нее, да и по многим другим обстоятельствам не подходишь.
Почти под самое утро возвращается Петр… Скидывает пальто, занавеску подымает, смотрит чего-то. Назарий Гаврилыч ворочается.
— Разбудил я тебя, отец?
— Нет, Петя… Так не поспалось… А ты что поздно?
— Дела.
Ни слова больше не прибавляет… Короткий он… Никак к нему не подступишься.
— Лег, Петя?.. — через некоторое время спрашивает Назарий Гаврилыч.
— Не. Сижу… Думаю…
— Полно… Ложись лучше… Устал, поди… А я, признаться, без тебя тут домой надумал.
— Ну, что ж, и хорошее дело, коли надумал. Кланяйся всем.
— А этот… Исаак-то Наумович твой… еврей, что ли? Будто бы маленько смахивает…
— Еврей.
— Так.
Больше Назарию Гаврилычу положительно не о чем спросить… Петр достает тоненькую бумажечку — ту, что исписывал днем, свертывает гармоникой, ставит на пол и сжигает… Медленно водит пальцем по пеплу… Расстроен чем-то.
Спросить… Все равно не скажет…
— А рядом с тобой кто квартирует? Вот по этой стенке…
Петя сводит брови.
— Студент один.
Не хочет говорить… Ну, не надо. Устанешь тоже, если целую ночь напролет… Значит, спать будем.

IV.

Петр несет саквояж Назария Гаврилыча… Старый Ястребов идет немного поодаль… не может поспеть… Сын потолковал с ним сегодня, уступил старику, и домой можно ехать с легким сердцем. Пообедали они в трактире, даже рюмки по три рябиновки за обоюдное здоровье выпили. Назарий Гаврилыч на первое заказал себе борщ по-малороссийски и нашел, что приготовлен он плохо — не хватает чего-то… ‘А еще Петербург… столица…’ — посетовал он сыну.
Но надо по порядку… Трактир Назарий Гаврилыч выбрал тот, про который у себя в Орлине слышал, как про очень хороший… Говорили, что и недорого в нем и чисто… Удивило старика, что Петя ничего об этом трактире не знает, даже улица ему незнакома. Городовой тоже определенного не сказал, посоветовал идти на Петербургскую сторону… Стали нанимать извозчика… Подумал… Потом чмокнул губами. Припомнил, видимо…
— Пожалуйте… Свезем куда-нибудь… Это, верно, что купцы любят.
— Во… во… Он самый.
Приехали… Может быть туда, а может и нет.
Поднялись в общую залу, где пальмы и аквариум с рыбами, подвязались салфетками. Назарий Гаврилыч официанта знаком подманил и подробно разъяснил, что и в каком виде им приготовить. Несколько раз многозначительно намекнул, что его не обманешь: свой буфет есть, знаем ваши дела… Поднял кверху указательный палец и со строгим видом произнес:
— Следовательно, понимаешь?
— Понимаю-с, — поклонился официант.
Только перед самым отъездом старший Ястребов позволил себе так разойтись… едет и точно гора с плеч свалила… Почувствовал себя с Петром на равной ноге… Улыбнулся про себя: ‘Пусть видит, что и мы в своей области понимаем’.
— Рассказывай теперь, Петя… Просвещай.
Назарий Гаврилыч приготовился слушать… положил седую голову на ладони рук… На лбу у него много морщин… Все больше мелкие… Короткие серебряные волосы подстрижены ежиком… Они еще сохранились и составляют предмет гордости для старика… Вот разве глаза подгуляли… Бесцветные грустные глаза, которые будто постоянно плачут.
Петр шевельнул густой встрепанной шевелюрой.
— Бросил бы ты, отец… Ну, что за фантазия… Ей Богу! Никакого желания нет… И глупо притом.
Должно быть тень какая пробежала по лицу Назария Гаврилыча, да и вздохнул он — говорить прямо — чересчур громко. Петя медленно раскурил папиросу, затяжку глубокую сделал и долго разгонял дым, словно мысли старался собрать.
— Задал же ты мне задачу… Чувствую, что ерунду сморожу. Никогда не бывал в таком дурацком положении… Для тебя ведь и примеры нужны особенные… детские… Но… хорошо… слушай… Что бы ты сделал, если бы тебя старого больного за то, что сын твой не таких взглядов держится, какие надобны, стали истязать, сожгли твой дом и всю твою скотину на улицу выпустили?..
Петр уныло махнул рукой…
— Не то говорю… Предупреждал тебя, что ничего не выйдет.
Назарий Гаврилыч вздохнул опять и вставил для поддержания разговора:
— Преувеличиваешь ты, сударь… Кому моя жизнь потребуется? Рук марать не станут…
— Бывали такие случаи… Им все равно кого, только бы страху нагнать. А меня, ты думаешь, не трогают?.. Это что по-твоему? Людей, которых я люблю, на каторгу ссылают, народ, из которого я вышел, секут, грабят, убийцами делают… Кровное оскорбление на каждом шагу… Офицер, жалованье которому из твоего и моего кармана берут, считает себя за высшее существо и, если заикнешься ему об этом, шашкой тебя рубанет… Его, как героя, за это к награде… С тобой все смеют, а ты ничего не смеешь. Нет, отец… Не могу я… Ты не сердись…
Покраснел и замолчал.
Назарий Гаврилыч больше чем слушал, смотрел на милое ему лицо сына, покачивал в раздумье головой и говорил себе: ‘Переупрямил-таки я его’… Всего дороже ему было то, что сын уступил… ‘Хороший он у меня. Уважительный’…
— Да, Петя, верно ты говорил, что не сообразить мне этого. Китайская премудрость для меня… Скажи лучше: много вас народу, которые рассуждают так?
— Много…
— А ты, брат… — голос его дрогнул, — не очень во все это входишь?
— Пожалуй, что не очень…
Назарий Гаврилыч погладил бороду. ‘Так-с, значит’.
Смутно вставали все свои понятия — церковное пение, молитвы за христолюбивое воинство, заповедь о повиновении старшим, царь, который заботится обо всех, любит народ и любовно устраивает жизнь каждого, житейское правило, что каждому предназначено особое место, что подниматься выше этого места нельзя, но изо всего этого Назарий Гаврилыч не мог составить ни одного подходящего возражения. Точно то, что говорит Петр, было само по себе и это тоже само по себе.
Отдохнули немного дома… Чаю напились… Еще кое о чем потолковали. И вот вокзал… И будто все кончено…
Вагоны обходят они вместе. Ищут уголок поуютнее…
— Валяй здесь… Как-нибудь доеду…
Петр ставит саквояж наверх и садится напротив. Назарий Гаврилыч внимательно вглядывается в сыновнее лицо… Почем знать, может, и не увидит больше… Петру неловко… Не знает он, куда деть глаза, но не мешает старику, не отворачивается.
Своя кровь, известно… Тоже, поди, жалеет.
Назарий Гаврилыч достает платок, расправляет его, долго и тщательно сморкается… Потом начинает вытирать глаза, которые плачут теперь по-настоящему.
Петр пользуется этой минутой, отворачивается и барабанит пальцами по оконному стеклу.
Так-с, значит. Погостил у сына.
В горле першит что-то… Еще о деле сказать надо… о Катерине.
— Подействуй ты на Катю, Петруня… Может, и выйдет что… Ходи к ней. Не обращай внимания на ее характер.
Слова дрожат… Говорить трудно… ‘Не выдержал, старина, эх, не выдержал…’ — укоряет себя Назарий Гаврилыч.
После второго звонка вышли на площадку вагона… Сейчас поезд тронется… Петр нахмурился и смотрит в сторону.
— Вот что, отец, слушай… не придавай только особенного значения. Я на всякий случай… Если что-нибудь стрясется, помни, что я честный человек, и никто меня не смущал.
— Хорошо, сынок… Ты меня не забывай… Слышишь! Если, что не так, прости…
Обнимает его Назарий Гаврилыч в последний раз, прикасается губами к горячим молодым щекам, оторваться не может… И слез теперь не совестно. Потом машет платком, облокотился на перекладину… А вагоны уже ползут — бегут вагоны.
Поля пошли мимо… Едва-едва пятнами опушил их белый снежок. Небо серое, тихое… Сторона иная… В надвигающемся вечере, в тенях, которые он набрасывает, кроется баюкающая нежная печаль, точно кто-то утешает эти унылые голые поля. Березы треплются от ветра, жалуются на холод… По канавам осталась еще жесткая высокая трава, обожженная летним солнцем… Безлистный кустарник чернеет внизу. Он точно цепляется за насыпь и хочет вползти наверх. Назад бегут телеграфные столбы… А поезд несется, несется…
Назарий Гаврилыч пошел в вагон, сел на свое место… Напротив его развалился толстый, румяный человек и сосредоточенно отдувается. Водкой от него слегка попахивает. Дремлет, но видно, сон не идет. Открыл мутные глаза… Ус правый вытягивает, щеку надувает и смотрит на кончик этого уса… Забаву такую придумал… И сам удивляется, какой ус у него длинный, пушистый, доволен он этим, ухмыляется про себя.
— Виноват… — говорит, протягивая ноги. — Не мешаю вам. Извините за беспокойство.
— Ничего… На меня не смотрите… Как вам удобнее.
Знакомство завязывается…
— Я фельдшер Сундуков. По делам общественным и политическим в столицу ездил.
— Слушаю-с… — замечает Назарий Гаврилыч и про себя объясняет, кто он, куда едет и зачем был в Петербурге.
— Студент у меня сын, видите ли… Погостил у него с недельку, да вижу, что мешаю, и вот назад восвояси.
— Нынешние дети… это вам сказать озорники.
Опять ноги расправляет… Никак ему не поместиться… Хмель, видно, гуляет.
— Студенты эти самые… Не дай Бог… Ничего не признают… Я человек спокойный, про себя вам скажу… Живу вот в свое удовольствие, и никто меня пальцем не смеет тронуть, — не то, что в тюрьму посадить… В царской партии я состою… Русский патриотический человек… И не скрываю этого, а горжусь… А их не люблю… Вы уж извините меня.
Ноги убрал… Так и разговор кончился… Сидит, щеку надувает, ус вытягивает.
Поезд несется, несется…

V.

Мокрой холодной осени конца не будет. Березы поверили этому, роняют желтый лист и иногда незаметно плачут… Грязно, серо… Грусть пробуждают поезда, которым приходится долго-долго трястись по одноцветным равнинам, где теперь воля порывистых ветров… А под шум деревьев думается, как нарочно, особенно много… И словно в думах человеческих тот же протяжный, треплющийся шум… Покорны, жалобны осенние думы. Без конца умирают листья каждый день, и лежат они мертвые на дороге, на траве, пока ветер не забросит их в кусты и канавы…
Торжествует ветер теперь…
Выйдет красное потухающее солнце. Поглядит на убожество зимнее… Все в порядке? — Да, все в порядке… Унылые дороги заблудились в безлюдных полях, леса обнажились, и ржавчина ест румянец рябин… Ночи теперь, как будто находишься на дне глубокой темной ямы, где сыро и скользко… И то, что каждый человек одинок — ясно до боли, так ясно, как ясен месяц, когда с неба ушли веселые облака… острый, одинокий месяц.
Окна Орлинского вокзала забрызганы каплями дождя и подернуты беловатой мутью… На акациях почти не осталось листьев… Жандарм Григорьев ходит в застегнутой наглухо серой шинели и с фуражки у него снят белый чехол.
Назарий Гаврилыч думает о том, что у Пети скоро начнутся занятия… Эти думы доставляют ему много счастливых минут. Рисуется что-то деятельное, хлопотливое.
‘Люблю я суету… — признается он сам себе, — характер у меня такой: все бы быть на людях, слушать, рассуждать…’
О поездке своей в Петербург в последнее время вспоминает он редко… Может быть, от того, что новое, чего не осилить уму, вносит она в постоянные излюбленные предположения.
‘А там и Рождество будет… каникулы у них… Тянутся думы в еще не пришедшую белую зиму… Пожалуй, Петя и навестит… Пора ему… Давненько не бывал… Захочет родные места посмотреть’…
Теплая радость волнует душу, и делается весело и легко. Назарий Гаврилыч распоряжается, чтобы Григорьеву дали закусить. Сам назначает закуски…
‘Солененького ему… Потому пьющий человек’…
До прихода поезда еще целый час… Почтовый это поезд, привозит письма, газеты… Из соседних имений к его приходу нарочно лошадей присылают… Вон человек помещицы Гурьяновой ходит… В крайнее окно виден тарантас графа Оскольского… Эти всегда заблаговременно… Каждый из них торопится письма пораньше получить… А то жди, когда привезут… Бывает, что чиновнику в сутки не разобраться. Груды писем около него лежат… Поработай тут.
— Женился бы ты, Григорьев… — от нечего делать советует Назарий Гаврилыч жандарму. — Вот бы и сидел около подруги жизни в свободное время. А то места тебе нет… только глаза мозолишь… Не о ком думать, видно…
— То и хорошо… Заботы никакой нет, и пилить тебя права никто не имеет.
— Чего тут хорошего. Пилят — добра желают.
Жандарм даже головой тряхнул.
— Не выношу я этого… Мутить меня всего начинает.
‘Да, чудак человек, никого не найдешь, кто бы любил…’ — мысленно отвечает Назарий Гаврилыч. Но ему хочется сбить Григорьева с толку, и он старается придумать что-нибудь похитрее.
— Верно, не людской породы ты. Так оно выходит… Семья, милый мой, это первое дело… Представь хорошего господина без жены, без детей… Зачем он существует? Нуль, голый нуль…
— Угрюмый я… — оправдывается жандарм.
— И я об этом же самом толкую.
На станции начинается оживление… Григорьев оправляется, одевает перчатки, идет на платформу… Слышно, как гудит приближающийся поезд… В помутневших стеклах бесформенными зелеными пятнами замелькали вагоны.
Перед буфетной стойкой стоят офицер и другой господин, жуют бутерброды, пьют водку и перебрасываются замечаниями. Большой военный бунт был… Несколько человек расстреляно. У статского господина от еды трясутся щеки. Он торопится проглотить кусок ветчины и, вытирая руки о полотенце, со злорадством говорит:
— Так их, мерзавцев, и надо… Не слушай жидов…
— Моментально… понимаете, — радуется военный.
‘Почитаем газету… Интересно, верно… Вдруг с Исааком Наумовичем что…’ — мелькает в голове Назария Гаврилыча, когда он считает и отдает сдачу… Мужчина в котелке, который выругался мерзавцами, не проверяя, кладет деньги в жилетку, берет офицера под руку, и оба они отходят.
В руках старого Ястребова газета… Он одевает старомодные очки и раскладывает ее на конторку.
Говорит про себя: ‘Да, дела — доложу я вам’…
Но разбираться в большом газетном листе он не умеет и пропускает телеграмму, в которой сказано, что в числе расстрелянных был студент Петр Ястребов.
‘Ох, Петя, Петя… — вздыхает он, когда ночью идет домой. — Торопятся ваши немного… Что бы подождать, когда больше сил прибавится. Тогда неизвестно еще, чья возьмет… Так нет… терпения не хватает… Загорелось сразу… Приедешь вот, обсудим все по порядку… А отчего, брат… Молодо-зелено — от того’.
Шепчут старые губы любимое имя… Что-то шепчут неопавшими листьями и старые березы. Ветер шевельнулся… Разбудили его шаги Назария Гаврилыча.

—————————————————-

Впервые: Василий Башкин. ‘Рассказы’, том 1. СПб.: Общественная Польза, 1909 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека