Липы шумели, Башкин Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 45 минут(ы)

Василий Башкин

Липы шумели

I

Солнце вспомнило, наконец, что пора быть вечеру, что раскаленный воздух дальше не выдержит, вспомнило и, обрадовавшись законному покою, незаметно и сладко зевнуло. Весело и бойко выступили мелкие вечерние морщинки. Зашевелились старческие болтливые губы. Выглянули добродушные усталые глаза. И белый дневной зной уступил место прохладе.
Побагровевший солнечный шар опускался все ниже и ниже. Темнели кудрявые облака. Влажный аромат приходил с полей. А выскочивший откуда-то ветер вольно пробегал по подстриженным кустам акации и боярышника, наскоро говорил им, что вот старые лягут спать и тогда… На лету не доканчивал фразы. И вслед за ним тянулись короткие любопытные ветки, просили остановиться хоть на минутку и рассказать толком. Но ветру было некогда.
В большой темной даче отдыхала утомленная зноем тишина. Дремала металлическая дощечка с надписью: ‘Федор Васильевич Аржанов, доктор медицины’. Сонно колыхались легкие кисейные занавески. Красные песочные дорожки начали просыпаться и лениво тянулись вглубь сада к длинной липовой аллее. Спокойно и деловито смотрели многолетние липы. Они хорошо знали дачу с разноцветной стеклянной террасой, ее сытую состоятельную жизнь, плотного с начавшей лысеть головой доктора и его красивую изящную жену.
И липы шумели: ‘Вот, как надо жить…’ И тот, кто внимательно слушал их гул, узнавал о солидном счастье, об уютных комнатах, милых ласковых детках и добром сердце.
Слегка приоткрылось крайнее на лицевом фасаде окно, и голая женская рука с кольцами на пальцах выкинула клочки мелко-изорванного коричневого письма. Один упал на куст бузины и на нем можно было прочесть: ‘…вой Влади…’
Потом распахнулось все окно, и молодая женщина в ярко-красном капоте с широкими кружевными рукавами присела на подоконник и заботливо закусила короткую верхнюю губу веселыми смеющимися зубками. Чуть-чуть дрожали ноздри. В миндалевидных остро-черных глазах сверкали деловитые огоньки.
‘Владимира переводят… Как же быть? Опять одной с мужем…’
Она отрицательно покачала головой. Тоскливый трепет охватил набегавшие думы. Заломила руки. И больно и сладко стала смотреть на свои мягкозакругленные локотки, которые захотелось приласкать, как обиженных детей.
Поднялись тонкие, одним удачным мазком нарисованные брови. Грудь дышала сильно, ехать за ним — больше ничего не остается. Так выбивало молодое защищающееся сердце. И Софье Николаевне казалось, что иначе не может быть.
По дорожке быстро прокатился большой полосатый мячик, сделал высокий прыжок и скрылся в траве за шиповником.
Следом за ним прошла сгорбленная старушка в черной ватной кофте. Остановилась и смотрела по сторонам потухшими светло-голубыми глазами.
— Няня, где мои цыплятки?
Старушка поискала, откуда говорят, оправила платок на голове, пошевелила непослушными губами.
— Это вы, Софья Николаевна. Не видали, куда мяч запропастился? Барич ногой его долбанул. А ваши цыплятки у беседки… у беседки, Софья Николаевна.
И слепнущие голубые глаза опять опустились вниз.
— Ищите за шиповником, няня. Да, постойте, я сейчас…
Вздыхая и охая, что-то шамкая губами про барича и про Софью Николаевну, старуха разбиралась в кусте, отмахиваясь от шипов.
— Ну куда лезешь? Куда?
Ветки сбили у ней платок и волосы. Она сердилась и ворчала.
— Вот, няня, вот. Смотрите. Мячик здесь.
Софья Николаевна придавила мячик ногой, слегка подобрав капот. Залюбовалась на светло-коричневые чулки, плотно обхватившие ноги, и так с поднятым подолом отошла на дорожку.
Старуха прижала мяч обеими руками к груди и поплелась в глубь сада шатающейся походкой, повторяя про себя:
— Сколько годов и ровно девочка. Двадцать девять годов и ровно девочка. Подожди, проживешь с мое.
Софья Николаевна проводила ее глазами, усмехнулась сердитому ворчанью и, покачивая боками, подошла к калитке. Неясно зрело решение оставить мужа, покинуть темную огромную дачу, столетние важничающие липы и металлическую дощечку, на которой лениво переливалось солнечное пятно: ‘Федор Васильевич Аржанов, доктор медицины’. Перешептывались сочувственно акации и сирени. Боярышник подсовывал под руки ветви. Светло-зеленый клен заглядывал прямо в лицо.
‘Можно… все можно…’
Полузакрывались глаза. Изогнутые ресницы придавали мечтательный задумчивый вид. Хотелось нежиться. Тело слушало колыбельную песню о том, что можно, и отдавалось сладкой неге.
Ну чему быть, того не миновать.
Она оправила волосы и медленно вздохнула.
‘Пойду к Аржановым…’
Приподняла низ капота и побежала вприпрыжку к беседке.
И ей казалось, что не мать спешит к детям, а юная свободная девушка придумала для забавы прижать к сердцу чужих ребятишек — детей доктора Аржанова — толстого медвежонка Федю и загорелую чернушку цыганку Соню.
Вспомнила причитание няни, что двадцать девять годов, и ровно девочка, сделала наивные глазки, оправдалась, что не виновата, если Бог создал такой, подпрыгнула к сирени и оторвала кончик ветки зубами.
Грудь дышала свободно. Бродила радость жизни, нашептывала смешливые резвые думы. И, приближаясь к беседке, Софья Николаевна прижала палец к губам и на цыпочках подкралась к деревьям, за которыми слышались детские голоса. На минуту остановилась. Белая матроска Феди мелькнула на лужайке у кустов смородины. ‘Ага… попались’.
Сердце заколотилось, и она от радости зарделась веселым румянцем. Федя залез в самую гущу смородины. Вот… вот… А Сонюшка в красной татарской шапочке, шитой золотом, караулила.
— Скорее… Няня, сейчас придет. Скорее… И мне несколько ягодок.
Софья Николаевна выступила из засады.
— Вы тут что?
Сонюшка всплеснула загорелыми ручонками, стремительно кинулась навстречу матери, зарылась в широком капоте и лепетала, что Федя сам, что она говорила ему:
— Нельзя есть зеленые ягоды. Животик будет болеть. Право слово, будет болеть.
— Я знаю, что ты у меня умница… А вот он — брат твой — у, какая бяка.
Софья Николаевна подняла девочку на руки, наклонила к ней лицо и засмеялась одними глазами.
— Скоро мы с деткой на машине поедем в хороший большой город. Хочешь, Сонюха, в окошко из вагона посмотреть?
— Очень хочу, мамочка.
Весь исцарапанный и в паутине подошел Федя, встал рядом с матерью и разжал кулачок.
— Вот сколько ягод набрал. Все выброшу. Мамочка, посмотри.
И кинул их в траву и стал растирать ногами.
— И Федя поедет? — спросила Сопя.
— И ты, и Федя, и дядя Володя. Все.
— А папочка?
Софья Николаевна слегка нахмурилась. В глазах мелькнула тень. Без прежнего оживления она ответила:
— Папочке некогда. Если он уедет, кто больных лечить будет. Все солдатики перемрут.
— Дядя Володя тоже доктор, а он едет, — возразил Федя.
— Ай, мамочка, шмель.
Соня в ужасе закрылась ручонками. Шмель шарахнулся в сторону, но через мгновение закружился над головой Софьи Николаевны. Та перепугалась. Поставила Соню на ноги и принялась отмахиваться платком. Шмель налетал по прямой линии и сердито жужжал. Софья Николаевна, путаясь в капоте, побежала к дому.
— Мамочка, я его убил. Куда ты? Смотри.
Федя несся за ней следом и держал за крыло убитое насекомое.
Аржанова остановилась и взялась рукой за бьющееся сердце.
— Какая я трусиха, Федун. Хуже Сонечки. Вот отдышаться не могу. Ну пойдемте, посмотрим на ваши ягоды.
Она сорвала несколько веток смородины и, улыбаясь, смотрела на детей.
— Вы, цыплятки, любите дядю Володю?
— Я люблю, — ответила догадливая Сонечка и полуоткрыла ротик.
— Получай одну ягодку… А ты, медведь!
— Я больше люблю папочку. Дядя Володя чужой.
У Софьи Николаевны дрогнули губы. Она разжала пальцы и выпустила ягоды. Показалось, что скучно с детьми. Обернулась к даче.
— Ты уходишь, мамочка?
Вздохнула и взяла Сонюху за подбородок. Славная девчурка — больше всех любит свою мамочку.
— Ухожу, милая. Отец твой скоро придет. Надо распорядиться насчет чаю. А то он рассердится, скажет, что твоя мама — плохая хозяйка.
Федя заступился за отца.
— Папочка не бывает сердитым.
Аржанова скользнула по нем недовольными насмешливыми глазами. Тоже защитник нашелся.
Федя покраснел и насупился. Тихо отошел в сторону и принялся отбивать дерн каблуком сапога. Софья Николаевна не обратила внимания на маленькую обиду сына и, не оглядываясь на детей, пошла к садовой калитке. Вышла на улицу и постояла недолго. Взяла прядку шелковистых волос и задумчиво закручивала их на палец.
Владимир Буре. Владимир Евгеньевич Буре. Какое красивое сочетание имен и иностранной фамилии. Скажешь про себя, — точно задаешь себе поэтичную загадку. Она не любит этих простых русских. Федор Аржанов. Фи!
Ну хороший. Ну добрый. Она сама знает.
Оторвала ветку акации и по жилкам рвала круглые зеленые листы.
Глаза упрямо говорили:
‘Хороший он. А мы дрянь, мы только о себе думаем. Правда, все правда, спорить нечего. Но иначе я не могу’.
Ее брал задор. Она не виновата, что она такая. Сами ее избаловали. Потом, кто пригласил Буре к себе в дом?
Гордо поднялась головка. Расширились ноздри, и она набрала полную грудь воздуха.
‘Что ж, пускай ее осуждают. Она не боится’.
Потянулась, как капризная избалованная кошечка, притворно зевнула и ленивой походкой пошла на террасу.
Крикнула звонким контральто:
— Аржановы, чрез полчаса прошу быть дома. Скоро будет роса. Няня, вы с ними построже. Слышите, Аржановы?
Федин голосок ответил:
— Слышим, мамочка.
В столовой на подоконнике лежали манжеты с металлическими запонками, изображавшими причудливых змей со стеклянными зелеными глазами. Софья Николаевна презрительно взглянула на них и вспомнила красивые, изящные запонки Буре. Как характерно отсутствие вкуса в мелочах для такого человека, как ее муж.
Показать вот кому-нибудь такую мерзость. Неужели не поймет тогда, как скучно и тяжело быть Аржановой. Ведь вся жизнь, все слова, все поступки похожи на эти круглые широкие манжеты, на эти глупые зеленые глаза.
Ну, что за прелесть.
Она надела манжеты на свои смуглые тонкие руки, сделала вид, что любуется ими, и повторила вслух:
— Смотрите, какая прелесть. Удивительно тонкая работа. Таких змей вы нигде не достанете.
Глаза у нее расширились, злоба сверкнула в них. Точно выпрямилась в теле какая-то особая душа со своей жизнью, обычно скрытной и беззвучно нашептывающей. Осталась наедине сама с собой и показалась во весь рост.
Послышался топот детских ножек. Аржанова сняла манжеты, кинула их на окно и села на диван.
— Цыплятки кушать пришли. Ну, прыг сюда.
Указала себе на колени. Федя и Соня быстро вскарабкались и ухватились за шею матери цепкими ручонками. Софья Николаевна шумно их чмокала и нараспев повторяла:
— Накормлю сейчас цыпляток. Сию минутку. Цыплята кушать хотят. Нагулялись и к маме под крылышко пришли. Ну, прячьтесь под мамино крылышко. А мама у цыпляток нехорошая. Такое дело задумала.
— Очень, очень хорошая мамочка, — лепетала Соня. — Прямо распрелесть — вот какая у нас мамочка.
Аржанова проглотила слезинку и прижала детей к теплой мягкой груди.

II

Няня искала на террасе Сонину скакалку, передвигала стулья и кресла, подлезала на четвереньках под стол и ворчала:
— Ума не приложу, куда задевали. Господские детки, а никакого порядку, прости Господи. Измучаешься так день-деньской.
Седые космы волос выбились из-под черного с желтыми горошинами платка, падали на лоб и глаза. Единственный уцелевший впереди зуб смотрел из-под бессильно отвисшей нижней тубы и точно принимал участие в беспрерывном ворчаньи.
— Позволь, барин.
Аржанов встал, забрал газету и пересел на отставленное посредине кресло. Солнце заиграло на его начавшей лысеть большой голове и на погонах военной тужурки. Он морщился от яркого света, бесцельно читал объявления о кухарках и горничных и думал, что ему необходимо уступить жене. Она молода, хороша собой и запирать ее от людей и жизни — насилие, на которое он не способен.
Откинул газету, зачесал выбритый подбородок и неопределенно сказал:
— Н-да… Такие дела.
В добрых серых глазах мелькнуло что-то вроде сожаления и глубокой покорности. Поднял их на няню и обхватил колени руками.
— Трудно вам приходится, няня, с детьми?
Старуха окинула его испуганным настороженным взглядом. Испорченный коричневый зуб готовился огрызнуться, как маленькое злое насекомое.
— Даром хлеб никто не ест. Служу, пока сил хватает, и слава Богу. Спрашивать с меня больше нечего.
— Да я так, няня. Поговорить только.
Аржанов уныло наклонил голову и принялся бродить глазами по разноцветным солнечным пятнам, ромбами скользившим со стены на пол. На лбу собрались складки. Напрашивалась новая мысль, но рядом раздались шаги и показалось, что глаза жены смотрят через стеклянную дверь. Он точно проснулся.
— Ты меня, Сонечка?
Ответа не было. Сложил вчетверо газету, спрятал ее в боковой карман и маленькой гребенкой расчесал короткие густые усы.
— Скучно в праздник, няня. Без работы.
Няня, наконец, вытащила скакалку из-под ящика с крокетом, осмотрела ее со всех сторон и маленькая и сгорбленная спустилась с крыльца.
Слышно было, как ворчала в саду:
‘Вестимо, скучно. Жена на чужого молодца глаза пялит. По-ихнему по-господскому все можно. Хотят благородную жизнь устроить. Грехи, прости, Господи’.
Аржанов виновато и печально улыбнулся. Да, няня права — благородную жизнь хотят устроить.
Он забарабанил по стеклам, постоял на крыльце, потом пошел за фуражкой и тростью. Встретился с Софьей Николаевной. Та многозначительно поглядела на него. Покраснел и замялся.
— Я встречать Владимира Евгеньевича. Он на двенадцать обещал приехать.
Жена следила за ним испытующим враждебным взглядом и ни слова не говорила. Это была ее обычная манера за последнее время. Закрыла свою душу. И каждый раз подчеркивала, что закрыла.
— Так я пойду, Сонечка.
Он неловко задел дверь локтем и, чтобы скорее очутиться одному, прибавил шагу, оправдавшись, что может запоздать. ‘Чужая, совсем чужая…’ Шевелились губы. И опять напрашивались мысли. Не хотел слушать их и смотреть на нарядное дачное лето.
По аллейке, засыпанной свежим песком, празднично сверкавшим на молодом июньском солнце, трепетали теневые отражения невысоких круто-подстриженных тополей. Прыткими стайками носились воробьи. Один летел впереди, а остальные догоняли. И потом суетливо чирикали, что изловили воришку. Навстречу шли, должно быть, из церкви разряженные дачницы. Одна из них поклонилась и просила передать привет Софье Николаевне. Предложила кусочек просвирки.
— Положим, чего это я. Вы ведь рационалист. Нет, не дам, не дам. Смеяться в душе будете. А японцы-то каковы.
Разносчики кричали о мороженом и ананасной виктории. Звуки и краски переплетались, прыгали, веселились. Сердце просилось смешаться с говорливым шумом и танцующим кружевным светом. А думы вспоминали, что всегда была эта просьба, что Аржанов и раньше прислушивался к ней. Женился вот на хорошенькой Сонечке Парфененковой. Да и мало ли чего еще было.
‘Хоть бы на войну послали…’ — вырвался невольный вздох.
Голова склонилась набок. Шел он с краю дорожки, точно хотел занять как можно меньше места у струившей и смеявшейся около пестрой и шумной жизни, ярко сверкавшей радужным блеском стеклянных террас, цветочными клумбами и светлыми нарядами женщин и детей.
Внимание было привлечено усталым голосом с иностранным акцентом. Продавец итальянец безнадежно выкрикивал:
— Товары есть — jolie — красивые. Чадра есть — charmant — хорошая. Туфли есть отличные. Прошу смотреть, господа.
‘Ничего не продаст… — подумал про него Аржанов. — Моего поля ягода… Ну что, брат, плохо дело’.
Стало веселее. Как будто скрасилось гнетущее одиночество другим таким же. Отличные туфли, хорошая чадра и красивые товары смешались в одну кучу с унылыми аржановскими мыслями.
‘Куча сору и только…’
Впереди перед киоском с прохладительными напитками Аржанов увидел мускулистую и гибкую фигуру Буре, затянутую в белоснежный китель и синие рейтузы. Буре стоял к нему спиной.
— Владимир Евгеньевич, а я вас встречать.
Тот обернулся и шутливо вытянулся в струнку, наскоро выпустив из угла рта густую струю табачного дыма. Потом обратился к маленькой продавщице с миниатюрным игрушечным личиком.
— Серьезно меня переводят. Я не шучу. Вот мое настоящее начальство подтвердит горькую истину сей новости. Через три недели — я фью отсюда.
Личико покраснело. Ручка, наливавшая содовую воду, дрогнула.
— Отправляйтесь с Богом. Чего ко мне пристаете. Здесь вы или нет — мне решительно безразлично.
— Уж будто и решительно. А плакать по мне кто будет?
Буре придвинул свое лицо вплотную к лицу продавщицы и шумно вздохнул. Поглядел на нее пристально. Как бы с сожалением оторвался, поставил ногу на стул и прищуренными насмешливыми глазами скользнул по Аржанову. Ничего не сказал. Только ударил себя хлыстом по сапогу.
— Ну, бразильская принцесса, auf widersehen… — бросил он на прощанье. — А плакать мы все-таки будем.
‘Будет…’ — подумал Аржанов.
Мигали ресницы на белом кукольном личике, и человеческие черные глаза делали попытку скрыть от чужих жуткое горе.
Пошли к дому. Буре поводил сильным развитым корпусом, крутил усы и напевал любимый романс Софьи Николаевны: ‘Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре…’
Аржанову хотелось сказать:
‘Если все произойдет иначе, чем я предполагаю, то в моем мозгу возмутится математика. Цифры и буквы сойдут со своих мест, пропадут знаки равенства и не останется ни одной верной формулы. Жизнь снова станет загадкой, создадутся иллюзии и станет можно жить. Но этого не будет’.
Буре, точно для того, чтобы объяснить сцену с продавщицей, стал рассказывать о себе.
— Я не такой нахал, каким меня обычно считают. У меня только другая натура. Люблю жизнь нараспашку. Горе так горе. Счастье так счастье. Это недоразумение, что я интеллигент и доктор. Мне бы ямщиком быть. Шапка с павлиньими перьями, кушак, что твое полотенце, рукавицы и тройка. Поля… поля — понимаете. Взмахнул кнутом, гикнул и валяй, сломя голову, тягаться с пространством, пока молод.
Подумал и добавил:
— И женщин люблю. Ни отца, ни брата, ни друга здесь для меня нет. Все позабываю, черт возьми.
Он хватил хлыстом по стволу молодого тополя. Из неокрепшей зеленой коры брызнул сок. Рваный белый след так и остался на дереве.
Оглянулся на Аржанова. Из задумавшихся синих глаз на мгновенье заструилась теплая ласка, от которой у Аржанова сжалось сердце.
‘Ну что же… — подумал тот. — Не с чем спорить. Математика. Только красивым и сильным людям дается жизнь. А остальные навоз. Потому что что же?’
Сорвал некрасивый желтенький цветок, оборвал один за другим по очереди вылинявшие лепестки, сдунул золотистую пыльцу и зашевелил губами:
‘Ranunculus acris’.
Вспомнил, к какому семейству относится, вспомнил книжку ботаники, и жаль стало детства, классной комнаты и звонков, звавших на перемены. После, них пришли толстые томы Писарева, Михайловского, Маркса. Руки, сжавшие виски. Лампа с зеленым абажуром, с остатками керосина и короткой выгоревшей светильней. Они у него спрашивают или он у них?
Научили.
Пришла Сонечка Парфененкова, наступила своей маленькой изящной ножкой на неуклюжие книги, а следом за ней ворвался Буре. Играет хлыстом и смеется.
И трудно было понять, кто виноват — лампа, молодость, Маркс или Михайловский. Кто погубил желтенький ‘Ranunculus acris’?
Спутались думы, и Аржанов спросил у Буре:
— А что в госпитале все благополучно?
— Все. Если не считать, что от Махрова разит перегорелым спиртом. Но это за последнее время в порядке вещей.
— У него, говорят, семейные неурядицы. Жена с кем-то спуталась, — Аржанов слегка заикнулся и, чтобы скрыть смущение, добавил: — Горькую пьет, а симпатичный парнюга.
— Черт его знает, может и симпатичный. С такой рожей жениться не надо было. Не то калмык, не то татарин.
— Славное лицо по-моему.
— Подите вы.
— Потом характер. Да и для фельдшера исключительная интеллигентность. Глаза такие добрые. Что ни говорите — сложная штука.
Аржанов ждал возражений от Буре и нарочно расхваливал Махрова. Буре некоторое время медлил. Видно было, что он кипит и раздражается, но сдерживает себя. Аржанов сказал что-то еще насчет детей.
Тогда Буре не вытерпел и резко ответил:
— Что толку из этого? Кашу вы сварите из интеллигентности, детей и добрых глаз? В доброте жизнь, что ли? Эх вы, чудак-человек. Не разберу: притворяетесь наивным или…
И новым сильным ударом с подвернувшегося тополя была сорвана нежная молодая кора. Аржанова обожгло это неожиданное и быстрое движение. Он замолчал.
Тихо и мягко трепетали тополи. Каждый листок дрожал отдельно, сам по себе. И каждый рассказывал про свою жизнь, как родился, как испугался воробышка, севшего на соседнюю ветку, — рассказывал, что зяб под проливным дождем, а на другой день была хорошая погода и он слышал разговор двух гимназистиков о папиросах ‘Кадо’, репетиторах и осенней переэкзаменовке.
На небе в голубой расплывавшейся солнечными просторами тишине нежились и золотились легкие кудри облаков. Радостно было. Свободно и спокойно. Так было, что стало можно решать о жизни, как угодно, и принимать любое решение. Тополя кругом шумели. Березы с ними соглашались и кивали из садов. И небо говорило:
‘Решай, как хочешь’.
Аржанов смотрел себе под ноги, слушал шуршание листвы и ему смутно уяснялось, какой для него выход. Отойти в сторону от жены и Буре, не мешать им. Нет своей жизни. Пусть будет чужая.
Буре насвистывал новый романс и окидывал встречающихся барышень прищуренными, что-то обещающими глазами. Барышни вспыхивали, толкали друг дружку, ускоряли шаг и начинали оживленно перешептываться между собой. Шли светлые платья, смеющийся говор, детские ясные глазки. Через дорогу перелетали бабочки и казались кусочками одушевленного атласа.
Пришло в голову: шили белое платье молодой девушке, первый раз мечтавшей о милом. И два-три кусочка шелковой материи, соблазнившись ярким днем, упорхнули за окно. Живут и летают. И все знают, отчего они такие сияющие, легкие и нарядные.
Бабочки — грезы молодой девушки, первый раз не заснувшей в полночь, потому что помешало взволнованное сердце.
Разве в доброте жизнь?
В беспорядке танцевали думы. Одна — неподдающаяся сознанию — точно звенела бубенцами, точно делала гримасы, как паясничающий шут. Стало представляться, что это танцуют бабочки. Забрались в голову и танцуют. Им смешно, что обманули Аржанова о мечтах молодой девушки. И всего-то-навсего они мечты Софьи Николаевны о Буре. Всего на все, чудак-человек.
Одна прыгает всех выше и гремит маленькими бубенцами.
Аржанов чувствовал тоску своих дум, их внутреннюю пустоту, но не мог с ними справиться.
— Jolie… Товары… есть… красивые, — кричал впереди безнадежным тенором продавец-итальянец.
Они поравнялись. Грустные глаза с желтыми белками остановились на Аржанове. ‘Дать ему немного денег. Поживет день, два…’
Э… Что тут. Пропадай. Формулы, брат, формулы.
И Аржанову хотелось убедить итальянца, что так и должно быть: никто у него ничего не купит, потому что есть такие формулы с известными и неизвестным X и что неизвестное итальянца уже найдено.
‘Уравнение жизни, брат, без квадратного корня и следовательно с одним решением’

III

Сонечка сидела на коленях у Софьи Николаевны. Аржанова держала в руке длинную тонкую травинку с султаном на конце и водила ею по загорелым щечкам дочери. Сонечка заливалась смехом, шаловливо закатывала глаза и болтала короткими толстыми ножками, обутыми в новенькие башмаки. Прижимая к плечикам, прятала пухлые щеки и ловила руку Софьи Николаевны.
— Не надо, мамочка. Голубчик, не надо. Я, честное-пречестное слово, боюсь щекотки. Ей-ей, боюсь. Ну, какая ты, право, непослушная…
— Вся в тебя, девчурка.
— Сама в себя, мамуля.
Сонины глазки веселились. В маленькой душонке росло что-то. Она приподнялась, уцепилась за шею матери и чмокнула ее прямо в губы.
— Вот как я люблю мою мамочку.
Напротив, в низеньком кресле, небрежно вытянув ноги, с папиросой в зубах сидел Буре. Фуражка у него сдвинулась на затылок и жгуче-черные мелко-вьющиеся волосы наседали на виски, отчего он напоминал красивого, небрежничающего своей красотой студента. Он смотрел на свои коротко-подстриженные ногти и в промежутках между смехом Сонечки и шуточными фразами Аржановой говорил:
— Мне кажется, пора Федору Васильевичу объявить наше решение. Через неделю собираемся ехать, а тянем прежнюю канитель. Все равно ему все известно. Делает мне разные намеки, затевает философские разговоры. Он не стесняется, так и нам нечего.
Отодвинул руки, поглядел, как вышли ногти на расстоянии, и добавил:
— Не пойму, ради чего откладывать со дня на день. Да и с кем объясняться-то. Нашла, кого трусить.
Софья Николаевна делала вид, что не слышит. Спрятала руку и, улыбаясь, смотрела на дочку. Сонечка потянулась к ней за поцелуем.
Аржанова воспользовалась этим и провела травинкой по ее комично вытянутым губкам.
— Ай-я-яй, мамочка. Вот не ожидала. Нельзя обманывать. Ты сама говорила.
Пока девочка болтала, Софья Николаевна успела пристально взглянуть на Буре. Тот пожал плечами. Она тоже пожала.
— Научите, что мне ему сказать.
— Научить?
Буре сделал гримасу. Потом прислушался к шагам в саду и встал.
— Вот… никак он идет. Дождались. Хороши деловые переговоры, для которых вы меня звали.
Сонечка сорвалась с колен матери и побежала к крыльцу.
— Папочка идет.
— Тише. Твой папочка никуда, не денется.
Красивое лицо Софьи Николаевны приняло недовольное, злое выражение, пальцы нервно затеребили рукава обшлагов. На лбу появилась страдальческая складка. Вечно этот человек мешает. Обещал прийти к ужину, а сам…
Буре взял со стола хлыст и ждал. Прикрыл за Соней дверь.
— Ну, я пойду… Приду после.
Подали друг другу руки, заглянули в глаза и так замедлили.
— Объяснись, дорогая. Прошу тебя, — порывисто зашептал Буре. — Ведь будешь всегда моей. Открыто будешь. Пойми. Ведь если любишь, какое счастье для меня.
Глаза его жгли. Слова отрывисто срывались. Он крепко жал ее руки и жадно смотрел на полураскрытые такие знакомые, такие влекущие губы. И сам обещал ей ласку.
— Пойми, Соня, ясочка моя.
Она положила ему головку на плечо. Он тяжело дышал, расширил ноздри и косил глаза на шейную впадинку, около которой вились мелкие кокетливые волоски, не забранные в прическу.
Софья Николаевна потянулась к его щеке и беззвучно поцеловала.
— А грех, милый, кто возьмет на себя?
И с деланной серьезностью посмотрела на образ трех святителей, висевший в углу. Буре нахмурился. Он не любил этих посторонних сил, которых зачем-то вмешивают в земную жизнь. ‘Ломается…’ — подумал он про Аржанову. И ему неприятно было чувствовать и сознавать, что она — его любовница — переживает минуты интимной близости не так полно, как он.
— Не сердись, милый. Я забыла, что ты о Боге не любишь. Постой… Тсс…
Она приложила палец к губам и на цыпочках сбоку подошла к окну. Заглянула в сад.
Буре слышал, как близко на дорожке хрустит песок от грузных шагов. И в душе у него подымалась неясная тревога. Чувствовал, что что-то не так делает. Но страсть сминала это чувство. И он решал про себя: ‘Черт с ним. Не могу иначе. Голову себе сверну, а не могу’.
— Ушли.
Софья Николаевна обняла Буре и спрятала головку на его груди. Он взял ее за талию и поднял на воздух.
— Подожди. Так нельзя. Сумасшедший.
Ветер откинул занавеску и путь не сронил стакана с бутоном белой розы. По улице пронесся автомобиль. На минуту запахло гарью.
Аржанова сделала знак стоять смирно. Опустила занавес.
— Нет никого. А мне показалось, что с улицы нас видно.
— Пусть видно. Я хочу открыто любить. Или ты моя, или тебя нет вовсе.
Слова у него точно отрывались насильно.
Софья Николаевна подошла к креслу, упала в изнеможении и бессильно свесила руки.
Буре боролся с собой. Ведь каждое движение у нее рассчитано. Может быть, у нее и другие любовники были. Он стал сзади и смотрел на ее запрокинутую головку, милый круглый подбородок и почти девичью шейку.
Не выдержал. Кинул хлыст на пол и обхватил ее обеими руками. Поцелуи опускались все ниже.
Софья Николаевна развела его руки.
— Пусти… Задушишь… Мне больно… Всю измял… Не хорошо здесь… при муже… Слышишь, не хорошо.
— Не хорошо, — передразнил ее Буре, обдал в последний раз горячим дыханием и, шатаясь, отошел.
Она поправила волосы, выронила шпильку и шарила рукой по полу. Он видел, что она ждет его помощи, но не трогался с места.
Потом с укором сказал:
— Эх, Соня, Соня. Может и жить не хорошо по-твоему. То Бог мешает, то муж, то знакомые. Ну разводись… Венчайся со мной. Только скорее. А то…
Буре дрожал от неудовлетворенной ломавшей его страсти, и голос его срывался. Насильно отвел глаза от Аржановой и с безразличной задумчивостью скользил ими по темной зелени сада.
— Прости меня, милый. Я не хотела тебя обидеть.
— Я не сержусь.
Он презрительно поднял брови, закурил папироску и швырнул спичку за окно.
— Однако, надо и честь знать. Законный муж ждет в саду, когда я соблаговолю удалиться, а я тут разговоры разговариваю.
— Владимир!..
Она взглянула на него укоряющими глазами, достала батистовый платок и мяла его в руках. Загадочная поэзия была в этой женской фигурке, приготовившейся плакать. Если и притворяется, то так мило притворяется, как будто ребенок шалит. Опущенные вниз ресницы говорят: ‘Обижай, если хочешь. Я не виновата, что я такая’.
— Владимир!..
Но Буре уже открывал дверь. Она подошла к нему, прильнула мягко и нежно и вкрадчивым голосом спросила:
— Когда увидимся?
Взяла его руку и поцеловала. Пожимала, гладила.
— Ну, я все сделаю, что хочешь. Я объяснюсь с ним, Волечка, и мы уедем. Нехорошо, что я такая гадкая? Очень нехорошо?!
Уперлась подбородком о его плечо и прибавила:
— Правда, голубчик?
Буре остановился, хотел сказать: пусть делает, как хочет — он на все согласен. Но только, рукой махнул. Пошел к калитке твердыми прямыми шагами, толкнул ногой и потом захлопнул с такой силой, что с боярышника упало несколько листьев. Воздух вырывался у него из ноздрей.
Скрыть бы раньше свой перевод и уехать одному. Что теперь будет в жизни — неизвестно. Она любит его… да, любит.
Он быстро шел и порывисто думал:
‘Может быть, и мне шею свернет. Разгадай, какая она такая. Неизвестно… все… неизвестно’.
Не привык думать, для дум не было слов, а они взрывались в мозгу, и волнение все возрастало.
— Люблю… — сказал он вслух и поморщился, как от боли.
Китель его сверкал нарядным белым пятном и быстро мелькал в дачной зелени. В несколько прыжков вбежал он на высокую железнодорожную насыпь.
Без всяких рассуждений стало ясно, что его судьба ломается, и он здесь ни при чем — обманет своего друга, обманет самого себя. ‘Фу ты ну ты — ножки гнуты…’ — процедил он сквозь зубы и усмехнулся.
Пусть все идет к черту.

IV

Занавеска рванулась в окно, метнулась по столу, смяла газетный лист и чуть не задула лампу. Ветер опять подхватил ее, швырнул наружу, и принялся закидывать кверху. Зашумели протяжно и длительно кусты и деревья и их свежий густой шум понесся, как корабль на поднятых парусах. Аржанов потушил лампу и, стараясь не шуметь, прошел через террасу в сад.
Томила темная душная ночь. Воздух изнемогал, метался и замирал без движения. Чувствовалась недалекая гроза. Точно чьи-то длинные шелковистые ресницы касались щек, чьи-то жаркие губы были вблизи. Казалось, слышно биение молодого сердца. Так было душно и необычно.
И в ответ на зов природы хотелось распахнуть свою душу, пустить глубоко в сердце взволнованный ветер, шум листвы, слиться со всем этим и самому понестись, как несется корабль на поднятых парусах, понестись далеко — туда, где еще душнее, еще темнее.
Русалка-жизнь невидимо была рядом. Это она звала в душную темноту. Ее ресницы касались щек. Ее губы манили. Она распускала длинные зеленые волосы, вздрагивала всем телом и навевала неясные предчувствия. И следом за ней несся порывистый ветер, и длительно и протяжно шумели кусты и деревья.
Даже липы проснулись. Сначала удивились, не поверили, раскачивались недовольно и тяжко. Потом порыв охватил и их. Стряхнули свою старость… ‘А-а-а’ — понеслось по самой темной аллее. Узнали.
Ветер срывал с Аржанова китель и не давал стоять на месте, точно убеждал идти куда-то, стыдил за неподвижность в ту минуту, когда томится русалка-жизнь, не знает, чего ей надо, и смотрит зелеными загоревшимися глазами в глубь темной ночи.
Аржанов пошел на дорогу.
— Гроза будет. Тучи-то, тучи.
С ног до головы его обдало сухой пылью и горячим от прилившей крови воздухом. Как молода земля! Боже, как молода! И почему-то жаль было, что она молода. Будто ей предстояло пережить все то, что пережил Аржанов — веру в Бога и безверие, увлечение Марксом и Михайловским, а потом утратить свой русалочий облик и гладко-нагладко причесать ненужные в старости волосы.
Лиственный гул вернулся. Побывал где-то далеко и опять пришел, густой и свежий. Бродил по саду, как бродит влюбленный мечтающий юноша. Рассказывал про какую-то русалку и сам не знал, верить себе или нет.
‘А-я-а…’ — шумели столетние липы. Поверили. И нагибались к маленьким кустикам, расспрашивая их: нет ли в траве новых следов, не видели ли они чего. Им так удобно. Растут у самой земли.
Нет. Ничего не видели. Посмотрят еще. Может, тогда.
Липы сомневались в их зоркости. Наверное, недосмотрели. Они глупые и маленькие. ‘Глупые…’ — шумели липы. Сами нагибались к земле и чего-то искали на ней прищуренными глазами раскидистых веток.
Нет.
И веткам не верили.
А гул листвы опять уносился, бегал кругом дачи, выбегал на дорогу и заглядывал в поле.
Две-три капли упали. Полоса молнии вспыхнула далеко на горизонте. Важно прогремел гром.
Вот… вот… Сердце обрадовалось. Наконец, новое, особенное. Тучи, сияющие темным бархатом. Неожиданность. Страх.
Аржанов сел на скамейку за калиткой. Капли зачастили. Оживленно и весело говорили между собой. И от их суетливого разговора кругом все успокаивалось. Аржанов разочарованно вздохнул.
Низко промчался шум по кустам, точно боялся дождя, и прижался в самую гущу листвы. Потом вовсе затих. Только дождевые капли стучали по деревянному мостику и скамейкам.
Картина сразу изменилась. Весело сияла молния. Самодовольно громыхал гром. Радостно блестел косой дождь.
Лицо освежилось. Провел рукой по лбу. Жалел, что так окончилось, и отдыхал от душевного напряжения. Молния освещала гладко-подстриженный боярышник, палисадник и кусок мячика, брошенный детьми на дорогу.
Вода струйками сбегала по щекам, затылку и носу и забиралась под рубашку. Китель весь вымок и приятно холодил тело. Веселенькие дождевые капли хотели рассмешить. Одна ударит в нос, другая — в бровь, третья — неожиданно скользнет за спину.
Аржанова занимали они. Он не трогался с места и подставлял дождю щеки. Потом оглянулся на дачу. Во всех окнах было темно. Спят. Чего им? У детишек крепкий, здоровый сон. А жена знает, что и без ее беспокойства все обойдется.
Одному вынести надо, как все двенадцать лет было.
Ну, что ж, возьмет на себя объяснения, предложит разъехаться, устроит с денежной стороны.
Взгрустнулось. Жизни нет. И даже слова, приходящие в голову, как клочки испорченной бумаги, ненужные какие-то, бессмысленные. Каждое из них потеряло душу и осталась одна оболочка. Шелуха осталась.
И о чем говорить?
Полюбить она имела право. Живой человек как-никак. А любовь дает второе право на жизнь с любимым человеком. Старые связи должны здесь уступить и стушеваться. Ничего не поделаешь.
А хорошо, если бы без всяких переговоров. Так: проснуться утром одному в пустой покинутой даче, надеть халат, и весь день, даже много дней просидеть, не двигаясь.
‘Скажу… — решал Аржанов. — Все равно кому-нибудь надо. А она не привыкла. Может, боится’.
Он тяжело вздохнул.
Отчетливо представилось, как уходят маленькие детские голоски, скакалка из красной, синей и белой бечевок, сачок для ловли бабочек и разговоры о Гулливере, тиграх и львах. Нарисовал себе, как будет укладываться Софья Николаевна. Увидел, красные туфельки на высоких каблуках, поставленные рядом, корсет, брошенный второпях на кресло, щипцы для завивки волос, — все милое, привычное, домашнее.
И точно было жаль расставаться не с Софьей Николаевной, а с ее красными туфельками, с газетой, которую она проглядывала по утрам, а потом откидывала с обиженной гримаской.
Затомило. Каждый день совместной жизни припоминался милым и любящим. Каждый день ласкал по-особому, смотрел своими глазами.
Ну, ничего не надо. Ничего. Если так, опустошить свою жизнь совсем.
Федуна бы, пожалуй, можно оставить у себя. Жена здесь уступит. Только мальчику всего девять лет. Не запирать же с таких лет в унылые молчаливые комнаты, в подавленную тишину, в убогое нищенство? Вечно мальчик один. Еще приглядываться станет, расспрашивать начнет. Ему не скажешь, что Бога нет, два равно двум. Эта математика для взрослых, для втянутых в жизнь.
Бог с ним. Может, по-ихнему счастлив будет. Почем знать. Лучше одному дотянуть.
Страшно стало. Пустота одиночества нахлынула разом, как громадная холодная волна, и точно далеко по морю стало бросать покинутый дом с закрытыми ставнями, где на полу валяется забытый детьми оловянный солдатик, а Аржанов сидит за столом и прислушивается к буре, гудящей за окнами.
Проклятие росло в сердце. Руки сжимались в кулаки. Хотелось топать ногами. Разве это та жизнь, что идет под солнцем, что дана, как благословение, как счастье. Где эта жизнь?
Он уронил голову на плечо и закрыл глаза.
Было бы легче, если бы в самом деле разразиться гневом или расплакаться, как плачут обиженные дети. На минуту перестать быть самостоятельным, увидеть кого-нибудь большого и сильного, прижаться к нему и рассказать все.
Рассказать, что ошибок в жизни не было и все-таки… Рассказать, что Михайловского читает кто-то другой, что жизнь-русалка — не действительность, а мечта летней грозовой ночи.
Аржанов пощупал у себя правый висок.
Вот сюда маленькую юркую пульку.
Представил себе, как она разрывает мозг и как сердце перестает биться. Тишина, и как будто вернулось детство, как будто он — маленький Федун, и солнце к нему добро, солнце — старая человеческая няня.
Так было одну минуту.
Рассветало. Грозовые тучи ушли на край горизонта. Полно и мягко дышала освеженная зелень. О каких-то необходимых мелочах, о житейских хлопотах лепетал предутренний ветерок. Липы делали вид, что спят, сердились на бессонные кусты и хмурились. Одна заворчала, когда на ней запел зяблик. Недовольно встряхнулась в самом начале песни, и на песок упало несколько тяжелых дождевых капель.
Умиротворенность и умиленность убаюкивали сад, дачу и поле. Редеющая ночь точно извинялась за недавние беспокойные мечты, за бред о русалке с распущенными волосами. И когда ветерок стал сильнее, листья шевельнулись нехотя, как бы не по своей воле, скоро опустились мирные и неподвижные.
Петуньи раскрыли свои нежные пахучие чашечки и сверкали ясными дождинками. Густо пахнуло жасмином. Но и его аромат был успокоенный, обессиленный, точно лишенный страсти. Шмель перебирал лепестки ранней астры. Потом выполз, пошевелил лапками и медленно улетел из сада.
Аржанов пересел на выступ крыльца и наблюдал, как начинается утро. Точно в первый раз он видел медлительное шествие жизни, той жизни, в которой сам участвовал. Туманное чувство дрогнуло в нем. Достал рукой до ствола черемухи, потряс ею и обдал себя серебряными брызгами.
Приветливо и снисходительно улыбнулся. Живут… живут… Радуются чему-то, умиляются, хлопочут.
Вот так, собственно, и надо жить. Отдаваться каждому мгновенью, сполна переживать сегодняшний день, не уходить в будущее. А тот, кто не может, тому и винить некого.
Скрипнула дверь на балконе. Няня, повязывая платок, вышла на крыльцо и глядела на небо. Потом перевела потухшие голубые глаза на Аржанова и застегнула верхнюю пуговку у кофты.
‘Вот и она живет… — думал Аржанов. — Смотрит на небо, такая старая. Может быть, так и надо’.
Старуха спустилась к ведерку, полному воды, зачерпнула в пригоршни и раза два-три плеснула себе в лицо.
— Умыться Божьей водицей. Страсть люблю.
Лицо у нее посвежело. Она опять подняла голову к небу, стояла тихая и степенная и думала какие-то свои утренние думы.
— А ты, барин, что же не спишь? И мокрый весь. До последней нитки. Поглядико-сь.
Она мяла рукава кителя и качала головой. Потом села рядком на крыльце и сжалась в комочек.
— Тоскуешь все.
Глаза подобрели и подернулись дымкой раздумья. Морщинки около рта расположились сочувственно. Солнце бродило по вылинявшей кофте.
— По детям, поди, боле. Что же ей их отдать? Без матери детям плохо.
— Ей отдам, — сказал Аржанов. — И ты поезжай, старуха. Приглядишь там, побережешь, если понадобится.
— Поберегу, вестимо.
Старуха сложила увядшие губы сердечком, сняла платок, положила себе на колени, достала из кармана гребенку с поломанными зубьями и принялась расчесывать редкие седые волосы. Сморщенное личико стало детски-заботливым. Завязала косичку ситцевой тряпицей и спросила:
— А за тобой ходить кто будет? Тоже глядеть в оба глаза нужно. Как бы не натворил чего?
— Чего я натворю? И рад бы, да ничего не придумаешь.
— А не порешишь с собой?
— Нет, старуха. Не порешу.
— То-то.
Няня задумчиво покачала головой. Остренький подбородок дрогнул, и в глазах мелькнуло недоверие. Сняла дрожащей рукой с кофточки какую-то букашку и осторожно посадила на траву.
— Божья коровка, видишь ты. Махонькая, кругленькая. Ох-хо-хо. Грехи наши, прости, Господи.
И старуха зевнула во весь рот.
Детская простота осветила ее изнутри, как огонек темный фонарь. Точно прожитой жизни не было, точно не старуха сидела рядом, а маленькая сгорбленная девочка со сморщенным лицом.
Странно было. Невысокое красноватое солнце всплывало над деревьями, светило зыбким жидким светом. Снова начиналась жизнь. Стоило ли брать ее?
А липы просыпались. Пчелы жужжали. Бабочки мелькали кусочками атласа.
— А жаль все-таки, няня?
— Чего жаль? — переспросила старуха.
Аржанов не ответил.
Нянины потухшие глаза светились на солнце мертвым чужим светом. Муха села в угол правого глаза и лапками оправляла крылья. Старуха не чувствовала ее. Прислушивалась к пчелам, подперев острый подбородок сухой желтой ручкой.
— Жужжат. Пасека, поди, близко.
У Аржанова кружилась голова и нянины слова попадали в кружение, смешивались с туманными неясными мыслями. И, казалось, тошнило от них: своих мыслей и старухиных слов.
Он сделал над собой усилие и приподнялся. Но справиться не удалось. Почувствовал, что может упасть. Застонал.
— Что с тобой, родненький?
И Аржанов не помнил, как голова его очутилась на коленях у старухи, не помнил, как завыл унылым булькающим голосом без слов и без жалоб. Точно кричало само тело.
Слезы помимо воли лились из глаз. Он глотал их, старался удержаться и не мог. А в мозгу мелькало смутное представление о диком звере, который вышел в пустыню, увидел кривой месяц в темном небе и вдруг взвыл от отчаянья. Пустыня, месяц и он… зверь. Больше ничего. Ни границ, ни смысла. Страшное звериное одиночество.
Няня гладила Аржанова по голове и щекам и успокаивала, как могла. Говорила, что схоронила единственного сыночка и его, барина, называла дорогим именем:
— Сыночек мой.
А Аржанов выл. Уткнул нос в кофту старухи, глотал соленые слезы и вздрагивал всем телом.
Свет солнца выпрямился и из жидкого и зыбкого делался упругим, похожим на тонкие золотые струны, по которым бродила невидимая рука, тихо игравшая утреннюю песню жизни.

V

Объяснение произошло к вечеру. Утром не удалось: помешали разные мелочи. Аржанов вернулся с визита к частному больному и, пока собирали чай, вышел через заднюю калитку к пыльному выжженному полю, за которым виднелась река.
Гнали стадо.
Сначала послышался частый топот сотен ног. Словно плакали, блеяли бараны и овцы, обиженно подымали курчавые головы и шевелили настороженными ушами. Жалобными глазами смотрели на закрытые калитки и бежали дальше. Белые и черные ягнята путались между коровами, спотыкались, падали на передние ноги, теряли матерей. Потом, пробежав немного, оглядывались. Огромный черный бык с налитыми кровью глазами навыкате остановился посреди стада, отмахивался головой и хвостом от надоедливого слепня, угрожающе мычал и вдруг побежал, смешно подпрыгивая, становясь сразу на две ноги. Старая бурая корова с костлявой шеей и жирными вздутыми боками перелезла через канаву и ощипывала молодые листочки с дикой яблоньки. Увидала Аржанова и неуклюже шарахнулась в сторону, ударившись боком о забор.
Следом за мужем пришла Софья Николаевна. По лицу было видно, что она расстроена или нарочно притворяется расстроенной. Полуоткрытые губки смотрели печально, а глаза как будто отсутствовали.
Они, молча, сели друг против друга. Софья Николаевна протянула руку на спинку скамейки и заложила ногу на ногу. Ветер шевелил тонкой прядкой волос, упавших на щеку.
Аржанов неожиданно сам для себя сказал:
— Я все знаю, Сонечка.
Не знал, что делать дальше, взял свободную руку жены и поднес к губам. Хотелось спросить: ‘Ты очень его любишь?’ — но язык не слушался. Краска выступала на щеках. Было совестно и стыдно. Опять взял безвольную женину руку, погладил и поцеловал.
Софья Николаевна порывисто вздохнула и отвернулась. Потом неторопливо достала квадратный батистовый платок и поднесла к главам.
— Не надо плакать, Сонечка. Ведь ничего худого не случилось.
Она молчала. И от молчанья было тяжело. А в голове росли подозрения, что она только делает вид, будто мучится. Нет ничего на душе, оттого и молчит.
‘Не мое дело…’ — успокоил себя Аржанов.
Жена встала, протянула руку, чтобы достать с клена самый верхний листок, сорвала его и начала рассматривать. Сказала как бы себе самой:
— Простите меня.
Прибежала Сонечка со скакалкой, прыгнула несколько раз на одной ножке. Подвернулась юбочка.
— Постой, девчурка.
Софья Николаевна наклонилась к ней и оправила платьице.
— Ну, беги.
И долго смотрела ей вслед. Потом, подобрав юбку, уселась на прежнее место. Взглянула на мужа непонятными большими глазами, повела плечами, точно ей было холодно или ее не понимают, и застыла без движения.
— Что ж и детей с собой возьмешь!
— Я ничего не знаю.
В соседнем саду высокая пожилая дама в черном платье покупала у разносчика ягоды и спрашивала: женат ли он и сколько у него детей.
Софья Николаевна окликнула ее.
— Как ваше здоровье, Екатерина Григорьевна? Я слышала, что с сердцем плохо.
Дама подняла глаза, зажмурилась от солнечного света и отошла в тень.
— Плохо. Вот кофе перестала пить. Как люблю, а пришлось бросит. Слышали, какая гроза ночью была? Ужас просто.
— Не слышала. Но страшные сны все время снились. Будто бомбы в меня бросают.
Дамы говорили. Душу Аржанова объедала горечь. Как это жена в такую минуту может говорить о пустяках. Вот любезное вежливое лицо, оживленные глаза, милые улыбки. И все это так просто, ни за что. А с ним…
Уйти и пусть делает, что хочет. Оставить дачу, мебель, службу. Скрыться без вести. Оставить все условности.
Он встал.
Жена остановила.
— Подожди минутку. Не можешь?
— Могу.
Все равно. Не понимает и не поймет. Аржанов сел.
Софья Николаевна подошла к забору. Дама в черном передала ей в руки корзинку с ягодами. Тонкие миниатюрные пальцы жены выбрали одну сочную и крупную и бережно положили в рот. Дама в черном сделала то же самое.
— Тает.
— Прекрасная ягода.
— И такая ароматная.
— Глаз не оторвешь.
Аржанов уперся каблуком в землю и начал рыть ямку. Он усмехался. ‘Говорите… говорите…’ — думал он про дам. Что-то важное и сложное выяснялось для него. Оправдывались смутные подозрения. И самого порывало встать и смотреть на голландскую малину, удивляться ее крупности и аромату. Чем бессмысленнее, тем лучше. Ведь это обман, что у жизни русалочий облик и мистические глаза.
Жизнь или няня, как она сидела утром, присматриваясь к Божьей коровке, или Софья Николаевна, Екатерина Григорьевна и Буре.
Давно бы понять надо.
Он выбивал ногой такт своим думам, а по мозгу бродил бравурный солдатский марш.
— Вы обиделись, что я на минутку вас оставила. Было бы невежливо. Екатерина Григорьевна так хорошо к нам относится. Справлялась о вашем здоровье, а вы даже не ответили.
— Не слышал.
Софья Николаевна обиженно подобрала губки, и лицо ее опять стало неприветливым и замкнутым. Потом она как-то трогательно улыбнулась и взглянула на мужа из-под опущенных ресниц.
‘Испорченный милый ребенок…’ — решил Аржанов, у которого от ласкового взгляда замерло сердце.
И он опять уступил.
— Я ничего, Сонечка. Толкуй, с кем хочешь. Твое дело. Только вот покончить с нашим разговором скорее хотелось.
Жена заболтала ножками. С одной чуть не упала туфелька. Она нагнулась и, не глядя, надела ее, как следует.
‘Успокоилась’, — подумал Аржанов.
Было обидно, что нельзя высказать душевной горечи, дум, истерзавших сердце, и философии об утрате жизнью загадочного облика. Все выходило слишком серым, не таким, как ожидалось.
— Я и Федю возьму.
Софья Николаевна опустила глаза и принялась смотреть на ямку, выбитую мужем.
‘Не надеется, что отдам’.
Аржанов помедлил, чтобы скрыть о решенном раньше, посмотрел в сторону и вздохнул.
— Что ж, возьми. Так, пожалуй, лучше будет.
Мимолетная тень скользнула по лицу Софьи Николаевны. Вероятно, она не ожидала такой уступчивости, хотела опереться на что-нибудь, чтобы дать выход своим чувствам и показать себя страдающей.
Может быть, так.
А может быть, ей и самой грустно.
Аржанов вгляделся в разъясневшие, но чужие неласковые глаза. Ничего не разобрал. Только тоска выросла, тяжелыми серыми крыльями начала рвать задушевные чувства, спутала мысли.
Воющее опять подступило к горлу и давило. Он побагровел от напряжения и все-таки справился. При жене не хотел.
А Софья Николаевна уткнула лицо в рукав и тихо хныкала, хныкала, как показалось ему, нехотя.
Пришло в голову, что она сердится на себя, что не сумела разыграть драму. Или, почем знать, может быть, совестится плакать на виду. Или и сама чувствует, что нет у жизни русалочьего облика, что все буднично и обманывать некого, да и не стоит, если бы и было кого.
Аржанов, как доктор, подошел к жене и взял за руку, щупая пульс. Мысленно ставил диагноз.
— Успокойся, голубушка. Теперь все кончено.
Помог ей встать, взял осторожно за талию и повел к дому. А сам думал про себя, что, если бы на его месте был Буре, как бы она раскрыла перед ним всю свою душу, какие бы особенные горячие слова нашла, какой бы красивый страстный миг пережили они оба.
И ему было тяжело.

VI

У ступенек крыльца Софья Николаевна остановилась и сняла руку мужа, обвившую ее вокруг талии.
— Хочешь чего-нибудь успокоительного? — предложил ей муж.
Она отрицательно покачала головой.
— А сердце, как у тебя?
Аржанов приложил ухо в груди, слушал и считал удары. Совсем спокойно. Прикоснулся рукой к голове и нашел, что голова холодная.
На террасе шумел самовар. В корзинке, убранной кленовыми листьями, влажно краснела крупная садовая земляника. Твердой белизной сверкал сахар в синей сахарнице. Уютный запах шел от маленьких сдобных булок и на глаз чувствовалось, что они теплые и вкусные.
Софья Николаевна принялась раздавать чай, достала ситечко, пододвинула мужнин стакан. Но вдруг уронила голову на скатерть и глухо зарыдала. Потом поднялась и медленно прошла от стены к стене.
Аржанов забарабанил пальцами. Ничего не говорилось, потому что душа их дома, их совместной жизни уже умерла. Тянулась только медленная агония. А мысли уходили в завтрашнее.
Солнце играло на кружевных вязаных салфеточках, на вазах с прозрачным вареньем и на крупных кусках сахара. Больно было смотреть на метку на скатерти, на две прихотливые буквы ‘С. А.’ — говорившие о светленькой новой церкви, где происходило венчание, о каретах, товарищах-шаферах и букете белых роз, дрожавшем в руках у невесты.
Жили две буквы, запечатлевшие прошлое. И маленькая безумная мысль дразнила мозг: объяснить им, что зря вышивали их узоры, что никакого обещанного ими счастья не было, что они налгали и стыдно повторять сейчас старую вылинявшую ложь при свете солнца.
И то же хотелось сказать вязаным салфеточкам, про которые Софья Николаевна еще невестой спрашивала:
— Не правда ли, какие они трогательные!
Пришли Федун и Соня, чмокнули по очереди отца и мать. Софья Николаевна положила каждому по горке ягод.
Федя спросил:
— Папочка, а мы пойдем завтра на реку окуней ловить. Я много червяков накопал. Целую массу.
Аржанов ничего не ответил.
— Ты много раз обещал, папочка.
Ну, как объяснить ему. Он пристально поглядел на сына. Слезы напрашивались и щекотали глаза. Достал платок и долго сморкался. Потом начал рассказывать о железной дороге, о городе, куда поедет дядя Володя.
— Хочешь, к нему?
— Хочу… — быстро и весело ответил Федя.
Соня подбежала к отцу и, сверкая глазенками, залепетала:
— И я хочу, папочка. Все время в окошко из вагона буду смотреть. А ты к нам приедешь, мы на станцию придем встречать.
Федун вспомнил, что поедут без папы, и на минуту насупился. А потом и сам размечтался. Город, наверное, красивый. Вокзал, говорят, со стеклянной крышей. А за городом река и в ней много раков.
— Папочка, на что раков лучше ловить: на сырое мясо или на лягушек?
Беззаботная детская болтовня наносила один укол за другим, и сердце ныло безостановочно. Но Аржанов крепился и тихим голосом говорил, как устроены сетки для ловли раков. Вспомнил и о своем детстве.
— Весело тебе было, папочка?
— Весело.
Нарочно улыбался и, как всегда, разглаживал усы, старался быть похожим на того папочку, которого знали и любили дети.
Сонюшка взобралась к нему на колени. Видно, приревновала к брату и захотела свой разговор затеять. Заиграла цепочкой от часов.
— Золотая, папочка?
— Золотая.
— Какая тяжелая. Вот тяжелая. Страсть.
Глаза уже не видели ни Федуна, ни Сони. Аржанов делал отчаянные усилия воли. Не хотелось распускаться при детях. Только напугаешь.
Разноцветные круги плыли перед глазами. Один — точно из синего бархата, другой — из желтого. Следил за ними.
Сидела у самовара на хозяйском месте его жена, Софья Николаевна, Федун брад в рот одну за другой крупные ягоды, Сонечка играла цепочкой. Золотая, папочка? Золотая, деточка.
Аржанов болтал ложкой в стакане и давил лимон. А самому казалось, что в лицо впились зеленые, сверкающие фосфорическим блеском глаза, — те глаза, которые он видел в грозовую ночь.
Ошибка. Нервное настроение.
Но глаза глядели и заставляли, помимо воли, направлять внимательный ответный взгляд, заставляли ответить, что он видит их.
‘Ну, вижу…’ — мысленно ответил Аржанов.
— Да, а вот еще что, — он обратился к жене. — Буре получает гроши. Как с квартирой у вас выйдет? Я думаю, придется взять обстановку отсюда.
Софья Николаевна поглядела на него выжидательно и чуть-чуть сконфузилась. Он начал оправдываться.
— Мне, ведь, одному не нужно. Никаких приемов я делать не буду. Стол, стул и кровать, — вот и весь обиход. Сама знаешь, что привычки у меня самые спартанские. Помнишь, чего стоило приучить к этой мишуре.
Вскользь улыбнулся.
Софья Николаевна ответила полуулыбкой. Действительно, он был невозможен. Но для нее самой ничего от него не нужно.
— Разве что для детей?
— Вот и я хотел сказать, что для детей.
Федя и Соня подошли благодарить за чай. Соня нараспев прочла послеобеденную молитву, сделала отцу и матери по реверансу, взяла со стула куклу, завернутую в кружева и кумач, и убежала в сад.
Федя принес ведерко с червяками.
— Правда много, папочка? Целый день трудился.
— Молодец. Всю рыбу переловить можно.
Аржанов поцеловал сына в лобик. Федя ушел в детскую и через минуту вернулся с озабоченным видом.
— А они доживут до моего возвращения?
Аржанов утвердительно кивнул головой. Федя унес ведерко обратно и потом пронесся, подпрыгивая, как конь, с воинственным кличем, махая трехцветным флагом и обнаженной саблей.
— Будешь пить еще? — спросила Софья Николаевна, выкидывая лимон из стакана.
Муж отказался. Тогда она перекинула полотенце через плечо и принялась мыть посуду. Тихо позвякивали чашки и ложки. По булкам, сахару и ягодам бродили мухи. Налетело несколько ос.
Софья Николаевна взмахнула салфеткой и прозвонила прислуге.
‘Кончено…’ — подумал Аржанов и, чтобы не оставаться с женой, взял фуражку и поплелся в сад.
Опять были загадочные зеленые глаза, говорившие:
‘Видишь’.
Немного погодя, Аржанов заметил, что в комнате Софьи Николаевны начинаются сборы в дорогу.
Жена кричала:
— Маша, куда вы девали мой новый корсет?
— Вы сами его прятали, барыня.
Зеленые глаза насмешливо расширились. Они в чем-то убеждали Аржанова, но он не хотел соглашаться.
Какая тут тайна? Разве, что издевательство над тайной. Ну, ищут новый корсет. Потом уедут.
Кланялись и шумели кусты и деревья. А старые липы были довольны, что растут в большом саду, где важная богатая дача, которой не приходится стыдиться.
И они шумом своим пели о счастливом довольстве, о спокойной жизни и веселых ясных детских глазках.

VII

Старушка няня бегала с узелками. На ходу она успела поругаться с извозчиком, назвала его ‘псковским увальнем’ и погрозила гневом Господа. Потом заботливо повязала шляпу на Сониной головке, оправила ей чулки и застегнула башмачки. Федун уже сидел на козлах и рассматривал кнут. Маша прошла с двумя высокими деревянными кардонками. Софья Николаевна беспокойно крикнула с террасы:
— Вы осторожнее, Маша. Там новые шляпы.
— Знаю, барыня.
Аржанов поглядел на часы и объявил, что пора трогаться.
Федя вспомнил о коллекции насекомых.
— Твои жуки везде есть, — второпях бросила ему няня. — Сел, так я сиди. Нечего тут. Где искать в таком развале?
— Они под кроваткой.
Аржанов сходил в детскую. В раскрытые окна смотрел темный тенистый сад. Образ, в серебряном окладе, полузавернутый в газетную бумагу, лежал на подоконнике. Через спинку стула было перекинуто сложенное пикейное одеяло.
На нижней полке этажерки, где лежали раньше Федины книги, Аржанов увидал жестяное ведерко с черной только что политой землей и на нем надпись, сделанную детской рукой: ‘Пожалуйста, не выкидывайте’.
По сердцу точно царапнуло.
Червяки, дожидающие детского возвращения, — маленькая детская мечта о завтрашнем дне жизни.
Упала наспех повязанная занавеска. Аржанов наклонился и заглянул под кровать. Коллекции не оказалось.
— Не нашел, Федя.
— Ну, не надо, папочка.
Аржанов смотрел на черные веселые глазки Сонечки. Крошечная Софья Николаевна в детском капоре и желтых башмаках. Носик вздернут серьезно. Какая-то мысль бродит в голове. Милая детка! Славная детка!
— Живите, дети, хорошо. Слушайте маму.
Софья Николаевна крепко пожала руку, прослезилась и отрывисто поцеловалась.
Глаза ее были опущены вниз. Похоже было, что она в трауре.
— Прости, что я такая скверная.
На лице ее остановилось выражение детской растерянности. Точно маленькая Сонечка извинялась в какой-то нечаянно совершенной шалости. Она уселась на извозчика, полуобернулась к даче и долго с ней прощалась глазами.
Аржанов сорвал с клумбы белую астру и подал жене.
— Не скучай, папуля… — крикнула Сонечка. — Мы будем умные-умные.
Федя пообещал скоро приехать.
— Ты мне Жюля Верна купи.
Извозчики тронули. Аржанов встал посреди улицы и махал шляпой. С соседней дачи выбежала Екатерина Григорьевна. Федун и Соня кивали головками. Софья Николаевна подняла зонтик и делала им какие-то знаки.
Федя чуть не оборвался с козел. Няня едва успела его подхватить. Водворили в середину пролетки. Все уселись удобнее. Оборачивалась одна Софья Николаевна. Наконец, лошади свернули в боковую улицу.
Виднелась одна пыль.
— Уехали, — сказала Екатерина Григорьевна. — Вот не люблю провожать. А вы что же на вокзал? Не поедете разве?
— Жена не хотела.
Аржанов не чувствовал себя в состоянии разговаривать с болтливой дамой и, не простившись, ушел. Сел в детской на Федину кроватку, ударял себя пальцами по коленям и думал о чем-то неопределенном.
Так прошло с полчаса. Смотрел на ладони, снял обручальное кольцо и начал его подкидывать, пока оно не упало и не закатилось за этажерку.
Из памяти выплыли стихи Некрасова. Он сказал их вполголоса:
Эх беда приключилася страшная.
Мы такой не знавали вовек.
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек…
И долго сидел неподвижно, широко расставив ноги, с глазами, устремленными в одну точку.
Напряженная подчеркнутая тишина застывала в соседних комнатах и точно заглядывала в детскую, не понимая, зачем остался в ней человек, когда все остальные уехали. Заходящее солнце осторожно смотрело из сада, готовое каждую минуту уйти за окна. Что-то постороннее наблюдало за Аржановым.
Чуялось чужое любопытство, которому хотелось узнать, что делается в покинутой даче, какая новая жизнь притаилась в ней. И было страшно этому чужому жуткой странной жизни, так похожей на стихи Некрасова о застрелившемся незнакомце.
Аржанов следил за круглыми пятнами солнца и усмехался про себя. Боятся переступить грань обычного. А вот он, человек с нервами, с мозгом, он в темноте, не боится, ждет.
Сладко и заманчиво стало думать о неизвестном, о том неведомом, который застрелился в небогатом, затерянном среди хлебов селе. Жили простые люди с простыми мыслями, жили день изо дня. Пришла новая жуткая мысль, ничего не сказала, ничего не объяснила, задала загадку и погасла.
Аржанов чувствовал в себе душу неизвестного, как начало смертельной, не принявшей еще определенных форм, болезни. Пускал ее в себя, не спорил с ней. И она вытесняла из него обычное.
Вот сидит он… чужой человек.
И новое выяснялось. Туманными обрывками, бесформенными клочками, но выяснялось все-таки. Те, такие, как все. Софья Николаевна и Буре. Они пришли вовремя, в свою жизнь, слегка прикрашенную мишурой. Несложная гамма ощущений, романс, спетый комнатным баритоном, по-особенному приподнятые брови. Им достаточно. Играют на балу вальс ‘Невозвратное время’ и они танцуют.
Китаец с тарелочкой риса, негр в коротком переднике на сахарной плантации, Софья Николаевна и Екатерина Григорьевна в легких батистовых платьях с легкой дамской болтовней на дачной музыке.
Вот, что вырастила и полюбила земля в 1904 году христианской эры.
А тут напряженное искание какого-то смысла, выстроенный картонный домик милого теплого счастья для сорока лет жизни. Умного счастья с черными вдумчивыми глазами.
Пусть играют вальс ‘Невозвратное время’.
Видишь, как издеваются черные, когда-то ласковые глаза? Они тебя обманули. Увели на чужой путь и покинули. Слышишь, как поет та, которая читала Михайловского и Маркса, разухабистый цыганский романс, взвизгивает и подымает до колен юбку. А тот, кто мечтал служить человечеству, потрясенный изменой жены, согнулся от собственного бессилия.
Правда, как хорошо.
Аржанов принялся думать о Федуне. Как ему устроить свою жизнь? Где добыть настоящее счастье?
Он взял ведерко с червяками и снял комок бумаги.
Выкинуть детскую мечту о завтрашнем дне?
Подошел к окну.
Привлекло внимание ясное голубое небо, сочно оттенявшее темные круглые купы лип. Глубокое значительное, думающее над вечными вопросами. Его спросить? Все равно не ответит. Или ответит то, что сам имеешь.
Липы внятно шумели, толковали друг с другом о будничном. Запоздавшие вечерние пчелы жужжали в их медвяном аромате.
Грудь восторженно пила сладкий воздух.
Какая чистота! Беспредельность! Над землей крылья бессмертия.
Они не отняли радости жить мыслями. Вот, что видит чужой человек. Где-то низко внизу взвизгивает цыганская песня, задирается юбка, мелькает полосатый, плотно обхвативший ногу чулок, задорная туфелька, а наверху бездонное думающее небо. Туда надо. Вырвать себя с корнями и бросить вверх.
Оса влетела в окно, испугалась темноты и метнулась обратно, но поднялась и ударилась в закрытую часть окна. Долго билась о стекло плотным тельцем и тоненько и плаксиво жужжала.
Аржанов принес из буфета графин с водкой. Пил, не закусывая, и думал о бессмертии, цыганских романсах и Федуне.
Лицо покрывалось потом. В глазах появились кровяные жилки.
Черт с ним. Все равно.
Молоточки стучали в голове. И минутами казалось, что какие-то микроскопические люди работают в мозгу, Прибивают гвозди, пилят доски, что-то строят. Так продолжится несколько дней. А потом скажут: ‘Готово’. И тогда.
— За бессмертие.
Аржанов выпил и крякнул, как привычный пьяница.

VIII

По одну сторону полотна железной дороги росли сосны, по другую — березы. На березах уже кое-где появился светлый желтый лист. Красноватый налет был в воздухе. Небо стало выше, глубже, отдаленнее от земли.
Август чувствовался, а шел спор, начатый весною. Кудрявые березы как в мае шумели: ‘У нас лучше’. Сосны подхватывали шепот кудрявых разрезных листьев, долго и протяжно гудели вершинами, не хотели соглашаться.
Одна из них, самая близкая к полотну, скажет: ‘Нет, у нас лучше’. И пойдут, и пойдут без конца.
Далеко уходил кичливый гул и терялся в лесной глуши, как дума в человеческом сердце.
Да, на березах уже красовался осенний румянец. А они все верили в свою молодость, в свою вешнюю красоту. Гуляка-ветер мимоходом брал их в свои объятья, переходил от одной к другой. А они шумели ему вслед тысячами кружевных листьев: ‘Куда ты! Мы так веселы и нарядны. Мы так молоды’.
У телеграфного столба на ярком солнышке росла тоненькая девушка-березка. По проволокам тихо гудели телеграммы с войны. Березка слушала. Пролетал поезд, она кланялась. Поймает белый паровозный дымок, окутается им как шарфом и стоит довольная.
Только сосны шумели по-осеннему, басисто и протяжно: дескать, какие вы там ни есть, а наша пора пришла. И девушка-березка роняла первый желтый листок. Осторожно падал он на клейкую головку масленика, прилипал к ней и чернел в соседстве с сырой землей.
Аржанов видел в окна будничную лесную жизнь. Каждый день смотрел на пролетавшие мимо поезда, на радостно-трепетавшую девушку-березку.
Вот и сегодня как присел верхом на стул, лицом к лесу, так и сидит. Выпил одну рюмку, отер губы рукой — смотрит. Хорошо у берез и сосен. Вольно и радостно. Про сколько весен и зим знают они, не сосчитать.
В глазах серость привычной грусти, знающей, что все кончается и что и ей скоро конец придет. Ждет, как старуха, своей смерти. Видит желтые разрезные листы берез и по ним ведет счет времени.
Слышит рассказы ветра, какой удалец он, где бродяжил и в каких странах бывал. Слышит про кривой месяц, занимающийся колдовством, про город, в котором ходили люди с красными флагами, про грибной запах. И знает, что скоро.
Выпил еще рюмку. Время с ним, вином, быстрее шагает.
Мимо, бросая волны упругого шума, промчался поезд. Дача вздрогнула, зазвенела стеклами и посудой в буфете. Березка нагнулась к белому дымку. Но ветер отбросил его в сторону, и она, опечаленная, задрожала всеми листочками.
Круглые красные глаза Аржанова успели захватить только желтый хвост поезда. Он сообразил, что это курьерский. Налил дрожащей рукой новую рюмку и взял на вилку маринованный рыжик.
Да, стал алкоголиком. Спорить нечего. Мысли разбухшие и неповоротливые и сердце работает медленно. Трудно ему тяжелую, как свинец, кровь рассылать. Не справится в какой-нибудь час и готово.
Только что об этом думать. Так не развлечешься. Вот вчера он придумал что-то занятное. Вспомнить бы.
Хорошо бы годов себе сбавить. Что бы тогда? Не водка, нет. Пошел бы, пожалуй, к соснам и березам и все бы смотрел из зеленого моря в небо.
И стал бы думать. Не о себе, нет. Что о себе, когда жизнь не умел устроить. О молодой девушке на границе первой любви, о хорошей верящей книге, о том, что у земли зеленое кудрявое будущее.
И сказки придумал бы… три сказки — для девушки одну — вроде лепестков лилий, потом для книги о внимательных глазах юноши, который станет героем, а третью…
Тряхнул головой. Тяжело думать. В голове молоточками стучат, что-то строят. Мешают карликам думы о сказках.
Кто-то задвигал дверной ручкой… Аржанов не расслышал… Задвигали сильнее.
— Я сейчас. Вам меня? Погодите.
Он забеспокоился и отыскивал сюртук. Странно, куда мог задеваться в пустой комнате. Оставил его на кухне, что ли?
— Сию минуту. Простите.
Мимоходом Аржанов сложил в угол военную шинель и красную подушку без наволочки, служившие ему постелью. Зачем-то подобрал один окурок и спрятал в карман.
— Если мужчина, то можно. Я без сюртука. Задевал куда-то.
Вошел Буре и широко раскрыл глаза от удивления. Ничего не мог сообразить, раскрытый настежь буфет, графин водки, стол без скатерти и стул, на полу пыль, следы от грязных сапог.
— Простите, я проездом на четверть часа. Меня посылают на войну. Только, если вам неприятно, я могу удалиться.
— Наоборот. Очень приятно. Только вот неприбранно у меня. Никто не ходит, так я и не забочусь.
Аржанов говорил, чтобы скрыть смущение, и застегивал ворот на рубашке, достал из буфета вторую рюмку и держал в руках. Буре шагал по комнате.
— Это моя постель. Она вам мешает. Сию минуту приберу. На холостом положении, так и неглиже. Старые студенческие привычки. Да и опустился малость, надо признаться.
Он ушел с постелью и рюмкой. Вернулся умытый, с мокрыми приглаженными на висках волосами, в застегнутом на все пуговицы засаленном сюртуке, на котором красовался академический знак.
— Может, рюмочку со мной выпьете. Кажется, чистая.
Посмотрел на стекло на свет и налил дрожащей рукой.
— Садитесь, Владимир Евгеньевич. А себе я табуреточку. Привык к ней. Сейчас вернусь. Простите.
И через минуту вернулся с кухонной табуреткой.
Буре волновался. По мускулам красивого загорелого лица пробегали мелкие судороги. По глазам было видно, что он напряженно думает и страдает от все возникающих новых дум.
Он молчал и курил большими затяжками. Черные вьющиеся волосы сверкали на солнце, как темная сталь.
Аржанову представилось, что этот человек весь сделан из металла, что и мысли у него крепкие, металлические.
— В вас есть что-то особенное. Только сейчас разглядел. Вы — удивительный человек.
Буре сощурил глаза и пальцем стряхнул пепел с папиросы.
— Думаю, что вы ошибаетесь.
Он поднялся со стула и опять начал ходит от стены к стене. Точно чеканил шаги, такие они выходили твердые и отрывистые. И каждый из ник отдавался в мозгу Аржанова жестокой резкой фразой.
Справился с волнением и спросил:
— Один вопрос, Федор Васильевич. По-вашему я — честный человек?
Аржанов опустил голову на руки.
— Конечно, дорогой мой, конечно.
Буре остановился прямо против него. Глаза их встретились. Была минута, когда две души мерили друг друга.
— Вот что… перед войной мне хотелось бы… — голос Буре дрогнул и тонкие презрительные губы болезненно сжались. — Я ничем вашим у Софьи Николаевны не пользуюсь. Убеждал ее жить на мой счет. Можно бы во многом урезаться. Говорит, что не может жить на сто рублей, что дети… Вы верите мне?
Аржанов вместо ответа протянул руку, и Буре крепко ее пожал.
— И еще верите, что я люблю ее не меньше вашего?
— Не надо, голубчик.
Правая бровь у Буре поднялась выше левой. Он отвернулся к окну и простоял так с минуту. Потом сказал, что дети привыкли к новому месту, что Федю готовят в гимназию.
Сказал и стал прощаться
— Это хорошо, что в гимназию, — провожая его, говорил Аржанов. — Все-таки какая ни на есть связь с университетом.
На прощанье они троекратно облобызались. На смуглом лице Буре выступил румянец.
Сидел он в извозчичьей пролетке прямо, что-то резко переживающий. Аржанов крикнул ему вдогонку:
— Ну, давай вам Бог.
Почему-то было жаль не себя, а Буре, жаль стальную дикость, которая пришла с просьбой поверить в ее честность. Очевидно, на душе у человека тоска легла.
Ночью не спалось. Аржанов встал и прошел в детскую, просидел там, полуодетый, на подоконнике до рассвета. Думалось многое.
Потом взял почтовой бумаги и писал жене, что, если ей будет скучно, пусть она приедет погостить с детьми на время отъезда Буре.
Ветер шевелил занавесками и, отрываясь от письма, Аржанов добродушно и ласково смотрел в сад.

IX

Приехали гости. Сразу было видно, что гости, а не свои. Софья Николаевна с первой минуты встречи взяла такой тон, и он неуловимо передался детям. Называли папочкой, относились ласково, но чего-то не было. Аржанов слышал фразы, перенятые детьми у Буре, вида не показывал, а сердце сжималось больно, чувствовало себя чужим и лишним, и тихая грусть все возрастала.
— У тебя тут аравийская пустыня. Как мы будем располагаться. Ни матрацев, ни кроватей.
Софья Николаевна стояла в шляпе на террасе, стягивала с рук перчатки и с враждебным недоумением смотрела через раскрытую дверь внутрь пустой дачи. Ее короткие губки сложились в брезгливую гримаску, когда она увидела дворника, приносившего тюфяки с сеном.
Федя и Сонечка вертелись около пакетов с игрушками, привезенными отцом накануне. Аржанов гладил обоих по головкам. Сонечка рассказывала про тетю Олю, сестру дяди Володи, какая она красивая и добрая, Федя — что он два раза катался верхом.
Софья Николаевна, раскрасневшаяся и обиженная, вернулась из комнат. Положила кружевной зонтик на картонку со шляпами и объявила:
— Я пойду ночевать к Екатерине Григорьевне. Здесь решительно невозможно.
Аржанов подавил вздох и объяснил:
— Вся обстановка у тебя. А разве грязно? Вчера мыли и чистили целый день.
Жена капризно повела плечами, расширила ноздри, хотела что-то сказать, но только устало махнула рукой.
— Расскажи, как и что сделать. Можно еще всякой всячины с чердака принести. Отдохнешь и тогда распорядишься. А сейчас самовар и закуски подадут. Поди, хотите с дороги. Я твоего печенья приготовил. Знаешь, любимого?
— Все кости ломит, — жаловалась Софья Николаевна. — Ночь в дороге, ели кое-как и кое-что. В вагонах солдатье. Просто, ужас. Галдят, кричат. Бабы воют. Измучилась я совсем. Голова болит.
Лицо ее осунулось, побледнело и под глазами были круги. Бессильно опустилась на стул и застыла в изнеможении.
Федя тихо сказал отцу:
— Как дядечка уехал на войну, мама все время такая. На тебя она нисколько не сердится.
Аржанов хлопотал об устройстве комнат. Дети бегали к полотну железной дороги, к яме, где водились тритоны и водяные жуки, и радовались, что будут спать на сене. Сонечка пришла за мамой, чтобы увести ее смотреть на георгины, но Софья Николаевна отказалась.
Дети щебетали, не переставая. Две ласточки сразу оживили и наполнили большой пустой дом. Прислушиваясь к их лепету, Аржанов чувствовал неловкую совестливость за свои серые думы и обиды. И его порывало подойти к жене и убедить ее быть веселой и ласковой, чтобы дети ничего не заметили.
Зеленый сумрак мягко и влажно сгущался в саду, заглядывал в окна и от вечернего холода кутался в красные лучи заходящего солнца.
Ожидалось последнее, и это последнее жутко оттенялось веселыми возгласами детей и простодушным, доверчивым молчанием сада.
И когда Аржанов, отдавая разные распоряжения, ходил по комнатам, ему все время казалось, что большая молчаливая дача недовольна его необычным поведением, что она морщится на каждое его слово. Он умерил шаги и голос. И конфузился перед ней, как перед живым мыслящим существом.
— Ну тебе я все устроил, Сонечка. Может быть, посмотришь?
Жена встала и пошла за ним следом.
— Вот твоя комната.
В бывшей спальне Софьи Николаевны, нарядной и уютной прежде, стояли только больничная кровать, кругленький столик и два стула. На стене висело потрескавшееся зеркало без рамы.
— Моя? — с ударением переспросила Софья Николаевна.
Она брезгливо втянула в себя воздух, подогнула одеяло, чтобы увидеть простыню, и потрогала, какой матрац. Ничего не сказала. Только вздохнула. На минутку присела на подоконник и скользнула глазами по тщательно вымытому полу.
Аржанов расстелил перед кроватью маленький коврик. Он видел нищенство, которое предлагал жене, и сердце мучительно сжималось от стыда и боли. Конечно, это случайная обстановка и ее убожество можно сгладить душевным уютом и бережным отношением друг к другу. Если бы она только захотела понять. Но она — женщина, любимому человеку простит все, а нелюбимому даже достоинство в вину поставит.
Он глядел на ее недовольный обиженный вид, и ясно и определенно, как никогда раньше, понимал, что никакая логика, никакая сердечность, никакие уступки ему не помогут. Между ним и женой выросла глухая стена и эта стена навек.
Душа опустошилась. Бессильно замерли слова, и у дум опустились крылья. Оживление, вызванное приездом жены и детей, праздничное и принарядившееся, стало вянуть, как сильно помятый цветок. Что он может дать еще, когда все отдано давно? Жизнь. Но она не нужна. А красоты и молодости у него нет.
Прошли в столовую. Буфет был раскрыт и на полке стояли две нераскупоренные бутылки с водкой. Рядом бумажный тюрюк с солеными огурцами и тарелка с рыжиками. Софья Николаевна поморщилась.
— Ты никак пьешь? Опять за старое.
Аржанов подумал, было, ответить, что для нее должно быть безразлично: пьет он или нет. Но взглянул на равнодушное немое для него лицо жены и удержался.
— Расскажи что-нибудь про детей?
Жена скользнула по нем утомленными, полными своих дум глазами и подозрительно насторожилась. Не глядя, сказала:
— Что же рассказывать? Здоровы — сам видишь. А думаешь, что им плохо жилось, расспроси у Феди или няни. Скрывать не будут.
Аржанов сразу осел.
Ну, хоть притворилась бы она. Умеет же быть вежливой и любезной с Екатериной Григорьевной и другими знакомыми. Или он для нее — пустое место, с которым можно совсем не считаться.
Двенадцать лет жизни бок-о-бок и никакого следа близости. Спросить у нее почему? Начать в упор? Нет, не поймет. Обидится еще. Подумает, что ее упрекают за измену, и назовет нечутким и грубым.
Разговор оборвался. Софья Николаевна молчала и вид у нее был недоступный и замкнутый, точно она в доме мужа из снисхождения, ждет каждую минуту нападения на себя и готова к обороне.
‘Не знает меня, не знала и не узнает…’ — печально решил Аржанов. И ему стало ясно, что никаких хороших отношений между ними не будет. Единственная связь, которая осталась, это высылка из числа в число определенной суммы денег. И к детям теперь не допустит.
‘Хорошо…’ — подумал Аржанов.
Что ж соглашаться тянуть канитель своей жизни ради двухсот рублей, которые он им высылает? Можно и эту жертву принести. Но какая цена ей?
‘Для меня — никакой. А для них, для них — тоже никакой’.
Жуть охватила. Точно стремительный ветер закружился около и засвистал в уши.
Но он не выдал себя.
— Пойдешь чай пить. Сама говорила, что почти ничего не ела.
Он смотрел на жену новыми любопытными глазами, точно изучал ее, в первый раз видел в ней чужого человека и сам себе не верил. Красивое неглупое лицо. Маленькие морщинки в углах век. Густые точно постоянно думающие брови. Складка страдания на лбу.
— Сонечка, а ты порядочно-таки помучилась.
— Не могу без него. Ужас! Пойми, ужас!
Она широко раскрыла глаза и протянула вперед руки, точно держала в них душевную боль души и приглашала взглянуть на нее.
Аржанов смотрел и изучал.
Вот она человеческая жизнь, во всей наготе, без прикрас и без философии. И у него такая же, такая же, как ни спорь.
Молоточки стучали в голове и чувствовалось, что постройка скоро будет окончена. Торопливые последние удары смешивались один с другим. Микроскопические люди бегали в мозгу.
Головная боль начиналась. Может быть, вчера выпил лишнее. А настойчивая мысль, которую он подмечал и раньше, твердила, что близко сумасшествие, что схватит какой-то буйный припадок, нарастающий внутри.
‘Справлюсь…’ — думал Аржанов и покрывался потом.
Вечером рано легли спать. В детской мигала лампадка. Успокоительно раздавался храп старушки-няни. На небе сиял месяц.
Аржанов стукнулся к жене.
— Ты, Соня, не легла?
За дверью послышалось неопределенное движение. Потом все затихло.
Постучал еще раз и хотел уходит.
В комнате чиркнули спичкой, разобрал шуршание наскоро одеваемых юбок. Жена зашаркала туфлями и двинула ключом.
— Только ты ничего такого?
И в голосе ее дрогнули боязливые нотки.
— Что с тобой? — таким чуждым жениным подозрениям тоном ответил Аржанов, что она сразу успокоилась, впустила его в комнату и уже при нем застегнула белую ночную кофточку.
На стуле у кровати он увидел знакомый атласный корсет, скользнул по нем стесняющимся взглядом, поглядел на другой стул и, молча, уселся.
— Отвернись, — попросила жена. — У меня опустился чулок.
С минуту он смотрел в сторону.
Она полулегла на кровать, завернула ноги юбкой и закинула руки за голову. Свеча, горевшая на столике, освещала низ лица и круглую мягкую шею, точно радовавшуюся ночной свободе.
Материя кофточки натянулась и от дыхания обрисовывались и трепетали небольшие груди. На шее темным ночным золотом сверкала тоненькая цепочка от крестика.
‘Не нужна мне эта доступная когда-то женщина… — проверяя себя, размышлял Аржанов. — Чужой стала душа и чужим сделала тело’.
Софья Николаевна разболталась, стала рассказывать, как они с Буре любят друг друга, раз не виделись неделю, так кинулся в объятия прямо из вагона и переломил соломенную шляпу, ту, с лиловыми цветами.
Она улыбнулась при этом воспоминании, показала одну ножку и ласково и кокетливо взглянула на мужа.
— Очень славно устроились. Только эти проклятые японцы. Ты как думаешь, чем война кончится? Ведь мы, русские, должны победит…
Закрыла рот маленькой ручкой и зевнула.
— А все-таки ты — добрый, Федя.
И ее прищуренные полусонные глаза сверкнули детской доверчивостью.
— Спать хочешь? — спросил Аржанов.
— Хочу. Устала очень.
Она вытянулась во весь рост и уронила головку за подушки, Аржанов встал и предложил принести графин с водой.
— Ничего, не надо, голубчик. Сплю.
Глаза закрывались сами собою. Не было сил бороться с дремотой. Почти не сознавала, что говорит.
И, полусонная, закрыла за Аржановым дверь.
Он еще постоял в коридоре, завел часы в столовой, вышел в сад и с полчаса сидел с непокрытой головой, ни о чем не думая.
Молоточки в голове больше не стучали.

X

Впросонках Софья Николаевна смутно слышала покашливание мужа, беспокойный собачий лай и трещотку ночного сторожа. Она переворачивалась с боку на бок, сердилась на жесткий матрац и никак не могла устроиться, чтобы не жаловалось избалованное тело. ‘Вся буду в синяках…’ — ворчала она про себя. И ей думалось, что она очень несчастна и что Буре никогда не вернется.
Перед рассветом она проснулась, потерла и открыла глаза. Увидела в окнах серое заплаканное утро. Стало уныло — скучно… Посмотрела на кружева ночной рубашки, на голую загорелую руку и вздохнула… Отчего у нее такая неудачная жизнь?..
Попробовала было разобраться, что и как, начала винить мужа, но дремота пересилила, и думы смешались со сном. Она зевнула и устроилась на правом боку, подложив голову под маленькую подушку.
Снился один и тот же сон. Медленно и тяжело шел поезд, переполненный солдатами, похожими на переодетых мужиков. Солдаты горланили, лущили семечки, играли на гармонике, и на каждом из них были громадные порыжевшие сапоги. Один из солдат — тот, что был в середине последнего вагона, — пялил на нее нахальные пьяные глаза и локтем толкал соседа, чтобы и он делал то же самое. Веснушчатое лицо ухмылялось, ярко-красная борода была противна… Так и чувствовалось, что он грубиян, пьяница и никого и ничего не боится. Порывало крикнуть, что он не смеет смотреть на нее и что она нажалуется на него офицерам. Бородач подмигивал правым глазом и локтем толкал соседа. А потом кричал: ‘Напрасно сердишься, барыня… Подожди — ранят ужо, так твой сударь отхаживать будет’.
Софье Николаевне очень хотелось ответить, что нет… никогда. У них на погонах написана цифра ’26’, а Буре назначен в 37 дивизию. Она, кажется, и проснулась, крикнув, что Буре в 37-ой дивизии.
Рядом в комнате раздался тупой короткий звук и после него упало что-то большое и тяжелое. Зазвенела посуда в буфете, и долго тоненькой и жалобной ноткой позвякивали рюмки.
‘Неужели пьет… Вот человек’ — подумала Софья Николаевна про мужа. Брезгливые мурашки побежали по спине. Напрасно она согласилась приехать. Только лишнее беспокойство.
Крепкий утренний сон разом вытеснил думы из головы. Грудь задышала свободнее. Одна рука свесилась с кровати. Губы полуоткрылись.
Разбудил торопливый стук.
— Барыня… барыня…
Софья Николаевна впустила няню к себе и кинулась под одеяло. Старуха, перепуганная и растрепанная, с трясущимися руками встала посреди комнаты и ничего не могла выговорить. Потом перекрестилась и перевела дух.
— Барин…
Софья Николаевна хватилась рукой за грудь, вскочила и стала надевать чулки. Няня смотрела на образ.
— Царство ему небесное… — шептали бессильные губы.
Сердце напряженно билось. Может быть, еще жив…
Расплелась коса и волосы рассыпались по плечам и спине. Что же теперь делать? Хватилась за капот.
— В столовой порешил с собой… — задумчиво объясняла няня. — Так и лежит, голубчик. Головой ударился о косяк, расшибся весь. И леворверт этот самый около.
Софья Николаевна метнулась к дверям. Остановилась. Взглянула на старуху расширенными, ничего не понимающими глазами и опять кинулась на кровать. Уткнула лицо в подушку и зарыдала. Потом вскочила, как сумасшедшая.
Муж лежал на полу. На коротко-остриженной голове виднелся шрам. Запеклась кровь. Скрюченные пальцы правой руки держались за ножку стола. Ворот у рубашки при падении расстегнулся и рядом с револьвером валялась маленькая заржавленная запонка.
Няня наклонилась к мертвому и, заглядывая в помутневшие стеклянные глаза, ласково говорила:
— Как же это ты, родненький? Ведь против Бога пошел. Царства небесного себя лишил. Не мог подождать, болезный.
И она пыталась скрестить ему руки на груди.
Софья Николаевна провела рукой по лбу, пронзительно крикнула и, что-то отталкивая от себя руками, попятилась назад. Лицо ее побледнело. Ноздри расширились.
Помнилось, что дача наполнилась людьми, что кто-то подхватил ее за талию, чьи-то глаза смотрели.
Очнулась она на даче у Екатерины Григорьевны. На голове лежал мешок со льдом. Пахло одеколоном и нашатырным спиртом. Щеки чувствовали приятное холодящее полотно свежей наволочки.
Она слабо двинула рукой и тихо спросила:
— Где я?
Из-за ширмы появилась Екатерина Григорьевна, уселась у изголовья на стуле, наклонилась к ней и так же тихо сказала:
— Лежите спокойно, милая.
Потом Софья Николаевна по тени на ширмах видела, как Екатерина Григорьевна держала какую-то склянку над рюмкой.
Слышала, как губы шептали: раз… два… три…
— Вот выпейте… Сердце будет работать правильно… Вам, голубушка, теперь о детях надо помнить. Да…
Обе они вздохнули.
Шторы в комнате были опущены и свет поэтому казался притихшим и задумчивым. Комната точно знала о ночном событии и как будто старалась успокоить Софью Николаевну. И запах одеколона и нашатырного спирта странно соответствовал словам и тону голоса Екатерины Григорьевны.
Рядом на столике лежала раскрытая книга. Софья Николаевна прочла заголовок главы ‘Обморочное состояние’, увидела сбоку очки и вспомнила, что книга эта называется ‘Золотой книгой женщины’.
— Все бывает на свете… — поправляя подушку, тихо и плавно говорила Екатерина Григорьевна. — Все мы под Богом ходим. Думаешь и рассуждаешь изо дня в день, а сама двигаешься к могиле. Вам теперь легче, голубушка?
— Легче. Я, пожалуй, встану.
— Вставайте. Только я вас туда не пущу.
Приятно было покориться. Ощущалась маленькая слабость и чуть-чуть кружилась голова. Екатерина Григорьевна помогла встать с кровати.
— Я и детей увела.
— Спасибо вам, милая. Что бы было без вас, я и не знаю…
Софья Николаевна потянулась к ней, и они крепко с чувством поцеловались.
Солнце пробиралось сквозь темные шторы и световые пятна бродили по туалету и умывальнику. Екатерину Григорьевну позвали. Пришел за расчетом мясник.
Софья Николаевна подняла одну штору и принялась рассматривать лицо. Как она изменилась и постарела. Вот этой морщинки раньше не было. Сердце недовольно забилось. Увидела еще одну новую морщинку.
А все из-за него. Всю молодость взял. Мало показалось. Так до конца жизнь захотел испортить. Пригласил к себе и нарочно в первую же ночь.
Она закусила губу до крови и с ненавистью вспомнила неуклюжий мешковатый труп мужа. Подошла к умывальнику. Воды не оказалось.
Увидела в окно Машу, свою прислугу, махнула ей рукой и подала кувшин.
Потом с недовольным видом намыливала руки и рассматривала холеные розовые пальцы с розовыми ноготками.
— Да лейте вы, как следует, — прикрикнула она на прислугу. — Что у вас из рук все валится. Смотрите, весь пол залили. Кажется, не у себя в доме.
— Страшно очень…
— Страшно, — передразнила Софья Николаевна. — Ну, будет.
Она отошла к зеркалу, долго вытирала густо-покрасневшее разгоряченное лицо и думала, что надо отправить Буре телеграмму.
Напротив в саду играли в крокет. Шары стукались друг о друга. Екатерина Григорьевна визгливо кричала на мясника. Он обсчитал ее на три рубля пятьдесят семь копеек.
Старые липы шумели… И тот, кто внимательно слушал их, догадывался, что они разговаривают между собой о земном счастье. Есть оно — это счастье. Потому что зачем же так хороши летние росистые ночи, так ранит сердце загар осени, так непонятна жизнь? Зачем?

———————————————————-

Источник текста: Василий Башкин ‘Рассказы’ том 3, 1910 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека