В моем родовом доме, похожем на уголок древнего Востока, в тусклый и облачный весенний вечер, сквозь темные полуспущенные занавеси, проскользнул печальный луч заходящего солнца, прорезав длинною полосою света тьму комнаты.
Из складок красного бархата, вышитого золотыми архаическими рисунками, отделилось что-то чрезвычайно маленькое, как бы притягиваемое этим отблеском умирающего дня…
Попав в полосу света, эта бабочка-моль, это еле заметное ничтожество, видимо окрылившееся лишь нынешнею весною, начала восторженно летать…
Несколько еще месяцев тому назад, когда я плавал в китайских водах, эта бабочка-моль представляла из себя какого-нибудь отвратительного маленького червячка, поедавшего втихомолку, в вечной темноте и в вечном безмолвии моего дома, ткань дорогого бархата.
А сегодня новая жизнь опьяняла эту былинку, била в ней ключом! Это маленькое пространство представлялось ей беспредельным, этот умирающий луч солнца — ослепительным. Этот час был часом ее юности, часом любви, целью и венцом всего существования бывшей личинки.
Быстро-быстро, в исступлении радости жизни, она трепетала покрытыми шелковистою пыльцою крылышками, зачерчивая в воздухе причудливые линии…
Мимоходом, необдуманным щелчком, я сбросил ее на пол. На красном восточном ковре я вновь разглядел ее маленькое, сраженное ударом тельце, извивающееся в предсмертных судорогах. И из сострадания, чтобы без дальнейших мучений вернуть это ничтожество в беспредельность небытия, я ударом ноги прекратил его микроскопическую агонию…
* * *
В Константинополе, в такой же сумрачный апрельский вечер, по деревянному мосту, соединяющему Стамбул с Перою, я проходил при закате весеннего дня, тусклого и пасмурного, как сегодня. Все нищие, наводняющие эту часть города, были на своих местах, вдоль перил моста тянулся ряд знакомых лиц: слепые, изувеченные, идиоты, изъеденные ранами. Между ними находился жалкий ребенок — четырех-пяти лет, с скрюченными руками, с больными, гноящимися глазами. Ежедневно и неподвижно лежал он на куче лохмотьев, с краю тротуара, апатичный, с медлительными движениями личинки. Сзади него примостилась старуха, его мать, выставляя багровые остатки обеих ног, отрезанных по колено.
С нежностью в голосе, безногая женщина позвала ребенка, сказав ему по-турецки:
— Приди надеть плащ, Махмуд! Скорее, ветер становится холодным!
Он покорно поднялся и подошел к ней. Его плащ восточного покроя был маленький, старый, из какой-то бесцветной, полосатой материи. Мать подавала ему эти лохмотья, а он протягивал ей жалкие, изуродованные руки. Вдруг, не успев еще надеть второго рукава, он вырвался, охваченный внезапным порывом шаловливости, и начал бегать, описывая какие-то безумные, причудливые круги, тут же, перед прохожими, забавляясь видом рукавов своего плата разлетающихся, как крылья бабочки, от дуновения поднявшегося холодного ветра..
Отблеск вечной, мимолетной юности, случайно проснулся и в нем. Между его предками когда-то были и здоровые люди, знавшие порывы чисто-животной радости. Что-то из их наследия на мгновение возродилось в его тщедушном, искалеченном тельце.
В удивлении я смотрел на него, привыкнув видеть его всегда неподвижно-лежащим, и каким-то чувством глубокой печали повеяло на меня от его жалкого и мимолетного порыва веселья, от его какой-то нелепой беготни…
Безногая мать, беспокоясь за него из-за проезжающих лошадей и экипажей, звала его, сердилась, старалась дотащиться до него, чтобы поймать его.
Но он все вертелся и вертелся вокруг равнодушно проходивших мимо него людей, вертелся до самозабвения, похожий на серую ночную бабочку…
Но он вернулся к своему ложу нищеты и, беспомощно упав па него, более не двигался.
Нечто более жестокое, чем мой щелчок бабочке-моли, поразило это маленькое, но уже рассуждающее существо: забота о крове и куске хлеба на ужин, сознание своего несчастья, так отличавшего его от других, ужас при виде своих изуродованных рук…
С опущенной головой, он смотрел теперь в землю угрюмым, нехорошим взглядом, мигая воспаленными, гнойными веками…
Источник текста: журнал ‘Нива’, 1907, No 21. С. 343.