Могила Азиса, Шуф Владимир Александрович, Год: 1895

Время на прочтение: 207 минут(ы)

Владимир ШУФ

Могила Азиса

Крымские легенды и рассказы

Предисловие Сигмы

С.-Петербург

1895

Оригинал здесь — http://v-shuf.narod.ru/

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие
1. Могила Азиса
2. Хаплу-хая, крымская легенда
3. В горах
4. Свадьба Абу-Бекира
5. Амулет
6. Евпаторийские степи
7. Шайтан
8. Ак-Мечеть
9. Мурзаки
10. Ненекеджан-ханым, легенда
11. Ама

ПРЕДИСЛОВИЕ

Какой-то американский физик говорил, в своем ученом трактате, что луч света производит изображение освещенного им существа или вещи не только на фотографической пластине, но и на всяком другом предмете, на который упал. По его мнению все предметы, как таинственные, немые зеркала, покрыты бесчисленными слоями отражений окружающего. Он утверждал, что если когда-нибудь мы откроем секрет отделять одно от другого эти изображения и проявлять их, как проявляются светочувствительные пластинки, мы будем в состоянии видеть на пирамиде Хеопса изображение, Моисея, выводящего свой народ из Египта, а на стенах Колизея грозное лицо Каракаллы или женственный облик Гелиогобала. К сожалению мы не открыли еще этого секрета, но бродя по древним развалинам, остаткам прежних, народов, аренам, давно минувших страстей и мыслей, невольно чувствуешь, как мириады незримых отражений минувшего проникают с полуразрушенных стен, с полуистершихся фресок, с полуразбитых карнизов в поры безмолвного мозга и возбуждают, в нем бесконечные ряды прозрачных образов прошлого. Может быть, оттого мы и любим мечтать среди развалин, может быть, наши предки, в разгар романтизма, в эпоху обостренной чувствительности и нервности, потому так любили руины, что эти руины, каким-то таинственным образом возбуждают бессознательную память о прошлом, заложенную в каждого вместе с наследственными чертами.
Эти возможности пришли мне на уме, когда я прочел в корректуре, легенды крымских татар, так художественно рассказанные автором этого сборника.
Кто из вас, господа, не знает Крыма? Чудная природа, скучающие дамы, молодые татары, ищущие их покровительства, дороговизна гостиниц, виноград, пыль, и т.д. и т.д. Это известно всем и каждому, это написано в путеводителях, об этом сообщают в газетах, это изображают на сотнях полотен художники. Но не всем Крым открыл свою душу, и моему молодому товарищу по перу выпала завидная доля рассказать нам впервые думы и чувства дикого, некультурного, не зараженного Москвой, Петербургом или Одессой татарского Крыма, который не охотно показывается туристу, который не любит шума Гурзуфа или Jalta les bains, как говорят модные дамы.
Древние могилы рассказали автору этого сборника о жизни подвижников, князей и царевен, которые покоятся под истрескавшимися колонами, прикрытыми мраморными чалмами, седые утесы открыли ему свои пещеры, в которых разноплеменные удальцы прятали награбленные сокровища, старая, полуразвалившаяся мечеть поведала удушливые тайны своего подземелья, стены высеченной в скале крепости напомнили о битвах, страстях и стремлениях давно ушедших с земли героев, самая память о которых едва сохранилась в былинах татарского сказителя.
Он наблюдать не одни светлые стороны крымской природы. Он пытался разгадать тяжелые думы выжженной степи, угрюмый покой нагорных пастбищ, втягивающих взгляды горны расщелин. Знаток крымской жизни, он старался передать в своих рассказах нравы, обычаи, верования той вымирающей смеси племен, к прежним повелителям которой русские цари посылали дары и поминки. И в этом любовном, сердечном отношении к инородцу, в этом желании разгадать и опоэтизировать его душу заключается главная заслуга молодого автора.
Почти совсем нетронутые нашей условной культурой, эти полудикие люди так же сильно чувствуют, так же горячо любят и так же упорно ненавидят, как сильно жжет их южное солнце, как сильно бьет об утесы могучее южное море. Но яркий, режущий колорит этих рассказов смягчен присутствием татарской женщины, грациозной, с большими глазами газели и с такими длинными и густыми ресницами, что так и хочется прилечь отдохнул под их тенью.
Образы этих Гуллизар, Фатим, Зейнеп и Сальмэ окружены в этом сборнике рассказах дымкою чистой поэзии. Они смотрят на вас среди свирепых и гордых лиц своих отцов, мужей и братьев точно синие горные фиалки между темною зеленью карагачей.
Я не знаю, так ли очаровательны на самом деле молодые татарки, как их изображает мой товарищ. Я не пойду жаркою ночью поджидать у плетня их возвращения с вечеринки, мне не придется наблюдать, как они полощут белье в горном ручье. Но молодой беллетрист сумел заинтересовать меня ими, как наверное заинтересует и вас. А этого только и нужно. Талант всегда идеализирует жизнь, облекая ее лучшими красками своей души.
В рассказах молодого автора эти милые татарки не имеют ничего общего с нашими изломанными, изнервничавшимися барынями. Они так же мало усложнены культурой, как газели или ласточки, но эта простота не мешает им обманывать своих мужей, хотя они и лишены возможности написать самый нехитрый billet doux. Бедные, их не учат писать! По справедливому предположение мусульманских ученых, грамотная женщина непременно станет заниматься колдовством и чертовщиной. И они рискуют гораздо больше, чем наши милые дамы. С ними не церемонятся. Им перерезывают горло, их засекают вожжами за малейшую неосторожность в запретной любви.
Я мог бы еще долго говорить по поводу крымских рассказов моего приятеля, но мои рассуждения о них, пожалуй, расхолодят ваше внимание. Читатель не ребенок, он может и сам найти в книге присущие ей достоинства. Мне хотелось только отметить то новое, что представляет этот сборник в нашей литературе, при всех недостатках молодого, еще не вполне выработавшегося таланта.
Современному человеку, а тем боле художнику, до тошноты приелась городская культурная жизнь. Английские и французские романисты пошли за сюжетами и характерами во все дикие страны земного шара. Нам, русским беллетристам, не надо ходить так далеко. В наших пределах есть несколько миллионов инородцев, находящихся на всех ступенях культуры и представляющих богатый материал для наблюдений над всеми оттенками человеческой души. Изучение инородцев дало В.Г. Короленке такой глубокий рассказ как ‘Сон Макара’.
Эти лишенные своей истории тысячи живых существ c каждым годом все вымирают и вымирают, не имея возможности высказать человечеству то, что лежит у них на сердце, что навеяла в их простые души дремучая тайга и бесконечная степь, что нанесла горная буря, что втянулось в них с туманом медленных струй огромной реки.
Рассказать миру их думы и чувства, передать то, что завещают они перед смертью более сильному, более развитому, более жизнеспособному человечеству, это не только заслуга, это обязанность русского художника. Всякий народ делает свой вклад в сокровищницу человеческого духа, и наша обязанность записать то, что хотят сказать человечеству наши неграмотные народы.
Вот почему задача моего приятеля достойна всякого внимания и его попытка заслуживает похвал и благих пожеланий. Пусть он в художественных образах передает мысли и чувства немого для нас народа. В этих мыслях и чувствах он наверно найдет не одну жемчужину, в этих мыслях и чувствах мы найдем отзвуки мировой души.

Сигма.

СПБ.
28 мая 1895 г.

МОГИЛА АЗИСА

Редеет летучий туман, пронизанный первыми робкими лучами рассвета, разбегаются белые облака, застилавшие даль, и поднимается за ними что-то легкое, стройное, словно голубая весенняя тучка: это виднеются и уходят в небо синие горы. Вот зарумянилась золотая заря, и вспыхнули горы нежным розовым светом, прозрачным, тонким фарфором кажется их тяжелый гранит, оживленный алым отблеском восходящего солнца…
И едва загорелся восток, с минарета раздался призыв муэдзина.
Уже солнце во всем своем лучезарном сиянии стояло на небе, когда из деревенской мечети стали выходить кучки татар: выстраиваясь у дверей и протянув перед собой ладони, они произносили последнюю благодарственную молитву. Тут были седобородые старики с почтенным и набожным видом. Дети и молодые уланы1, свежие и веселые, как это только что наступившее утро. Но среди толпы, полной жизни, красоты и здоровья, странно выделялась одна маленькая, безобразная фигурка: горбун Абдалла, нищий, кланяясь, просил милостыню у проходящих. Удивительное существо был этот горбун, вероятно по ошибке созданный Аллахом не так, как бы следовало. Можно было подумать, что он вылупился из яйца курицы, насиженного жабой. Молодое лицо с черными усами пришлось бы под стать любому джигиту, а двугорбое туловище, хотя на нем была посажена красивая голова, постыдился бы признать за свое и рыжий шайтан, безобразнее которого, как известно, нет ничего на свете. Односельчане звали Абдаллу ‘верблюдом’, но такое сравнение положительно неверно, он был гораздо хуже и вполне понимал это. Странная вещь, сотворив его таким образом, Аллах должен был бы позаботиться и о том, чтобы сердце у него соответствовало его наружности. Но тут случилось как раз наоборот: сердце у него было совсем человеческое, такое же как и у других, а может быть, даже гораздо лучше.
Впрочем, этого никто но замечал, и последняя ужаснейшая несообразность его существа оставалась видимой только для него самого и потому не вызывала насмешек…
Абдалла просил милостыни. Толстый мулла прошел мимо него, ничего не положив в его протянутую руку. Прошли и набожные старики. Бойкий мальчишка на бегу ударил горбуна в спину вместо подаяния, и только один молодой джигит сунул ему в кулак медную монету ради праздника. А праздник был большой. Уже на селе раздавались резкие звуки зурны и даула. В зеленом саду под тенью деревьев собралась густая толпа народа смотреть на борьбу силачей, сошедшихся из разных деревень. Многие уже после жаркой схватки, раскрасневшись, с расстегнутой грудью, тяжело подымавшейся, отдыхали, навзничь раскинувшись в траве. Круг любопытных столпился около двух, боровшихся под крикливую музыку, мускулистых и крепких джигитов. Борцы упирались босыми ногами в землю и, схватившись за кушаки, плечо с плечом, старались пригнуть или вскинуть друг друга. Жилы напряглись на их висках, пот крупными каплями катился по лбу, и пряди волос свешивались на глаза. Наконец один изловчился, ударил противника ногою под колено, и тот упал при общем крике и торжественном тунге в честь победителя. В это время Абдалла, опираясь на самодельный костыль, подошел к шумному кругу, стараясь заглянуть через плечи на боровшихся. Глаза его горели, казалось, он отдал бы свой последний изношенный чекмень за то, чтобы только раз, один раз в жизни помериться удалью с каким-нибудь лихим джигитом и услыхать гул общего одобрения. Но едва он приблизился, кто-то закричал: ‘Глядите, вот еще Дерикойский силач идет!’ Громкий смех прокатился по всей толпе. Десятки рук втащили в круг Абдаллу, скинули с него туфли и толкали к недавнему победителю, стоявшему посредине, подпершись в бок рукою. ‘Валяй его, Абдалла, покажи, как горбы наставлять надо!’ — орали кругом здоровые голоса. Бедный горбун барахтался, визжал, кусался, в исступлении стараясь освободиться из рук оскорбителей, и наконец всклокоченный, бледный вырвался и, сопровождаемый свистом и гиканьем, прихрамывая, побежал прочь, насколько позволял его костыль.
Встрепанная, жалкая собачонка, поджав хвост и озираясь, уходит так под градом камней от школьников деревенского медресе.
Абдалла был уже далеко за деревней, и длинные плетни садов тянулись вдоль дороги, когда с ним встретились три молодых татарки в ярких накидках и серебряных поясах. Увидев горбуна, они не закрылись чадрою, не отвернулись в сторону, как делали обыкновенно при встрече с джигитом: маленького урода они не считали за мужчину. Толстенькая Зейнеп громко подшутила над Абдаллою так, что обе ее товарки вспыхнули, как алая заря: Фатиме пригласила его на девичью вечеринку, и только чернобровая красавица Гуллизар сказала про него со вздохом: ‘фухаре’, т. е. ‘бедный’!…
Долго смотрел им вслед маленький горбун, наконец вскрикнул и бросился ничком на землю. Может быть, он плакал, потому что все его уродливое тельце иногда вздрагивало, и странные звуки, похожие на подавленное рыдание, вырывались из его горла. Даже проходившая мимо пегая кобыла с жеребенком подозрительно посмотрела в его сторону, потянула воздух ноздрями и, небрежно подняв хвост, побежала и сторону.
Многих женщине, называют красивыми, но если хорошенько посмотреть, то окажется, что две трети этих красавиц никуда не годятся. У одной глаза слишком прищурены, у другой нос напоминает печеную айву, а третья так сурьмит брови, что даже целовать неприятно. К тому же далеко не все любят, чтобы их милые красили в красный цвет волосы, обводили желтой хной2 ногти на пальцах и ставили из кокетства на переносице черное пятнышко. Другое дело — настоящая, маленькая родинка, которая виднелась на румяной щечке хорошенькой Гуллизар. Я не претендую на живописный слог Гафиза и не сравню Гуллизар с иранской или багдадской розой, я не скажу, что никогда журчащий фонтан гарема не кропил жемчужными каплями подобного стана, так как Гуллизар умывалась только из простого медного кумана, но от этого она не была менее свежей и прекрасной, чем любимейшая из ханских жен, или обрызганный утренней росою пурпурный цветок, полный тончайшего благоухания. Ее черные глаза были выразительнее глаз дикой козы, которые плачут настоящими слезами и отражают грусть и радость, не скрытые тайно в глубине сердца. Ее пухлые губки еще не знали поцелуя, и ни одна пчелка не собирала с них сладкого меда. Не мудрено, что даже горбун Абдалла заглядывался на такую красавицу и наконец полюбил ее так, как паук любит солнце, или серый мох — прохладную свежесть ключевой поды. Я уже сказал, что сердце Абдаллы было устроено не иначе, чем у всех других людей, хотя он и был, безобразен. Горбун любил и хотел, чтобы его любили. Правда, достаточно было ему посмотреться в первую же лужу, и она убедила бы его не увлекаться излишней мечтательностью. Но он и не был самонадеян. Он любил молча и провожал блестящими глазами прекрасную Гуллизар, не смея коснуться полы ее зеленого фередже или носка вышитых золотом папучей, красневших на ее маленьких ножках, когда она неслышно скользила по дороге. Абдалла был благодарен ей, что она не, смеялась над ним, как другие девушки, но и слово сожаления в ее устах было для него тяжело и обидно, — оно напоминало ему о его безобразии, о невозможности для бедного горбуна взаимности, любви и счастья. Абдалла часто бывал у Гуллизар, садился у порога ее комнаты и, разматывая нитки, рассказывал ей чудные сказки, на которые он был большой мастер. Откуда брались у него такие нежные слова, какими различные беи и царевичи называли своих возлюбленных в его бесконечных рассказах, — не догадывалась Гуллизар, слушая их, склонив длинные ресницы и уронив на колени тонкую пряжу…

***

На краю деревни рос горбатый старый дуб, который, вероятно за некоторое сходство со своею наружностью, любил Абдалла. считая его единственным своим другом. Этому дубу он поверял все свои несчастья и горькие жалобы и, прислушиваясь к тихому шуму его густых листьев, думал, что старый дуб сочувственно с ним разговаривает, временами ему даже казалось, будто плачут над ним развесистые ветви, роняя капли вечерней росы на влажную землю. Это был огромный, столетний дуб, похожий на сгорбившегося старика и перегнувшийся своею зеленой вершиной на другую сторону маленькой речки, омывавшей его крепкие узловатые корни. В жаркий день в его сени любили отдыхать пожилые татары, обмениваясь воспоминаниями и рассказами о прошлом, но по вечерам и в особенности ночью он был совершенно одинок, и многие даже боялись проходить мимо него, уверяя, что из черного дупла его смотрят и светятся огненные очи шайтана, и слышатся вздохи и стоны. Может быть, горькие жалобы и плач Абдаллы, проводившего иногда под старым дубом целые долгие ночи, создали это таинственное поверье. Уже солнце село за горы, и вечерние тени, как длинные призраки, вышли из глубоких ущелий и расползлись в разные стороны, покрывая сумраком потемневшую землю, когда приплелся бедный горбун под ветви старого дуба, чтобы поверить ему свои печали и новые огорчений. Горбун сел на огромный корень, который, как согнутое колено, выставлялся у самого ствола дерева из густой травы, испещренной голубыми фиалками, наполняющими ароматом похолодевший воздух. Одиночество приучило Абдаллу разговаривать вслух с самим собою, и он, протянув руки вечерней звездочке, вспыхнувшей словно цветной огонек на сумрачной вершине дальней горы, стал шептать странные слова, похожие на заклинания волшебника. ‘Черная ночь, — говорил он, — ты спустилась в мое грустное сердце, в котором светится, как та яркая искорка, горящая в синем небе, любовь к милой Гуллизар. Серый туман клубится над острыми скалами и холодной пеленой одевает мою душу. Облака тяжкой думой затмили глаза мои. Перелетный ветер не дает мне своих шумных крыльев, чтобы улететь за море от злой тоски, которая, как ястреб ягненка, терзает грудь мою. Змея, ползущая под мшистыми камнями, зеленая жаба в грязной луже и черная мышь, кружащая над головой моей в воздухе, имеют каждая свою подругу. Нет безобразной твари на земле и в воде, которая была бы одинока, а я, как отверженный Эблис3, скитаюсь без любви и пристанища. Зачем шумишь ты, старый дуб? Или ты хочешь сказать мне, что и у тебя нет подруги, что и ты стоишь здесь один под дождем и бурей, кивая седою головой своей при блеске ярких молний? Неправда! — Пестрые птички с разноцветными перьями и желтыми глазками порхают, поют и вьют гнезда в твоих густых ветвях, быстрые пчелки жужжат в твоих листьях, и радужные бабочки скрываются в них от непогоды… Милая Гуллизар! Пусть хоть одно твое ласковое слово, как чистая капелька росы, упадет на мое горячее сердце, иначе слезы мои прожгут холодные камни, и они заговорят сладким языком любви!’ Так говорил бедный Абдалла, и только серебряная луна, услышав его молитву, выплыла из глубины моря и, засверкав на белогривых волнах целым столбом огненных блесток, осветила бледными голубыми лучами далекие горы, темную долину и старый дуб, под которым сидел горбун. Было ли то влияние ее кроткого света, или выплакал уже Абдалла свое горе, но он почувствовал, что скорбь его стала тише, что глаза его смыкаются, и воздушные грезы, полные чар и обаяния теплой летней ночи, спускаются на его отяжелевшие веки. Во сне ли это было, или на самом деле он подымался по крутым, горным уступам, — не помнил горбун. Только виделись ему тесные высокие скалы, которые, как гранитные витязи в блестящих шлемах, сверкали своими голыми, остроконечными вершинами. Тропинка среди них вилась все уже и уже, наконец два огромных камня совсем преградили дорогу. Абдалла увидел между ними маленькое отверстие и прополз в него. Тогда пред ним открылась пустынная поляна, отовсюду окруженная кольцом серых утесов. Среди поляны виднелось маленькое возвышение из плотно сложенных, местами обвалившихся камней. Абдалла тотчас узнал разрушенную могилу Азиса4, известного своими чудесами. Блуждающий, зеленый огонек летал над нею, перепрыгивая с камня на камень, то опускаясь, то подымаясь над землею, и вспыхивая, как яркая восковая свечка. Сердце Абдаллы тревожно забилось, и он, разостлав пестрый коврик, стал на колени, протянул перед собою ладони и забормотал таинственную молитву, начертанную перстом ангела в одной из глав Корана. Абдалла просил исцеления у того, кто может врачевать всех хромых, слепых и увечных. Восторженная вера охватывала его душу, и он, в порыве ее, дал обет святому сходить в Мекку и помолиться у черного камня Каабы, если великий Азис возвратит ему силу, красоту и здоровье, которыми должны блистать люди не только в раю, но и на земле. Абдалла клялся, что он тогда в одежде хаджи отправится ко гробу пророка прежде, чем посватается к красавице Гуллизар. И вдруг он увидел, как дрогнул зеленый огонек на могиле Азиса, как поднялся на воздух и, опустившись прямо над его головой, коснулся его волос. В священном ужасе упал Абдалла ниц и внезапно ощутил страшную боль в груди и спине. Ему казалось, что два огромных камня сдавили его маленькое тело, что оно удлинилось и выпрямилось под их гнетущей тяжестью, и когда он с диким криком вскочил на ноги, он почувствовал себя прямым и стройным, таким же, как все молодые джигиты его деревни. И тут только вспомнил Абдалла, что это случилось в великую ночь под пятницу, в десятый день лунного месяца Ашира, когда совершаются все величайшие чудеса на земле и на небе.
Абдалла кинулся к протекавшему невдалеке ручью и стал в него смотреться. Он увидел в серебристой волнe, освещенной месячным сиянием, красивого юношу с лицом, похожим на его лицо, но высокого и статного, каким он никогда не был. ‘Неужели это я!’ — восклицал он, и сердце его разрывалось от радости. Абдалла бросился на колени, поцеловал камни на могиле святого и побежал, как дикий олень, по горным склонам, прыгая с уступа на уступ и позабыв навсегда о своем жалком костыле, с помощью которого он кое-как прихрамывал прежде. Пробегая мимо темной пещеры, он видел, как прекрасные джины5 попарно, рука с рукой, выходили из ее глубины — одни сильные и стройные, как мужчины, другие нежные и слабые, как женщины. Они целовали друг друга и носились в прозрачном небе, качаясь на лучах месяца и сплетаясь в легкие хороводы. Абдалла видел, как некоторые из них умирали, бледнея, и тонким паром расплываясь в воздух. В глубоких провалах, мелькавших мимо, светились подземные сокровища: груды золота, яркие изумруды и горевшее, как уголья, рубины, а под ногами Абдаллы бледными огоньками среди каменьев вспыхивали целебные травы. Серые скалы, походившие на грубые человеческие фигуры, высеченные из гранита, оживали под лучами месяца, зеленый мох, лепившийся по их вершинам, рассыпался длинными волосами, протягивались исполинские руки, и пламенные глаза проглядывали на покрытых морщинами лицах. Жутко было в этой безлюдной, дикой пустыне, населенной тысячами неведомых существ, наполнявших воздух и землю, но Абдалла скоро спустился с горных высот, и перед ним замигали огоньки его деревни, расположенной в темной котловине на берегу речки. Радостное предчувствие счастья охватило его душу, и губы его сами шептали имя его милой Гуллизар. Он уже видел все, что его ожидает.

* * *

Подобрав вместо костыля суковатую палку, сгорбившись в три погибели под изодранным чекменем и нарочно прихрамывая, взошел Абдалла на крылечко дома, где собрались молодые девушки на вечеринку. Там, вокруг старой нене6, в комнате, убранной цветными чадрами и полуосвещенной пламенем очага, столпилось несколько бойких черноглазых татарок, которые на этот раз присмирели, внимательно слушая страшную историю. Одни из них сидели на полу, поджав ноги, другие стояли, облокотившись на плечи товарок. Только бедовая Зейнеп не унималась и, как ни упрашивала ее Гуллизар, беспрестанно перебивала рассказчицу шутками и остротами. Нене говорила о проказах злых джинов, которые иногда являются людям под видом их родственников и знакомых, разговаривают о житейских дрязгах и мелочах и вдруг, приняв свой настоящий образ среди веселой беседы, пугают и сводят с ума. Когда нене остановилась на самом страшном месте рассказа, легкий стук в дверь заставил вздрогнуть всех девушек. И они с криком разбежались по темным углам. Впрочем, почти сейчас же их испуг сменился громким хохотом, так как они увидели смешную фигуру горбуна, входившего в дверь с улыбками и поклонами. Едва Абдалла ступил на порог комнаты, на него посыпался целый град орехов, стручков и насмешек. Зейнеп и две краснощеких татарки подхватили его под руки и потащили к очагу с пылавшим огоньком, у которого сидела Гуллизар, вся освещенная красноватым отблеском пламени, трепетавшего искорками и блестками на золотых монетах ее наряда. Абдаллу усадили и заставили рассказывать сказку. В сущности, девушки его очень любили за грустные песни и веселые рассказы: что было делать без них в долгие зимние и осенние вечера, когда ветер протяжно завывает в ущельях, и черные тучи ходят по небу? На этот раз Абдалла рассказал сказку про Азры и Гамбера, двух несчастных влюбленных, которых всю жизнь преследовала жестокая судьба, или злая колдунья. Даже после их смерти из крови старой волшебницы вырос терновый куст и разделил их одинокие могилы. Абдалла рассказывал, как поступил в работники к султану, отцу Азры, бедный Гамбер и, чтобы не узнали его, не заметили его красоты, надел на голову желудок вола, делавший Гамбера похожим на плешивого. Однажды прекрасная Азры гуляла в тенистом саду, заполненном редкими деревьями, и встретила своего дорогого Гамбера, но не узнала его в одежде работника. Тогда Гамбер подошел к ней и, сбросив с головы воловий желудок, предстал перед ней прежним красавцем. И только сказал это Абдалла, как откинул в сторону дырявый чекмень, выпрямился и стройным джигитом явился перед очами Гуллизар. Испуганные девушки рассыпались в страхе по комнате, как мелкие орехи из передника, и гурьбой выбежали из хаты, приняв Абдаллу за шайтана, облекшегося в образ маленького горбуна, а прекрасная Гуллизар, которой и прежде нравилось лицо горбуна, узнав его, бросилась к нему на шею и поцеловала так, как никто еще не целовал бедного Абдаллу.
Казалось, сама лунная ночь, полная торжества, красоты и величия, праздновала свадьбу Абдаллы. Легкие тучки бежали по светлому небу и разносили во все концы мира, как султанские гонцы, весть о его счастье. Когда они проплывали мимо месяца, его голубые лучи озаряли их белые тюрбаны и темные мантии с золотою каймой. Яркие звезды сверкали, как свадебные светильники, в мечети синего неба. Тысячи цветов и растений, как драгоценные аравийские ароматы, благоухали в мягком сумраке зеленых садов, унизанных серебристыми огоньками светящихся червячков. В эту брачную ночь Абдалла должен был обнять свою возлюбленную Гуллизар. Уже на плоской земляной кровле одного из домов деревни убирали жениха его дружки и веселые сваты. Абдалла сидел в золотой куртке с чеканным поясом, и два цирюльника расчесывали гребешком его мягкие курчавые волосы. Седой старик с молитвой надевал ему красные шитые поручи7 с завязками, а несколько мальчиков в фесках, сдвинутых на затылок, держали перед ним новую барашковую шапку и цветные туфли. Музыканты—цыгане играли на скрипках, били в бубны, и два молодых джигита, расставив руки и выделывая ногами выкрутасы, танцевали друг перед другом. Густая толпа разодетых в пестрые наряды гостей теснилась кругом, и красноватый свет праздничных огней озарял черные усы и довольные лица. Кружки хмельной бузы ходили по рукам, и не один плечистый молодец уже держался на ногах только с помощью своих более трезвых соседей, а известный всему околотку староста, почтенный мемет Хурт-Амерт-оглы, проливал слезы о том, что ушла его молодость, и вспоминал, как вот так же на кровле в лунную ночь одевали и его, приготовляя к встрече невесты. Наконец с криком и музыкой проводили жениха в брачную комнату, и гости удалились в дом его родственника, чтобы там пропировать целую ночь, а на другое утро поздравить молодых и, одарив их, пожелать им счастья и успеха в их будущем хозяйстве.
Прекрасная Гуллизар в цветном кафтане, застегнутом множеством серебряных пуговок, с ногами, связанными шелковым шнурком, дожидалась своего жениха. Ее длинные ресницы были опущены, розовые щечки то бледнели, то вспыхивали ярким румянцем. Так краснеет стыдливая утренняя заря, принимая в свои объятия сияющий праздничный день. Как дождливые тучи с ясного неба, улетели все печали и горести Абдаллы перед солнцем его нового счастья, но едва подошел он к своей Гуллизар, чтобы горячим поцелуем, как огненною печатью, навеки скрепить священный договор взаимной любви и верности, едва Гуллизар улыбнулась первой робкой улыбкой своему будущему мужу и повелителю, лампада погасла, и внезапно из густого мрака, как ночной туман, наполнившего комнату, выступило гневное лицо с длинной седою бородой. Зеленая чалма украшала голову страшного призрака, и над нею светился бледный огонек. С криком ужаса упала Гуллизар на земляной пол у ног испуганного Абдаллы, и тут только он вспомнил о своем обете не жениться до путешествия в Мекку, обете, который он дал на разрушенной могиле великому Азису в благодарность за исцеление.
Печальная процессия тянулась из деревни по направлению к кладбищу. Четверо татар несли траурные носилки, в которых, обернутое с головы до ног в белый холст, лежало тело умершей красавицы Гуллизар. Толпа народа следовала за носилками, и только изредка общее молчание нарушалось резкими возгласами старого муллы. Как печальное эхо повторяли их все присутствовавшие. ‘Аллах рагмет иллесин!’ — грустным вздохом звучали слова погребальной молитвы. Унылые кипарисы, как черные свечи, стояли по краям дороги, где двигалась процессия. Скоро показалось вдали деревенское кладбище, расположенное на пригорке, в тени столетних деревьев. Целый лес белых каменных столбиков с пестрыми чалмами наверху, покрывал зеленый пригорок, возвышаясь над могилами правоверных, и казался издали сонмом бледных теней, вышедших из темного гроба навстречу новой гостье, приближавшейся к их скорбной обители. Процессия вошла в ограду, и тело было опущено ногами к югу в глубокую нишу, вырытую в земле. Скоро тяжелый камень навалился над новою могилой, и мулла, совершив последний обряд, удалился со всеми, провожавшими умершую, родственниками ее и друзьями. Так стая птиц во время перелета покидает своего отсталого товарища, чтобы мчаться на легких крыльях вперед на дальний юг, в лазурном воздухе, пронизанном золотыми лучами солнца. Только один Абдалла, никем не замеченный, еще стоял в тени старого дуба, горькие слезы крупными каплями катились по его щекам, сверкая, как падучие звезды, которыми плачет небо о людских грехах и несчастиях. Сумерки прозрачной дымкой спустились на пустынное кладбище. Ветер шумел в листьях деревьев и перебегал с могилы на могилу, шелестя травой. Не то плач, не то тяжелые вздохи слышались в его протяжном завывании. И вдруг почудилось Абдалле, что две огромных тени упали с неба на землю, словно густое облако. Он увидел двух черных ангелов в грозном вооружении, которые приближались к новой могиле, чтобы допросить душу усопшей8. Страшное мгновение! ‘Не отворятся двери небес для тех, кто считал за ложь знамение пророка. Они не войдут в сад. Огненная геенна будет их ложем, и пламя бурным потоком потечет над ними. Они узнают наказание, достойное дел их’, припомнились Абдалле слова Корана, и в ужасе он упал на землю.

* * *

Когда он очнулся, холодный пот струился по лбу его. Старый горбатый дуб шумел над ним зелеными листьями, и заря занималась на небе. И снова увидеть себя Абдалла хромым, жалким нищим, уродливым горбуном, над которым смялись все люди, и само небо издевалось, наделяя горячее сердце чудными мечтами и неисполнимыми желаниями. Думал ли Абдалла, что великий Азис наказал его за нарушаемый обет, возвратив ему его прежний вид, или сознавал, что все недавние надежды его, горе и радости были только сном? Ненависть к жизни, горькое разочарование наполнили его душу. Ему казалось, что огненное солнце, выходя из волн и обращая сверкающее море в растопленное золото, смеялось над его бедностью, что лазурное небо и одетые ярким пурпуром горы гордились красотой своей перед ним, жалким калекой. Даже маленькая голубая фиалка, расцветая в траве, улыбнулась ему прямо в глаза, — и он в бешенстве растоптал ее ногами. Один старый дуб по-прежнему сочувственно покачивал своей зеленой вершиной и протягивал длинные, черные сучья, словно дрожащие руки, к бедному горбуну. Абдалла развязал толстый шнурок, стягивавший его платье, и, сделав петлю, перекинул его на самую крепкую витку, потом вскарабкался вверх по стволу и, надев петлю на шею, бросился с дерева. Маленькое горбатое тельце его заболталось в воздухе, скорчилось, вытянулось и без движенья повисло высоко над землею.
В священный день дувы9 толпы богомольцев стекались к полуразрушенной могил Азиса, над которой развивались зеленые значки. Тут были хромые, слепые, увечные, ждавшие исцеления. Старый афуз сидел на камне и, перебирая четки, протягивал глиняную чашечку для подаяния. Толпа обходила несколько раз вокруг могилы, усердно молилась, и многие из страдающих неизлечимыми недугами клали обрывки своих одежд на ее каменную ограду, надеясь вместе с ними оставить здесь свою болезнь. Великий Азис далеко по округе славился своими чудесами. Говорили, что близ могилы его протекает целебный ключ, видимый только для верующих. Страшные уродливые фигуры с воспаленными глазами и гнойными ранами, прикрытыми грязными лохмотьями, двигались кругом, опираясь дрожащими руками на деревянные посохи. Белые чалмы прикрывали изъязвленные, желтые лбы. Лихорадочные с изнуренными лицами распростирались ниц перед могилой и с воплями взывали к великому чудотворцу. В стороне стоял толстый мулла и продавал талисманы с зашитой в них ‘золотой дувой’, молитвой об исцелении. Лучезарное, праздничное солнце озаряло грустную картину бедствий человеческих: горячие, острые камни обжигали босые ноги странников, жаркий ветер обвевал раскрытые груди, и не было ни одного ключа, чтобы утолить жажду. Но лазурные горы были так же ясны, как детская вера в сердцах молящихся, и к голубому небу подымались взоры, полные надежд и упований. ‘Аллах акбар, Аллах акбар!’10 — звучали слова молитвы.

________________

1 Уланами называют в Крыму молодых татар. Улан — парень.
2 Хна — краска для волос и ногтей.
3 Эблис — демон.
4 Азисы — мусульманские святые.
5 Джины — духи, бывают злые и добрые.
6 Нене — мать, татарки зовут так пожилых женщин.
7 Свадебный обычай.
8 По верованию мусульман, после смерти человека два ангела, Мункар и Накир, являются к его могиле, чтобы допросить его душу, еще не покинувшую тела, о ее земных делах. Этот обряд известен у татар под именем Салавата.
9 Дува — молитва. Афузы — мелкое духовенство.
10 Аллах акбар — Бог велик.

ХАПЛУ-ХАЯ

Крымская легенда

… Вы знаете час, когда пламенный день слышит на своих знойных щеках первый поцелуй ночи. Солнце склоняется к западу, но оно еще не зашло. Ночь вышла из темных ущелий, но еще робко прячется в сгустившейся тени придорожных деревьев. Если этот час носит имя, —имя ему ‘мир’. И вечерняя прохлада, сменившая полдневную жару, и кроткие лучи замирающего света, — все навевает тогда на душу сладкое спокойствие и тишину. Дальние горы мерцают нежным, розовым светом, голубой сумрак клубится в долинах и в зелени садов льет тонкое благоухание фиалок, — последняя дань уходящему дню. Скоро блестящие капли росы задрожат на цветах и деревьях, и влажное дыхание ночи потушит догорающий луч утомленного солнца. Полная предчувствия земля еще отвечает улыбкой убегающему дневному свету, но уже вьются над ее полуопущенными ресницами ночные сны и таинственные грезы, сотканные из звездного сиянья и лучей месяца. Пророк заповедал этот час для молитвы, так как никогда драгоценная чаша души не бывает более полна чистыми слезами раскаяния, никогда руки сами собою не складываются так молитвенно, как в час перед закатом. Это великий час примирения.
Изнуренные зноем и трудом, собрались кучками деревенские татары на широкой улице селенья Узен-Баш. Выглянули из решетчатых окон белых глиняных хат румяные личики сельских красавиц, выбежали дети, и вдоль плетней запестрели зеленые фередже и красные терлеки. Вышитые куртки уланов, мохнатые шапки задвигались по улице, синий дымок трубок поднялся с завалинок, и деревня наполнилась смехом и говором. Кое-где в тени садов, перегнувшись через колючую ограду, шептался с чернобровой татаркой молодой джигит и, боязливо озираясь по сторонам, украдкой говорил ей нежные речи. Подымая мелкую пыль, проходила тысячеголовая отара. и овцы, подгоняемые кнутами загорелых чабанов, пугливо сбивались в кучи, семеня ногами и вздергивая мохнатые головы. На миг их белые, волнистые спины загораживали всю улицу, и проезжий татарин, помахивая нагайкой и сердито ругаясь, с трудом пробивался на лихом скакуне через блеющее и стеснившееся стадо. Где-то вдали слышался скрип мажары и гортанная песня возницы. Несколько татарок в белых чадрах спускались гуськом с косогора к речке, и их медные куманы сверкали в лучах заходящего солнца.
— Теперь бы по кувшинчику бузы на брата, да музыкантов! — говорил веселый улан с кучкой товарищей шатавшийся по улице: — Вот так сами ноги и выплясывают!
— Глядите, никак Осман задумал свадьбу справлять! — подшутил кто-то, и вся ватага покатилась со смеху.
— А вот будет у тебя до свадьбы шея болеть! — обругался Осман, показывая кулак.
— А ну-ка его, Осман!
— А ну, а ну!
И оба задорных улана схватились среди хохота товарищей.
В это время, в конце улицы показались две странные фигуры, ярко освещенных лучами заката. То были два древних старика, из которых один, опираясь на сучковатую палку, вел под руку другого, еще болеe морщинистого и древнего. Последний был слеп. На вид ему было лет 90. Сморщенное, старческое личико его блаженно улыбалось, ноги еле переставлялись, и голова бессильно кивала в такт каждому шагу. Другому было не более 70 лет. Лицо его, обрамленное длинной седой бородою, казалось сосредоточенным и грустным. Он не подымал глаз с дороги и осторожно сбрасывал посохом каждый встречный камушек из под ног своего дряхлого спутника. То были нищие, отец и сын, известные по всем татарским деревням сказочники. Что-то невыразимо трогательное было в этих двух беспомощных стариках, поддерживавших друг друга. Дряхлая рука служила опорой для другой, еще болee дряхлой, немощность заботилась о бессилии, бедность о голой нищете. Жалкие лохмотья покрывали старческое тело. Ноги были обуты в стоптанные, дырявые туфли. Грязные чалмы обвивали седые головы. Неужели у этих стариков не было ни крова, ни пристанища?
Едва сказочников завидели на улице, вокруг них стали собираться любопытные. Босоногие дети бежали за ними следом. Усатые уланы и почтенные эфенди весело подходили к ним. Даже Осман перестал драться с приятелем и, дав ему последнего тумака, присоединился к слушателям, столпившимся в кружок под старым дубом, в широкой тени которого уселись отдохнуть прохожие сказочники. Под ветвистым зеленым навесом расположилась пестрая группа. Иные сидели с трубкой в зубах, другие раскинулись ничком на траве и внимательно слушали, подпирая руками бороды. Bсе глаза приняли сосредоточенное выражение. Татарки с завистью высматривали из-за соседних плетней, не смея подойти поближе, но как они ни напрягали свой тонкий слух, слышать они ничего не могли. Старики говорили слишком тихо. А говорили они много интересного: и о злых джинах, и о колдунах, и о зарытых кладах, и о давно прошедшем времени, когда над страною еще властвовали крымские ханы и турецкие падишахи. Далекое было это время, и помнили о нем только отцы их. Много песен сложилось о том времени, много сказок сказывается, и все-тo их знают прохожие сказочники. Теперь говорили они о кладах.
— Видите ли вы ту серую скалу? — сказал седобородый сказочник. — Все взоры обратились к далекой каменной глыбе, темневшей крутыми изломами своего дикого гранита в синеве вечереющего неба. Грозная высота ее сияла под лучами заходящего солнца. Красный, как кровь, свет лежал по ее уступам, а острая вершина тонула в золотом блеске…
— Золото, золото сверкает на ней, — прошамкал старший сказочник.
— И в глубине ее зарыто заклятое золото! — говорил другой: — там, в темной пещере, вырытой в сердце каменного утеса, хранятся золотые чаши и турецкие червонцы. Но сторожат их крылатые джины, и ни одному смельчаку не удалось пробраться в пещеру. Страшное там место, и жутко мусульманину проходить мимо него ночью. ‘Хаплу-Хая’ называется скала эта.
— Да, да! ‘Хаплу-Хая’, — зашамкал опять старший сказочник, и голова его снова затряслась и беспомощно закивала.
Рассказчиков прервали заунывные, гортанные крики, резко прозвучавшие в тишине безветренного воздуха. Солнце медленно опускалось за горы, и муэдзины звали правоверных на молитву. С вышины минарета долетел дребезжащий призыв и под тень старого дуба. Кучки татар поднялись с травы, и длинной вереницей потянулись молящиеся к деревенской мечети. Старики-сказочники, поддерживая друг друга, поплелись за другими. Их дрожащие губы шептали молитву.

* * *

Долго смотрел Уссейн вслед уходившим, потом повернулся и пошел из деревни.
Его не тянуло в мечеть вместе с молящимися. Душа Уссейна была полна тревожных и смутных настроений. Даже кроткий свет заходившего солнца не наполнил сладкой тишиной его ожесточенного сердца.
Полный дерзостного ропота на судьбу, он не распростерся бы ниц перед священным Кораном. Что значило для него райское блаженство, когда на земле он был несчастлив? На что ему красота небесных гурий, когда ни одна из земных красавиц не целовала с любовью его черные очи? Пушистые пальмы садов пророка не защищали его тело от палящих лучей земного солнца, и его жгучей жажды не утоляли райские ключи и фонтаны. Обещанное Кораном блаженство было для него только ярким миражом, не скрывавшим за собою необъятной пустыни его безотрадной жизни. Уссейн был беден. Пестрые лохмотья, над которыми смеялись люди, покрывали его стройный стан, и дырявые туфли не защищали босых ног от острых камней. Один драгоценный пояс, доставшийся ему от деда, сверкал на нем серебряными бляхами, но его Уссейн не променял бы ни за что на свете даже в минуты жесточайшей нужды и голода. Уссейн не имел своего дома. Он нанимался у богатых татар работником, пас отары чужих овец в окрестных городах и рыл каменистую землю на чужих виноградниках. Аллах дал ему только крепкие мускулы и красивое тело. О душе своей он сам позаботился. Блуждая один в горах за своею отарой, следя за перелетными тучами, скользившими в небесной синеве, он населил свою одинокую душу думами печальными, как горные ущелья, образами прихотливыми и изменчивыми, как стаи облаков на небе, и мечтами ясными, как лазурь. Но этого богатства нельзя было разменять на червонцы, оно не нужно было людям и не доставляло Уссейну удачи и счастья.
— Золото, золото! Не в нем ли мое горе? — думал Уссейн, присев на большой, серый и мшистый обломок гранита, лежавший на краю дороги за деревней. — Золото! — повторял он, глядя на догоравшую в червонном блеске заката островерхую скалу Хаплу-Хая. Там зарыто золото! Это его отблеск золотит угрюмые скалы, его сияние превращает в драгоценный венец иззубренный голый камень!..
Уссейн внимательней всех слушал рассказ прохожих сказочников о зарытом в Хаплу-Хая кладе. В его воображении ярко рисовались серебряные сосуды с золотыми монетами и желтые слитки, светившиеся в темноте подземной пещеры. Рубины и алмазы ослепляли его глаза своим нестерпим блеском, и жемчуг крупным дождем рассыпался перед его пылающим взором.
— Какое жемчужное ожерелье я нанизал бы на шелковую нить для чернобровой Фатимы! Как улыбнулась бы мне за червонное запястье румяная Шерфе! Какой бы подарок снес я хорошенькой Айеше! — мечтал Уссейн. Впрочем, он еще не знал хорошенько, кто ему больше нравится: Фатима. Шерфе или Айеша. У одной его восхищали черные косы, у другой белая ручка, у третьей маленькая родинка на розовой щечке. И то сказать, трудно было разобраться здесь молодому улану! Стройная, как кипарис, Фатима напоминала звездную ночь своими темными глазами, Шерфе была подобна пышной багдадской розе, над которой в сладостном пенье умирает влюбленный соловей, а маленькая Айеша, быстрая, как птичка, легкая и ласковая, свела сума не одного узен-башского джигита. Но все же ни на одной из трех красавиц не мог остановиться Уссейн. Он брал от них улыбки, чудные лучистые взоры, белые плечи и создавал из них своею беспокойной мечтой образ еще нежнее, еще прекраснее. То было яркое солнце, которое светило только ему одному. Его отражения Уссейн не встречал ни в одном кристальном ручейке, ни одна красавица не походила на его волшебную грезу. Чудный образ манил в даль, в лазурное небо, хотя не был похож на райскую пери или девственную гурию садов пророка. Нет, в нем было все земное, но на земле Уссейн его не находил.
Таковы были грезы Уссейна. В действительности, конечно, не только Фатима или Айеша, но и самая некрасивая девушка в деревне не обратила бы внимания на такого жалкого оборванца, каким был Уссейн. У него не было денег даже для свадебного подарка. Какой он жених и муж? Под каким кровом приютит он свою красавицу? Из какого кувшина напоит ее сладким шербетом? Или и из нее он сделает наемницу, бродящую по чужим людям без призора и пристанища? Какая же девушка выберет себе такую горькую участь? Ни черные глаза его, ни стройный стан не заставят позабыть его бедности. Вон старый Амет, седой и дряхлый, и тот мог выбрать себе по душе красавицу, потому только, что и дом у него богатый, и сады большие, и волы есть, и овцы, и лошади. Деньги все покупают, даже красоту и счастье. Они золотят и серебряные нити в бороде старца, а черные кудри джигита скоро засеребрятся в нужде и бедности.
— Золото, золото! — думал Уссейн. — Надо добыть золото! Иначе жизнь пройдет безрадостная, как осенняя ночь, и увянет молодость, как цветок на диком камне, орошенном холодными слезами нагорного тумана.
И Уссейн снова посмотрел на далекие скалы Хаплу-Хая.
В глухом месте, далеко от деревни, стояла ветхая скала, которую только тайком, в ночную пору, посещали татары, водившие знакомство с колдуном Керимом. Недоброе это было знакомство, и за худым делом ходили туда. Никто не знал, кто этот Керим, и откуда пришел он. С виду он был похож на ногайца: черный, лохматый, с широкими скулами. Жил он один-одинешенек в своей сакле и неизвестно чем промышлял. Давал он и лекарства, и травы, но денег за них не брал. Впрочем, не отказывался, если кто в благодарность приносил ему кувшин бузы или кусок полотна.
Колдун сидел на корточках в сакле и пристально смотрел в деревянную чашку с водой, когда Уссейн с низким поклоном вошел к нему.
— Чего тебе надо, улан? — сказал он, не отрывая глаз от чашки.
Уссейн молчал. Робость напала на него при виде старого колдуна и его темной сакли. Кругом на стенах висели пучки пахучей сушеной травы, наполнявшей всю саклю крепким пряным запахом. На полках стояли куманы и склянки с мутной жидкостью. Белый петух расхаживал по глиняному полу.
— Чего тебе надо? — переспросил колдун, не оглядываясь. — Снадобья — приворожить красавицу, корешков от черной болезни, или у тебя лошадь увели недобрые люди?
Еще пуще оробел Уссейн, но перевел дух и дрожащим голосом проговорил:
— Помоги клад достать, эфенди!
— Клад достать?….. А разве ты не знаешь улан, что его без заклятья добыть нельзя? Сторожат его злые джины, а ты видал когда-нибудь хоть одного из них? От взгляда на них волосы седеют, и ум мутится… Посмотри-ка сюда в чашку, что видишь?
Зубы Уссейна стучали. Он через силу нагнулся над чашкой, но сейчас же отскочил назад, бледный и дрожащий: ему показалось, что из воды глянули на него огненные глаза, пылающие как уголья.
— Не можешь? — усмехнулся колдун. — Иди себе с миром, улан, и не думай о кладе. Страшны джины и сводят с ума человека.
— Нет, нет, эфенди! — спохватился Уссейн: — все что хочешь заставь меня сделать. Я на все пойду. Без этого клада и жить мне незачем.
— Хочешь, чтобы старики тебе приснились, место указали? Ступай, обсыпь на ночь через решето серой золой то место, а на рассвете посмотри, какой след на золе виднеется. Чей след увидишь, тем и пожертвуй. Иначе не снимешь заклятья, и джины не отдадут тебе золота.
— Не снились мне ни старики, ни цыганки, эфенди, а место я знаю… Золото в пещере Хаплу-Хая.
— Э! — пробормотал колдун. Глаза его искоса взглянули на Уссейна. — Страшное дело задумал ты, джигит!..
— Помоги, эфенди!
Колдун молча сидел над чашкой.
— Помоги! — низко поклонился Уссейн.
— Слушай! — заговорил колдун глухим голосом: — есть у меня черная книга пророка Сулеймана, и все в той книге прочитать можно… все можно… Я узнаю, какая тебе нужна молитва. Я выставлю твое имя против звезд ночных. Но прежде я должен повидаться с джинами, которые сторожат пещеру… Страшное дело задумал ты, джигит.
Колдун в раздумье закачал головою.
— Ну, садись тут! — проговорил он. — Молчи, что бы ни было… Смотри и слушай, и не произноси имени пророка.
Колдун снова наклонился над чашкой и забормотал какие-то странные слова. Долго сидел он, пристально смотря в воду. Вдруг лицо его посинело, исказилось судорогой, голова затряслась, и он в корчах упал на глиняный пол сакли.
Уссейн, бледный, с расширенными глазами, глядел, как бился колдун на полу, выкрикивая что-то страшное и несвязное. Руки и ноги колдуна неестественно выгибались и стягивались, пена проступала на рту, и налитые кровью белки дико вращались…
Но вот судорога утихла, и колдун без движенья, в каком-то столбняке, протянулся навзничь. Все лицо его искривилось и не походило на человеческое. Наконец, он поднялся с полу и хриплым голосом проговорил.
— Я знаю их… тысячи тысяч гнездятся там в каждом камне, в каждой расщелине… Страшное место! Но много золота, много золота.
— Золото? — вскрикнул Уссейн. — Помоги, эфенди! — завопил он и бухнулся в ноги колдуну.
Молча, шатаясь, подошел колдун к полке, достал оттуда амулет необычайного вида и сунул Уссейну.
Уссейн схватил его и выбежал из сакли.

* * *

Громадные и неподвижные, словно иссеченные исполинским молотом из серого гранита, вырезаются на темной синеве ночного неба островерхие скалы Хаплу-Хая. Стоит низко над ними огненный полумесяц и озаряет своими блистательными лучами каждую морщинистую расщелину утеса, каждый камень, повисший над отвесною стремниной. Причудливо и таинственно падают длинные тени по кремнистым скатам каменного гиганта. Лунный свет играет и дымится на голых выступах и вершинах. Местами уродливый дуб, колючий кустарник и зеленый мох лепятся по откосам и узорною сетью застилают обнаженный глыбы и темные впадины. Изрытый, иззубренный, подымается и чернеет утес над цветущей долиной, глубоко внизу потонувшей в сумраке ночи и лунном сиянии. Не отважится нога человеческая ступить на его обрывистый и дикий хребет, нет к нему ни доступа, ни тропинки. Только джины с железными когтями карабкаются, словно летучие мыши, по его отвесной стене, и тогда слышится в ночной тишине, как с гулом и рокотом осыпаются под их тяжелыми ступнями каменные обломки и с глухим шумом катятся в бездну…
Кто же осмелился нарушить покой неприступного гиганта? Кто на головокружительной высоте дерзостно подымается к его девственной вершине? Черную точку, ползущую еле заметно по серым скалам над пропастями, трудно признать за человека, и точно ли это человек?
Хватаясь за узловатые корни низкорослого кустарника, упираясь ногой в скользкие выбоины, карабкался Уссейн по обрывистым уступам утесов Хаплу-Хая. Он с детства привык лазать по скалистым ущельям и забираться на самые высокие и недоступные вершины. Охотясь за дикой козой, отбивая пропавшую овцу у шакала, он научился преодолевать трудности горных тропинок и не боялся опасных переходов, но и его привычные ноги, израненные острыми камнями и колючим кустарником, порой ослабевали при подъеме на утесы гигантского Хаплу-Хая. Усталые руки Уссейна порой бессильно опускались или судорожно хватались за выдавшийся камень, едва удерживая тело от паденья. Повиснув над бездной, Уссейн иногда отчаивался в спасении, но напрягал последние силы и снова твердою ногой становился на гранит. Месяц стоял высоко на небе, когда он, после тяжких усилий добрался до вершины и торжествующе оглянул покоренную громаду скал Хаплу-Хая.
Но где же была пещера?
Вся плоская поверхность утеса была завалена обломками огромных голых камней, ослепительно сверкавших на лунном свете. Уссейн долго бродил среди этого нестройного хаоса, тщетно стараясь разыскать какое-нибудь отверстие, впадину или углубление. Он не находил входа в пещеру. Сомнение и отчаяние уже закрадывались в его душу, как вдруг под громадным, нависшим камнем перед ним разверзлась темная зияющая яма. Казалось, земля провалилась под его ногами, треснула поверхность гранитного утеса, и черная бездна глянула в очи Уссейна своим слепым, мрачным глазом… Уссейн с содроганием посмотрел в сырую и смутную глубину, куда не проникал ни один луч света. Холодом и тьмою веяло оттуда. Уссейн толкнул ногой осколок тяжелого камня, и он с гулом полетел в отверстие ямы. Где-то далеко-далеко и глухо отозвалось его падение. Кто знает, какая неизмеримая пропасть чернела здесь под ногами? И жутко казалось Уссейну нырнуть в эту неизведанную темноту, спуститься в подземное царство, где не слышно ни стона, ни вздоха человеческого.
Но неужели ни с чем вернуться назад? Уссейн обвязал длинной веревкой выступ ближней скалы, зажег смолистый факел и, прикрепив конец веревки к поясу, стал опускаться. Мрак внизу еще больше сгущался от лучей пылающего факела. Сырость охватывала Уссейна и спирала дыхание. Скоро исчез просвет верхнего отверстия пещеры, и Уссейн повис на веревке в темноте подземного колодца. Над ним и под ним была ночь… Только малое пространство вокруг него освещал огонь факела. Подобно цветам радуги в этом узком пространстве движущегося света мелькали пестрые краски различных горных пород. Красноватые, белые и желтые оттенки сменялись черными, зеленые и розовые — голубоватыми и серыми. Местами пробегали по ним пестрые жилки, как на мраморе, или вспыхивали металлические искры при мерцании факела. Кое-где сквозь землю просачивалась вода, и тяжелые капли с шумом падали в темноту.
По одним изменениям слоев и красок, да по дрожащей веревке, Уссейн замечал, что опускается все глубже и глубже. Порой плечами и ногой он толкался о бесчисленные выступы. Раз голова его сильно ударилась об острый камень, и он едва не потерял сознание. Уссейн боялся, что перетрутся веревки, что их недостанет измерить до дна эту неизведанную страшно безмолвную глубину. Но вот подземный колодезь стал заметно расширяться. Стены ушли в темноту, и скоро при свете факела Уссейн различил под ногами твердую почву. Веревка его размоталась до конца, и он, отвязав ее от пояса, принужден был сделать сильный прыжок, чтобы достигнуть дна пещеры. Впоследствии он надеялся достать веревку, нагромоздив глыбы каменьев. Сердце Уссейна тревожно забилось, когда, осмотревшись, он увидел перед собой узкий и мрачный коридор, ведший в глубину пещеры. Каменные ступени, будто рукой человеческой иссеченные в утесе, подымались к таинственному входу…

* * *

Отвага и страх попеременно овладевали Уссейном и наполняли его душу то решимостью, то неизъяснимым трепетом. Он не боялся опасностей, рассыпанных на его пути видимой природой, но одна мысль о присутствии вокруг него незримых и мстительных джинов смертельным ужасом сжимала его сердце. Он страшился не бездонных провалов, не темноты, не осыпающихся над головой камней, но внезапной встречи с чем-то неизвестным, таинственным и враждебным. Уссейн всматривался в глубину подземелья, но там ничего не было видно, ничего не слышалось. Только огромные, трепещущая тени бежали от огненных языков дымного факела по стенам базальтового коридора. Они то сгущались за по спиной, то уносились вперед, как черные птицы. При каждом трепетном мерцании огня страшные тени вздрагивали, сплетались, вытягивались и в фантастическом хороводе, кружились вокруг Уссейна. Мнилось, что сами крылатые джины, смутные и неясные, как сновиденья, мчались по стенам и сводам подземелья в своей дикой неистовой пляске. Но ни стона, ни вздоха не слышалось Уссейну, и призрачные тени были еще страшнее в этом гробовом безмолвии. Как змеи, расползались они по темным углам переходов, скоплялись там в огромные, безобразные пятна, и снова бросались к Уссейну из-за каждого поворота, из-за каждого обломка скалы, но они не касались Уссейна и, словно в бессильной злобе расплывались опять по сводам, оттесненные назад ослепляющим светом факела. Только раз показалось Уссейну, что громадный морщинистый камень, который он огибал, подвинулся к нему, выступив из мрака, и то уменьшался, то увеличивался, как будто могучее дыхание напрягало его гранитную, твердую поверхность. Уссейн отшатнулся от него к стене коридора и, не оглядываясь, пошел вперед. Воздух в подземелье становился все удушливее и стеснял грудь Уссейна. Факел светил слабее и, наконец, потрескивая, стал гаснуть. Одни края его смолистой коры еще тлели в темноте, как уголья, но вот и они потухли. Душный воздух и мрак пещеры охватили Уссейна. Он видел только красные круги, которые расходились в его глазах, и едва мог дышать. Голова его кружилась. Он сделал еще шаг вперед и, в изнеможении и ужасе, опустился на холодный камень. Веки его сомкнулись, бессвязный бред наполнил помутившиеся мысли.
Виделось Уссейну ясное апрельское утро. Солнце только что всходило, и розовые тучки неслись к нему навстречу. Закутанные еще у подножья легкой дымкой голубых туманов, уже одевались пурпуром горные вершины. В зеленой и влажной долине, весь обрызганный блестками утренней росы, цвел белый миндаль. Чудным ароматом поили его нежные лепестки окрестный воздух. Легко и отрадно дышалось под его благоухающими ветвями, осыпанными инеем весеннего цвета. Серебристый, праздничный, стоял он в пробужденном саду, и маленькие фиалки любовно и доверчиво жались вокруг него. Солнечный луч ласково играл с ним, ветер заботливо отряхал каждую душистую слезинку с его белоснежных цветов, распустившихся в сладостном предчувствии счастья… И чудилось Уссейну, что с любовью протягиваются к ному ароматные ветви, что радостные, страстные слезы, сверкая, падают на его грудь, проникают глубоко в его сердце…
Он пошевелился и на мгновение открыл глаза. Удушливый мрак подземелья, как черная, сырая туча, сгущался над ним. Протянутая рука его нащупала голый, скользкий камень. Полные ужаса, мысли его снова помутились.
Уссейн чувствовал, как что-то тяжелое гнетущее опускалось на него и придавливало к земле. Грозное, как нищета, мучительное, как рой безысходных забот, неумолимое, как нужда, чудовище сжимало его в своих костлявых объятиях. От дыхания этого чудовища все увядало и блекло. Железные когти его впивались в самое сердце, и резкие, зазубренные крылья веяли смертью и отчаянием. Оно ползло, извивалось, сжималось и ужасом наполняло душу. Уссейн вскрикнул. Темнота подземелья снова мелькнула перед его глазами и растаяла в безграничной пустоте пространства. Ничего не было. Уссейн слышал только жгучую, неутолимую жажду. И вот выше и выше стало подыматься перед ним сверкающее море. Оно могло напоить тысячи тысяч людей. Это необъятное море желтело и переливалось ослепительными лучами как растопленное золото. Тяжелые волны его высоко взметали свои червонные гребни и мириадами блесток рассыпались в темноте подземных садов. Иногда глубина моря вдруг становилась ясной и прозрачной, так, что на дне его можно было видеть драгоценный раковины, исполинские жемчужины и кораллы. И снова золотая зыбь сверкающей чешуей застилала поверхность. Уссейн чувствовал, как он тонет, как задыхается в этих тяжелых золотых волнах, но его неодолимо тянула к себе сияющая глубина, полная блеска и огней.
— Золото, вот золото! — кричал, Уссейн.
И в самом деле, уже наяву ему показалось, что золотистый луч проходит через черную трещину пещеры и смутно озаряет в темноте камни и уступы голых подземных сводов.
Уссейн быстро вскочил, на ноги и бросился навстречу к поразившему его свету. Он сделал несколько шагов, и светящееся отверстие открылось перед ним.

* * *

Уссейн очутился в огромной сталактитовой пещере. Разгорелся ли здесь снова его еще тлевший факел и наполнил светом подземную залу, или свет исходил от самих причудливых ее сталактитов, — не мог определить Уссейн. Но пещера была полна сияния. Лучи света, казалось, отражались в колоннах, подымавшихся с земли к сводам и опускавшихся со сводов к земле. Неправильные очертанья, странные изломы этих фантастических колонн поражали своею неожиданностью. Сталактиты принимали здесь формы громадных известковых чаш, белых человеческих фигур и египетских обелисков. Казалось, сами подземные джины стоят здесь, застывшие и окаменелые, в неподвижном оцепенении, созерцая вверенные им сокровища… И с неизъяснимым трепетом увидел Уссейн эти таинственные сокровища. В глубине подземелья, среди сталактитов, горело и переливалось золото. Серебряные сосуды, наполненные блестящими червонцами, груды драгоценного оружия, золотые слитки, рубины и алмазы, вставленные в царственные диадемы, высоко подымались над землею, перепутанные жемчужными нитями, сверкающие, ослепительные… Казалось, все богатство мира сосредоточилось здесь в мрачном подземелье, озаряя его своим великолепием. Сотни рабов на своих крепких плечах не в состоянии были бы вынести отсюда и тысячной доли этого богатства. Сам пророк Сулейман не обладал такой несметной сокровищницей! Только целые народы веками могли накопить такие неисчислимые богатства, только подземные духи могли вырыть их и выковать из золотоносных жил, таящихся в горных пропастях в сердцевине каменных утесов.
И над всеми этими несметными сокровищами, видел Уссейн, возвышалось золотое, усыпанное каменьями и жемчугом, ложе. Оно сияло, как солнце, над звездами этих драгоценных чаш и сосудов и затмевало их. Вышитые, пурпурные ткани покрывали его. Но та красота, которая покоилась на этом ложе, была ослепительнее и звезд, и солнца. Раз взглянув на нее, нельзя уже было видеть остального. Она неотразимой властью приковала глаза Уссейна.
На этом ложе спала чудная красавица.
Ее белые руки были сложены на высокой груди, полузакрытой серебристой фатою. Тяжелые черные косы падали с головы по краям пурпурных подушек с жемчужными кистями.
В волосах сверкала диадема. Длинные, густые ресницы, как покрывало ночи, опускались на глаза красавицы, наполнив их вечными снами и мечтательными грезами. На бледном лице играла загадочная улыбка, говорившая о блаженстве и смерти. Рубины алых губ раскрылись, как лепестки очарованной розы, но они, казалось, не дышали более благоуханием. Яркие одежды и золотые украшения не могли усилить этой совершенной и страшной в своем совершенстве красоты. Если бы открылись ее опущенные веки и заговорили уста, взгляд убил бы всякого, в ком не бьется сердце небожителей, а слово своей музыкой окаменило бы грубый телесные формы. Жизнь этой красавицы умертвила бы смертного, и только после ее смерти он мог созерцать ее, не ослепленный.
В безумном исступлении, забыв о золоте, и сокровищах, лежащих под его ногами, забыв о самой жизни, бросился Уссейн, чтобы в порыве бесконечного счастья обнять колени чудного образа, наполнившего его душу неведомой и могучей страстью.
В этой красоте он нашел все, о чем смутно грезил c-uoeii ненастной мечтою, что чудилось ему в лучах заходящего солнца, и в голубом тумане горных вершин, и в легких очертаниях туч, скользивших по вечернему небу при лунном сиянии.
Уссейн трепетно коснулся пурпурных одежд красавицы — и обнял дымящуюся пустоту… Мелкий прах рассыпался перед его глазами… В тонкую земляную пыль обратились небесные черты, белые руки и черные косы… Пыльный прах кружился и вился в воздухе, лежал серой пеленой на золотом ложе, осыпал блестящее оружие и серебряные сосуды. Красота исчезла обманчивым, ложным видением, и от ее дымного следа веяло запахом смерти. Полный бесконечного ужаса, Уссейн упал ниц.

***

— Посмотри, моя белая гвоздичка, как тихо в саду! Ветер не шелохнет ветви высокого карагача, не качнет верхушки серебристого тополя. Сам светлоликий месяц не смеет заглянуть в широкую тень густых кустарников. Чего же ты боится, красавица? Никто не подсмотрит нас, не подслушает. Дай хоть разок отведать мне сладкого меда с твоих алых уст!
Так говорил Осман, перегнувшись через колючий плетень и сильными руками обнимая тонкий стан хорошенькой, закутанной в длинное покрывало, Шерфе.
— Полюбуйся, какую расшитую чадру я тебе принес. В целом Бахчисарае ни у одной девушки, ни у одной молоденькой келенчек нет лучше! Взгляни сквозь нее на месяц: словно легкое, прозрачное облачко, она светится. И вся-то разубрана звездами. Видишь, вот красные, голубые, шитые золотом. Так и переливаются искорками на лунном свете! А все же, где им до твоих ясных глаз, моя алая черешенка! В этой чадре будешь ты вдвое краше и заманчивей. Каждая подружка в деревни тебе позавидует, всякий джигит заглядится на тебя. Надень ее, джан!
— Что ты, что ты, Осман? Да как же я ее возьму от тебя? Мне и показаться в ней нельзя будет. И мать, и сестры, и знакомые — все спросят, кто подарил мне такую красивую чадру. Обновку все заметят. Не могу же я сказать, что сама купила.
— А ты скажи, что жених подарил.
— Какой жених? Ты ко мне еще не сватался.
— Завтра же сватов пришлю. Поцелуй меня, джанечка!
— Вот пришлешь сватов, тогда и поцелую и чадру возьму. А теперь на ее, лови! — Шерфе выскользнула из рук джигита, бросила ему со смехом пеструю чадру и, оглядываясь с лукавой улыбкой, побежала в глубину сада. Осман мигом перепрыгнул через плетень и пустился вдогонку.
— Постой, постой, моя быстрая овечка! Я ведь — не волк степной, чтобы бежать от меня!
— Пусти, Осман!
— Вот же и не пущу!
— Говорю тебе, нас увидят… Мне послышалось, что сучки трещать в кустарнике… Я боюсь… Осман, милый, отпусти!
— Поцелуй, тогда отпущу.
— Ну вот тебе, вот…
— Еще!..
Не двумя поцелуями пришлось бы откупиться от удалого джигита раскрасневшейся красавице, если бы в эту минуту из-за кустов не вышла фигура настолько необычайная и поражающая, что даже бесшабашный Осман не мог не вскрикнуть от испуга и неожиданности. Озаренный лучами месяца, стоял на прогалине сада высокий человек, весь и крови и грязных лохмотьях оборванного платья. Лицо его было бледно, спутанные волосы клочьями нависли на лоб, а горячие глаза неподвижно смотрели в пространство. Если бы человек этот по временам не делал резких и странных движений руками, его при лунном свете можно было бы счесть за мертвеца, поднявшегося из темной могилы, или за злого джина, пришедшего в страшном образе напугать оробевших и легковерных людей. Не помня себя от ужаса, подхватив за гибкую талию плачущую Шерфе, бросился Осман с нею прочь от страшного призрака, твердя заклинания и молитвы. Долго слышалось перепуганным беглецам, как кто-то с диким хохотом и криком гнался за ними. К счастью, они успели нырнуть в густой кустарник и зарослями добраться до дому. Но тут они чуть было не попали в еще большую беду. Едва скрипнули они калиткой, как голос одного из братьев Шерфе окликнул их. Не миновать бы Осману хороших тумаков, а Шерфе семейной головомойки, если бы не поленился ее братец подняться с постели из-под навеса, где он расположился ко сну. Но воздух ночной был так упоительно сладок, так была неотвязна дремота, что окликнув спросонок прохожих и не получив ответа, брат Шерфе только выругался и, помянув шайтана, снова заснул, перевернувшись на другой бок. Осман, конечно, не дождался второго окрика и поспешил убраться от чужой хаты, а перепуганная Шерфе, с сильно бьющимся сердцем, на цыпочках пробралась в женскую половину дома и с головой укрылась одеялом. Ей все еще казалось, что бледный человек с неподвижными глазами стоит перед нею. Впрочем, она скоро уснула, и сны, которые приснились хорошенькой Шерфе, вовсе не были ужасны. Она видела, что сквозь прозрачную и тонкую чадру ее крепко целует в румяные губы черноглазый Осман.

* * *

Наутро, с первыми лучами рассвета, всполошилась вся деревня. Дети, уланы и пожилые татары, на бегу натягивая на плечи чекмень, спешили на площадь к мечети. Там уже целая толпа любопытных собралась вокруг Уссейна. Он сидел в пыли на голой земле и не подымал глаз. Волосы его растрепались, и бледные губы шептали бессвязные слова. Лицо, ноги и руки Уссейна были в глубоких царапинах, на затылке и в лохмотьях платья запеклась кровь.
С ним пробовали заговаривать, но он не отвечал на расспросы. Собравшаяся толпа спорила, махала руками, и слово ‘ахылсыс’ — сумасшедший — пробегало из уст в уста. Уссейн, казалось, ничего не видел и не слышал. Мутные глаза его приняли стеклянное выражение и тупо смотрели в землю. В них отражались солнце, деревья и окружающие предметы. но не было более ни мысли, ни чувства. Жизнь как будто покинула душу Уссейна и равнодушно сосредоточилась вне его. Уссейн все забыл. Он не помнил, как выбрался из пещеры, как сполз с высоких скал Хаплу-Хая, что с ним было. Уссейн ничего не помнил. Он погрузился в сон без грез и сновидений, который только тем отличался от смерти, что оставлял телу способность двигаться. Впрочем, Уссейн провел все следующие дни в полном столбняке, заставлявшем порой сомневаться и в этой наружной жизни.
По приказанию деревенского старшины Уссейна отвели в дом к его дальней родственнице, и сдали больного ей на попечение. На него ходили смотреть, как на пойманного зверя, но он молча сидел в углу и не обращал внимания на то, что кругом двигались чужие люди, хлопали двери. Несколько раз приходил мулла отчитывать помешанного, но все молитвы были напрасны, и ни один из пророков но отозвался на призыв сельского проповедника. Наконец все понемногу покинули Уссейна, и только иногда еще говорили о нем с многозначительным покачиванием головы в местных кофейнях. Установилось общее мнение, что Уссейн был испорчен джинами, и на этом деревня успокоилась.

* * *

Однажды ночью Уссейн без вести пропал из дому.
Светил месяц. Лунный свет неотразимо притягивал к себе Уссейна, и, покорный его порабощающему блеску, Уссейн подымался с уступа на уступ окрестных гор. Уссейну хотелось взобраться все выше и выше, к самому месяцу, который наполнял его душу невыразимым трепетом и освещал в нем странные сумерки, полные смутных воспоминаний.
И вот Уссейну показалось, что он что-то вспомнил.
Да, этот легкий неуловимый женский образ, скользящий перед ним в голубом горном тумане, ему точно знаком. Эти длинные, опущенные ресницы, алые губы на бледном лице и сложенные на груди руки он уже видел где-то… Но где? И чудно! — Странный образ, плывший в лучах месяца, наполнял сердце Уссейна неизъяснимой любовью, полной жгучей невыразимой муки. Казалось, тоскливая, оборванная нотка, как жалобная струна, звучала в его груди, в глубине ночи и над ним в прозрачном и холодном воздухе… Тень улетала все дальше и выше, и Уссейн следовал за нею, не спуская глаз.
Руки и ноги, мнилось, сами собой подымали Уссейна на гранитные скалы и удерживали над скользкими обрывами. Но вот шаткий образ, летучая тень остановилась на мгновение… Она была близко. Уссейну казалось, что он должен схватить, поймать ее, и тогда ему станет все ясно, все понятно. Одна неуловимая черта, еще одно невысказанное слово, и лунный свет наполнит его душу и прояснит туман, нависший над нею…
Уссейн протянул руки к летучей тени, бросился за нею, но она легким паром растаяла в воздухе, и под ногами Уссейна раскрылась страшная бездна. Острые скалы пресеклись крутым обрывом, и далеко внизу, в смутном сумраке, где-то плескало невидимое, шумящее море…

***

Дни и ночи Уссейн бродил в пустынных горах. Странный образ его преследовал. Он таял с первыми лучами зари, расплываясь в янтарных, золотистых и розовых облаках, скользивших по уступам гор, но с наступлением ночи опять возникал в горном тумане, в свете месяца и звал, и манил за собою. С каждой ночью он становился все яснее и прекраснее, и вместе с тем пробуждалась мысль Уссейна, просыпались его темные воспоминания. Душа светлела, но тень исчезала опять и уносила с собою свою последнюю, недосказанную тайну.
Горные пастухи видели по ночам человека, карабкавшегося по таким крутым скалам и стремнинам, где и дикая коза не ступала своей легкой ногою. По вечерам, собравшись у огонька в дымном коше, они со страхом слушали рассказы об этом человеке, появившемся в их ущельях. Вчера, с протянутыми вперед руками и поднятым к месяцу лицом, он прошел по скале над заночевавшим в горах стадом, сегодня его встретили стоящего на краю черного утеса над глухим обрывом. Страшные чабанские собаки с воем бросались прочь от него, а сами пастухи боялись подойти к нему на близкое расстояние и только издали, прикрыв ладонью глаза, смотрели на темную фигуру, двигавшуюся по гребню гор на светлом фоне звездного неба.
— Селям-алейкюм! — говорили они, встречаясь друг с другом. — ‘Все ли в горах благополучно?’
— Человека опять видели, — шепотом отвечали другие. — У красного камня.
— Вот, не даром в кизильташском коше шесть овец шакалы зарезали…
И с робостью оглядываясь по сторонам, чабаны гнали дальше свои отары. В пустынных горах, где, в волнистых туманах реют бледные образы, где длинные тени от облаков ползут по диким ущельям, и свет месяца так таинственно странен, невольно темное суеверие закрадывается в душу человека и смутным трепетом наполняет замирающее сердце…

***

Бледный, с неподвижным взглядом, шел безумный Уссейн по каменистому гребню горного хребта. Торжественная луна взошла на небосклоне, и далекое море, подымавшееся, казалось, к самому зениту, засверкало золотым блеском. Как будто огненные, золотистые и дрожащие нити были протянуты там, в ночном воздухе. И вот, перед Уссейном на этом сверкающем, переливчатом фоне выступила белая, легкая тень. Ее очертанья явственно выделялись из света. Она двигалась, и Уссейн шел за нею со скалы на скалу, с уступа на уступ. Скоро светящееся море ушло за высокие горы, но белая тень еще ярче виднелась на граните черных, словно обуглившихся, утесов. Они поднимались мрачные, таинственные и зазубренным острием высились в синеве неба. Узловатый дуб и низкорослый кустарник покрывал их крутые бока. Это были утесы Хаплу-Хая, и Уссейн смутно узнавал их… Вот тень остановилась и медленно обернулась лицом к месяцу. На алых губах ее бледного лица показалась усмешка, черные косы рассыпались по плечам, и Уссейну почудилось, что дрогнули края ее длинных опущенных ресниц… Вот-вот проглянут из-за них лучистые, прекрасные и страшные глаза. И чувствовал Уссейн, что стоит им открыться, он припомнит все позабытое, смутно шевелившееся в глубине его сердца. Но он боялся этого взгляда. Глаза не открылись.
Белая тень снова пошла вперед, подымаясь все выше и выше. Бездонные провалы разверзались по сторонам и чернели под ногами Уссейна. Какая-то ночная птица грузно поднялась на широких крыльях из густого кустарника и, распластавшись, неподвижно повисла в воздухе. Звезды дрожали в чистом небе, и Уссейну казалось, что тихие, печальные звуки льются над землей от их мерцающего сиянья. Тоскливая струна снова зазвенела в его сердце. Душа переполнилась опять странной, мучительной любовью. Он протянул руку, и тень остановилась. Она вновь стала лицом к месяцу. Голубые лучи искрились в бледной золотой диадеме, сверкавшей в черных волосах чудного призрака, и отражались в двух алмазных слезинках, повисших на черных ресницах закрытых очей… И вот ресницы эти шевельнулись, и сердце Уссейна сжалось темным предчувствием. Медленно поднимались тяжелые, длинные ресницы, словно преодолевая столетние сны, тяготевшие над ними, и вдруг большие, сверкающие глаза блеснули из-за них ослепительным блеском. Казалось, две огненных звезды выглянули внезапно из-за черных туч и открыли такую необъятную глубину синего неба, что голова Уссейна закружилась, и сердце замерло, полное страха и неизъяснимого блаженства. Он протянул руки и бросился к чудному виденью, как бабочка, летящая во мраке ночи, на свет пламенного факела. Гранитная скала пошатнулась под его ногами, белая, лучистая тень, вспыхнув румянцем зари, опустилась в темную пустоту, и страшный вихрь закружился и зашумел в ушах Уссейна…

***

Яснели в голубом небе и зажигались розовым светом пробудившиеся горные вершины.
Далеко тянулись островерхие горы и уходили в синюю даль. За фиолетовыми подымались лиловые цепи и легким облачком таяли на дальнем горизонте, уплывая в небесную лазурь. Влажный туман подымался в долинах. Ущелья еще веяли ночной сыростью. В раскинувшихся по оврагам тенистых садах сверкали перламутровые капли утренней росы. Свежий предрассветный ветерок гнал рассеянные облака, уже пламеневшие на востоке. Загорался новый день, и полная жизни и молодости, вечно девственная и юная природа открывала ему свои цветущие объятья. Фиалки радостно подымали синие головки из темной зелени, и ‘цветок пророка’ — белый ландыш наполнял ароматным дыханием густые чащи соснового леса, тянувшегося по склонам скалистых гор. Широко и вольно раскинулся над землею прозрачно-голубой воздух, и легкие тени от пробегавших в небе тучек скользили по полям и виноградникам.
Мрачные и неприступные, стояли одни утесы Хаплу-Хая. Но вот первый золотисто-розовый луч солнца добрался и до них, облил пурпурным сиянием их зубчатую вершину и весело, как румяный, шаловливый ребенок, сбежал на нижние, потонувшие в тени уступы.
Но едва трепещущая, золотая улыбка достигла последнего уступа, темный Хаплу-Хая выдвинул ей навстречу страшный подарок. Робкий свет зари облил румянцем холодный труп Уссейна, лежащий на каменистой площадке, утеса, осветил бледное лицо и заискрился в серебряных бляхах драгоценного пояса, обвивавшего стройный стан погибшего джигита. Уссейн лежал навзничь. Черные глаза его были полузакрыты, на губах застыла улыбка. Руки разметались по сторонам, и на белом лбу запеклась струйка алой крови. Краснеe зари была эта алая кровь, и бледнел перед нею багряный луч рассвета, случайно озаривший темную тайну исполинского утеса…
На заре два горных пастуха набрели на труп Уссейна. С ужасом смотрели они расширенными глазами на мертвое тело, лежавшее перед ними. Долго, подобно каменным истуканам, стояли они в своих вывороченных бараньих тулупах и мохнатых шапках, неподвижно опершись, на длинные крючковатые посохи. Наконец, один поднял палец кверху и медленно проговорил:
— Он упал отсюда…
— Валлах! — ответил другой, запрокинув голову.
Страшная крутизна скалистых утесов подымалась над ними.
Пастухи сделали из своих палок носилки и, положив на них труп погибшего, отнесли в ближнюю деревню.

***

Много прошло времени, мною умерло молодых и старых людей в Узен-Баше, но по-прежнему живы были два столетних сказочника. Слепой все также блаженно улыбался своим сморщенным личиком и тряс головой, а другой, седобородый, бережно водил его из деревни в деревню. Казалось, годы незаметно пролетали над ними, жизнь протекала бесследно, ничего не унося с собою, и только одна новая сказка прибавилась к их бесконечным рассказам. Это была сказка про безумного Уссейна. Деревенские татары собирались вокруг старых сказочников и внимательно слушали новую страшную сказку. То были дети и внуки прежних обитателей Узен-Баша. И никто из них не помнил погибшего Уссейна. Только сказочники не забывали его красивого лица и черных очей, и видели их, словно вчера. Жив был Уссейн в их нескончаемых рассказах о злых джинах и о темных пещерах черного Хаплу-Хая, который, все такой же мрачный и таинственный, высился в прозрачной синеве неба и грозно подымал свои иззубренные морщинистые скалы над беззаботной долиной. Горный орел взлетал на широких крыльях к его далекой вершине, и легкие облака цеплялись о скалистые уступы, но по-прежнему он недоступен был человеку…
— И много зарыто там золота? — с любопытством посматривая на черный утес, спрашивали удалые джигиты у старых сказочников.

В ГОРАХ

Нет ничего печальнее, угрюмее и величественнее той дикой пустыни, которая расстилается на вершинах Яйлы. Кто бы мог подумать, что там, на вышине этих голубых гор, одетых непроницаемой зеленью густолиственных деревьев, где по вечерам догорают розовые лучи заходящего солнца, в этой волшебной стране грёз и очарований — нет ничего, кроме необозримой, голой равнины, сорной травы, да обломков камней? Кто бы мог подумать, что светлые, легкие облака, скользящие по горным уступам, там обращаются в сырой, волнистый туман, серою пеленой застилающий далекие горизонты?.. Холодно там и грустно, и еще грустнее становится тому, кто поднялся в эту печальную область из чудного почти сказочного царства роз, кипарисов и лавров, цветущих на излучистых берегах голубого моря.
Мы давно оставили полосу лиственных деревьев, далеко внизу темнели и синеватые сосны. Чистый и резкий воздух не был уже напоен смолистым благоуханием. Лошади наши карабкались по обнаженным горным уступам, и мелкие камни с шумом осыпались под их копытами и катились по отвесным кручам. Близко над нами, на фоне лазурного неба, обрисовывался зубчатый гребень последних красноватых скал, отделявших нас от вершины. Где-то звенел между каменьями невидимый ключ и, обрываясь, шумно падал в какую-то страшную бездну. Тут уже нельзя было ехать верхом, мы спешились и повели в поводах взмыленных и утомленных подъемом лошадей.
Сильный, холодный ветер ринулся нам навстречу, едва мы поднялись из-за последней защищавшей нас скалы, и необозримая каменистая степь открылась перед нами. Мы вскочили на лошадей и помчались, прыгая через камни, по вольному простору необъятной равнины. Но вот розовое облако, которое покоилось на скалистом хребте ближней горы, вдруг надулось, как огромный парус, колыхнулось и понеслось вслед за нами. Через минуту мы были окутаны непроницаемыми туманом. Не было видно ни дороги, ни горизонта. Мы едва различали друг друга, и наши лошади ежеминутно могли оступиться в какой-нибудь глухой обрыв или расщелину. Дальше ехать было нельзя. В серых полосах тумана, как призраки, проносились томные обрывки облаков, своими странными очертаниями напоминая какие-то фантастические, закутанные женские фигуры. Со всех сторон нас обнимала изменчивая, подвижная мгла. Мы закружились и не знали, куда ехать — где юг, где север.
Вдруг вдали раздался хриплый лай, и на ближайшем пригорке сквозь тумань обрисовалась исполинская фигура сидящего на задних лапах животного… ‘Шукур-Алла! —воскликнул мой проводник-татарин. — Здесь чабанские коши!’. Страшное животное, сидевшее перед нами подобно Сфинксу, никогда встретившему Эдипа, была большая лохматая собака, увеличенная в тумане горным миражем. Она с неистовым лаем бросилась на нас, и вскоре мы были окружены целою сворой рассвирепевших животных, более походивших на шакалов, чем на собак. Проводник мой принялся кричать, кто-то откликнулся, и к нам подошла длинная фигура в огромной бараньей шапке и вывороченном коротком полушубке. Это был старый чабан, который после обычных расспросов проводил нас в свой кош — большой шалаш, сложенный из неотесанных камней, скорее напоминавший какую-нибудь старинную развалину или гробницу мусульманского азиса.
Мы вошли и низкое, черное отверстие, заменявшее дверь, и очутились у дымного очага, в котором трещал огонь. Кругом него сидело шесть или семь диких фигур в овчинах и бараньих шапках, с длинными ножами за поясом и загорелыми, темными лицами: это были горные пастухи-татары. Кругом вдоль стен висели овечьи шкуры, одежды, вяленое мясо в тушах, и были расставлены грубые кадки с закисавшим овечьим молоком. Туман обещал установиться надолго, и нечего было и думать до следующего утра о продолжении пути. Приходилось ночевать в коше. Я еще раз выглянул за дверь: вся окрестность была закутана серой пеленой: резкий ветер бил в лицо своими могучими крыльями и завывал в отдаленных ущельях. Я вернулся к огню, и на этот раз старый кош показался мне более уютным и гостеприимным, а угрюмые лица чабанов, освещенные красноватым отблеском пламени, более добродушными и приветливыми. Один из них был совсем молодой малый с большими, черными, задумчивыми глазами. Татары пододвинули мне какое-то жирное месиво, которое варилось у них в котелке, но я не мог его есть и велел проводнику поставить на огонь медный чайник, а пока предложил чабанам немного бывшей со мною водки с овечьим сыром. Скоро мы познакомились и разговорились. Старик-чабан рассказывал, сколько у них пропадает овец от шакалов, как собаки сами загоняют в отару заблудившихся и отставших баранов и один на один выходят против волка. ‘А водятся ли у вас шайтаны?’ —спросил я с улыбкой старика. ‘Как не быть! — отвечал он совершенно серьезно. — Нет того камня в степи, в котором не сидело бы по одному маленькому чертенку. Да сохранит Аллах выходящего в степь ночью! — И аукают они, и свищут, и хлопаю, и с дороги сбивают. Однажды вышел я так из коша посмотреть свою отару. Только подхожу к загону, смотрю: овцы мои что-то неспокойны, бегают, друг на дружку скачут, словно места себе найти не могут. Я отворил ворота, хотел войти… вдруг мне прямо под ноги так и покатился клубком черный баран, я упал на него, а он как захохочет мне прямо в бороду, да и пропал, словно его и не было. А овцы-то все за ним из загона, — так и разбежалась моя отара, насилу к утру собрать мог и то трех штук не досчитался: должно быть, шакалы зарезали. Вот они, джины1, какие бывают!’
‘А знаешь ли, ата2, кокозского Амета? — обратился к старику широкоплечий чабан угрюмого вида. — ‘Знаю, а что?’ — ‘Да, вот помнишь, он все ходил такой невеселый, а прошлою зимой болел, болел, да и совсем помешался: ведь это все от джинов с ним сталось: клад хотел добыть, да разбогатеть. Не удалось только!’ — ‘Как так?’ — ‘Пошел он раз ночью на Бабуган-гору, где, говорят, в пещере спрятана старым ханом золотая люлька, и много денег зарыто в котлах и кувшинах. Наперед он побывал у бахчисарайского муллы и взял у него молитву от джинов. Нашел он пещеру: ночь была лунная, — прямо под серым камнем видна черная яма со ступеньками. Он зажег фонарь и спускается. Только не прошел он сорока ступенек, как фонарь у него погас. Он хотел назад вернуться, да вдруг видит — вдали горит маленькая свечка. Эге! Он к ней, а она все дальше, и ведет его направо, налево. Кругом острые камни: приходится нагибаться, чтобы голову не разбить. Смотрит он: остановилась свечка, и лежит перед ним груда золотых и серебряных монет, а над ними горит словно солнце, золотая люлька.
Разбежались у него глаза, стал он в карманы деньги набирать, да вдруг нашумело, заохало под землею, и погасла перед ним свечка. Остался Амет в потемках. Дух у него захватило, и не знает он, куда идти! Забыл он и про деньги, и про золотую люльку — мечется из стороны в сторону, а выйти не может. Вспомнил он тут про свою молитву, и давай ее читать. Перечитал два раза и слышит, откуда-то холодком повеяло… посмотрел: Валлах, бисмиллах! — перед ним узкая скважина, и голубое небо виднеется! Побежал он туда и без памяти рухнулся на землю прямо у выхода: так и пролежал до утра. Только после этого стали ему по ночам страшные сны сниться. И мулла отчитывал, и знахарка ходила —ничего не помогает. Так и испортили его злые джины’.
— Аман, аман! Не поминай их к ночи, Али, чтобы чего-нибудь недоброго не накликать. Выйди-ка, Осман, посмотри овец: все ли благополучно? — сказал старик молодому татарину. Тот как-то нерешительно поднялся, долго зажигал фонарь и надевал шубу. Вдруг его бледное лицо высунулось назад из-за двери: ‘Не могу, ата! —заговорил он скороговоркой, — страшно: ни зги не видать, лошади фыркают, и Серый что-то воет на Круглый камень!’. Чабаны весело засмеялись: — ‘Эх, ты, хыс, тамам хыс!3 Какой ты чабан! Ступай, ступай!’ — закричал на него старик. Осман скрылся и долго не возвращался. Наконец пришел мокрый, прозябший, скинул овчину и присел к огню на корточки. Он не говорил больше ни слова во весь вечер: только большие, робкие глаза его иногда пристально всматривались в отверстие двери, как будто он ожидал оттуда появления чего-то ужасного и таинственного. Старик-чабан еще долго рассказывал, как можно в горах заблудиться и погибнуть в сугробах в зимнюю пору, как погибли таким об разом прошлой зимою двое цыган-музыкантов, возвращавшихся в свою деревню из города.
Поздно вечером мы улеглись спать на полушубках, и я в полудреме раздумывал, смотря на догоравшие угли костра, о полудикой, кочевой жизни этих странных людей, все богатство которых — в
comb баранов, вся поэзия — в таинственных сказках и преданиях, все счастье — в свободе и любви к родным горам и ущельям. Наконец, мысли мои стали мешаться и путаться — они то вспыхивали на мгновенье, подобно синеватому пламени потухавшего очага, то погасали вместе с последними струйками мигающего огонька. Сонные грезы слетались к моему изголовью, я стал забываться и засыпать. Вдруг тяжелый, подавленный вздох долетел ко мне из темного угла коша. Я приподнялся и увидел бледное лицо Османа, беспокойно метавшегося на разостланном полушубке. Заметив, что я не сплю и пристально смотрю на него, он осторожно подполз ко мне ближе и проговорил задыхавшимся, дрожащим голосом: ‘Чурбаджи4, жутко мне, спать не могу: я ведь, знаешь ли… джинов и старую Мше видел, когда меня ата из коша посылал: как бы со мною не сталось худого, как с кокозским Аметом, про которого рассказывали?’ Осман весь дрожал, зубы его стучали, и судорога пробегала по его лицу. Что с ним случилось? Фантазия ли, возбужденная страшными рассказами чабанов, сыграла с ним злую штуку, мираж ли, или галлюцинация напугали его, суеверного и мечтательного мальчика? Я старался успокоить и разубедить его, говорил, что все это представилось ему со страха, но ничто не помогало. Вот что рассказал мне Осман. ‘Страшно мне было, когда я вышел из коша, — говорил он шепотом, — так страшно, что я чуть-чуть снова назад не вернулся да уж очень мне было стыдно перед товарищами и старым дедом, который в самую темную ночь один по горам ходит — ни шакала, ни шайтана не боится. За кошем уже стемнело, туман стал гуще, в двух шагах нельзя было отличить овцы от белого камня. Пошел я в загоне, — отару пересчитать: овцы уже спали — одни стоя, прислонившись друг к дружке, другие лежа. Одна, моя любимая, годовалая индже, которой я повесил на шею бубенчик, подбежала ко мне и вертелась у моих ног, пока я ходить по отаре. Привязалась ко мне индже, просто не отгонишь. Хотел я ее отпихнуть и притворить дверцы, уходя из загона, но она у меня проскочила между ног и побежала в степь. Испугался я и пустился вдогонку: спотыкаюсь, через камни прыгаю, а индже моя слово смеется: остановится, поглядит, поглядит и опять бросится бежать. Не заметил я, как и кош остался далеко за мною и потонул в тумане. Вдруг индже быстро обернулась назад, и смотрю я, понять никак не могу: моя ли это овечка или наша узенбашская красавица Шахсиме? И глаза у нее черные, как у Шахсиме, и лицо румяное как горный тюльпан, и высокая грудь под узорной, истамбульской чадрою… совсем Шахсиме, — та самая Шахсиме, с которой я прощался, уходя в горы на пастбище, которой сказал, что люблю ее больше, чем сестру свою, и хочу ее сватать у седого Харт-Амета, ее отца, нашего старосты. Стою я и дивлюсь, сам себе не верю. а она подошла ко мне, смеется и говорит: ‘Вот видишь, я соскучилась по тебе, Осман! Братья пошли лошадей пасти в горы: я с ними напросилась, чтобы тебя повидать: пойдем, они здесь недалеко костер развели’. —‘Вот оно что! Да как же это тебя из дому отпустили?’ —говорю я, а про овечку свою и думать забыл: иду рядом с Шахсиме, а она молчит, глядит на меня и смеется. Прошли мы немного, и заблестели в тумане огни. Вижу я: собралось видимо-невидимо народу вокруг огромного костра, да все такие маленькие, мне по пояс, а головы у них большие, в ногайских бараньих шапках, пилав, словно на Байрам, варят, музыка, пляска, в даулы5 бьют, на пищалках играют. Посреди круга борьба идет. Вот подходит к нам один и говорит: ‘Ну, что, сестра, привела ты своего жениха? Давай-ка, молодец, поборемся, — кто кого одолеет?’ Смотрю я: маленький он такой, неуклюжий — где ему меня побороть! Я и Чалбаша дерикойскаго6 через голову кидал. ‘Давай!’ — говорю. Схватились мы за кушаки, стали водить друг друга. Собрались все на нас смотреть. Не поддается мне маленький, да такой здоровый: я его подкину, а он, как кошка, опять на ноги станет. Устал я, ноги и руки занемели, — никогда этого со мною не бывало! Вдруг как обхватит он меня и оскалил мне зубы прямо в лицо. Смотрю: а голова-то у него баранья, глаза, как уголья, красные, и рога по бокам завиваются! — Так и подкосились у меня ноги. Упал я, а он прямо ко мне на грудь. Заревело кругом, захлопало —весь джайнем7 столпился вокруг меня! Потянулись ко мне мохнатые, звериные морды — бараньи, кошачьи, лошадиные, — воют, хрюкают, а впереди всех Шахсиме, и не Шахсиме, а выросла на ее месте старая колдунья Айше и прямо на меня сухим пальцем показывает. И бросилось на меня все, что тут было, а тот, который меня повалил, хотел мне в горло зубами вцепиться, да в это время выпала у меня из-за пазухи ладанка с молитвой, — я всегда ношу ее на шее. Что тут было, не помню, только все от меня отступили. Вскочил я на ноги и пустился бежать, не оглядываясь: слышу — гонятся, догоняют меня! Побежал я в сторону коша: но вдруг прямо передо мной из расщелины поднялась, словно огромный камень, седая, безобразная, со всклокоченной бородой голова Яман-джина8. Ахнул я, закрыл глаза руками и повернул от нее в сторону: бегу, а куда — не знаю! Так и уперся прямо в дверь нашего коша… Да не говори этого никому, чурбаджи! — добавил Осман, хватая меня за руку и оглядываясь. — Товарищи не поверят, трусом меня назовут, смеяться будут!’ Долго я его уговаривал, но успокоить не мог. Уже лучи рассвета пробились сквозь щели коша, когда мы разошлись по своим углам и улеглись на овчинах. Спал ли Осман, облегчив себя рассказом и поделившись со мною своими страшными впечатлениями? Едва ли. Я слышал, как он долго стонал и ворочался.
На другое утро, когда я вышел из шалаша, горная степь была ясна и спокойна, бледное небо загоралось отблеском золотой зари, и ни одного облачка не было на горизонте. Чабаны доили овец, пропуская их поодиночке сквозь маленькие ворота загона, и весело пересмеивались. Отара нетерпеливо толпилась у выхода, и звонкое блеянье раздавалось в чистом и прозрачном воздухе. Татарин мой уже оседлал лошадей, и я пошел проститься со своими новыми знакомцами. Когда я подошел к Осману, он посмотрел на меня украдкой, как-то боком,
молча кивнул мне головой и нагнулся над своею доенкой. Очевидно, ночные страхи еще не оставили его воображения.
Несколько месяцев спустя, мне случилось быть в Узен-баше, — той деревне, из которой был Осман. Я спрашивал про него, мне сказали, что он недавно умер. Меня проводили на старинное кладбище, разбросанное по склону горы, у подножья красивой мечети с высоким стройным минаретом. Свежая могила была завалена камнем, и белый столб с пестрой чалмою и надписью из Корана склонялся над нею, как старый мулла, молящийся за душу усопшего грешника. Бедный Осман! Я видел его невесту, прекрасную Шахсиме, она выходит замуж за пожилого, но богатого бахчисарайского татарина. В Узен-баше я вторично услыхал о старой колдунье Айше и решил непременно взглянуть на это чудовище татарского суеверья. Она ничем не отличалась от наших знахарок, — так же заговаривала кровь, давала любжу, лечила травами. Домик ее стоял вдалеке от деревни, ветхий, полуразрушенный. Татары ходили к ней ночью тайком — это считалось предосудительным. Айше была маленькая, сгорбленная старушка, с проницательными, злыми глазами, такими злыми, что, право, я принял бы ее охотно за ведьму. Она дала талисман для моей лошади, долженствующий предохранять от порчи и глаза. Про Айше мне рассказывали, что она белой тенью скитается по ночам и пугает проезжих всадников и пешеходов. Мой старый знакомый Асан, возвращаясь верхом с одной веселой свадьбы, видел Айше ночью под деревом, и она гналась за ним до самой деревни.
1 Джины — злые духи.
2 Ата — отец.
3 Девушка, право девушка.
4 Чурбаджи — ударь, господин.
5 Большой барабан.
6 Известный в Крыму борец.
7 Джайне — ад.
8 Яман-джин — злой дух, демон.

СВАДЬБА АБУ-БЕКИРА

Много богатых деревень в Крыму, но нет богаче Дерикоя. Много больших и красивых домов в Дерикое, но больше и красивее всех дом Абу-Бекира. И если сам Абу-Бекир стар и некрасив, то уж конечно он богаче всех дерикойцев. Его сады прекраснее садов Ирема1, и нет счета его виноградникам и чаирам2! Мечеть в Дерикое построил Абу-Бекир — какое благочестие! Водоем для общего пользования всей деревни поставил Абу-Бекир — какая благотворительность! И что же это за водоем! Он подобен прозрачному Тасниму, из которого пьют райские души. Тонкая, холодная струя бьет из серого гранита, испещренного арабскими письменами, и падает с тихим журчанием в каменный бассейн. В этом бассейне, как в зеркале отражается утром и вечером румяное лицо красавицы Фатиме, когда с кувшином на плече она приходит сюда за водой. Коваль Осман, который искуснее всех выделывает серебряные пояса с чернью, не раз из-за соседнего плетня высматривал Фатиме. Тонкая, стройная, — она, бывало, тихо спускается с крутого холма вместе с тремя своими подругами, и горячее солнце играет ослепительными лучами на золотых монетах ее шапочки и ожерелья, на галунах ее зеленого шелкового кафтана, на блестках вышитых красных туфель и на ее медном кувшине, а шаловливый ветер то и дело развивает серебристую ткань ее непослушной чадры, которая словно назло своей хозяйке, открывает хорошенькое розовое личико с черными бровями и лукавыми, смеющимися глазками. ‘И какая же красивая эта девушка!’ — говорил про нее коваль Осман, хорошо знавший даже маленькую родинку на ее подбородке.
Но Фатиме заприметил не один коваль, знал ее и старый Абу-Бекир, который, молча покуривая длинную трубку, с резного балкона пристально следил своими бесцветными зоркими глазами за проходившей каждый день мимо его дома красавицей. Валлах! Где же бедному ковалю, беднее которого не было в целой деревне, спорить с таким богачом, как Абу-Бекир! Кто откажет в просьбе Абу-Бекиру. Он заплатил триста червонцев, и Фатиме стала его женою.

***

И какая же богатая эта была свадьба! Амет-шорник мне рассказывал, что целые два дня все были пьяны без просыпу. Но вот настал третий день. По всей деревне, по окрестным, холмам и ущельям раздавались веселые, дребезжащие звуки даулов, рожков и скрипок. Разбросанные по горным уступам дома Дерикоя были унизаны пестрой гурьбой народа, стоявшего на их плоских земляных кровлях. Мужчины, женщины и дети в красных и зеленых платьях, вышитых серебром и золотом, сидя и стоя, всматривались в даль, туда, откуда доносилась эта музыка, и слушали ее даже голубые, туманные горы, на синеве которых ярче белели дома и яснее виднелись разноцветные наряды толпы, озаренной лучами знойного солнца. Но вот звуки даулов стали явственнее, и на крайней улице деревни показалась кучка цыган-музыкантов с темными загорелыми лицами, сильно оттенявшими сверкающие белки их черных глаз. Сдвинув свои барашковые шапки на затылке, они на ходу усердно пиликали на скрипках и дули в рожки. Один толстый, приземистый цыган — знаете вы цыгана Джелиля? — так вот, этот самый цыган держал между двумя пальцами огромный бубен, лихо ударяя в него кистью правой руки. За музыкантами тянулся длинный свадебный поезд. Невеста, с ног до головы закутанная в широкое пестрое покрывало, в сопровождении двух пожилых женщин с открытыми лицами, ехала в экипаже, запряженном парою лошадей, и более трехсот всадников в залитых золотом и черных куртках скакали кругом на горячих конях и длинным хвостом извивались по улицам деревни. Множество пеших татар бежали по сторонам с восклицаниями, смехом и говором. Наконец, весь поезд остановился у дома жениха, родственники невесты устроили над нею род навеса из яркой ткани и под ним провели Фатиме по лестнице, в дом ее будущего мужа. Тогда все затихло. Музыканты разбрелись, всадники разъехались, и улицы опустели. Только на одной кровле стоял хмурый, как осенняя туча, коваль Осман и все еще глядел на двери Абу-Бекирова дома.
Вот уж две недели не спорилась работа у коваля Османа. Начнет ли насечку вырубать на стремени — стремя испортит, станет чернь на серебряную пуговицу наводить — никакого рисунка не выходит. А уж какой он был мастер! Все перед ним стоит Фатиме черноглазая, и видится ему, как целует ее старый Абу-Бекир. Наконец, стало ему невтерпеж и пошел он в станок к своему вороному Эмиру, — только и было у него богатства, что этот конь. Заржал Эмир, почуяв хозяина, обернул к нему свою морду с широкими, тонкими ноздрями, с выпуклыми, блестящими, как звезды, глазами, и насторожил уши. Осман потрепал его по мохнатой гриве, накинул седло ему на спину, подтянул подпруги и выехал за околицу. По каким горам и долинам носил его добрый конь, вряд ли и сам Осман припомнит. Шумело перед ним и синее море своими белогривыми волнами, и дремучий лес, растущий по горным склонам, встречал его своим смолистым благоуханьем. Раз остановился Эмир на всем скаку, и только тогда увидел Осман, что под его ногами темнела глубокая пропасть, на дне которой клубился и клокотал горный ручей, разлившийся от весеннего, талого снега. Пробовал и песню Осман затянуть, да только юркое эхо смеялось в ответ на ее печальные переливы. Повернул он назад и поехал шагом в деревню. Кремнистая дорога вилась узкой лентой, и справа в овраге за плетнем зеленело целое море фруктовых садов. Старые рябины, обвитые темными гирляндами плюща, мешались там с беловатыми стволами низкорослых и широколиственных фундуков. Местами попадались куртины миндальных деревьев, опушенных белым и розовым цветом, тонкое, одуряющее благоухание разносил тогда легкий ветерок, едва колыхая острые вершины тополей села, но он не освежал воздуха, накаленного лучами полуденного солнца. Прохлада таилась только там, в тени этой густой зелени, где катились и журчали серебристые струи невидимых ключей. Так и счастье Османа скрывалось под кровлей Абу-Бекирова дома, и ничто не облегчало его горевшего сердца.
Осман выехал за поворот дороги, откуда открывался вид на деревню. Множество кровель пестрело в лощине и по горным склонам, и прямая стрелка минарета высоко поднималась над ними. Осман ехал мимо низких сараев, где на жердочках висели пачки табаку, выставленные на солнце, мимо белых домиков, из ворот которых выглядывали иногда любопытные глаза детей и женщин. Около мечети, у ограды кладбища, он увидел кучку стариков с подстриженными седыми бородами. Они о чем-то спорили с толстым муллою в зеленой чалме. Осман переехал вброд маленькую, быструю речку, и сверкающие брызги воды целым столбом поднялись под ногами его лошади. Он бросил узду и долго смотрел, как Эмир жадно пил, остановившись в середине речки. Наконец, Осман выехал на берег, ударил коня ногайкой и вихрем взлетел на пригорок, где стоял дом Абу-Бекира.
Осман привязал лошадь к плетню, скрипнул калиткой ворот и пошел во двор. Мохнатая собака лежала в тени под мажарой, но и там ей было так жарко, что она не залаяла на чужого человека, входившего в дом хозяина. Зато прохладно было в большой комнате дома, едва освещенной одним маленьким решетчатым окном и низкою дверью, полуотворенной на резной балкон, закрытый от любопытных глаз зеленью сада. Вся комната была обвешена драгоценными, вышитыми шелками и золотом, чадрами, установлена блестящей медной посудой. На полу, устланном коврами и войлоком, вдоль стен лежали пестрые подушки, и большой, открытый очаг чернел в дальнем углу. В окошко смотрели темные листья черешен, орехов и яблонь, а тихое журчанье речки, протекавшей под самым домом, постоянно слышалось здесь, навевая сладкую дремоту. ‘Селям-алейкюм!’, — сказал Осман, входя и прикладывая руку ко лбу. — ‘Алейкюм-селям!’, — отвечал ему хозяин, сидевший с трубкой в зубах перед низеньким, шестиугольным столиком, уставленным сушеными грушами, каймаком и шербетом. Осман сел подле, и Абу-Бекир, хлопнув в ладоши, приказал жене подать гостю кофе. Фатиме, еще более прекрасная, чем прежде, свежая, как только что распустившаяся роза, с губами сладкими, как мед крымской пчелы, и темными, как апрельская ночь, глазами, появилась покорно на зов своего повелителя. Она молча поклонилась гостю, поставила перед ним чашку кофе на маленьком подносике и исчезла за дверью, как легкая тень от трепетных листьев мимозы, брошенная на мгновенье выглянувшим из тучи солнцем. Сердце Османа билось, как пойманная птичка в руках охотника, а дом Абу-Бекира казался ему раем пророка, но он не променял бы своей Фатиме на прекраснейшую из небесных дев. Да и хороши ли они еще, эти райские дивы, когда Коран установил для них тридцатилетний возраст? А Фатиме было только восемнадцать. ‘Так не нужно ли тебе, ага, седла с чеканкой или новых пуговиц на пояс? — Твои, кажется, поистерлись, — говорил Осман. — Я тебе такие сработаю, что и в самом Бахчисарае не сыщешь. А славный у тебя кофе, ага!’. Но Абу-Бекир, несмотря на все свое гостеприимство, не предложил еще ни одной чашки молодому ковалю и ревнивыми глазами посматривал на дверь, которая, как ему показалось, подозрительно скрипела. ‘Ну, савлых нехал, счастливо оставаться, хозяин!’ — сказал Осман, нехотя подымаясь, и, бросив последний взгляд в сторону, где исчезла Фатиме, со вздохом вышел из комнаты, провожаемый добрыми пожеланиями и ядовитой усмешкой старика.

***

‘И за что такое счастье Абу-Бекиру? И дом у него хорош, и почет в людях, и жена молодая. А у меня, сироты, одна хата, и то наемная!’ — думал Осман, проезжая на своем Эмире по узкой дорожке, извивавшейся среди черешневых садов и табачных посевов. Низко опустил Осман голову, ничего не видит что кругом делается, не замечает, что смеркаться стало и в полях густой туман клубится. Уже замигали вдали огоньки деревни, вдруг у самого желтого камня, в пустом месте, где и днем доброму человеку жутко становится, окликнули Османа. Смотрит он: сидит кто-то на камне, поджав ноги, и рукой машет — шайтан не шайтан, а все как будто неладное. Насилу разглядел Осман, что это цыган Джелиль, возвращавшийся в свою деревню с бубном в руках и скрипкой под мышкою. Коваль Осман по своей профессии водил знакомство с цыганами, среди которых много было искусных кузнецов, и даже говорил по-ихнему. ‘Здравствуй, шукар мануш3 — сказал он, подъезжая к Джелилю, — куда путь лежит?’ — ‘Да вот в Ай-Василь иду, там на днях, говорят, свадьба будет’. Джелиль не имел определенного пристанища. Родился он где-то в ногайской степи и ходил из села в село, промышляя, чем случится. Впрочем, он важный был музыкант, и никто не знал столько песен, как старый Джелиль, много видевший на своем веку. Шла про него молва, что он и ворожбой занимается и с шайтаном — не в худой час будь сказано —знакомство водит. Стал он про Абу-Бекирову свадьбу вспоминать и видит, что Осман насупился, как грозная туча. Догадался Джелиль, в чем дело, и говорит: ‘Эге, достум4, да у тебя здесь что-то неладно! Не отбил ли у тебя Бекир невесты? Да что печалиться по-пустому! Девка и замужем от доброго молодца не уйдет! Хочешь, я тебе такое снадобье дам, что в эту же ночь она к тебе за околицу выйдет?’ Обрадовался Осман, стал просить цыгана. Сошли они оба в глубокую лощину. Джелиль достал из котомки котелок и жаровню, поставил их на камне, и огонь развел. А ночь была темная, месяц еще не всходил.
Тихо кругом, только и слышно было, как, загораясь, трещал валежник, и Османов конь фыркал, привязанный у разбитого грозой дерева. Но вот пламя вспыхнуло ярче и озарило усатое лицо Джелиля, который, склонившись над котелком, шептал какие-то непонятные слова. Страшно стало Осману, чудилось ему, что камни вокруг шевелятся, кусты движутся, и какие-то черные тени ходят по сторонам, не то от огня, не то от нашептыванья старого цыгана. Вдруг котелок закипел, белый столб дыма взвился кверху, и месяц осветил его, выглянув из-за соседней горы. ‘Готово! — сказал Джелиль, — на тебе этот корешок, брось его через плетень Абу-Бекирова дома, и выйдет к тебе Фатиме тою же ночью’. Прыгнул Осман на своего коня, бросил цыгану последнюю монету, которая была у него в кармане, и поскакал в деревню.
Старого Бекира не было дома. Собрались к Фатиме соседки, сидят у огня, шьют, болтают и песни поют. Все молодые, румяные, волосы заплели в мелкие косы и лица чадрой не закрывают, — ведь никто из мужчин теперь не подсмотрит. И о чем тут речей не ведется под жужжанье ручных самопрялок! Не у одной односельчанки, чай, уши горят от недобрых поминок и пересудов, не один муж схватился бы за бороду, услышав, какие вести про его жену ходят, или как сама она его красоту и обычай расписывает. А пуще всех достается Абу-Бекиру. И стар то он, и сед, и целовать беззубым ртом не умеет. И злой же язычок, надо сказать, у его молодой жены! Разматывает она катушку, прицепленную к поясу, и такие узоры по мужнину лицу расписывает, что на любой чадре не хуже бы вышло. За то вот коваль Осман — другое дело. И силен он, и глаза у него хороши, и черные усы не общипаны. ‘Как пришел он к нам сегодня, — говорит Фатиме, — так у меня и сердце упало. Подаю ему угощенье, а сама и взглянуть боюсь. Потом все в щелку на него смотрела — такой красивый!’ Взяла Фатиме сааз и такую сладкую и грустную песню про молодого коваля спила, что все ее соседки притихли. ‘Да полно тебе грустить, джаным, — сказала ей чернобровая Суадет: — и богата ты, и красива, и муж тебя балует.’ Вздохнула Фатиме, потом рассмеялась, вышла на середину комнаты, изогнулась, как тонкая камышинка, и стала кружиться вместе с Суадет под веселую плясовую песню товарок, — только звенели и переливались крупные червонцы на ее уборе. Потом поднялась возня, шум, смех. Фатиме выскочила за дверь и вернулась в широком мужнином чекмене, и тяжелых туфлях, которые, как лодки, сидели на ее маленьких ножках и шлепали по полу. Наконец угомонились подруги, накинули темные фередже на головы и разошлись по домам. Абу-Бекир все еще не возвращался. Фатиме вышла на резной балкон и стала смотреть в серебристую даль лунной ночи. И какая это была ночь! Синие, туманные горы подымались во мгле, и белые облака вились и дымились на их зубчатых вершинах. От глубоких ущелья веяло прохладой. Месяц ярким светом озарял вершины стройных тополей и темных кипарисов, нижние ветви которых терялись в тени и непроницаемой зелени густых садов. Тонкий, опьяняющий аромат фиалок и чобора разливался в теплом воздухе, и стрекотанье невидимых кузнечиков подымалось из травы, звенело в вышине, и наполняло всю эту душную, летнюю ночь странной, неумолкающей музыкой. Эта ночь походила на великую, таинственную ночь Алькадра5, когда совершается все необычайное, и немыслимое становится возможным. Было ли то действие заклинаний Джелиля, или сама любовь, полная чар и предчувствий, влекла Фатиме в густой сад, прилегавший к ее дому, но она медленно спустилась со ступенек крыльца и, легкая, как призрак, скользила к высокому плетню, прятавшемуся в чащи груш, черешен и слив, за которым притаился коваль Осман, только что перебросивший свой талисман за ограду.

***

А в это время, на бревнышке перед домом своего односельчанина, покуривая коротенькую трубочку, сидел Абу-Бекир. Два пожилых татарина о чем-то оживленно с ним беседовали, но в их речах чаще всего слышалось слово ‘рубль’, как и у всех расчетливых и деловитых людей. Кругом по склону горы мигали огоньки в окнах белых домиков с плоскими кровлями, а впереди дымилась легким туманом и сверкала под лучами месяца серебристая речка с узким мостиком, перекинутым на другой берег. ‘Так не продашь своего чаира?’, — говорил старичок с подстриженной седой бородкой и сморщенным лицом Абу-Бекиру, который, не вынимая трубки изо рта, сплевывал так величественно, с таким сознанием собственного достоинства, что сразу было видно, какой это богатый и значительный человек. — ‘И зачем же мне его продавать, — отвечал он, — когда я хочу его под табак пустить? Да знаешь ли, сколько он мне пудов даст?’ — Абу-Бекир начал высчитывать. Глаза его собеседника разгорались: ‘Ама! Ну, хочешь пятьсот? Сейчас и магарыч запьем!’ Но разговор их прервался, так как они заметили очень странную фигуру, которая к ним приближалась со стороны речки. Фигура, несмотря на свою толщину, выделывала такие уморительные коленца, пританцовывая и прищелкивая пальцами, что даже такие почтенные люди, как Абу-Бекир и его собеседники, не могли удержаться от громкого смеха. На плечах у приближавшейся фигуры, ярко залитой лунным светом, развивался старый, изодранный чекмень бурого цвета, вытертая барашковая шапка была сдвинута на затылок, а истоптанные туфли так болтались и шлепали, что удивительно было, как они держатся на ногах. Хитрые и злые глазки, горевшие, как угольки, и длинные порыжелые усы делали лицо этой странной особы очень похожим на лохматую морду шайтана. То был цыган Джелиль, которого, конечно, все тотчас же узнали. Он низко поклонился, приложил руку ко лбу, наговорил множество прибауток и, наконец, обратился к Абу-Бекиру: ‘Давай деньги — ворожить буду! Валлах, таллах, бисмиллах, — всю правду скажу!’. Бекир, вероятно, обругал бы его, если бы в его годы и при его положении было позволительно ругаться, но Джелиль отвел его в сторону и стал ему говорить на ухо такое, что лицо Абу-Бекира сразу потеряло величественное и спокойное выражение. Он схватился за рукоять ножа, который торчал у него за кушаком, и через минуту они с цыганом исчезли за поворотом околицы, оставив в большом изумлении почтенных собеседников Бекира, которым он не сказал даже обычного ‘савлых’.
Ах, эти досадные кузнечики! Они так трещать теплые ночи, что за их трескотней не слыхать ни шороха шагов по саду, ни страстных речей, ни поцелуев, звучащих иногда в густой, душистой траве под миндальными деревьями. Но все же тому, у кого чуткий слух, кое-что и тогда бывает слышно. Когда Осман прощался с Фатиме, ему показалось, будто в кустах соседнего орешника зазвучал злой, подавленный смех, словно сам шайтан смеялся там удаче какой-нибудь хитрой своей выдумки. Но Осман подумал, что ему почудилось, и, перепрыгнув через плетень, отвязал коня и поскакал по дороге. Долго он ехал, опьяненный счастьем, лаской, поцелуями и чудной тишиной этой ночи. Но вот он поворотил за высокий, обвалившийся и треснувший камень, и перед ним потянулось опять грустное, пустынное место. По сторонам теснились серые скалы, то черневшие глубокими впадинами, то ярко блестевшие своими голыми выступами на лунном свете. Дорога, ослепительно белая, как разостланная скатерть, была испещрена резкими, зубчатыми тенями растущих по бокам ее деревьев, ветвистые вершины которых неподвижно застыли в воздухе. И вдруг Осман заметил, что одна из этих теней движется и приближается к нему. Она сгустилась, выпрямилась, и Осману показалось, будто он видит женщину, идущую по дороге. ‘Кто бы это мог быть в такую пору, в таком глухом месте?’, — думал он, и ему вспомнились страшные рассказы про колдунью Айше, которая скиталась по пустынным дорогам и набрасывалась на прохожих. Жутко стало ему, но он решился подъехать ближе и увидал молодую татарку, которая, низко опустив голову, шла к нему навстречу. Месяц ярко освещал ее стройную фигуру, и лучи его играли на золотых монетах и галунах ее наряда. Осману показалось, что две блестящих слезинки, словно капли росы, дрожали на ее темных ресницах. Он ее окликнул, но не получил ответа. Она только остановилась. Лошадь Османа захрапела и шарахнулась в сторону, но он ударил ее ногайкой и подъехал к женщине так близко, что стремя его касалось ее локтя. Она стояла неподвижно, опустив голову. Осман взял ее за подбородок и приподнял кверху ее лицо, желая взглянуть в него. Но от легкого движенья его руки голова женщины откинулась назад, и кровавая, глубокая рана открылась на ее перерезанном горле. Лицо ее находилось теперь прямо против месяца, и Осман узнал бледные, безжизненным черты своей Фатиме, которую он целовал нисколько минут тому назад.
‘Так и зарезал ее Абу-Бекир’, — сказал мне кофейнщик, мой старый знакомый, со слов которого я записал эту историю. ‘А видите ли вы того седого, как лунь, старика-шаира? Он часто приходит со своим сантуром ко мне в кофейню петь песни. Это Осман, который до сих пор не может позабыть свою несчастную Фатиме и ходит из села в село, из города в город, нигде не находя себе покоя. Да, может быть, вы не верите тому, что я рассказал? Если не верите, ступайте как-нибудь в месячную ночь на Ай-Васильскую дорогу: редкое полнолунье проходить без того, чтобы зарезанная Фатиме не явилась кому-нибудь из проезжающих. Такое страшное место!’ — ‘А что же сталось с Абу-Бекиром?’ — ‘С Абу-Бекиром? Э! Да он тогда же ушел в Турцию: туда много наших от солдатчины бегает. Только теперь наверно и он помер, — а в то время ему уже под шестьдесят было’ — ‘А цыган Джелиль?’ — ‘Ну, про Джелиля я вам как-нибудь в другой раз доскажу: с ним такое было, что и в самой страшной сказке не вычитаешь’. Кофейнщик понес допитую мною чашку, чтобы наполнить ее снова, а я стал всматриваться в лицо старика-шаира, про которого я только что услышал такую странную историю. Короткая белая борода и седые усы закрывали его подбородок. Из-под густых бровей глаза горели странным блеском, устремленные куда-то вдаль. Вдруг глаза эти сверкнули необыкновенно: старик встрепенулся, схватил деревянные палочки и ударил ими по медным струнам своего сантура. Резкий дребезжащий звук пронесся по всей кофейне, и к нему присоединился дрожащий старческий голос, который излучал на мгновенье не иссякшую, почти юношескую силу и снова ослабевал, замирая на высоких нотах. Грустная песня лилась и звучала тоской безнадежной любви, безысходным горем, потом звенела восторгом торжествующего счастья, стихала в отрадном воспоминании о пережитых радостях и вдруг обрывалась страшным, потрясающим аккордом, который леденил ужасом сердце и заставлял вздрагивать слушателей. Так пел шаир Осман о своей незабвенной Фатиме.
______________
1 Сравнение арабских поэтов.
2 Чаир — огороженный, но еще не возделанный участок земли.
3 Шукар мануш — добрый человек, на наречии крымских цыган.
4 Достум — приятель, добрый человек, на наречье
5 Великая ночь Алькадра, которая упоминается в Коране.

АМУЛЕТ

Рассказ винодела

Я давно собирался навестить моего приятеля Б., хутор которого находился в нескольких верстах от Ялты. Почтовая тележка с рессорным сиденьем остановилась в облаках пыли и высадила меня у ворот покосившегося, колючего плетня, обсаженного низкорослыми деревьями. Плетень этот огораживал подошву зеленого холма, на крутизне которого стоял белый одноэтажный домик с балконом и решетчатой сушильней. Домик был покрыт черепицей и окружен молодыми, тонкими кипарисами. За ним по скату холма зеленели на дубовых кольях лозы виноградника, и виднелись темные кровли сараев. Внизу тянулась, спускаясь в овраг, грязная слободка, и над слободкой, над белым домиком, словно опрокинутая бухарская шапка, подымалась в отдаленье и синела своей лесистой вершиной гора Могаби. Едва я отворил ворота и взобрался на пригорок по дорожке, ведущей к хутору, на меня накинулись две злых, косматых собаки, но молодой татарин, выбежавший на их лай, отогнал их каменьями и проводил меня к небольшому крыльцу со стеклянною дверью. ‘Дома хозяин?’ — спросил я у татарина, смотревшего на меня любопытными глазами. ‘Нету хозяина! — как бы с сожалением отвечал он. — Хозяин в Севастополь уехал.’ — ‘Досадно, — думал я, — опять тащиться назад по этой жаре, глотать пыль и трястись в тележке?’. Быть может, это было следствие усталости и раздражения, но я не жалел о том, что не увижу самого Б. Я собирался уже уехать назад, как за стеклом двери мелькнуло женское личико, дверь отворилась, и на крыльцо выбежала молодая девушка в синем обтянутом платье с широкими кисейными рукавами. Серые, живые глаза, пунцовые губки и белокурые волосы, падавшие на лоб, делали ее немного бледное лицо очень привлекательным. ‘Да вы не подождете ли? — весело обратилась она ко мне. — Семен Андреевич приедут завтра утром. Пожалуйте в комнату, — я сейчас прикажу вам самовар подать!’, — и не дожидаясь моего ответа, она побежала распорядиться в кухню. Татарин отворил дверь, и я после минутного колебания вошел в просторную комнату с низким потолком, клеенчатым диваном, шкафом и круглым столом, над которым висела дорогая бронзовая лампа, странно оттенявшая простоту всей остальной обстановки дома. В окно виднелся голубой залив моря и синие, туманные горы. Скоро показался татарин с загорелым, красивым лицом, в серой куртке, подвязанной красным кушаком, и с ярко блестевшим самоваром в руках. На столе появились густые сливки и кизиловое варенье, но я должен был сам налить себе чай, так как молодая девушка, окружая меня всевозможным вниманием, сама не показывалась. На мой вопрос татарин с какой-то странной улыбкой, словно нехотя, ответил мне, что это экономка Б. Судя но имени, она была полька — звали ее Альбиной. Я не люблю полек — хитрые, неискренние, они умеют увлекать мужчин, затрагивая в них только грубую чувственность, но, признаюсь, я заинтересовался этой невидимкой, которая, как сказочная принцесса, оставляла меня одного в своем замке, в то же время наполняя его своим присутствием: на столе появлялись то сочные, белые или розовые, черешни, то сытный обед, то чай или кофе. Но предположения мои, в особенности о том, что хорошенькая Альбина была не только экономкой Б., кажется, были ошибочны. Вечером мне постлали постель в кабинете хозяина на жестком диване, над которым висели ногайка, кинжал и ружье в зеленом чехле. Мне не спалось. Душная южная ночь не приносила с собою прохлады, и досадные москиты, слетаясь на свет лампы, кусали лицо, шею и руки. Лукавые глаза Альбины, ямочки на ее розовых щеках, вспыхнувших во время короткого разговора со мною, и голубой корсаж, стройно охватывающий талию, вертелись передо мной и не давали заснуть. Я встал с постели и отворил окно. Темные деревья тихо шумели в саду, и вдали мигали бесчисленные огоньки города. Чтобы не проходить через другие комнаты, я вылез в окно и пошел по дорожке, спускавшейся под гору. С одной ее стороны тянулась дубовая рощица, с другой густой виноградник. Яркие звезды мигали на небе, и только стрекотание кузнечиков нарушало тишину молчаливой ночи. Где-то вдали, посвистывая, перекликались совки. Я люблю их однообразный, унылый крик. Он смутной тоскою отдается в одиноком, печальном сердце. Не свою ли милую, может быть утраченную, кличет к себе своим жалобным светом эта странная ночная птичка?.. Вдруг легкое ржанье послышалось мне в чаще соседнего кустарника, и я увидел оседланную лошадь, которая нетерпеливо переступала копытами, привязанная к дереву ременным чунгуром1. Очевидно, хозяин лошади, поставив ее вдалеке от строений, не желал, чтобы ее заметили. Кто знает, не на свиданье ли к хорошенькой Альбине приехал какой-нибудь удалой джигит из соседней деревни? Жгучее, ревнивое чувство зависти шевельнулось во мне при этом предположении, но я спешил успокоить себя догадкой, что, скорее всего, это приехал какой-нибудь знакомый к татарину, служащему на хуторе. Когда я проходил назад мимо дома, я заметил свет только в одном окне, которое было задернуто белой занавеской.
Едва я влез через окошко обратно в свою комнату, мни послышался с другого конца дома громкий крик, возня, стоны. Я сорвал со стены кинжал, сунул его за сапог и со свечей выпрыгнул в сад, чтобы узнать о случившемся, так как таинственная лошадь в саду, в связи с этим странным шумом, не обещала ничего доброго. Пробежав несколько шагов, я повернул за угол дома и увидел страшную сцену: один человек, оглушенный побоями, с красным от крови лицом, почти в бессознательном состоянии, барахтался в грязи у колес садовой бочки, а другой, сутуловатый, приземистый, в исступлении бил его ногами, бившего я узнал тотчас, несмотря на его всклокоченные волосы и налитые кровью, безумные глаза, это был мой знакомый айвасильский татарин Мустафа, лежал же на земле, кажется, прислуживавший мне хуторской татарин, — его лицо было до того избито, что нельзя было различить ни носа, ни глаз, ни рта. Он еще инстинктивно подымал окровавленный руки, пытаясь защититься от ударов тяжелых сапог Мустафы. Я хотел было кинуться на помощь к несчастному, но в это время увидел белую фигуру, уткнувшуюся в углу около лестницы. Это была Альбина. Заметив меня, она бросилась ко мне и порывистым шепотом умоляла, чтобы я защитила ее и спрятал куда-нибудь. Я поскорее загасил свечку и проводил Альбину в кабинет, но Мустафа уже заметил ее отсутствие и с ругательством бегал по нашим комнатам.
Мустафа давно любил Альбину, давно — еще до своей женитьбы. Женился он не по своей охоте. Чернобровая Суадет часто заглядывалась на удалого джигита, который не упускал случая пошутить с нею. Познакомились они на речке. Шумная вода, разлившись от таявшего в горах снега, быстро неслась по своему каменистому ложу, там, далеко за деревней, впадая в открытое море и сливая свои мутно-бурые волны с его синей, прозрачной глубиною. В садах расцветали душистые фиалки, белые подснежники, и наливались первые почки на ореховых и миндальных деревьях. Суадет, отбросив украшенное галунами покрывало, стояла на бревнышке, выступавшем далеко в речку, и тяжелым вальком била смоченное белье. Молодая грудь ее высоко подымалась, щеки раскраснелись от работы, и пряди волос непослушно свесились на большие черные глаза. Вдруг невдалеке от нее с шумом раздвинулись ветви кустарника, заплескала вода под конскими копытами, и в речку въехал, напевая песню, незнакомый татарин. Суадет хотела было закрыться чадрою, но джигит ей крикнул: ‘Полно, красавица, теперь и солнце тучкой не застилается, а ты свое лицо от проезжего молодца прячешь. Поговори-ка лучше со мною ладком: кто знает, может, я и сватов за тобою к старику Ахмету зашлю!’. Суадет оглянулась, видит — никого нет, и откинула с лица покрывало. ‘А разве ты знаешь моего отца?’, — сказала она, улыбаясь джигиту. ‘Вот так то лучше, красавица! Как не знать? Я ведь не из дальней деревни’. — ‘А ты откуда же?’ — ‘Из Aй-Василя. Ха-ха! Вот видно, что вас, девок, никуда не пускают: из соседнего села джигитов не знаете! Ну, будь здорова, джаным. Еще часом увидимся!’ И он поскакал по крутой дороге, вившейся на гору. Долго смотрела ему вслед чернобровая Суадет, пока конь и всадник не сделались маленьким, темным пятнышком, которое растаяло в небе, как легкая весенняя тучка на далеком горизонте.
Недаром познакомилась Суадет с Мустафою. Когда летнее солнце золотило гранаты и персики в яркой зелени деревьев, а душные ночи наполнял аромат расцветавших роз и звонкие соловьиные трели, когда серебристая мгла качалась и веяла на горных вершинах, как прозрачная фата на плечах красавицы, и в мягкой траве садов не слышно было шуршанья проползавшей змейки и шороха легких женских папучей2, Мустафа подстерег под плетнем свою красавицу. Суадет шла к соседке поболтать на досуге и считала золотые звезды, горевшие в густой синеве ночного неба. Она уже занесла маленькую ножку, чтобы перепрыгнуть через колючий плетень, как вдруг чья-то рука в темноте сорвала с нее красную туфельку и, если бы Суадет не упала в сильные объятия джигита, то наверно она до крови исколола бы свою ножку об острый репейник. Темная тучка набежала в это время на золотые звезды, которые, как зоркие очи, высматривали с неба все происходившее на земле, и ни одна из них не могла бы рассказать, дошла ли Суадет к своей соседке, и что происходило в эту ночь в темном саду, обвеянном благоуханиями. Счастливые слезы, как чистая роса на венчике только что распустившегося цветка, дрожали на длинных ресницах Суадет, когда она на заре всходила на шаткое крыльцо своего старого домика, тонувшего в зелени черешен и стройных кипарисов. Она обернулась назад и протянула свои белые руки к медленно убегавшей за гору ночной тени. словно стараясь удержать исчезавшее вместе с нею смутное, дорогое воспоминание.
Не знаю, далеко ли зашли шутки молодого джигита, но когда он отказался жениться на Суадет, она загрустила, заплакала, как осенняя непогода, желтыми листьями убиравшая поредевшие сады. Сорваны были последние спелые сливы, последний цветок увядал в потемневшей траве. Уже побелели от снега горные вершины, как волосы на голове старика, и резкий ветер свистал по грязным, кривым улицам деревни. Хмурой ночью, когда все спали и погасли огни в окнах, поплелась Суадет в Ай-Василь, перешла мутную речку, дрожа от страха и холода, тихонько пробралась в дом Мустафы и села в углу комнаты. Старший брат Мустафы заметил ее и, поняв в чем дело, разбудил всю семью. Самого Мустафы не было дома. Братья его и мать просили Суадет уйти, уговаривали ее, но она молча сидела, закрыв лицо руками, и плакала. Свет лампочки рисовал тень от ее склоненной фигуры на увешанной узорными чадрами стене. Старая мать Мустафы слезно причитала в другом углу. Послали за Мустафой. Младший братишка его, сдвинув феску на затылок, поджав локти и шлепая по лужам босыми ногами, побежал через всю деревню к родственнику, у которого засиделся Мустафа за доброй кружкой бузы. Узнав о случившемся, Мустафа опрометью бросился домой. Увидев Суадет, он схватился за голову, стал умолять Суадет, чтобы она ушла и не позорила его чести, но ничто не помогало. Тогда Мустафа взял ее за руку и хотел выгнать силой, Суадет стала кричать, и на крик собрались люди. Дело было кончено: по закону, татарин, если в доме его застанут молодую девушку, должен на ней жениться, или оба они покрыты страшным позором и бесчестьем. Оставалось позвать муллу и совершить свадебный договор. Невеселая была свадьба Мустафы, и не весело жилось Суадет с молодым мужем, хотя он ее не обижал — пропадал только по целым дням из дому. Мустафа после этого не забыл и не оставил своей Альбины, но она стала с ним холоднее. Он замечал ее равнодушие, запивал иногда с огорчения и даже подчас бил Альбину, ревнуя ее ко всем и каждому. Тогда молодая девушка совсем разлюбила его и если не рассталась с ним окончательно, то потому только, что еще не знала, как от него отделаться. Так легкий хмель и желал бы порою покинуть крепкий дуб, вокруг которого он обвился, но боится призвать на его ветвистую вершину блестящую молнию, чтобы старый дуб в своем падении не раздавил и его.
Осенью поступил работником на хутор Б. красивый татарин Таир. Черные, вьющиеся, немного жесткие волосы целой шапкой взбивались на его голове, и, надо сказать, он особенно тщательно ухаживал за ними. Молодое безусое лицо его было вместе лукаво и простодушно. Он долго служил где-то в кофейне, потом торговал фруктами с отцом своим в одном из южных городов России. Благодатные условия края и щедрая природа, дающая здесь человеку все почти без усилий с его стороны, приучили Таира к сладкой лени, и он не знал удовольствия выше беспечного кейфа. Он любил только ухаживать за лошадьми, чистить и кормить их: в этом сказывалась его расовая черта, привычка, целыми столетиями укоренившаяся в его народе. Занятнее лошади была для него только женщина, и если что его удерживало на хуторе, заставляя мириться с трудной подчас для него работой, — это любовь к хорошенькой Альбине, за которою Таир усердно ухаживал. Он исполнял охотно все ее поручения, бегал у нее на побегушках, работал за нее, мыл посуду и готовил кушанье, когда заболела кухарка, и Альбине приходилось ее заменить. А как он умел жарить шашлык с луком и петрушкой, так этого я вам и передать не сумею. Но ни ухаживания, ни вздохи не помогали. Альбина была непреклонна. Однажды они собирали вдвоем виноград и складывали его в плетеные корзины. Густые лозы целым лесом подымались вокруг, и солнце пронизывало горячими лучами зеленые их листья, среди которых рдели и сверкали золотистым, отливом красные и желтые гроздья спелого винограда. Короткие тени ложились от высоких штамбов на раскаленную, каменистую почву виноградника. В горячем воздухе пахло прелой землей, виноградным соком и зеленью. Альбина на коленях стояла перед густым, отягощенным гроздьями кустом и осторожно срезала виноград ножницами. Солнце, пробиваясь сквозь листья, бросало ярые блики на ее зарумянившееся лицо, покрытое капельками пота, и открытую, немного загоревшую шею. Таир долго смотрел на нее, бросив ножницы и улыбаясь широкой, счастливой улыбкой. Наконец рука его нечаянно протянулась к ее талии, вероятно приняв ее за гибкую и тонкую виноградную лозу. Но девушка так сильно толкнула его в грудь, что Таир отшатнулся и ударился головою о штамб. Альбина улыбнулась и, лукаво взглянув на него, заговорила о богатом урожае нынешнего года. Таир однако был мрачен, отрезал вместе с гроздьями тонкие усики и стебельки лоз, портил кусты, и Альбина должна была наконец прогнать его с виноградника. Таир решил непременно узнать причину холодности к нему Альбины, и нет ли у него более счастливого соперника. Он караулил по целым ночам у ее окошка, и вскоре ему удалось увидеть нечто такое, что окончательно разрушило его надежды. Он уже собирался взять расчет и уйти с хутора, когда, позднею осенью, встретил на чердаке сушильни Альбину. Она вешала на веревку мокрую блузу и обратилась к нему с вопросом: ‘Правда ли, Таир, что у нашего муллы можно такой амулет достать, который немилого человека разлюбить заставит, а любимого приворожит?’ — ‘А как же! — отвечал Таир. — Есть такой амулет, только его надо зашить и на шее носить’. — Если бы мне кто-нибудь его достал, я бы того любить стала’, — сказала Альбина, так взглянув из-под своих длинных ресниц на Таира, что у него сердце запрыгало, и седло, которое он нес, вырвалось из рук и покатилось со ступеньки на ступеньку лестницы, громыхая железными стременами. ‘Вот барин-то тебя за это не поблагодарит… разиня!’, — засмеялась ему в лицо Альбина и побежала с лестницы. Долго еще стоял Таир на сушильне, слушая, как крупные капли дождя барабанили по крыше, наконец, лицо его передернулось, и он прошептал: ‘Постой же, Мустафа, я для тебя то достану, что ты не будешь больше по чужим окошкам лазить!’ Он отпросился на целый день у хозяина и на другое утро передал тайком Альбине вышитый золотом амулет на красном ремешке. Что Альбина отблагодарила его за это, как следует, не было никакого сомнения, потому что мальчик-пастушок, служивший на ферме, рассказывал потом Мустафе самые неприятные для его самолюбия вещи про Альбину и Таира.
Поздно вечером сидит Мустафа у Альбины, в ее комнате с белой пышной кроватью, белой занавеской на окне, уставленном горшками душистых цветов, и образом с горящей лампадкой в углу. Мустафа пил водку и был мрачен. Альбина стояла к нему спиной, прислонившись лбом к холодному стеклу окна. Ей виделись в темноте горящие огоньки города и еще другие, которые передвигались, то вспыхивая, то потухая на темном фоне далеких гор: это светились смоляные факелы ночных охотников на перепелок. Изредка ей слышался глухой шум моря, разбивавшего о прибрежье свои белогривые волны. Мустафа притянул ее к себе за руку. Она не противилась, только брезгливая улыбка скользнула по ее сжатым губам. Вдруг Мустафа сильным движением оттолкнул ее от себя: он нашел амулет и грубо сорвал его с ее шеи. ‘Это что? — крикнул он, сверкнув на нее глазами. Альбина бросилась отнимать, и между ними завязалась безобразная борьба. Наконец Альбина упала и со стоном стукнулась затылком об ножку кровати. Мустафа быстро разорвал амулет и прочитал у свечки слова, которые страшными заклятьями призывали вечное безумие на его голову. Он побледнел, руки его опустились, и, простояв неподвижно нисколько минут, он вышел из комнаты, не взглянув на Альбину. Таир сдержал обещание и достал Альбине амулет — более ужасный, чем она желала. Альбина повесила его на шею, не умея читать по-татарски и не зная его содержания. Она, может быть, отказалась бы от амулета, поняв его значение, потому что она верила в его силу, как верили в чужеземных богов римляне, ставившие их кумиры в храмах Капитолия. Живя среди татар, она перенимала и их суеверия.
С тех пор целых две недели Мустафа был пьян без просыпу. Он скакал из деревни в деревню, из шинка в шинок на своем лихом иноходце, но не мог размыкать своей тоски. Глубокое разочарование в женщинах закралось и в его грубую душу. Он иногда по-своему горько насмехался над влюбленными, говорил, что бабе доверять нельзя, что каждая баба — ведьма и колдунья и ни за что продаст своего возлюбленного. Скоро у него подобралась бесшабашная компания гуляк и пьяниц из греков и татар, которых он щедро угощал на свой счет. По ночам он бродил с ними близ хутора в твердом намерении украсть и зарезать Альбину — дело обыкновенное в татарском быту. Он казался действительно помешанным: было ли это действие амулета — не знаю, но думается мне, что иная женщина может свести с ума, и не прибегая к волшебству. А в ту ночь, когда я ночевал на хуторе, Мустафа один пробрался в сад и, подкравшись к дому, застал Альбину и Таира вместе. Он был силач, и Таир не мог с ним, конечно, справиться. Говорят, бедного молодого татарина нашли без чувств на другое утро в слободе, куда он на коленях дополз после побоища, желая поднять тревогу. Впоследствии, прохворав несколько недель, он поправился, но был подвергнут своеобразному остракизму татарским обществом, обвинившим его в заведомом колдовстве.
И так, Мустафа бежал по нашим следам. А едва я спрятал Альбину, он, ударом ноги выломав наружную дверь, появился передо мною в столовой, дверь из которой выходила в кабинет. Очутившись в незнакомой обстановке и совершенно неожиданно увидев меня перед собою, он остановился как бы в недоумении. Так бешеный бык, раздраженный копьями и красными лоскутьями пикадоров, опрокинув на пути своем несколько всадников, встречает пешего бойца и, умерив на мгновенье яростный бег, склонив рога, вращая налитыми кровью глазами, готовится к новому, последнему нападению. Если бы я попытался оказать малейшее сопротивление, Мустафа, с которым я не мог спорить в силе и ловкости, наверно смял бы меня, как ребенка. Но, пользуясь старым нашим знакомством, я заговорил с ним в дружески примирительном тоне, просил выслушать меня, и Мустафа грузно опустился на стул, подперев мускулистою рукой свою всклокоченную голову. Я просил Мустафу объяснить его поведение в доме моего друга и, узнав о причинах его поступка, стал говорить ему, что талисманы — вздор, что стыдно ему верить в такие пустяки, но он отвечал, будто уже давно замечает, как что-то вертится в его голове и туманит мысль. Факту неверности Альбины я не мог ничего противопоставить, да и могли ль подействовать доводы и убеждения на такого, как он, человека, находившегося к тому же в невменяемом состоянии? Я пытался только выиграть время разговорами, надеясь, что он сам опомнится. Но ничего не помогало, он все настойчивее требовал выдать ему Альбину и порывался искать ее в соседней комнате. Мы сидели друг против друга, я видел костяную рукоять ножа, торчавшую за его сапогом, и ощупывал инстинктивно свой кинжал. В самую критическую минуту мне пришла в голову счастливая мысль. Заметив, что Мустафа немного пьян, я вздумал напоить его окончательно. На открытой полке шкафа я видел графин с водкой. Я упросить Мустафу выслушать меня еще немного и поставил на стол водку. Мы пили рюмку за рюмкой, и Мустафа скоро совсем охмелел. У меня тоже немного вело в голове. Тогда я прямо заявил Мустафе, что не выдам ему Альбины и, едва он бросился к двери, я заслонил ее, и между нами завязалась борьба. Мне легко удалось повалить пьяного Мустафу на пол, и он тут же заснул в полнейшем бесчувствии. Я отворил дверь и велел Альбине поскорее одеваться, а сам побежал за привязанной в саду лошадью. Пароход в Одессу должен был отходить по моему расчету через час, и я надеялся потихоньку спровадить Альбину в другой город, так как эта история не могла кончиться благополучно. Альбина была вполне со мною согласна. Я посадил ее на седло и повел лошадь под уздцы кратчайшей тропинкой, извивавшейся по высохшему руслу ручья среди камней и кустарников. В небе уже занималась заря. Вместе с темнотой ночи, казалось, исчез и страх Альбины. Восходившее солнце, осушив капли росы на цветах и деревьях, осушило слезы и на ее ресницах. Она улыбалась мне, как это голубое спокойное море, пробуждавшееся с первыми лучами рассвета.
Точно легкий утренний туман, скользивший по горным уступам, развивалась белая накидка на плечах молоденькой девушки, и, право, Альбина ни разу еще не казалась мне такой хорошенькой. Может быть, это было действие утра и возбуждение от пережитых мною впечатлений. Если бы я провожал при такой обстановке не Альбину, а какую-нибудь высоко образованную девицу, то я наверное сострил бы, назвав себя ее паладином, избавившим ее от грозного великана, как водится в рыцарских романах. Но Альбину я мог попросить только поцеловать меня в вознаграждение, что она и исполнила с большим удовольствием, наклонившись ко мне с седла.
Вскоре после этого и я оставил Ялту, иначе вряд ли пришлось бы мне избежать мести и преследования Мустафы, раздраженного моим вмешательством. Не дай Бог никому затронуть татарина — за ним стоят все его родичи: братья, зятья и племянники.
1 Чунгур — второй повод, употребляемый татарами для привязывания лошадей.
2 Папучи — туфли с носком и одною подошвой.

ЕВПАТОРИЙСКИЕ СТЕПИ

Случалось ли вам когда-нибудь заблудиться в степи?
Нет чувства безотраднее…
Выехав еще засветло из Евпатории по делу к одному из окрестных помещиков, я вскоре сбился с дороги. Местность была однообразная, ровная. Верст за пять от города в постоялом дворе, стоявшем на перепутье и красноречиво называвшемся ‘Свиданье двух добрых друзей’, я расспросил хозяина, тучного и красного мещанина, куда ехать, и направился по его указанию. Он еще долго стоял на крыльце и что-то кричал мне вдогонку, но за стуком шарабана я уже не слышал дальнейших наставлений.
Серый, пыльный почтовый тракт, изрезанный глубокими колеями, бежал бесконечно в даль. По обеим сторонам его тянулись узкие полосы вспаханной земли, терявшиеся в степном просторе, в зеленовато-бурых пространствах выжженной солнцем травы. Черные дрозды подымались из придорожного ковыля и садились на телеграфную проволоку. Моя лошадь, низкорослый, но крепкий жеребчик крымской породы, бежала мелкой иноходью, побрякивая бубенчиком и подымая пыль, которая густым слоем садилась на лакированные потрескавшиеся от жары крылья шарабана, на мою шинель и белую фуражку. Я все ожидал, указанного мне поворота на проселочную дорогу, но его не было видно. Пестрые столбики верст мелькали один за другим, а между тем стемнело, и почти без сумерек, как всегда на юге, над степью быстро спустилась черная ночь. Где-то справа замигал, вдалеке огонек.
‘Что за притча?’, — думал я, стараясь различить в темноте поворот с почтового тракта и ругая в душе хозяина постоялого двора. А говорил еще ‘близко’, олух! Вот всегда так в дороге — нельзя верить ни одному указанию, — врут, точно генеральные карты Российской Империи.
Вдруг я почувствовал, что шарабан мой запрыгал, словно по кочкам. Лошадь пугливо фыркнула и раза два споткнулась. Очевидно, мы съехали в сторону с дороги. Я потянул вожжи, остановившись, стал всматриваться в темноту. За два шага ничего не было видно. Ночь, точно непроницаемая тайна, окутывала степь. Черная масса земли сливалась с более светлым сумраком ночного неба, где как-то безнадежно вспыхивала одинокая звездочка. Мне показалось, однако, что невдалеке я различал телеграфные столбы тракта и, хлестнув лошадь, я повернул к ним. С полчаса я ехал в одном направлении, но ни столбов, ни дороги как не бывало. Лошадь сама остановилась у глубокой рытвины, перерезавшей поле. Пришлось свернуть в сторону. Я поехал наудачу. Длинные стебли травы путались в колесах, ветви низкорослого кустарника попадали в спицы, и лошадь с трудом тащила мой шарабан. В темноте я слышал ее тяжелое и прерывистое дыхание… Ночной холодок давал себя знать. Воздух и степная трава были пропитаны сыростью падающей росы. Прошло часа два тряской, утомительной езды, а все не было ни малейшей надежды выбраться из этого хаоса спутанных трав и темноты. Ни дороги, ни огонька. Наконец лошадь, измученная, вспотевшая, вся в мыле, стала. Я хлестнул вожжами, но она не тронулась с места. Дальше было ехать невозможно, да и бесполезно. Приходилось ждать рассвета. Я попробовал крикнуть, но голос как-то глухо замер в черном пространстве земли и неба… Чтобы осмотреться, я зажег спичку, но и она бессильно вспыхнула и погасла. Ее слабый свет пропадал в окружающем мраке. Странное, тоскливое чувство одиночества охватывало мою душу. Нетерпение, усталость, неудача расстроили мои нервы, обыкновенно довольно крепкие и выносливые. Становилось как-то жутко на сердце. Я слез с шарабана и с большими усилиями, почти ощупью, набрав ворох сухих стеблей ковыля и ветвей кустарника, зажег костер.
Пламя затрещало, вспыхнуло, лизнуло красными языками желтые стебли и сучья и шагов на двадцать назад отбросило степную, непроглядную темь… Напрасно трепетали и метались густые черный тени — они не могли ворваться в очарованный круг яркого света. Потревоженные в своих владениях, они, полные злобы и ненависти, обступали меня со всех сторон, глядели на меня своими черными глазами и готовы были каждый миг броситься и поглотить меня, мой шарабан и лошадь, стоявшую низко понурив голову… В степи было тихо. Только изредка ветер шуршал высокой травою, да какой-то отдаленный вздох, вздох ночи и степного простора, долетал ко мне, не нарушая общего успокоения. Я разостлал коврик из шарабана и, положив под рукою револьвер, присел у костра.
Одиночество невольно будило воспоминания. Они слагались из темноты и пламени, из света и тени, принимали знакомые черты… Силуэты, образы, лица толпились вокруг меня… Но все они были так печальны, печальны… Странно, неужели не было ничего радостного в моей жизни, или все это давно прошло и умерло? Сожаление о потерянном счастье, горькие воспоминания о неудачах и разочарованиях — разве все это не печально, не больно? И старика едва ли радуют воспоминания. Слишком много горя примешано к ним, слишком много слез…
Временами мне казалось, что я заблудился не в этой безотрадной степной равнине, окутанной мраком, а в самой жизни моей, бесцельной, пасмурной и холодной… Чего я ждал, на что надеялся? Вот иду я по казенной надобности, с известной, строго определенной целью. Как жаль, что высшее начальство не снабдило меня какими-нибудь казенными инструкциями существования! Тогда бы я не превысил своих полномочий, оставался в рамках дозволенного и желательного, и формулярный список моего прошедшего был бы чист и незапятнан… Да, я сбился с дороги, и черная ночь была передо мной…
— Здравствуй! — вдруг раздался голос над самым моим ухом.
Это было до такой степени неожиданно, что я весь вздрогнул и схватился за револьвер. Какая-то фигура выделилась из ночной тени и подошла к моему костру. Впрочем, в ней не было решительно ничего страшного и угрожающего. Совсем напротив. При виде этой фигуры, я невольно расхохотался над своим испугом. Передо мною, улыбаясь широкой, глуповатой улыбкой, стоял невзрачный молодой татарин с черными усиками и сладкими глазами. Красная феска была сдвинута на его лоб как-то комически. Он был босиком и в одной руке держал узелок, связанный из пестрого ситцевого платка. Другая его рука была коротка несоразмерно с туловищем и как-то странно изогнута, но он владел ею свободно: важно приложив эту руку ко лбу и сердцу, он затем по-европейски протянул мне ее для рукопожатия.
— Ты зажигал огонь в степу, — сказал он на ломанном русском языке, — и Осман пришел погреться. Можно?
Я указал ему на ковер и спросил, куда он идет.
— В Евпатория. Завтра утром там будешь… Тридцать верст осталось.
— Как тридцать верст? — воскликнул я, привскочив от изумления.
— Разве не знаешь? — Татарин посмотрел на меня с неменьшим изумлением.
Я объяснил ему, что заблудился и никак не ожидал, что заехал так далеко.
— А ты пешком идешь? — спросил я его.
— Я всегда будешь пешком ходил: из Евпатория в Севастопол, из Севастопол в Ак-мечеть, в Карасубазар, в Бахчисарай… я везде был… — прибавил он с гордостью… — В Стамбул был.
— И в Стамбуле пешком ходил? — рассмеялся я.
— В Стамбул на пароходе ездил… В Стамбул нельзя пешком… Там море болшой… Стамбул тоже болшой город… Мечеть сколько!.. Я там цирюльник был, бороду брил, кровь пускал…
— Так ты цирюльник?
— Не все цирюльник. В Бахчисарай кофейня держал. В Ак-мечеть мороженое торговал.
— Вот как. А теперь чем же ты занимаешься?
— Теперь жена помер. Ничем не занимаешься… -сказал он.
Лицо его вдруг потемнело, и он отвернулся от меня.
Я подумал, что невольно огорчил его и замолчал. Звезды начинали проглядывать на небе, и блестящий Сириус показался на горизонте. Ночь светлела. Какие-то смутные очертания бродили в степи. Чаще шуршали сухие стебли трав, чаще долетал ветерок.
Я подбросил охапку ковыля в костер, и он снова затрещал и вспыхнул.
— Жена помер, — слезливо заговорил Осман, — и деньги пропал… Деньги ее отец назад брал… торговать нечем… а жена был какой красивый… Любил менэ, господин, мой жена! — вдруг обернулся ко мне татарин.
При свете костра я увидел на его глазах две огненных, дрожащих слезинки. Выражения глаз его я теперь не узнал. Они как-то расширились и были полны странной грусти, той странной и немой грусти, которую замечают охотники в глазах смертельно раненой дикой козы. Своим монотонным гортанным голосом, на ломаном языке Осман стал рассказывать мне свою грустную и комическую историю, необычную повесть о человеческой жизни, затерянной среди степей и горных ущелий, с далекими от нас горестями и волнениями, понятную и чуждую нам в одно и то же время, полную простоты и поэзии… Сумею ли я передать ее?
В селении все считали Османа дурачком и улыбались при его имени. Действительно, трудно было встретить более непрактичного и наивного в житейских делах человека. Его постоянно обманывали, обирали. За какое бы дело он ни взялся, оно у него не спорилось. Часто начав что-нибудь, Осман быстро бросал начатое и исчезал куда-то из деревни на долгое время. Прогорев в одном городе, он переходил в другой, и там повторялась та же история. Это была какая-то неустойчивая, неуравновешенная натура со страстной потребностью перемен и любовью к бродячей жизни. Он постоянно менял профессии, занятия и промыслы. Осман быть хорошим и ловким цирюльником. Он держал кофейню в Бахчисарае, и никто не умел так вкусно приготовить чашку турецкого кофе с гущей, так мастерски заправить душистый нергиле, как Осман. В его кофейне постоянно звенел сааз, и раздавались песни странствующих шаиров. Народу приходило много: играли в шашки, курили и беседовали. Внизу, в углублении кофейни, Осман пристроил, у небольшого зеркала банку пиявок и свой цирюльничий медный тазик с вырезом, в который вставлялась шея пациента. Намыливая щеки посетителей и нежно проводя по ним острой бритвой, согретой в горячей воде, Осман рассказывал бахчисарайские новости, шутил, балагурил и добродушно слушал, когда над ним подтрунивали. Он поспевал всюду: и принести поднос с чашкой кофе, и обрить бороду, и поболтать с гостем. Его кофейня стала излюбленной в Бахчисарае. Но вот однажды, проездом в Константинополь, в его кофейне остановился какой-то неизвестный армянин. Он стал рассказывать Осману о мечетях и дворцах Стамбула, о падишахах, о красоте турецких женщин, о переездe через синее волнующееся море. Осман долго и внимательно его слушал, и когда армянин предложил открыть вместе с ним кофейню в Константинополе, уверяя, что это очень выгодное дело, выгоднее чем в Бахчисарае, Осман согласился продать свою кофейню и уехал с армянином. Дорогой армянин выманил у Османа под каким-то предлогом все его деньги и скрылся. Осман очутился в Стамбуле без копейки денег. Его принял к себе хозяин турецкой цирюльни, и Осман скоро скопил деньги для возвращения на родину. В Бахчисарае его, конечно, встретили общими насмешками. Татары постоянно спрашивали его: ‘Хорош ли кофе в Стамбуле?’, и при этом покатывались со смеху. Осман снова исчез из Бахчисарая и появился в Симферополе, Ак-Мечети, с коромыслом через плечо и двумя висящими на нем вычурными формами мороженого, пестро изукрашенными и уставленными маленькими голубыми блюдечками. В белом переднике и в своей красной феске, Осман с улыбающимся лицом ходил по базару ни кофейни в кофейню, продавая кизиловое и сливочное мороженое собственного приготовления. Но это занятие скоро ему надоело, и он вернулся в свою деревню, где у него был дом, а вернее, половина дома, доставшаяся ему по наследству. С своей частью наследства — половиной дома — Осман совершил какую-то необыкновенную денежную операцию: продал половину этой половины односельчанину, шорнику, и заручился небольшой денежной суммой. Осман поехал в Карасубазар и открыл там торговлю фруктами, дешево скупив на бахче несколько сот арбузов и заарендовав черешневый сад. Дело пошло на лад, у Османа были барыши, но вдруг совершенно неожиданно, поручив торговлю своему подручному, греку, Осман куда-то исчез на целый месяц.
— Зачем же ты бросил лавку? — спросил я его, когда он рассказывал мне последний эпизод своей промышленной эпопеи.
— Скучно Карасубазар… Все степ, степ… Я на Яйла море смотреть ходил…
Здесь, в ровной, бесконечной степи, одетой расходящимся сумраком ночи, дрожащими и призрачными тенями, бледнеющими при скором приближении рассвета, встали предо мной могучие, скалистые горы, суровые ущелья Таушан-Базара, словно волшебными заклинаниями вызванные из мрака безыскусственным рассказом моего случайного товарища… Справа и слева выросли в степной равнине тяжелые горные громады, одетые зеленью кустарников и хвоей соснового леса. Неподвижные, голые камни, будто готовые сорваться в глубокие овраги, повисли над моею головой… Вечерний сумрак покрывал далекие вершины, тонувшие в синем тумане. Воздух был полон прохлады и смолистого запаха… Свист ночных совок, перекликавшихся в лесной чаще, звучал какой-то трогательной жалобой, неизъяснимой грустью. Я слышал стук лошадиных копыт по кремнистой дороге, вившейся в гору… Мохнатый, закутанный в седые облака великан, сумрачный Чатырдаг, вставал во всем своем диком величии над этой картиной, точно фантастический мираж, подымавшийся предо мною в безотрадной степи при свете одинокого, догоравшего костра. О, неизъяснимые чары речей, льющихся из глубины сердца! Как бы ни были просты, бессвязны и сбивчивы ваши слова — они одарены чудною властью, они проникают в сокровенные тайны природы и, как вера, двигают горы, перенося их живые образы и очертания через времена и пространства, и пробуждают душу для впечатлений красоты и поэзии.
Да, этот дурачок Осман, этот неудачный промышленник, был истинным поэтом, любящим и море, и горы, и эту однообразную степь, навевающую тихое уныние и печальные думы. Он переходил из края в край, из города в город, забывая о насущных потребностях существования, о мелких торгашеских выгодах, с единственною, даже не сознаваемою им самим целью —посмотреть на лучи заходящего за горы солнца, на сумерки ущелья и шумную синюю равнину морской пустыни, вздымающую белогривые волны в брызгах, пене и вечном, величавом движении. Пешком, босыми ногами, проходил Осман дальние расстояния в 60, в 90 верст, точно это была простая и неутомительная прогулка… Раз только, рассказывал он, в жаркий солнечный день, не находя в голых скалах, раскаленных полуденным зноем, ни капли ключевой воды, он почувствовал головокружение и лег на камни. В висках его стучало, кровь закапала из носу, и мысли его стали путаться… Вероятно, это был легкий солнечный удар. Сама природа, казалось, нарочно позаботилась создать Османа быстрым, неутомимым ходоком, почти скороходом. В его сухом мускулистом и гибком теле было не более 3-х пудов весу. В своей деревне он считался одним из лучших борцов. Почти никому не удавалось повалить его: он падал всегда прямо на ноги, как кошка, а его короткая, искривленная рука обладала необычайной цепкостью и развитием мышц: раз ухватившись ею за кушак противника, он не выпускал его до тех пор, пока не сбрасывал ловким движением своего врага на землю. Сильнее его были многие татары, но в проворстве и ловкости все ему уступали.
— Так ты из Таушан-Базара ходил в Алушту, к морю? — продолжал я расспрашивать Османа.
— В Алушта не ходил… зачем? Я море с горы видел… Перевал, господин, знаешь? Там черный дуб есть… молния спалил… Оттуда все видать: море, параход… волна видать, если хороши глаз будешь.
— А ты хорошо видишь?
— Как птица видишь… и трубка не нада. На скала весь ночь сидел, море смотрел. Луна вышел… я ему ‘мерхаба’ — здравствуй сказал. А волна какой был! Настоящий турецкий червонец… все золотое. В самый Стамбул золотой дорога по морю пошел, конец не видно!
— Ты не боишься один, ночью, в горах?
— Чего боишься?
— Шакал, человек недобрый — мало ли что? Место пустынное. Шайтана встретишь, — рассмеялся я.
— Чакалка сам трус, человек чакалка боится. Шайтан в горах нет. Джин есть. Джин я видел.
— Какой-такой джин?
— Маленький он такой. Под камешком сидит, когда день будешь. Ночью он наружа выходить. Много джин выходить — как туман белый. Кружиться, вертеться будешь, с дорога сбивать будешь… нехорошо.
— Что же это, горные духи, по-твоему, что ли?
— Не знаем.
— И джинов твоих бояться надо?
— Один джин ничего… Кушак распускай, по земле таскай. Джин с кушак, как кошка, играть будешь — уходить можно.
Осман заговорил про таифов — этих злых привидений ночи, которые так опасны для человека. Осман был суеверен. Его детский ум населял еще всю природу таинственными, бесплотными существами, придающими жизнь и поэзию лесам, долинам и рощам, и обращающими весь мир в прелестную, волшебную сказку. Нам чужды эти суеверные вымыслы, мы уже не испытываем легкого трепета, вглядываясь в темноту ночи, не боимся колдовства и враждебных нам сил, мы приподняли покрывало природы, но много красок и очарований ее исчезло для нас вместе с этим наивно-детским миросозерцанием. Где прекрасные нимфы, ореады классических мифов, где средневековые эльфы, сильфы — все эти грациозные, крошечные, крылатые создания поэтической фантазии? Природа мертва для нас. Ее мистическая душа едва трепещет теперь в шорохе листьев, в шелесте цветов, точно боясь выйти наружу, боясь принять формы и образы древних сказаний… Только дети видят ее иногда по вечерам, наслушавшись няниных сказок, да где-нибудь в далекой южной степи бродячий татарин говорит у костра о маленьких женоподобных джинах и бледных таифах, блуждающих во мраке ночи.
И как не говорить здесь о них? Разве не похожи на бледные таифы эти убегающие перед рассветом ночные тени, обрывки бродящих в степи туманов, неясные образы вдали и вблизи, тут и там? Вся степь перед нами точно двигалась, точно шевелилась, будто испуганная и пробужденная первым робким лучом зари. Ночь подбирала свои длинные темные одежды и тихо ползла вдаль, будто слезы, оставляя за собой блестящие капли росы. Наш костер догорал и гаснул.
Осман рассказал мне, как он после своих скитаний вернулся в Карасубазар. Лавочник за это время обобрал его дочиста — ‘такой хитрый грэке’, говорил Осман, ‘арбуз продал, деньги забрал и мене с одной лавка оставить!’ Нищим опять пошел Осман в свою деревню, где его ожидала новая неприятность. Сестра его вышла замуж и уехала в Ай-Василь к мужу, а шорник купил у нее ее половину наследства и таким образом завладел всем домом. Осман пробовал доказать шорнику, что продал ему только четверть дома, половину своей части, что за одну комнату он еще не заплатил, но шорник только выругал Османа и предложил ему судиться. А какой же судья разобрался бы в такой путанице продажи, да и денег на суд не было. Осман остался одинехонек и без пристанища в своей деревне. Он хотел было наняться учителем в татарскую школу, так как умел читать по-арабски, знал наизусть весь Коран и был даже учен по-своему, но в медресе принять Османа не согласились, благодаря его репутации придурковатого и ненадежного человека. Тогда Осман нанялся в слуги к какому-то севастопольскому купцу и уехал с ним в Ахтиар (Севастополь).
Тут Осману снова повезло. У его хозяина была хорошенькая дочка, Гюллюм. Ей было всего лишь семнадцать. Заплетенные по-татарски во множество тонких кос волосы падали вокруг ее веселого, розового личика, а серые, большие глаза шаловливо смотрели из под круглой шапочки, увешанной червонцами. Но когда она задумывалась, правильные черты ее лица, тонкий нос, строгие очертания губ принимали суровое выражение, и она походила на маленькое каменное божество индийского храма. Это было странное создание, то весело распевающее, то грустное и неподвижное, словно объятое тяжелым предчувствием. Такие не живут долго на свете…
Гюллюм инстинктивно угадала что-то родственное и близкое себе в сердце Османа. Он понравился ей своей добротой и безответностью, когда, случалось, отец ее журил своего слугу за какую-нибудь неисправность, или забывчивость. Он понравился ей своими долгими рассказами про города и степи, рассказами, которые она подслушивала из женской половины дома, с жадным любопытством ловя каждое слово. Устные описания, предания и сказки заменяли ей книги. Кроме Корана, который она умела бегло читать на непонятном ей языке, у нее была только одна печатная повесть о несчастном, поэте-страннике, Ашик-Гарибе. Она знала наизусть все его песни, и, сама не сознавая почему, сравнивала скитальческую жизнь Османа с приключениями обманутого и обездоленного людьми Ашика.
Осману также приглянулась красивая Гюллюм, и он стал перемигиваться и пересмеиваться с нею, когда их не могли заметить.
— Пойдешь ли ты за меня замуж? — сказал он ей однажды.
— Вот! Разве отдаст меня отец за работника! — засмеялась Гюллюм и убежала.
Осман затосковал. Он думал о белых ручках Гюллюм, никогда не знавших работы, о той холе, в которой она росла, изнеженная баловавшим ее отцом, и все больше уверялся, что этой свадьбе никогда не бывать. И сама Гюллюм не пойдет за него, не убежит с ним из отцовского дома, когда богатый купец не согласится отдать свою дочь за простого поденщика. Между тем любовь в первый раз расцвела в сердце Османа, как дикий цветок, как розовая степная гвоздичка, напоенная медом и обрызганная слезами утренней росы… Тяжело было Осману загубить этот одинокий цветок, засушить его горькими думами, повеять на него морозным холодом житейской необходимости…
Осман попросил расчета.
Он думал уже уходить из негостеприимного для него дома, когда поздним вечером Гюллюм, подкараулив его у двери, бросилась к нему на шею и, заплакав, стала просить его остаться. Отец отлучился из дому. Мать и тетка ее крепко спали, и Гюллюм впустила Османа в одну из комнат гарема. Там мягкие ковры лежали на полу вместо постели, тихо светила луна сквозь окошко, и из сада долетал неумолкаемый треск кузнечиков… Счастливый и довольный вернулся Осман в свою коморку и не мог заснуть до самого рассвета.
Прошло полгода, и старому купцу волей-неволей пришлось дать свое согласие на женитьбу Османа. Старик дал небольшой домик и деньги в приданое Гюллюм, так как у Османа ничего не было, и он не мог внести даже установленный калым за невесту. Осман снова стал торговать фруктами и зажил с женою душа в душу. Только недолго продолжалось его счастье. Через три месяца молодая жена его умерла от родов, не оставив в живых даже ребенка. Отец ее отобрал у Османа приданое Гюллюм, и Осман опять остался на свете еще более бедным и одиноким, чем когда-либо.
— Помер жена… — уныло говорил Осман. — Дохтура звал… дохтур ничего не сказал… Хороший был Гюллюм… я ему золотой туфли покупал… Он торговать мне помогал…. он шербет из кизил варил… я шербет в лавка продавал… — Осман утер кулаком глаза.
— Что же ты теперь делаешь, Осман?
— Теперь? Теперь в степ хожу.
— Как в степь ходишь?
— Утро хожу, день хожу, ночь тоже хожу.
— А что же ты там делаешь целый день?
— Ничего не делаешь. Что делать будешь? Гюллюм помер, денег нет… ничего делать не будешь.
Османа после потери жены, всего что он любил и имел, охватило тяжелое отчаяние. Впечатления не изглаживались у него скоро. Обычная предприимчивость его на этот раз иссякла. Он не нанимался, не брался за новый промысел. Безнадежность, тоска, а может быть и голод, отняли у него последнюю веру в жизнь, и он ушел в степи, такие же унылые, безнадежные, голодные и жаждущие, как он сам. Точно тень бродил он среди теней ночи, бледный, как лунный свет, бесшумно шагая в высоких травах и всем существом своим сливаясь с дикой степью, неприветливой и пустынной, не знающей радости. Сердце находит невольную отраду в гармонии своих настроений с окружающей природой. Иногда великолепное и торжествующее солнце оскорбляет своими лучами, своим ярким сиянием нашу побежденную и отчаявшуюся душу, хочется сумрака и туманов… Говорят, природа равнодушна к нашим страданиям, небо не омрачается, когда нам грустно, но кто помешает нам делить с бурным морем гнев и ожесточение, плакать в унылой степи, легче выносить свое одиночество на вечно одинокой и холодной горной вершине… Ласково встретит нас тогда природа, любящая, великая мать, если мы сами придем к ней за словом утешения и сумеем угадать ее бесконечную и разнообразную, полную противоречивых настроений душу…
— А ведь скоро рассвет! — сказал я.
— Два час ожидаешь. В степу ночь долго. Степ обманщик. Не верь степ.
Осман рассмеялся.
Настоящему степняку, умеющему узнавать время по движению тени, по звездам, по теплоте воздуха, конечно, казалась странной моя неопытность. Расстояние, свет, звуки — все обманчиво в степи, все полно миражей. Непривычное ухо, неприноровленный глаз легко здесь ошибаются. Степь лжива. И в самом деле, то, что казалось мне первым проблеском рассвета, — было слабое, призрачное мерцание, быть может, отражение далекой зари, повторенный луч восходящего за тысячи верст на востоке солнца. Подобный обман света мне случалось видеть на воде.
Одна фантазия, эта великая лгунья и обманщица, может соперничать со степью. Обе создают видения и легкие призраки, обе осуществляют несбыточное и невозможное, обе делают близким далекое, желанное. А лунные ночи, бледно-зеленые мерцающие лунные ночи, когда степь и фантазия соединяются вместе, чтобы солгать нам, так красиво и звучно солгать? Бедное сердце и разум готовы им верить, принимая за истину полные отравы, чарующие сказки. Помнится мне такая ночь. Бесплодная степь, покрытая обожженной, высохшей травой, была не узнаваема. Высокие стебли ковыля и бурьяна, освещенные месяцем, тихо качались, словно оживленные, шепчущие, полные странного шороха. Чем-то пряным, какими-то полуувядшими цветами пахло кругом. Белый туман скользил по волнистым верхушкам травы, и круглая, полная луна, как отдаленный маяк, сияла низко над степью. И, будто остров, выплывал на степном просторе окруженный туманами, ближний курган… Да и полно, курган ли это? Точно пещера, точно дикий, уединенный таинственный грот подымался там, темнея на золотом круге месяца своими неровными сводами. Густо разросшись, казалось, его окружали деревья: черные кипарисы, островерхие тополя, и по стенам вились, словно змеи, виноградные лозы… Слышалось тихое журчание светлых ключей, запах фиалок доносился теплым ветерком, и в чаще свистели ночные совки, так грустно, так жалобно… Но с грустью и жалобой проникала, в сердце какая-то тихая, божественная отрада. Образ женщины в светло-серебряной ткани, будто сотканный весь из лунного сияния, стоял у входа в пещеру. Быть может, то было лишь светящееся пятно месячного отблеска, но как живо, как несомненно ясно виделись мягкие женственные очертания, стройный стан, бледные руки… Золотой драгоценный пояс охватывал гибкое тело, прозрачный греческий покров опускался с головы… Богиня, нимфа, Калипсо! Не ты ли из мрака тысячелетий, из созвучий древней мифической песни воссоздана лунным сияньем, вздохом о счастье, одинокой слезою? Не ты ли веешь пленительной тишью в степной пустыне? Не всемогущая ли любовь в бесплодном сердце вызывает вновь старые образы, старые видения? О ложь, о жестокие обманчивые миражи воображения! Погаснет луна, трезвый день озарит вновь своим белым светом сухую степь и могильный курган над нею… Мимо, мимо!
— Я лошадь отпрягал… трава жует, — сказал Осман, возвращаясь к костру.
— А не уйдет она от нас?
— Где уходить можно? Степ, все видно. И ночь видно. Лошадь ушел, на земля ложись — с земля глядеть будешь — все видно, лошадь видно.
Мне не раз случалось слышать и от табунщиков, что они таким образом находят отбившуюся лошадь в самые темные ночи. Небо всегда светлее земли, и черный силуэт лошади далеко заметен в степи на фоне неба, если приляжешь к траве и станешь всматриваться в даль.
Я закутался плотнее и стал смотреть на красные уголья догоравшего костра. Осман тоже молчал. Разговор не вязался. В степи стало темно и тихо. Вдруг Осман подпер ладонью щеку и гортанным голосом затянул грустную татарскую песню. Я помню ее…
Халеден халее
Шаан учурдум.
Пел Осман про вольного сокола, про скалы и море. Жалобно звучала в степи эта дикая песня с высокими дрожащими нотами, и как-то еще больнее, еще безнадежнее сжималось сердце.
С первым проблеском солнца, едва просветлела степь, мы отправились в путь. Осман вызвался проводить меня до ближней деревни. Он со своим узелком вскочил в мой шарабан, взял из моих рук вожжи и погнал лошадь. Часа через два мы выехали на пыльную дорогу, которая вела в татарское селенье.
Солнце уже поднялось над горизонтом, и его косые лучи жгли спину. Холодная ночь быстро сменялась горячим южным днем с его томительным зноем и духотою. Ослепительное и сверкающее встало солнце из мглы и туманов тем же неумолимым истребителем трав, нежных цветов и зелени, всего живущего и жаждущего. На широком просторе степей оно выпило до капли всю росу, рассеяло в голубом небе влажные облака, высушило и спалило освеженную ночною тенью землю.
Потрескавшаяся, полунагая степь, где росли только грубый ковыль и жесткий бурьян, снова бесконечно развернулась в своей суровой и нелюдимой дикости. Справа и слева уходили в даль однообразные желтые курганы, а там, в синей нескончаемой дали, на границе зрения, что-то маячило, что-то мерещилось, какое-то изменчивое и прозрачное марево. Иногда суслик выскакивал близ дороги из своей полевой норки, становился на задние лапки и, проворно посмотрев туда и сюда, исчезал в траве. Сероватая, чахлая зелень утомляла глаза. Ни яркой полосы красного мака, ни синих и белых цветов, разросшихся на целую десятину, этих веселых и пестреющих оазисов симферопольских степей, здесь не встречалось. Гладко, ровно, одноцветно все было вокруг. Ничто не радовало, не разнообразило скучной пустыни. Изредка, безобразный и уродливый, попадался на встречу верблюд. Горбатый, с высоко поднятой головой на тонкой шее, на своих сухих и длинных ногах, он возвышался над степью, как какой-то мохнатый нарост, порожденный безводной и болезненной почвой. Дикий, скрипучий и странный крик его порой оглашал окрестность, неприятно поражая слух. Моя лошадь тогда поднимала уши и злобно косилась на степное чудовище. Верблюдов здесь много. На них ездят, пашут, перевозят тяжести, после работы выпуская их в степь на волю Божью промышлять о собственном пропитании. На заре они гуськом покорно возвращаются сами в хутора и селенья, вероятно потому, что нигде, на много верст в округе, не встречается им ни ключа, ни источника. Колодцы есть только в деревнях, и верблюд поневоле приходит на водопой к хозяину. Впрочем, верблюда приручить легко. Доброе и незлопамятное животное скоро забывает даже о жестоких ударах палок с железными наконечниками, которыми его награждаюсь татары. У этого отвратительного на вид зверя, я уверен, прекрасное сердце. Немногие люди могут тем же похвастаться. Однажды нам встретился целый караван. Пять или шесть верблюдов пересекли нам дорогу, выйдя из глубокого и песчаного овражка. Одногорбые, тяжело навьюченные, они широко шагали друг за другом. Черные, неуклюжие тени падали от них и ползли по земле. Побрякивали колокольчики. Трое монгольцев шли рядом. На одном верблюде сидела закутанная в белое покрывало женщина. Возле нее в огромной косматой шапке плелся пешком старик с перекинутым через плечо заржавленным ружьем. Только большие черные глаза татарки были видны из-под покрывала, но, проезжая мимо меня, она словно нечаянно распахнула фередже, и красивое, улыбающееся личико мелькнуло передо мной. Солнце ярко блеснуло на золотых монетах ее убора, на пестрой цветной ткани наряда, и снова белое покрывало закутало ее с ног до головы, как мумию. Я долго смотрел вслед уходившему каравану, пока он черными точками не пропал в степной дали.
— Это из Чамбулкоя, — пояснил Осман.
И снова бесплодная, ровная степь потянулась перед нами. Еще пустыннее казалась она, оживленная на миг появившейся кучкой людей и животных, пестрыми лоскутами нарядов и женским смеющимся взглядом… Более одиноким и грустным почувствовал я себя среди степей, и хотелось, чтобы окликнул знакомый голос, прозвучала дружеская речь, и близкие, дорогие черты встали перед глазами. Но кому охота вспоминать о путнике, где-то там, на далеких окраинах, затерянном среди зарослей колючего бурьяна, в необозримой и чуждой степи? И крикнуть самому — так не откликнется здесь даже гулкое эхо. Только ветер разнесет по ковылю да могильным курганам горькую жалобу, безответный тоскливый зов отчаявшегося сердца… Вот они эти тихие, безмолвные курганы, неведомые памятники прошлого! Кто зарыт под ними? Чье имя, быть может славное, имя храброго витязя погребено здесь вместе с давно истлевшими костями, заржавленным оружием и старой доблестью? Ни надписи, ни черты минувшего! Смерть и забвение, вечное молчание царит кругом!
— Осман!
Осман встрепенулся и дернул вожжами.
— Скоро деревня увидишь… собака лаешь, — сказал он.
— Расскажи что-нибудь, Осман! Не знаешь ли были об этих курганах? Зарывали тут ваших татарских богатырей?
— Богатыр? Не знаем… А, батыр! Чор—батыр есть на степ…
Где-то в степи, рассказал Осман, лежит огромный, богатырский череп… Далеко белеет его обглоданная солнцем и непогодой крепкая кость… Черные впадины глаз смотрят на проезжего, и шарахается в сторону его испуганный конь… Ни ворон не смеет сесть на мертвую голову, ни тушканчик не проскачет мимо.
— Чор-батыр голова лежит на степу… — говорил Осман.
Славный и могучий витязь один выходил на целую рать, много великих подвигов его воспето старинными песнями…
И погиб он не от меча неприятельского… Сырая земля сама поглотила его, не сносив богатырской силы. По самую шею ушел в землю Чор-батыр, и одна голова его осталась над широкой степью, истлев от непогод и от времени. Много веков пролетело, а огромный череп, сверкая на солнце, все лежит в диком бурьяне и тихо покачивается, когда налетит буйный ветер и надвинется хмурая туча… В бурные ночи словно стон и лязг идет по всей степи. То пытается встать Чор-батыр из сырой земли, напрягает могучие плечи, но далек еще видно назначенный Аллахом срок, когда Чор-батыр в прежней красоте и силе подымется из земли, чтобы освободить своих соплеменников от чужеземного ига, покорить своим мечом неверные народы и царства, не почитающие пророка… Не сам ли страшный и могучей Тимур (Тамерлан) принял этот богатырский образ в ногайской легенде, полузабытый дикими потомками своих орд и несокрушимых чамбулов? Монгольцы еще поют о делах его, не помня самого имени великого завоевателя…
— Деревня! — показал мне Осман на кучку домиков и строений, словно меловой островок, белевших среди зеленых волн необъятной степи. Слепленные из глины сакли и сараи, загоны для овец, огороженные низкой стенкой булыжника, жались друг к другу, как стадо баранов, стараясь укрыться от степных непогод, от поющих по ночам ветров и шакалов. Ни мечети, ни минарета. Только гигантская жердь колодезной бадьи возвышалась над всей деревней. Мы проезжали мимо этого колодца, этого необычайного сооружения, которое встречается только в степи. Глубокая, как пропасть, изумительной ширины круглая яма, вся выложенная камнем, была выкопана точно руками великана. Она поила всю деревню. На сотню верст вокруг не было другого колодца. Я заглянул туда. Где-то в темноте сверкала вода. Кто мог вырыть такую громадную цистерну? Об артезианских колодцах здесь и не слыхали, жители всей деревни общими силами не могли бы совершить подобной работы. Целая циклопическая постройка, ушедшая в землю. Осман разъяснил мне, что колодезь этот — старинное сооружение. Много таких колодцев в степи, и не помнят деды ее теперешних обитателей, когда они были вырыты. Вероятно, еще в то далекое время, когда кочевые татары имели сотни рабов, уведенных пленниками и взятых в бою. Колодцы эти столь же замечательны, как пирамиды пустыни. Только не о смерти говорят они, подобно усыпальницам египетских царей, они говорят о вечной жизни. Жизнь эта — вода. Прозрачная, чистая, холодная вода, драгоценный напиток степей, без которого немыслимо там ничто сущее! Несколько верблюдов, с вытянутыми шеями и потрескавшимися от жажды, отвислыми губами, толпились около колодца, ожидая, когда придет человек и напоит их.
Вся деревня, состоявшая из десятка строений, была полна собачьим лаем, блеянием овец, криками детей. Синий дымок, распространявший запах горевшего кизяка, подымался из отверстий в крышах домов. Труб не было. Не было и улицы. Сакли теснились одна к другой, без порядка, где попало, оставляя лишь узкие проезд для мажары. Все было дико, первобытно и грубо. Пастухи — монголы, отцы которых жили грабежом и войною, селились теперь на чужой земле, принадлежавшей помещикам. Случайно занимались они земледелием, случайно овцеводством, — что было выгоднее в их местности. Богатых среди них не встречалось. Грубые, дикие и нищие, они были даже плохими мусульманами. Религия, грамота — для них не существовали. Тулуб—зурна, нечто вроде волынки, была их единственным музыкальным инструментом. Несчастное племя, загнанное в пустыню!
Мой тарабан подъехал к одному из белых домиков на краю деревни. Домик казался лучше других на вид, и мы с Османом рассчитывали встретить здесь большее гостеприимство. На пороге, покуривая трубку, сидел на корточках татарин в огромной барашковой шапке. Его скуластое, безбородое лицо, с узкими глазами и приплюснутым носом, было чисто монгольского типа. Он даже не привстал нам навстречу и смотрел на нас в упор сонным и безразличным взглядом.
— Можно у тебя остановиться? — спросил я.
Татарин ничего не отвечал. Осман перевел ему мою просьбу и прибавил от себя ‘ага’, ‘кумыш’ — чиновник, рубль.
Тогда татарин приподнялся и указал нам на дверь. Он пошел первым, повернул к нам свою широкую спину, облеченную в баранью, шерстью вверх, курточку. У него были широкие плечи, красная, загорелая шея и сутуловатая фигура.
— Магомета, староста, — указал он на себя, обернувшись ко мне, в низкой комнате, потолок которой он почти подпирал своей монументальной смушковой шапкой.
Мы сели на войлок у выбеленной стены сакли. Ни обычных у татар пестрых тканей, ни ярко вычищенной медной посуды не было в этом жилище. В углу, в большом очаге тлел кизяк, единственное степное топливо, и наполнял комнату едким дымом. Какая-то грязная и оборванная старуха пекла под казаном малай — просяной хлеб. Она курила трубку. Здесь курят все женщины.
Монголец не говорил по-русски, и я кое-как объяснялся с ним через Османа.
— Чем занимаетесь? Как идет хозяйство? — спросил я. Осман перевел и его ответ.
— Овцы, лошади. Сено хорошее — в Евпаторию возим.
— Разве степное сено хорошо?
— Буркун есть. Буркун — степная трава, лошадь любит.
— А верблюдов у вас много?
— Пять.
Очевидно, это был самый зажиточный татарин в деревне. Недаром выбран старостой. Магомет не охотно отвечал на мои вопросы, и сам не расспрашивал. Он не спросил даже, откуда и куда мы идем. Старуха-татарка поставила перед нами на низком столике пшеничную шорбу с катыком, любимый суп монгольцев, какое-то вареное мясо, малай и кувшин кумысу. Несмотря на разыгравшийся аппетит, узнав, что мясо была конина, я не мог его есть. Не тронул его и Осман. Зато малай и кумыс были превосходны. Мы выпили целый кувшин кумыса, который татары умеют сохранять холодным даже во время самой сильной жары. Льда здесь нет, но в глиняных кувшинах с узкими горлышками кумыс остается свежим и не портится. Это чудный, бальзамический напиток степей, дающий силу, здоровье и молодость.
После обеда мы закурили трубки. Вошла жена Магомета, довольно красивая, смуглая женщина, одетая в кафтан из верблюжьей шерсти. На ней почти не было украшений. На жестяном подносе она принесла нам прескверный кофе, сваренный с примесью каких-то семян, заменяющих цикорий, и тотчас удалилась, не подняв глаз, не поклонившись.
— Ну что, Осман? Нам пора ехать! — сказал я.
Но злой рок, очевидно, меня преследовал. Осман вернулся со двора с опечаленной физиономией.
— Нельзя ехать, господин!
— Как нельзя? Что? Колесо сломалось, лошадь захромала?
— Буран идет, господин, туча большой, дождь, ветер будешь.
Я бросился из сакли.
Вся степь точно потемнела. Солнце, за минуту сиявшее так знойно и ослепительно, казалось теперь желтым пятном, глядевшим сквозь дымку разорванных черных облаков. Тяжелая, сизая туча, как пресмыкающееся чудовище, ползла по небу и застилала весь запад. Ковыль трепетал под порывами неудержимого ветра, кружившего пыль, былинки и какую-то маленькую птичку, бессильно махавшую крыльями в его бешеном круговороте. Вся даль затуманилась. Там вспыхивали над курганами синие молнии, висели косые полосы ливня, и рокотал дальний гром. Властитель гневался. Точно глухое рычание раненого зверя раздавалось в степи и потрясало землю и небо. Испуганные овцы блеяли и жались в загонах. Один огромный верблюд сорвался с привязи, и, словно обезумевший, несся по степи, вытягивая шею и длинные ноги. Вдруг косматая туча раскололась пополам и с грохотом, треском, целый сноп молний рассыпался над деревней.
— Алла, Алла, Алла! — раздались голоса татар, смятенные, разрозненные.
— А-алла! — снова прокатился в небе громовой удар.
Осман упал на колени и поднял руки, как на молитве.
Свинцовые капли дождя посыпались на землю, прибивая траву, и я поспешил в саклю. В соседней комнате слышались женские рыдания.
Я был зол. Заблудиться, попасть под грозу и сидеть, может быть, целые сутки в этой скучной, Богом забытой, деревеньке, — это было невыносимо! А буря разыгрывалась, свистела, гикала за стеной, грохотала, словно тысяча артиллерийских орудий… Неужели ночевать придется? Магомет вышел с озабоченным лицом. Несколько стогов сена оставалось у него в степи, и теперь их разнесет ветром!
Я в волнении ходил по сакле, выбегал за дверь, звал Османа — но он словно провалился сквозь землю. Магомет, несмотря на бурю, оседлал лошадь и, накинув чекмень, ускакал в степь. Что могла сделать пара его сильных рук против ветра и грозы — не знаю. Часа через два он вернулся весь мокрый, растрепанный, и молча сел у огня. Вечер спускался сырой и ненастный, и, хотя буря стихала, приходилось остаться ночевать, чтобы опять не заблудиться. Я уже был напуган вчерашней неудачей. Меня беспокоило и отсутствие Османа. Где он мог быть в такую непогоду? Не дождавшись его, я разостлал войлок и без приглашения хозяина улегся спать. Магомет ушел в соседнюю комнату, и я был один. Кизяк тускло горел в очаге. Красный огонек вспыхивал иногда в темноте и освещал белые стены. Я не спал всю прошедшую ночь, и меня неудержимо клонило ко сну. Мысли путались, и несвязный бред наполнял голову. Мне слышалось бряцанье оружия в степи, и гигантский череп Чор-Батыра, колеблемый бурей среди густого ковыля, глядел на меня своими мертвыми глазами. Белые зубы его вспыхивали при блеске молний и оскаливались в страшную усмешку смерти. Вдруг мне показалось, будто череп поднялся над травою, и медленно, медленно стали вырастать из зелени могучие кости богатырского скелета… Какая-то тень вышла из густого бурьяна… Она перебирала струны на перекинутом на ремне через плечо саазе… И чем громче звучала песня, тем больше вырастал из земли свирепый Чор-Батыр.
Халеден халее
Шаан учурдум!
Звучала песня… ‘Осман!’, — вскрикнул я и проснулся. В комнате было темно и пусто.
‘Да где же это, в самом деле, Осман?’, — подумал я и вскочил на ноги. Я поискал спичек в платье, но спичек не было. ‘Надо выйти посмотреть на улицу! Кто их знает! Чужая деревня… еще лошадь уведут!’ В темноте я долго шарил, чтобы найти дверь, наконец, нашел скобку и нажал ее… Дверь тихо отворилась, но… я очутился не на дворе, а в спальне Магомета. Здесь еще горел очаг, и при его свете я увидел две фигуры, лежавшие под овчиной на войлоке. Они были полузакрыты тулупом, сползшим вниз, и совершенно обнажены до пояса.
Ни платья, ни сорочки на плечах, высокая, смуглая женская грудь ровно дышала, освещенная огнем очага, и рядом, уткнувшись лицом в войлок, храпел Магомет. Смущенный своей нечаянной нескромностью, я поспешно отступил за дверь. Проникать в тайны мусульманского рая дозволено только правоверным. Все же я чувствовал себя несколько взволнованным красотой монгольской гурии, так роскошно покоившейся под овчиной своего повелителя. При чем тут великолепные альковы, изящные будуары?.. Под простым тулупом может быть тепло уютно и хорошо. Право, одни мужья способны храпеть в такой обстановке! Я рассмеялся, и все мои ночные страхи рассеялись, как дым. Реальные впечатления, которые нам дает жизнь, сильнее сонных грез и поэтических фантасмагорий. Я опять заснул, но страшный Чор-Батыр успел уже облечься в плоть и кровь, и я видел, как молодой, румяный, черноусый богатырь в блестящем вооружении обнимался со смуглой красавицей-татаркой, стыдливо и робко кутавшейся в белоснежную овчину волнистой шерсти.
— Кроткая, послушная моя овечка!
— Оставь, пусти меня, витязь, — шутливо отбивалась красавица.
И целовал ее он горячим, страстным, долгим, богатырским поцелуем. Крепко, должно быть, спал Магомет, всхрапывая на всю деревню, если не слышал, как воскресший витязь обнимал его неверную жену, уступившую мольбам. ласкам и обещаниям грозного призрака. Если бы знал Магомет, кого шайтан смущает такими лукавыми снами под его кровлей, он, наверное, оставил бы заезжего путника ночевать под грозой и бурей, беззащитного от степной непогоды.
Проснувшись с зарею, я вышел на порог сакли. Как свежа, как хороша была степь после бури! Зелень трав, омытых дождем, приобрела новые чарующие краски. Неприглядная и серая, высохшая под солнцем равнина словно расцвела за одну ночь. Острый буркун высоко поднимал свои пушистый головки, и сочные стебли бидаяка весело зеленели, еще не отряхнув дождевых капель. Вся степь была напоена влажной свежестью, и ветерок приносил с собой пряный запах чобора и мяты. Легко и вольно дышала грудь в утреннем воздухе, обновленном грозою. Первый луч солнца, румяный и радостный, как ребенок, улыбаясь, пробегал по верхушкам трав и покрывал их тонкою позолотой. Выпрямился примятый непогодой ковыль, и над ним трепетали вдали сизые крылья степной птицы. Только таясь, на дальнем горизонте, за курганами, дымилась туманная мгла, последняя угроза отгремевшей бури. На небе ни облачка. Будто разгладились морщины на хмуром челе, и прояснело оно, полное милости и благоволения. Властитель более не гневался. Лазурны были его очи, и в них загорался лучистый блеск молодого дня. Рождалось солнце.
Невдалеке мне послышался смех ребенка. Я обернулся и увидел под каменным забором Османа, державшего на коленях маленького черноглазого мальчугана. Малютка был в одной рубашонке и весь обвешан амулетами странного вида. Он звонко смеялся и хватал ручонками за усы Османа.
— Беным бала, беным бала! — лепетал Осман, целуя и забавляя ребенка.
Я заметил, что Осман улыбался, но на глазах его были слезы.
— Э, Осман! Да ты вот где! Откуда достал себе нового знакомого?
Я подошел к ним и погладил мальчугана по голове. Тот пугливо посмотрел на меня и прижался к Осману.
— Не знаем, чей дитэ! Одна бегает! — сказал Осман.
— Что это у него за побрякушки на шее?
— Амулет, талисман… Дитэ глаз не портил, джин отгоняешь, мать надевал.
— Отчего мать за ним не смотрит? Его еще собака укусит.
— Видишь, совсем грязное дитэ. Мать плохой — дело много будешь. Вот мне такой дитэ, — я будешь смотреть, один не пускать на дерепня будешь.
Осман приласкал мальчика.
— А ты любишь детей, Осман? — Он потупился.
— Жена помер. У меня нет дитэ! Один скучно.
В руках Османа появилась откуда-то жирная лепешка, и он дал ее мальчику.
— Ну, что, Осман, ведь нам ехать пора?.. Мы и так замешкались.
Осман встал, потрепал мальчика по щеке и молча пошел за мной. Вслед нам раздался неистовый рев. Ребенок, держа в одной руки лепешку, прижимал другую, сжав кулачком, к глазам и громко всхлипывал. Он, очевидно, был огорчен уходом своего недавнего приятеля. Осман тотчас вернулся к нему и стал утешать, бормоча что-то по-татарски.
Я пошел один во двор сакли и стал запрягать лошадь. Подоспел и Осман. Мы вдвоем сладили упряжь и съехали со двора. Хозяин-монголец сидел уже на корточках у порога и курил трубку. Я расплатился с ним за ночлег, он кивнул головой и не проводил нас.
Скоро деревня осталась далеко позади и едва белела своими саклями в зеленеющей степной равнине. Опять курганы, опять бесконечная даль. Степь да небо, и в этих зеленеющих волнах травы, я, Осман и лошадь, затерянные, словно покинутые на произвол судьбы. Каким одиноким и грустным чувствует себя человек в мертвой тишине и в необъятном кругозоре степей! Какими-то маленькими, ничтожными существами кажемся мы в сравнении с величавой пустыней природы. Теснее жмешься тогда к товарищу, стараешься как бы ненамеренно перекинуться словом, восклицаньем, и странно звучит речь в безмолвии окружающего, широкого мира. Может быть, и животное ощущает здесь ту же потребность общения, живого звука. Лошадь моя заржала громко, протяжно, а кругом не было видно ни далекого табуна, ни стреноженного коня на кургане.
— Якши бала, хороший дитэ! — сказал Осман как бы про себя.
— А, ты про мальчугана? Что, утешил его?
— Мать пришел, дитэ бил…
— Побила?
— Плачет дитэ. Мать домой за рука повел.
Не знаю отчего, но мне стало жаль Османа. Не чувствовал ли он себя в жизни таким одиноким, вечно одиноким, каким на минуту почувствовал я себя в степной пустыне? Не сжиналось ли его сердце тоскою? Может быть, держа у себя на коленях чужого ребенка, так близкого к его собственной детской и ясной душе, он был счастлив. Он лепетал с малюткой на том непонятном языке, который угадывает только материнское сердце.
Они обменивались мыслями, доступными им одним, радостями, чуждыми для многих. Они играли и понимали друг друга. Зачем у него не было семьи, детей — всего, что составляет привязанность и счастье, что помогает нам забывать свое одиночество, свою затерянность в мире. Увы! Жизнь не справляется о потребностях нашей души. Она отнимает у нас самое дорогое и дает взамен то, что нам не нужно, что противоречит нашим желаниям. Что же дала жизнь Осману? Свободу и одиночество! Но как тяжелы эти дары для нежного сердца. Только немногим под силу они. Только немногие их сочтут за истинный дар. Любить пустыню и свободу! Возможно ли это для легкокрылой птички, залетевшей в глухую степь в поисках своего гнезда, птенцов и подруги! Бедный Осман!
Я невольно взглянул на него сбоку. Осман задумчиво перебирал вожжи руками. Глаза его смотрели в даль, в бесприютную и унылую степь. Изредка по ней перебегало или тяжело перелетывало стадо дроф, штук в пять, шесть. Они чутко поднимали головки по ветру и, почуяв нас, прятались в траве.
— Куда же ты думаешь теперь идти, Осман?
— Куда?.. — Он с минуту подумал… — в Керчь пойду.
Версты две мы проехали молча. Вдруг он обернулся и сказал:
— А что, господин, Петербурх далеко?
Я улыбнулся.
— А что же, ты и в Петербурге собрался побывать? Далеко это, брат, отсюда тысячи три верст будет!
— Тысячи три-и! — протянул Осман и хлестнул лошадь.
Некуда было себя давать этой буйной, одинокой голове. Перемена мест, странствие, скитальческая жизнь могли еще разнообразить его никому не нужное существование, но разве дали бы они настоящую пищу его сердцу? Он по своему любил природу, любил, быть может, потому, что ему некого было любить. Она была ближе к нему, чем человек. Она была все же своя, не чужая, холодная и отзывчивая, молчаливая и говорящая. Он был ее сыном, заброшенным, обездоленным, но все же родным сыном ее. Так, чахлая травка, выросшая на горной вершине, все льнет к голому утесу, хотя он скудно питает ее и не защищает от непогоды…
— Вон хутор будешь! — указал мне кнутом Осман на белевшую в степи группу построек. Да, это была усадьба помещика, к которому я ехал по казенному делу. Богатый землевладелец, он жил в небольшом и грязном домике, уступавшем по величине и удобству его кладовым и амбарам. Он вел торговлю хлебом и сбывал его за границу. Землевладелец и маклер, хозяин и аферист — это был настоящий тип южного помещика. Единственным украшением его существования была черноглазая бенюша, его экономка, прислуга и сожительница, обращавшаяся с ним довольно энергично, бенюша была из малороссиянок, которых много в этих местах. Не будь бенюши — помещик-холостяк жил бы совсем бобылем. Его время наполняли исключительно хозяйственные расчеты, барыши и убытки. В доме его я нашел только одну, Бог весть как попавшую сюда, в глухую степь, книжку — ‘Лес рубят, щепки летят’ Михайлова. В истрепанном переплете она валялась на этажерке рядом с какой-то настойкой в бутылке и охотничьим патронташем. С неудовольствием подъехал я в своем шарабане к крыльцу его дома. Мне было скучно и грустно вдвойне. Здесь я расстался с Османом, этим случайным товарищем и попутчиком.
Возвратясь к себе домой, я не раз вспоминал о нем. Где-то бродит теперь Осман? Унылая ширь Евпаторийских степей как-то неразрывно была связана в моих воспоминаниях с этой странной, дикой, нежной и бесприютной душой человеческой, повстречавшейся мне в глухую ночь случайно и неожиданно…
Впрочем, мне еще раз пришлось с ним увидаться.
Однажды, встав рано по утру, я отпер дверь дома и вышел на балкон. На деревянном столе, стоявшем на балконе, я увидел крепко спавшего человека в феске, оборванных шароварах и туфлях на босую ногу.
— Осман! Да никак это ты? — воскликнул я, едва приходя в себя от удивления. Это был действительно Осман.
Он приподнялся на столе, протер заспанные глаза и, улыбнувшись своей широкой добродушной усмешкой, сказал:
— Здравствуй, господин! Как здоровье будешь?
— Да откуда ты взялся, скажи на милость?
— Ночь пришел… Твоя будить не хотел… Из Бахчисарай идем.
— Опять пешком?
— Три верст на мажара ехал, нога распух. — Осман, оказывается, совершил свое новое путешествие верст в семьдесят. Я повел его в комнату, напоил чаем и принялся расспрашивать. Ему все так же не везло, все так же не пристроился он ни к какому делу и не обзавелся ни своим углом, ни семьею. Он пробыл у меня целый день, болтал без умолку на своем ломанном русском языке с татарским акцентом, к которому я немного привык, и под вечер, когда жар спал, простился со мною, чтобы опять отправиться куда-то, за тридевять земель. Я оставлял его у себя пожить дольше, но он не соглашался, хотя расстался со мной с видимой грустью. Я долго смотрел ему вслед с балкона, пока он не скрылся из глаз за поворотом дороги, обернувшись и махнув мне на прощанье.
Больше я с ним не встречался.
Жив ли он, какая его дальнейшая судьба — не знаю. Да и какое, в сущности, нам с вами дело, читатель, до этого полудикого инородца, столь отличного от нас по словам, чувствам и понятиям!

ШАЙТАН

То, что я хочу вам рассказать, было очень давно. Тогда еще сказки принимались за истинные события, минареты нагибались к Салгиру, чтобы напиться поды, а верблюды казались меньше блохи… тем, кто смотрел на них с высокой горы. Еще мой покойный дед собирал огромные булыжники вместо проса, и клал их в широкие карманы своих шамаладжевых шальвар1. Не мудрено, что тогда трудно было отличить ложь от правды, но несомненно, что около этого времени стало в Бахчисарае нечисто. Одна старуха татарка собственными глазами видела, как луна, уходя за горы, покраснела, надулась, фыркнула и высунула ей язык, а шорника Аблу больно отхлестала, соскочив со стены ременная ногайка его изделия, когда поздно ночью он возвращался в свою лавку с веселой попойки. Старуха могла ошибиться, да и вообще женщинам не следует верить, но случай с шорником не подлежит никакому сомнению, так как, проснувшись на другое утро, Абла открыл на своей спине три красных рубца. Если еще прибавить к этому, что у одной татарки новорожденный закричал петухом, то вам будете ясно, как встревожено было все население Бахчисарая появлением джигита Асана, по прозванию ‘Алтынлы Элек’ или ‘Золотая Куртка’, про которого ходила молва, будто он продал свою душу шайтану. Джигит этот был из себя писаный красавец с голубыми очами и черными, как смоль, усами. Одевался он не иначе, как в шелк и шитый золотом бархат, а денег у него было столько, что он мог бы один закупить весь товар в Бахчисарае. Ну, скажите, откуда бы он взял такую кучу червонцев, если бы сам шайтан не указывал ему все клады, лежавшие в окрестных горах и пещерах? Да и деньги свои он употреблял только на худое: пил, гулял по бузням и кофейням с разными пьянчугами, голытьбой и цыганами, да сманивал хорошеньких девушек дорогими подарками, как богатый мурза или знатный бей. Уж сколько раз пытались изловить его молодые татары где-нибудь в темном саду или под плетнем огорода, но Асан проваливался, как сквозь землю, и вместо него находили сучковатую корягу, одиноко лежавшую в густой траве под забором. Мужья подозрительно косились на своих жен, приставая с вопросами: куда, да зачем ходила? Просто нельзя было к соседки на лафы2 сбегать, старушки-гостьи более обыкновенного удивлялись тому, что ребенок ни на отца, ни на мать не похож, а женихи не решались засылать сватов даже к подросткам-девушкам. Такой страх нагнал на весь Бахчисарай этот нечестивый Асан! Как только все ему с рук сходило? И вдруг, представьте, в городе неожиданно была объявлена свадьба, да еще какая! Старый богач Аджи-Осман-оглу, которому уже стукнул восьмой десяток, женился на семнадцатилетней дочери здешнего мюдериса3, красавице Алиме! Ну скажите, уважаемые беи, разве это не была одна из новых проказ шайтана, будоражившего все население своими штуками и непристойными выдумками. Почтенный эфенди Ягья, построивший две мечети в городе, известный своей благотворительностью, вдруг сделался предметом недостойных шуток нечистого! Валлах! Такого ужаса еще никогда не бывало в Бахчисарае!
Единственная большая улица города, окруженная сетью узких переулочков, кипела народом. Шум, гам и звон раздавались со всех сторон и смутным гулом наполняли уши прохожего. Лавки медников блистали ярко вычищенною посудой и гремели частыми и спешными ударами железных молотков, выбивавших пузатые куманы, огромные тазы, и широкие стремена с насечкой. Шорники выставляли напоказ отделанные красным и желтым сафьяном лукастые седла и такие маленькие папучи, которые пришлись бы впору разве хорошенькой Алиме, славившейся у всех соседок своею холеной ножкой. Под полотняными и кумачовыми навесами зеленщиков были разложены целые горы огурцов, черешен и лука. Оборванные мальчишки сновали среди народа и продавали в глиняных и стеклянный, кувшинах кислую язму и сладкий питмез4 в таком количестве, что сама земля, высохшая и потрескавшаяся от зноя под лучами ослепительного солнца, могла бы утолить свою жгучую жажду. Загорелые цыгане в лохмотьях высоко подымали кверху кур, старое платье и грошовые вещи, громко выкрикивая и зазывая покупателей. В кучке татар, собравшейся поглазеть на двух ожесточенно споривших и наступавших друг на друга уланов, слышался громкий смех. Откуда-то доносились резкие звуки даула и зурны, огромная мажара, запряженная парой волов, неистово скрипя колесами, проезжала по улице, раздвигая шумную толпу, пестревшую цветными нарядами, красными фесами и кушаками. Вдруг вся толпа, давя друг друга, испуганно отхлынула и прижалась по краям улицы. Громкие крики: ‘Айда! Айда!’ пронеслись в воздухе, и джигит в золотой куртке, с красным платком, развивавшимся в его зубах, во весь дух пролетел на вороном скакуне по всей улице. Целая ватага всадников мчалась за ним вдогонку на взмыленных лошадях, размахивая ногайками и взметая облака пыли. Один удалец в голубой рубахе с серебряным поясом, бывши сильно навеселе, но лошадь которого казалась лучше других, уже догонял переднего всадника, готовясь отнять у него свадебный приз, и заранее считал себя победителем на скачке, как вдруг конь его споткнулся, и смелый джигит на всем скаку свалился на землю. Толпа с воплями окружила его, наездники остановились, осадив лошадей, но он вскочил на ноги и, размахивая руками, весь в пыли, с разбитым до крови лбом, стал кричать, что он сейчас видел, как шайтан, свернувшись в колючий клубок, словно ежик, подкатился под копыта его лошади и заставил ее споткнуться. Народ загалдел, показалось несколько старух с горевшими от любопытства глазами, и страшная весть о новой проделке шайтана с добавлениями и прикрасами мгновенно разнеслась по всему Бахчисараю, а так как победителем на скачке остался Асан, то не было ни малейшего сомнения, что и на этот раз черт сослужил ему службу, опрокинув его соперника. Единственного человека, который дерзнул усомниться, дурачка Мустафу, известного всему околотку, подняли на смех и, нахлобучив ему на глаза шапку, вытолкали из толпы. Мустафа, впрочем, никогда и ни на кого не обижался и потому, почти сейчас же, вытерев рукавом слезы, вернулся назад, как ни в чем не бывало, с чрезвычайно довольным лицом. Странное происшествие, однако, не помешало свадьбе, и праздник шел обычным чередом. Уже солнце в пурпурном сеянии медленно садилось за фиолетовые, слегка поалевшие горы, и прохладный сумрак, полный аромата и благовоний окрестных садов, опускался на землю. Вечерние огни вспыхнули, как робкие звездочки, еще дрожащие и бледные, по всем направлениям извилистых переулков Бахчисарая, и оживились ярко освещенные кофейни, полные смеха и гомона, переливчатых песен и звона медных струн меланхолического сааза. Затих шум базарного дня, лавки закрылись, и даже цыгане, устав от божбы, клятв и прибауток, убрались по своим изодранным кибиткам на окраины города и, при пламени костров у котелка, считали свои копеечные барыши и убытки.

***

Еще румянились лучами заката вершины тополей бахчисарайских садов, когда по дальней улице шагом проезжал на усталом коне красавец Асан. Он повязал чалмой вокруг шапки красный платок — свой недавний трофей, бросил повода и, не боясь более погони, беспечно посматривал по сторонам. Тяжелый серебряный пояс, расшитая позументом и золотыми шнурками грудь его бархатной курточки, из-под которой топырились шелковые рукава, насечка стремян, галуны цветного чепрака, — все сверкало на нем и переливалось огненными блестками, а вороной конь его с длинною гривой, пеня удила и выбрасывая передние ноги, красиво выступал мелкою иноходью. Как было не засмотреться на лихого джигита, проезжавшего мимо белых домиков с горевшими за решеткой стеклами! В окнах и за плетнем дворов то и дело мелькали женские личики и любопытные, быстрые глаза. Может, и правду говорят, что Асан с шайтаном знакомство водит, а все-таки такого красавца редко доводится встретить. Не одна хорошенькая келенчек5 облизывала губки, смотря на его румяное лицо, и, морщась, вспоминала своего мужа с рысьими глазками и редкою бородкой. Иной даже в голову приходило, что ее ходжа6 сам на шайтана смахивает. А ну, как такой удалец, как вот этот Асан, еще задарит червонцами да яркими шалями, да начнет сладкие речи на ухо говорить? Чье сердце не растает тогда, как мягкий воск, чьи щечки не вспыхнут стыдливым желанием и ясные очи не глянут любовно из легкой тени полуопущенных, длинных ресниц… Когда Асан проезжал мимо одного домика с плоскою кровлей, тонущего в густой зелени карагачей и черешен, в окне показалось кругленькое, розовое личико чернобровой Зейнеп. Кто не любит душистого меду, кто не похваливал молоденькую вдовушку? Все ее знали, все улыбались приветливо, встречая ее на улице. Даже почтенный мулла Мамут, завидев ее с минарета, вместо ‘ля иллага’, кричал: ‘иго-го-го!’ — такая она была хорошенькая, когда бывало в сафьянных терликах на босую ножку, в красных шальварах и зеленом фередже из тончайшего сукна идет по городу, едва прикрываясь чадрой. Женщины звали ее за это нескромницей, а молодые джигиты непременно прибавляли к ее имени словечко: ‘джан’7 — ‘Зейнеп-джан’ так и прозвали ее в околотке. Кудрявые зелифы8 вились на ее висках, своими черными букольками оттеняя ее нежную кожу, а маленькая родинка на подбородке, без которой не может обойтись ни одна красавица, делала Зейнеп привлекательною и для молодого улана, и для важного, сосредоточенного старосты Мемет Хурт-Амет-оглу, не упускавшего случая послать ей дорогой подарочек. Право, за один ее поцелуй стоило отказаться на целый год от сладких ягодок мишмиллы9 или самого вкусного шербета. Как же было не обратить на нее внимания Асану, когда сама Зейнеп-джан, лакомая черешенка Бахчисарая, выглянув из высокого окошка, нагнулась и, кокетливо подмигнув проезжавшему джигиту, сделала своими пухленькими ручками в золотых кольцах и браслетах такое восхитительное движение, что сердце Асана вспорхнуло, как подстреленная перепелка, и губы раздвинулись в веселую улыбку. Он оглянулся кругом и, кивнув в знак согласия, поскакал мимо, чтобы не обратить внимания посторонних на окошко белого домика вдовушки, у которого он на минуту замешкался. Зейнеп скрылась за занавеской, и вместе с ней спряталось за горы покрасневшее от зависти солнце, вероятно досадуя, что ему не доведется увидеть нынешнею ночью многого, чем беспрепятственно любуется луна, — это самое нескромное из светил небесных.

***

Мягкий сумрак теплой летней ночи опустился над Бахчисараем. Высокие тополя и стройные минареты едва чернели, выступая на темно-синем фоне глубокого неба. Город затих, и только с одного его края долетали не умолкавшие звуки свадебной музыки: там еще кипела жизнь, сверкали огни, слышались смех и говор. Вдруг резкие переливы зурны и визг скрипок раздались на другом конце Бахчисарая, переходя с улицы на улицу. Что бы это значило? Кому вздумалось гулять и веселиться поздней ночью, подымая с постели заспавшихся горожан? Кажется, другой свадьбы не справлялось в эту ночь, а музыка только в Байрам гудит и играет по всем садам и переулкам. Татары, накинув на плечи серые чекмени, выходили за ворота и, так как золотой месяц выглянул в это время из-за ближней горы, они ясно увидели кучку людей, с песнями и пляской проходивших по улице. Впереди всех джигит Асан, обнявшись с каким-то высоким цыганом, лихо вытанцовывал веселый ‘чабан-авасы’10, а за ним шли человек восемь черномазых скрипачей и дудочников. Вся эта подгулявшая ватага подымала такой гам и шум по городу, что испуганные татарки вскакивали с постелей и с огнем выбегали к забору. Впрочем, общее волнение быстро утихало, когда узнавали, в чем дело, и только старики, ворча себе в бороду, недовольно возвращались домой. Многие молодые уланы приставали к шумной процессии, и скоро целый хвост подплясывающего народа потянулся при лунном свете за музыкантами и бесшабашным Асаном, которому вздумалось гулять в такой поздний час. Даже маленькие мальчишки прыгали и скакали вокруг музыкантов и бежали по сторонам. Наконец, звуки скрипок стали замирать в отдалении, и улицы Бахчисарая снова опустели. Месяц ярким сиянием золотил кровли минаретов, и высокие тополя тихо и степенно покачивали своими седыми вершинами, словно возмущенные внезапною тревогой, нарушившею их дремотное усыпление. Какая-то подозрительная собака, нюхая землю, пробежала по следам исчезнувшей толпы, где-то крикнул петух спросонок, и прежнее молчание водворилось над городом.
Уже рогатый месяц высоко стоял на небе, когда из пригородной бузни, пошатываясь, вышел Асан. Он распустил своих подгулявших товарищей и веселых собутыльников, щедро расплатился с цыганами и один брел по пустынному месту, изрытому промоинами и оврагами. Скоро Бахчисарай скрылся за пригорками, и Асан подошел к огромному камню, висевшему на краю черной ямы, уходившей глубоко в землю. В тени, падавшей налево от камня, что-то ярко вспыхивало, словно искры от ударов огнива, и Асан увидел рыжего шайтана, поджидавшего его в условленном месте под камнем. На шайтане был красный чекмень, и бараньи рога, завивавшиеся по бокам, прикрывала косматая ногайская шапка. Черт беспечно лежал, покуривая трубку, и только щетинистые усы его шевелились, как у хитрого кота, караулившего мышь. Да и отчего бы не отдыхать шайтану, который, как и всякий добрый мусульманин любил покейфовать в часы досуга и безделья.
— Селям алейкюм! — сказал ему Асан, подходя и кланяясь.
Шайтан поморщился от такого священного приветствия и сердито кивнул головой.
— Ты, кажется, забыл, эфендим, обратился он к Асану, — что сегодня Базар-гунь!11 Я тебя давно дожидаюсь.
— Разве нынче срок?
Черт свистнул.
— А как же? Я тебе и расписку покажу: в десятый день месяца Ашира ты обязался расквитаться со мною за мои услуги.
— Валлах! Ты, кажется, говоришь правду.
— Да не божись, ты знаешь: я не люблю.
— Однако еще четыре часа остается до срока.
— Нам пора: скоро петухи запоют.
— Да что ты в самом деле, рыжая собака, торгуешься, как цыгане, не пойду я раньше, да и только! Мне еще надо с Зейнеп напоследок повидаться, да ты обещал меня с Алиме посватать. Поворачивайся проворней! Ишь, разлегся, как султан какой-нибудь. Айда!
Тут Асан так крепко толкнул ногой в бок бедного шайтана, что тот поджал хвост и послушно поднялся с мягкого, серого мха, на котором расположился в приятном ожидании добычи. Как бы там ни говорили про шайтана люди, мало его знающие, но он все договоры исполнял в точности и от слова своего никогда не отказывался. До срока, действительно, оставалось еще несколько часов, и шайтан только по врожденной лени отнекивался от новых услуг, так как ему до смерти надоело служить на посылках у Асана вот уже десять лет. Он досадливо фыркнул, сверкнул глазами и, ковыляя, побежал за Асаном к спавшему городу. Дело предстояло затруднительное: Алиме выходила в эту ночь замуж, и следовало как-нибудь надуть почтенного Ягья Аджи-Осман-оглу, которого шайтан нарочно подбил жениться на Алиме, чтобы прикрыть перед людьми будущие грешки Асана. Мало ли какие могли выйти последствия? Даже шайтан не любил лишних нареканий.
В нижнем этаже дома Ягья-эффенди пировали веселые гости, праздновавшие его свадьбу. Вокруг узорчатого, шестиугольного столика на низких ножках, уставленного тарелками сушеных груш, миндаля и орехов, разубранного целою дюжиной ярко горевших свечей, сидели приглашенные. Между ними находились такие значительные лица, как мулла Мамут и бахчисарайский староста, досточтимый Мемет Хурт-Амет-оглу. Толстый мулла в зеленой чалме и широком, черном одеянии никак не мог удобно сложить ноги, обутые в просторный туфли: ему мешало солидное брюшко, приличное его сану, но чрезвычайно неудобное, и он постоянно менял положение, хотя двигаться вообще было для него крайне неприятно. Самою досадною обязанностью его службы было ежедневное восхождение на минарет по узкой, вившейся винтом, каменной лесенке, и он при всякой возможности посылал за себя молодых софтов скликать правоверных на молитву. Другого муэдзина у него не было. Староста Мемет обладал не меньшим брюшком, но он успел занять в тесноте полулежачее положение и самодовольно поглаживал черную с проседью бороду, это достойнейшее украшение каждого мусульманина. Он одет был также по праздничному. Яркий кушак стягивал его широкие шамаладжевые шальвары, и цветной халат пышными складками охватывал всю его тучную фигуру. Все гости были в черных барашковых шапках и чинно закусывали под музыку усталых скрипачей и дудочников. Большие кувшины и объемистые миски бузы ходили по рукам, и довольные, раскрасневшиеся лица доказывали, что угощение было обильное — честь и слава хозяину! Под влиянием хмеля игривые мысли пробегали в почтенных головах старосты Мемета и уважаемого муллы. Оба они завидовали жениху, которого ожидали сегодня все упоения магометанского рая, и каждый из них невольно вспомнил о хорошенькой вдовушке, жившей на краю города. Мулла решил непременно завернуть к ней нынче ночью, возвращаясь со свадьбы, хотя это было совсем не по дороги к его мечети. То же самое думал и староста Мемет, которому воображение уже рисовало прелести домашнего очага и священных пятниц. Гости становились все веселей, у многих начинала кружиться голова, и вдруг всем показалось, что столик со свечами и угощениями торжественно и самостоятельно проехал по всей комнат и вышел на улицу. Верьте, не верьте, а он перескочил через порог и побежал всеми шестью ногами по дороге в открытое поле за предместья города, как будто сорвавшийся с привязи жеребенок. Это было необыкновенное и оставшееся в памяти всех бахчисарайцев событие. Один улан стал, было, уверять присутствовавших, что он видел, как рыжий шайтан подлез под стол и потащил его на спине за город, но многие ему не поверили, так как были в нетрезвом состоянии, и завязался горячий спор, скоро перешедший в общую драку. Поднялись кулаки, замелькали руки, и пошла потасовка. Два улана таскали друг друга за волосы и голосили благим матом. Иные сцепились, лежа на полу, множество глаз украсились в одно мгновение значительными синяками и подтеками. Только мулле Мамуту и старосте удалось во время скользнуть за дверь, иначе и они, при общем раздражении опьяневших джигитов, могли поплатиться, несмотря на свой почет и звание, несколькими клочками усов или бороды. Внушительно раскланявшись друг с другом за порогом дома, оба бахчисарайских сановника отправились различными путями к одному и тому же месту. Скоро в темноте ночи исчезли их громадные чалмы и величественные фигуры, долго мелькавшие при лунном свете, трепетавшем на низких домиках и высоких тополях города.
Горько плакала бедная Алиме, чистая и прекрасная, как белый цветок пророка12. Крепко не хотелось ей выходить замуж за немилого старика, но против отца не годится идти доброй дочери, и к тому же Ягья-эфенди был богатейший человек в городе. Не нужно самой Алиме ни дома высокого, ни садов фруктовых, ни тонкорунных стад ее будущего мужа. Не польстилась бы она и на дорогие подарки, но отец ее ценил все это очень высоко, и воле его нельзя было противоречить.
Правда, Алиме еще никого не любила, и только смутно в ее воображение рисовался иногда на вороном коне удалой красавец Асан, которого она не раз видала, но про него ходили такие дурные слухи, что и думать о нем было совестно. Наплакавшись и вытерев дрожавшие на ресницах слезы, Алиме вздумала погадать перед свадьбой о том, какая ждет ее участь. Она развернула священный Коран и кожаном переплете и, положив на низенький столик тяжелую книгу, опустилась перед нею на колени. Зеленый кафтан обтягивал стройную талию Алиме, и целая сетка крупных червонцев падала на ее высокую грудь. Черные волосы из-под золотой шапочки шелковистою волной рассыпались по ее плечам, и заплаканные, немного покрасневшие глазки печально смотрели под густыми ресницами.
Грех гадать перед свадьбой, да еще на священном Коране, но таково уже любопытство женское, что оно ни перед чем не останавливается. Недаром старики не позволяют учиться писать13 своим женам и дочерям, иначе они давно связались бы с джинами14. Едва Алиме наугад раскрыла страницу Корана, собираясь найти подходящее к своей судьбе изречение, ей показалось, что все буквы перевернулись кверху ногами, и Алиме со страхом захлопнула книжку. В это время отец постучался в ее дверь, и закутанную, дрожащую Алиме повели к ее жениху.
Старый Ягья-эфенди радостно потирал руки, дожидаясь своей невесты. Зеленый, вышитый золотом ворот его бархатной курточки закрывал тонкую, жилистую шею, шелковые шальвары широкими складками падали на худые колени, и весь он походил на длинную жердь, на которую обыкновенно вешают цветные платки в подарок джигитам, выступающим на праздничную борьбу в дни Байрама. Его серые, острые глазки над ястребиным носом впивались в дверь, где должна была появиться хорошенькая Алиме в сопровождении своего родственника. Триста червонцев заплатил старый Ягья за такую красавицу, и, право, стоило для нее растрясти тугую сафьянную мошну. Только надо будет беречь пуще глаза молодую жену, нанять служанок и даже за водой не выпускать ее из дому. Пусть поет, как веселая птичка в золоченой клетке, и радует старика!.. Вот скрипнула дверь: кажется, идет кто-то? Руки его затряслись, и он поднялся было навстречу, но дверь хлопнула и затворилась словно под легким порывом ветра. Ягья удивленно прищурил глаза, но теперь уже явственно услышал, как заскрипели ступеньки лестницы, и молодая девушка, закутанная в покрывало, остановилась перед ним на пороге. Пьяное, красное лицо выставилось за ее плечиком и, подмигнув жениху, исчезло за дверью. Старик загасил лампаду, и бледная, дрожащая Алиме почувствовала, как ее поцеловали горячие губы. Сильные руки охватили ее талию, и звучный молодой голос промолвил ей на ухо: ‘Здравствуй, красавица!…’ А почтенный Ягья Аджи-Осман-оглу в темноте обнял какую-то мохнатую морду, и бараньи рога так крепко стукнули его в морщинистый лоб, что он от боли и с перепугу без чувств покатился на узорные ковры своей комнаты. Когда он очнулся утром рядом со своею молодою женой, он жаловался ей на страшный сон и головную боль. ‘Уж я и не знаю кто, если не сам рыжий шайтан, приснился мне сегодня ночью, моя джанечка!’ — говорил старый Ягья, трепля по розовой щеке хорошенькую Алиме, которая улыбалась ему такою лукавою улыбкой, что почтенный эфенди совсем растаял, и тут же подарил ей коралловое ожерелье и несколько турецких червонцев.

***

В ночь всех этих необычайных событий молодой софта15 Бахчисарайского медресе, Халиль, сидел под черешней отцовского сада и любовался луной. Искусно перевитая чалма белела на его красной феске с кисточкой, и длинный черный халат путался в ногах. Реденькие усы пробивались над верхнею губой Халиля, и глаза мечтательно устремлялись к небу. Странное совпадение… Была ли тому виной теплая лунная ночь, или запах цветов, разливавшийся в воздух, но всем сегодня мерещилась хорошенькая вдовушка Зейнеп: и мулла, и староста Мемет, и молодой софта думали о ней. Веселенький огонек влечет к себе и пеструю ночную бабочку, и толстокрылых, солидных жуков, случайно запоздавших в темном саду. Халиль, в качестве мудрого знатока Корана, не просто мечтал о чернобровой Зейнеп, но, чтобы еще более оттенить ее красоту и привлекательность, делал весьма ученые и книжные сравнения. Он пустился в тонкий анализ обольстительных прелестей райских гурий и находил, что Зейнеп, пожалуй, даже лучше их. ‘У вас будут девы со скромным взглядом, с большими, черными глазами и цветом лица, подобным тщательно сбереженным яйцам страуса’, — сказал пророк. А Зейнеп? Разве глаза ее не темнее весенней ночи? Разве ее розовые щечки уступают нежному румянцу утренней зари?.. И лунная ночь, полная тихого мерцанья и прозрачной мглы, полная неясного шепота деревьев и сладкого аромата цветов, казалась Халилю прекраснее райских садов с их звенящими пальмами и медовыми ключами. Подпирая ладонью свою курчавую голову, Халиль запел грустную песню, где сравнивал хорошенькую Зейнеп с белою гвоздикой, с овечкой, с душистою ягодкой. ‘Как тополь Стамбула, строен ее стан, и очи ярки, как звезды!’ — пел Халиль и, когда дошел до маленькой родинки на ее подбородке, ему так захотелось лично убедиться, все ли она, эта родинка, находится на своем прежнем месте, что он не выдержал и, поднявшись с травы, потихоньку стал пробираться на окраину города, где жила молоденькая вдовушка. При каждом подозрительном шорохе он прятался в тень, стараясь, чтобы никто его не заметил, и даже начал досадовать на луну, которая теперь, как оказывалось, слишком ярко светила. Наконец в сумраке забелелся домик Зейнеп, и Халиль осторожно перепрыгнул через плетень ее сада.
Расставшись с муллой, староста Мемет, немного пошатываясь, шел в самом приятном расположении духа по большой улице Бахчисарая. Месяц ярко светил, и под ногами был виден каждый камешек. Длинная тень в чалме бежала по белой дороге за старостой, но почтительно держалась назади и не обгоняла хозяина. Черные полосы падали от высоких тополей на глиняные стены городских домов, резко выступавших на темном фоне безмолвных садов. Мемет, подозрительно осмотревшись направо и налево, свернул потихоньку в узенькую улицу, ведшую к домику чернобровой Зейнеп. Староста хорошо знал туда дорогу и не мог заблудиться. Но едва он сделал несколько шагов, как у самых ворот дома вдовушки столкнулся лицом к лицу с почтенным имамом города Бахчисарая, с которым только что распростился. Мулла шел к нему навстречу с другого конца улицы. Оба сановника чуть не стукнулись лбами и отскочили в глубочайшем изумлении.
— Имам Мамут! Никак это вы?
— Ля иль Алла! — растерянно проговорил мулла, куда же это вы идете, достопочтенный эфенди?
— Представьте, сбился с дороги! Какие непонятные вещи происходят нынешнею ночью, уважаемый имам! Шайтан положительно поселился в Бахчисарае. Иду это я к себе по улице. Место, кажется, знакомое. Вот дом шорника Бекира, вот Сеид-Османов дом, вот Ахтемов, вот….. гляжу, — да как же это: опять дом Бекира? Только что я прошел эти три дома и снова очутился у первого! Не мог же я, согласитесь, идти задом наперед? Со мной подобного никогда не бывает. Повернул я назад, прошел дом Ахтемов, Сеид-Османов, Бекиров…. и передо мной опять Ахтемов дом. Целый час так я путался и выбраться не мог. Проходил взад и вперед, и все передо мною то же самое место. Только оставлю тополь Бекирова дома, пройду немного, а тополь опять, словно из-под земли, вырастает!
— Валлах! А как же вы теперь тут очутились, эфенди?
— А то же самое, досточтимый имам. Все около этого белого домика кружусь и никак пройти его не могу.
— Это, кажется, дом вдовицы Зейнеп?
— Сколько мне известно. А вы сюда, имам, направлялись?
— Я, уважаемый эфенди? Я иду в мечеть.
— Гм…. но мечеть, если я не ошибаюсь, совсем в другой стороне?
— Ну да! Аллах акбар! Совершенно в другой стороне! Но и со мной, эфенди, хотя я служитель пророка, шайтан подшутил самым недостойным образом. Возвращаюсь это я со свадьбы досточтимого Ягьи Аджи-Осман-оглы. Месяц спрятался за тучу. Темно, — ни зги не видно. Вдруг в темноте меня кто-то окликает: ‘Имам Мамут, это вы?’ Голос, слышу, как будто знакомый — словно мой софта Халиль зовет. ‘Это ты, Халиль?’ — говорю. — ‘Я здесь, эфенди!’ — отвечает голос. Иду я в темноте, шарю руками и снова окликаю, — голос отвечает где-то дальше. — ‘Да где же ты наконец, шайтан!’ — закричал я, не на шутку рассердившись. Так что же вы думаете, почтенный Мемет? ‘Я здесь, эфенди!’ — откликнулся мне бас справа, ‘Я здесь, эфенди!’ — запищал голосок слева. ‘Я здесь! Я здесь!’ — закричал целый хор голосов, и при месяце, снова выблеснувшем из-за тучи, увидел я, что стою в пустом поле, над глубоким оврагом, а внизу, на дне, пенится и бурлит ручей. Шукур-Алла!
— Иль Аллах! Но сюда то вы как, имам, попали?
— Сюда? Как сюда попал? — Мулла на минуту замолчал, сильно озадаченный таким непредвиденным вопросом. — А вот послушайте, уважаемый эфенди! Да, это еще удивительнее. Видите ли, месяц опять спрятался, и я пошел в потемках. Но едва я сделал два или три шага, как споткнулся о что-то жесткое. Протянул руку, — и в руке у меня, — что бы вы думали? — очутился кривой бараний рог, так и норовивший боднуть меня в брюхо! Закричал я не своим голосом, как еще не доводилось мне даже с минарета кричать, и побежал, куда глаза глядят. Такой страх, эфенди, на меня напал, что я, несмотря на свой шестой десяток и тяжелый живот, как мальчишка, подобрав халат, бежал версты четыре! Хорошо еще, мои прихожане не видели, а то совестно было бы в мечеть показаться!
— И прибежали сюда?
— И прибежал сюда, — как, сам не знаю! Шайтан, должно быть, за грехи наши, потерял всякое уважение к сану и званию… да будет воля Аллаха, пророк его Магомет!
Оба почтенных человека, после взаимных пожеланий и соболезнований, распростились вторично.
— Вам направо, эфенди?
— А вам налево, имам Мамут? — Староста, совершенно довольный собою, что так ловко надул муллу, усмехнулся в бороду и сделал вид, будто пошел в другую сторону. Он постоял несколько минут за углом плетня и, уверившись, что мулла далеко, снова вернулся назад. Почтенный мулла сделал то же самое. Каково же было его удивление, когда он снова увидел приближающегося к себе старосту Мемета? Он готов был провалиться сквозь землю. Скрыться? спрятаться? Но куда? Мемет был уже в двух шагах. Видный мулла, несмотря на всю свою тучность, грузно опустился на колени и ничком прилег в тени у плетня.
‘Ну, теперь мулла Мамут далеко!’ — думал староста, присаживаясь на толстое бревно на краю дороги. Ему вздумалось закурить трубочку. Теперь сам шайтан, если он и вправду шалит в Бахчисарае, не помешает мне потолковать о том, о сем с моей алой черешенкой… Но едва Мемет помянул шайтана, как бревно под ним засопело и поползло, словно большая ящерица. С испугу староста покатился кубарем пряло в канаву и шлепнулся на что-то мягкое. Сначала он лежал смирно и боялся открыть глаза, но потом разсмелился, посмотрел, пощупал руками и вдруг вскрикнул:
— Мулла Мамут! Да это опять вы!
— Ля иль Алла! — задыхаясь, проговорил мулла, тяжело поднявшись из канавы: так это вы сейчас сели на меня, эфенди Мемет?
— Как на вас, достопочтенный имам? Тьфу! Неужели вас я за бревно принял?
— Аллах акбар! Я вас, эфенди, еще хуже, — за шайтана принял!
— Шукур Алла!
— Маш Аллах!
И оба сановника с гневным видом расстались на этот раз уже окончательно. Рыжий шайтан, очевидно, продолжал свои гнусные проделки в Бахчисарае.

***

Когда софта Халиль перелез через плетень, он долго не решался постучаться в дверь домика Зейнеп. Наконец он стукнул так тихо, что его услышала только маленькая сороконожка и в испуге поползла вверх по косяку. Халиль постоял несколько минуть в нерешительности, как грешник перед мостом Аль-Серат16, и после долгого колебания переступил порог: но совсем ошеломленный собственною смелостью и скрипом двери, которая, казалось ему, заскрипела громче колес мажары, он тотчас же попятился назад. Зейнеп, проснувшись от неожиданного шума, накинула на плечи опушенную мехом дурбе17 и со свечей вышла на резной балкон. Ее глазам представилась длинная фигура молодого софты, стоявшего на ступеньках лестницы с таким смущенным видом, что веселая Зейнеп звонко расхохоталась. ‘Чего тебе нужно, Халиль?’ — едва проговорила она. Ее хорошенькое румяное личико, освещенное красноватым огоньком, дрожало от смеха. Как ответить было бедному Халилю? Не сказать же ему в самом деле, что он пришел узнать, все ли еще находится на ее розовом подбородка мучившая его маленькая родинка? Халиль молчал. Зейнеп посмотрела на него своими лукавыми черными глазами и расхохоталась еще веселее. ‘Да ты совсем на мокрого котенка, которого только что из воды вытащили, похож! Ступай сюда, нет, не в комнату, неравно еще кто-нибудь придет, а вон туда, под лестницу, в кладовую. Только тише, не шлепай так своими двухаршинными туфлями!’
Халиль и Зейнеп очутились в маленьком чуланчике, заставленном кадками, рухлядью и мешками с просом. В темноте Халиль до того разосмелился, что хотел уже спросить у Зейнеп про ее родинку, как вдруг со двора раздался стук в ворота. Зейнеп вырвалась из рук софты и, шепнув ему, чтобы он подождал, побежала узнать, кто бы мог быть в такой поздний час. Никто во всем Бахчисарае не исполнял так свято долга гостеприимства, обязательного для каждого доброго мусульманина, как хорошенькая Зейнеп. Аллах наверно помянет ее добродетели и даст ей лучшее место в раю. Стучавшийся был мулла Мамут, которого Зейнеп приняла с низкими, смиренными поклонами, почтительно прикладывая руку ко лбу и сердцу. При свете луны, толстый мулла, в своей огромной зеленой чалме и широком балахоне, являл положительно величественную наружность. Он родительски потрепал опустившую глазки Зейнеп по подбородку и приказал ей вести себя в комнату. Они стояли у лестницы, подле самого чулана, который Зейнеп старалась заслонить пышными рукавами своей дурбе.
— Ты знаешь, что сказал пророк? — строго говорил Зейнеп мулла: — ‘добродетельные женщины послушны и покорны, они заботливо сохраняют во время отсутствия мужей то, что Аллах велел хранить в целости’.
— Но у меня нет мужа, эфенди! — жалобно отвечала Зейнеп.
— Все равно, джаным, ты должна исполнять заповедь пророка. Будь послушна и покорна.
Между тем бедный софта, оставшись в темноте, услышав у самой двери кладовой голос муллы, своего наставника и попечителя, до того перепугался, что со страху полез в первую попавшуюся кадку, боясь, как бы почтенный имам не вошел и не увидел его. Но едва Халиль бухнулся на дно кадки, он почувствовал, как холодная ванна из кислого катыка17 охватила его по самое горло. Не помня себя, он выскочил вон, бросился в дверь, и мулла Мамут увидел пред собой длинного, белого человека, с вытаращенными глазами, который при лунном свете до того походил на покойного мужа хорошенькой вдовушки, что почтенный мулла принял его за страшное привидение и, подобрав полы своего халата, без оглядки пустился бежать по улицам Бахчисарая. Мамут-эфенди долго слышал, как с хохотом и свистом кто-то гнался за ним и словно железными прутьями хлестал его по пяткам. Наконец бедный мулла потерял чалму, обе туфли и без чувств повалился на землю.
Бежал, прыгая через плетни садов, и перепуганный софта, весь мокрый и забрызганный гущею кислого молока, а перед хорошенькою Зейнеп, только тут сообразившей, что пару арбузов зараз под мышкой не удержишь18, внезапно очутились два человека, из которых одного она тотчас признала за своего старого знакомца Асана, а другого, в невиданном красном чекмене и ногайской шапке, надвинутой на глаза, она еще никогда не встречала. Он показался ей очень некрасивым — и не мудрено, так как это был рыжий товарищ нашего удалого джигита.
Месяц прятался за горы, когда из домика Зейнеп вышли Асан и черт, который уже начинал беспокоиться скорым приближением рассвета. Асан был что-то невесел и брел, понурив голову. Они оставили предместья Бахчисарая и своротили на проселочную дорогу. Место было пустынное, и скоро пред ними на крутом пригорке зачернела старая, развалившаяся бузня. Она приютилась у серой скалы, словно гнездо хищной птицы. Ветхая, плоская крыша кое-где осыпалась, и тусклые, разбитые окна чуть светились при лунном сиянии, как подслеповатые глаза столетней старухи. Два огромных камня привалились к глиняным стенам, грозя раздавить жалкую постройку. Только колючий кустарник и ядовитый молочай росли вокруг этого дикого места.
— Ну что же, зайдешь? — сказал шайтан.
— Да ведь тут и бузы нет! — проворчал Асан и нехотя вошел в сырую, грязную комнату, уставленную разбитыми бочонками. Шайтан уселся верхом на опрокинутой кадке и вынул расписку из кармана красного чекменя. Зеленые глазки его радостно разбегались, и бумага комкалась в когтистых пальцах.
— Кажется, ты думаешь со мной рассчитаться, эфенди? — робко спросил Асан, взглянув исподлобья. Ему уже виделось огненное ложе джайнема20 и кипящие источники жидкого пламени. В ужасе он бросился на колени и стал умолять черта дать ему еще хоть день отсрочки. Но шайтан высыпал перед Асаном целый мешок истоптанной обуви.
— Ты посмотри, — завопил он, — сколько я одних туфель износил, бегая у тебя на посылках! Ни один армянин не понес бы такого убытка, а ты еще хочешь, чтоб я ждал! Где же это видано?
Тут запел далеко в Бахчисарае петух: Асан не выдержал и призвал имя Аллаха. Тогда шайтан до того обозлился, что, не дожидаясь третьих петухов, бросился, как кошка, на бедного джигита, неистово хрюкнул и провалился с ним сквозь землю. Огненные искры целым столбом взвились из глубокой ямы, образовавшейся в полу старой бузни, и смутный гул пошел по всей окрестности. Перепуганные стаи черных дроздов вспорхнули из кустарника, покружились в воздухе и опустились в траву. Где-то крикнул осел, и все затихло. Скоро первые лучи солнца окрасили в кровавый цвет стены покинутой бузни, голые камни, пригорок, на котором она стояла, и молчаливая ночь, оглядываясь, уползла бледною тенью в далекие, одетые туманом ущелья.
С тех пор около старой бузни, по дорогам, в лунные ночи носится на черном коне проклятая душа джигита Асана, и жутко доброму мусульманину проходить мимо этого страшного места.
1 Шуточная татарская присказка.
2 Лафы — вечерние беседы.
3 Медресе — высшая школа. Мюдерис — учитель школы.
4 Язма — напиток, приготовленный из кислого овечьего молока. Питмез — напиток из фруктов.
5 Келенчек — молодые татарки в течение года после замужества.
6 Ходжа — муж.
7 Джан—душа, душечка.
8 Зелифы — локоны на висках, которыми отличаются замужние татарки от девушек.
9 Мишмилла — ягода, очень любимая татарами.
10 Танец горских пастухов.
11 Базар-гунь — воскресенье.
12 Цветок пророка — пейгамбер чичек — ландыш.
13 Татарок учат только читать.
14 Джины, духи — бывают злые и добрые.
15 Софта — ученик медресе, духовной школы.
16 Мост Аль-Серат лежит над адскою бездной на пути к воротам рая.
17 Дурбе — легкая женская шубка.
18 Катык — кислое баранье молоко.
19 Татарская пословица.
20 Джайнем — ад.

АК-МЕЧЕТЬ

Бесплодная, волнистая степь, чуть прикрытая выжженной солнцем травою. Местами большие голые, обветренные камни выступают над нею, все изрытые темными впадинами. Раскаленное небо ясно, безоблачно и пустынно. Но вот две черных птицы мелькнули в прозрачной синеве. Неровными взмахами крыльев, кувыркаясь и барахтаясь в воздухе, словно борясь из-за добычи, два степных хищника пронеслись с высоты и будто провалились в бездну. Следя за их полетом, и на самом деле можно было прийти к широкой расщелине. Равнина степи здесь разорвалась на части и раздвоилась глубокой пропастью.
Там, в тесном ущелье, где вьется далеко внизу узенькой лентой дорога, между двумя гигантскими стенами сплошных утесов, притаилась крошечная татарская деревушка. Это Саланчик, — предместье Бахчисарая. Гор вокруг Саланчика нет, но каменистая почва окрестной степи, казалось, дала здесь глубокую трещину, опустилась, рухнула, и на самом дне образовавшегося ущелья, как бы провалившись вместе с упавшей почвой, осели на грудах гранитных обломков маленькие белые домики с плоской кровлей, окруженные зеленью тополей и бука. Если взглянуть с высоты расстилающейся кругом холмистой степи в бездну провала, то белые домики Саланчика представятся не больше гнезд ласточки, а черные точки, которые движутся по задворкам и улицам, можно принять скорее за мух, чем за коров, лошадей или человека.
Зато мирно и тихо покоится здесь деревушка, защищенная своими каменными стенами от бурь и непогоды. В бессильной ярости перелетает с края на край ущелья буйный степной ветер на своих сизых, иззубренных крыльях, свистит и воет, как злобный дух, в грозной вышине утесов, но не смеет коснуться ни одной кровли, не может сорвать и повалить самой ветхой и плохо сложенной из булыжника дымовой трубы убогой татарской хаты. Одни лишь тополя насмешливо кивают ему из глубины ущелья…
Мирно и тихо живется в этих уютных белых домиках, вдалеке от бурь и ураганов, которые бушуют и стонут там, наверху, и мнится, что не залететь сюда, в неприступную обитель, и урагану человеческих страстей, злобы и ненависти. Но нет… от них не спасают ни обветшалые стены монастыря, ни крепкие каменные утесы. Они проникают под самую бедную кровлю, не пугаясь даже лучей солнца и лазури безоблачного неба, и темные легенды слагаются о них и передаются из уст в уста в самых мирных и заповедных уголках ясного счастья, радости и надежды. Так было и в Саланчике.

***

На самом краю деревни стояла древняя, полуразвалившаяся мечеть, тяжелый купол которой и мшистые своды еще говорили о далекой старине и павшем могуществе ханов. Промчавшееся над этими грубыми стенами столетие только местами разрушило их, покрыв сырой и потемневший камень суровою сединой времени. Извилистая трещина, похожая на глубокую морщину, пересекла с низу до верху когда-то прямой и стройный минарет, теперь грозивший падением. Он все еще величаво подымался к небу, но это было величие царственной старости, полной славных воспоминаний, лишенное действительной жизни, силы и крепости. Оно только заставляло грезить о прошлом. С минарета не раздавался более голос муэдзина, призывавшего на молитву толпы правоверных, разодетых в праздничные тюрбаны и цветные одежды, бряцающих блестящим оружием с победоносными криками: ‘Алла ик бер!’ после священного казавата. Сюда не стекались более и мирные поселяне деревни. Старая мечеть была заброшена, железные двери забиты, и наглухо заколочены окна с поломанною решеткой. Трава и кустарник проросли сквозь осыпавшиеся кое-где стены, и только неумолчные слезы фонтана, звучно падавшие в сырой тени забытой развалины, словно плакали о прошедшем… вечно о прошедшем… и напоминали о снах юности посреди царства разрушения и смерти. Трудно было примирить с этим мрачным, почерневшим и состарившимся строением красивое и светлое название ‘Ак-Мечети’ —‘Белой Мечети’. Так звали ее прежде, когда она еще блистала роскошью восточных орнаментов и причудами аравийского зодчества, не оставившими по себе никакого следа, — так зовут ее и теперь, дикую развалину, в которой гнездятся только летучие мыши и страшные легенды. О, эти смутные, кровавые легенды! Они заставляют мусульманина пугливо озираться, проходя ночью мимо старой мечети, и подымают волосы на голове рассказом о злодеяниях, совершенных под священной одеждой, об убийствах за чтением Алькорана. Угрюмая тень монаха-разбойника, носившего черные мысли под белой чалмою, отшельника, никогда не выходившего из мечети, святого-убийцы, вечным проклятием заклеймила седые стены оскверненного храма. Бледный таиф, — привидение, показывается ночью на минарете запоздавшему путнику, и трепетные огни мигают в пустой молельне, переходя от окна к окну и словно блуждая но старинной церковной зале и хорам. Еще живет сказание о подземном ходе, прорытом в мечеть, по которому спускался и невидимкой выходил злой отшельник для грабежа и насилья, чтобы потом, при свете дня, спрятав в подземелье награбленные сокровища, читать правоверным молитвы пророка, с глазами устремленными к Мекке и благочестивыми видом нелицемерного праведника. Но со временем таинственный ход вероятно осыпался, а заколоченные двери мечети не позволяли проникнуть туда взору любопытного. Только тяжелые вздохи доносятся иногда из старого храма в осеннюю непогоду, да рассказы о призраке, напоминают еще о легендарном прошлом этого покинутого строения на краю деревни, о прошлом полуразрушенной Ак-Мечети.
Суеверное предание, фантастические грезы, окружающие легендой былую действительность… что они? — созданье ли горячего воображения, поэтические иероглифы старины, предчувствие ли неведомой связи между прошлым и настоящим?.. Но минувшее, как тень от облака на водной равнине, бросает свои очертания на дальнейшие события, созревающая из его семян, развеянных ветром в пространствах вечно бегущего времени. Отражения облаков в зыбкой зеркальной поверхности не могут изменять своих красок и только кажутся причудливее и воздушнее. Грозовая туча так же синеет и хмурится в глубине озера, и под роковой тенью ненависти, брошенной в будущее, не вырастет свежего и радостного голубого цветка.
Старая мечеть, как бы служившая живой связью с прошедшим, и ее кровавые сказания далеко кидали от себя полосу мрачной и таинственной грусти, и не мог быть счастлив и безмятежен маленький белый домик, стоявший тут же, так близко от мечети, как бы под покровом ее сумрачных стен, окруженных сказочной былью о совершенных злодеяниях… Монах должен был вставать из своей могилы и являться детям и внукам то под той, то под другой одеждой, чаще всего стучась в двери и окна соседнего домика.
— Налила ли ты в кувшин свежего катыка, ахыз?1 говорила молоденькая Сальме своей служанке, перегнувшись вниз через перила высокого узорчатого крылечка и торопливо увязывая в полотенце несколько жирных лепешек.
— Смотри, ханым2, чтобы не вернулся хозяин!
— О, я сбегаю скорее, чем он вернется! У меня легкие папучи.
— Бедный дурачок… Аллах не дал ему ни хлеба, ни разума. Не покормят другие, так сам не добудет. Бродит теперь где-нибудь по полю, голодный и оборванный. Счастье ему послал Аллах только в тебе, дорогая ханым! Одна ты о нем заботишься… лишь бы Сеид-Саттар опять не проведал: гневаться, бить будет… Ох! Не вели ему больше ни платья, ни молока давать…
Сальме быстро отряхнула рукавом непрошеную слезинку, скатившуюся по ее бледной щеке, спрятала узелок под широкую фередже и тихонько выбежала за калитку. И хотя Сальме была первой красавицей в Саланчике, и не нашлось бы во всей деревне человека богаче ее мужа, одевалась она бедно. Ни золотых монет на шапочке, ни серебряного пояса, как у самой простой татарки. Впрочем, ее ловкие ручки, точно назло скупому и сердитому мужу, вышили хитрыми узорами узкий зеленый кафтан и лиловую накидку из грубой материи, а ее талия и без дорогого пояса казалась такой стройной и тонкой, что ее мог переломить, как стебелек нежного цветка, первый порыв осеннего ветра. Ее грустное молодое личико с черными бровями, большими, большими задумчивыми глазами под густыми ресницами говорило, однако, о многих ненастных днях и печалях, пережитых в короткие годы. Она не поблекла, как цветок под непогодой, не облетели лепестки ее прежней девичьей красоты, но словно тучка заволокла ее ясную, как солнце улыбку, и не дождем, а слезами был смыт яркий румянец с ее похудевших щек, хотя она все же оставалась прекрасной по-прежнему, прекрасной, как последняя звезда на побледневшем небе. Это была красота долгих и безмолвных, страданий, которая часто придает прелесть неизъяснимую молодости, лишенной даже надежд на беззаботное счастье.
Ловкая, стройная, быстро взбиралась Сальме по узкой, обрывистой тропинке на окружающие деревню скалы. Ни один камешек не скатывался под ее легкими ногами. Так дикие козы лазят по скользким пропастям и ущельям. Справа и слева тропинки подымались огромные выступы и голые глыбы растрескавшегося, красноватого гранита. Целый лабиринт изгибов и поворотов выводил эту дикую дорожку в степные поляны, но она вилась так круто и чуть заметно, что, смотря снизу, можно было подумать, будто здесь подымается отвесная и неприступная стена утесов. Местами тропинка бесследно исчезала за исполинскими камнями и потом снова змеилась по открытым скалам.
На высоте ущелья, на самой верхней площадке, выдавшейся вперед и нависшей над Саланчиком, Сальме увидела несколько неподвижных фигур, опиравшихся на длинные палки. Это были чабаны Сеид-Саттара. В своих мохнатых шапках и коротких бараньих тулупах до пояса, с большими, мохнатыми собаками у ног, они казались высеченными из камня истуканами, четко рисовавшимися на синем небе, неспособными ни слышать, ни видеть, ни даже сдвинуться с своего гранитного подножья, но Сальме все же осторожно миновала их, спрятавшись за поворотом тропинки. Вдруг тяжелый камень, стукаясь об уступы, с шумом скатился и пролетел над ее головой в бездну, рассыпаясь целым дождем осколков. Сальме вздрогнула и, не останавливаясь, побежала в гору.
Наконец она была наверху. Запыхавшись, с высоко подымавшеюся грудью и еще более бледным лицом, она, прикрыв глаза рукою, осмотрелась кругом. В степи было пусто. Низкая трава покрывала широкую площадь, изрытую кое-где курганами. Степной ветерок трепал волосы молодой татарки, но от накаленной солнцем земли веяло душным зноем.
— Хайрулла! — негромко окликнула Сальме. Ответа не было. Тогда она направилась к ближнему кургану, за которым была небольшая ложбинка, заваленная мусором и каменьями. Взобравшись на легкую крутизну, она увидела маленькое, странное существо, до того оборванное и лохматое, что его трудно было признать за человека. Оно поминутно приподымалось и нагибалось, подбирая что-то блестящее в куче мусора и поспешно пряча в карманы широких дырявых шаровар, сквозь которые проглядывало худое голое тело. Перепутанные волосы клочьями падали на смуглый лоб из-под старой красной фески с оторванной кисточкой. На тонком, почти детском лице широко глядели серые, большие, красивые глаза, лишенные мысли, чувства и выражения. Так смотрят в голубое небо неподвижные, светлые и круглые озера на вершинах гор. Сухие губы что-то бормотали, какие-то бессвязные слова. Согнутая, немного сутуловатая спина, костлявые руки с длинными пальцами, судорожно рывшимися в мусоре, и вытянутая жилистая шея говорили однако о силе, ловкости и проворстве этого маленького, дикого существа, которое было известно в околотке под именем дурачка Хайруллы. Это был действительно полуидиот, безумный нищий, брат хорошенькой и несчастной Сальме.
Своими странными прыжками и ужимками, своей угрюмой нелюдимостью он напоминал плохо прирученное животное, ласкавшееся только к своей госпоже. Этой госпожой была для него его сестра, которую он любил по-своему с примесью странной боязливой нежности. Дурачок, избегавший встречи со всеми в деревне, говорил только с нею одной и принимал от нее пищу и подаяние.
— Хайрулла!
Услышав знакомый голос, дурачок быстро выпрямился, и на губах его показалась широкая улыбка, грубо искажавшая его правильное, тонкое лицо, красивое только в своей полной неподвижности. Малейшее пробуждение сознания, крохотной, жалкой мысли придавало ему тотчас идиотическое, полуживотное выражение, как бы оттеняя весь ужас духовной нищеты этого искалеченного существа, ограбленного самой природой.
Хайрулла вприпрыжку бросился к Сальме и, приложив руку ко лбу, низко наклонился и дотронулся пальцами до маленьких папучей сестры, как бы слагая к ее ногам свою любовь и благоговение. Восточный привет в безумном движении Хайруллы принимал какое-то мистическое и трогательное значение. Этот поклон был в тоже время поцелуем святыни, к которой мы не смеем прикоснуться устами.
Сальме села на камень и развязала узелок.
— Я принесла тебе лепешек и молока. Бедный Хайрулла, ты еще ничего не ел сегодня, а солнце уже скоро станет садиться за курганы!
— Не надо. Я сыт.
— Разве кто-нибудь тебя накормил сегодня?
— Хайрулла богат… на базаре лавки всегда открыты… О, мы скоро купим наш старый дом, и опять будем жить вместе… У меня много золота… посмотри…
Глаза дурачка вспыхнули непривычным блеском. Он стал, выкладывать из карманов и из-за пазухи кусочки битого стекла. Здесь были белые и зеленые осколки, сверкавшие на солнце.
— Червонцы, червонцы! — кричал Хайрулла. Он подкидывал стеклышки кверху, вертел их перед глазами, показывал Сальме и, пересчитав, прятал опять в карманы.
— Нынче я собрал тысячу золотых! — озираясь, говорил он, — Тут их множество, и никто не знает этого места… Мы скоро купим наш дом!
На опущенных ресницах Сальме показались слезы и тихо покатились по бледным щекам.
— Но ты ничего не ешь, брат мой!
— Не хочу. Я богат… Прощай… золото надо спрятать… Увидят — отнимут… Увидят — отнимут… отнимут! — забормотал он и, пятясь, стал быстро скользить вниз по тропинке, в глубину ущелья. Его жалкая и страшная, ощетинившаяся фигурка с загоравшимися злобой глазами и сильными руками, прижатыми к груди и карману, исчезла за каменистым обрывом.
Сальме опустила голову и закрыла лицо. Сквозь ее розовые пальчики слезы капали на колени, как крупный жемчуг, и грудь поднималась от рыданий. Степной ветер тихим стоном разносил их по ковылю и бурьяну безбрежных полей и низким шепотом повторял седым курганам, много видевшим на своем веку страданий и горя человеческого, кровавых битв, поминок славных богатырей и неутешного плача татарских пленниц. И на эти слезы откликалось степное эхо, чуткое, робкое, дальнозвучное, как струны певцов, о которых говорят былины.

***

Когда-то белый домик в Саланчике, в котором жила теперь Сальме с Сеид-Саттаром, своим нелюбимым мужем, принадлежал ее отцу. Она еще девочкой играла там со своим младшим братом, Хайруллой. Маленький дурачок не был еще таким диким, и походил на крошечного ручного зверька. Он кувыркался и бегал с нею, лазил на высокие тополя и как будто больше понимал и смыслил тогда. Семья их была из зажиточных. У отца были свои чаиры3, засеянные табаком, и фруктовый сад, доставшиеся ему, вместе с домом, от деда и прадеда. Были свои волы, овцы и лошади, но все это отняли злые люди и жадные челебии4.
Еще задолго до смерти отца, Сеид-Саттар, который вел вместе с ним какие-то торговые дела, — в них Сальме мало понимала, — покупал на его деньги баранов и сбывал их с барышом, менял его лошадей и перепродавал табак, оттягал у отца половину именья, а другая половина, когда умер отец, пошла на вакуфы, бедель и сулюс5.
Хатип6 прихода Исмахан, худощавый, мрачный и строгий Абдурахман-ходжа, бывший в большой дружбе с Сеид-Саттаром и пользовавшийся доверием отца, уговорил его перед смертью завещать несколько десятин земли на вакуфы и на поминовение души в Мекке. За похороны, священный сулюс, мулла с причтом мечети взяли не мало денег, и по яфте7 досталось Сальме, ее матери и брату в наследство всего несколько сот рублей, которых едва хватило на уплату каких-то новых долгов Сеид-Саттару. Семья их обнищала, старая мать скоро умерла с горя, а ее, бедную Сальме, почти насильно взял себе в жены Сеид-Саттар. Что ей было делать, куда деться, одинокой и бездомной? Сеид-Саттар завладел ею, ее домом и имуществом и выгнал на улицу нищего Хайруллу. Дурачок с тех пор не смел показываться в их доме, и никто не знал, где он имеет пристанище. Когда его с побоями вытолкали за порог, он только дико озирался и скалил зубы, как собачонка, забежавшая на чужой двор, под градом каменьев и палочных ударов собравшейся челяди. Но, казалось, дурачок что-то понял, что-то смутно соображал, расставаясь с сестрой и отцовской кровлей. Ни слёз, ни просьб, ни упреков бедной Сальме никто не слушал. Ее прогнали в комнату, и она горько плакала, лежа на войлоке. С тех пор-то разбогател Сеид-Саттар и стяжал почет и уважение в людях. Его знали и ему кланялись далеко за пределами Саланчика.
Все это припомнила и передумала Сальме на степном кургане, утирая рукавом катившиеся слезы и поверяя свою одинокую печаль обожженным солнцем былинкам и мелким камушкам под ногами, да беспредельному, широкому небу, безучастно смотревшему с голубой высоты своей на вечерявшую землю.
Сеид-Саттар в этот вечер не возвращался домой. День был базарный, и много хлопот и дела предстояло купцам и барышникам. Еще накануне, весь красный и потный, Сеид-Саттар, несмотря на свою толщину и солидность, бегал по широкому двору хана, постоялого двора, и, ругаясь с чабанами и погонщиками, распоряжался приемом, и размещением трех отар своих овец, пригнанных с поля.
Огромный двор, поросший вытоптанною травою, был разгорожен тонкими жердями на загоны, в которые на ночь запирали овец. Несколько тысяч баранов толпилось на дворе и подымало страшную суматоху. Они прыгали, сбивались в кучи, беспрестанно разбегались, точно охваченные паническим страхом, и следом за ними метались и бегали оборванные, загорелые чабаны, с громким криком хлопая своими кнутами. Но этот крик, шум суматохи и неумолкавшее блеянье сотен овец покрывал, обрываясь иногда от гнева на высоких нотах, зычный голос Сеид-Саттара, раздававшего приказанья. Подчас он, увлекаясь, собственноручно хватал за заднюю ногу улепетывавшую овцу и, несмотря на ее судорожное барахтанье, втаскивал в середину столпившегося стада. Загнать овец в загородки представляло большую трудность. Они не слушались даже длинных пастушеских палок с крючьями, которыми их цепляли за ноги и били чабаны, и упорно отказывались войти в узкую дверцу загона. Только после того, как первую, передовую овцу удавалось пропихнуть в отверстие, за нею опрометью бросались другие, ближайшие, а за ними следовало все стадо. И то крайние проскакивали иногда между ног пастухов и с громким блеянием рассыпались по двору. За ними бросались в погоню и в это время упускали других. Завязывалась борьба, из которой победителями выходили чабаны, но совершенно измученные, вспотевшие и с охрипшими голосами. Наконец баранов удавалось разместить и рассортировать по загонам. Шпанок, курдючных, молодых и старых запирали отдельно в ожиданье завтрашней продажи. Целые волны белых спин и рогатых голов колыхались за тонкими жердями. Только один маленький черный барашек, с бубенчиком на шее, отбившись от матки, неуклюже прыгал по двору и испуганно, безнадежно блеял.
Утром Сеид-Саттар проснулся в самом скверном расположении духа. По слухам, покупателей в этот день должно было быть очень мало, и цены стояли низкие. Резники из города не приехали, хотя он на них сильно рассчитывал. Кроме того, за ночь случилось происшествие, которого нельзя было истолковать иначе, как в самом неблагоприятном смысле. Чабан, стороживший отары, видел крупного черного барана, кувыркавшегося по двору при лунном свете. По счету чабана, у барана было три пары рогов на голове, и не оставалось ни малейшего сомнения, что это был сам шайтан, желавший, конечно, подорвать торговлю и напакостить доброму мусульманину. Сеид-Саттар был очень смущен, несмотря на всю твердость и спокойствие своего характера. Он уже подсчитывал крупные убытки.
Но скоро его опасения развеялись. Базар оживал все более и более. Татары в ярких поясах и цветных куртках сновали между мажарами с сеном, которые, скрипя, останавливались у ворот хана. В стороне курбеты8 торговали и выменивали лошадей. Старый цыган скакал на серой кобыле перед покупателем, постегивая ее ногайкой по худым ребрам и выхваливая ее достоинства. Продавцы кислой язмы9 и жирных чебуреков поддразнивали заманчивыми выкриками аппетит торгующихся. Зелень, сласти, фрукты, птица и платье наполняли лавки и выглядывали из длинных корзин, перекинутых через седла лошадей. Длиннорогие серые быки парами стояли на привязи, и около них похаживал с трубкой в зубах хозяин в чекмене и папахе. Кое-где виднелись даже женщины, плотно закутанный в белые чадры, из-за которых высматривали любопытные, черные глаза. Но это были старухи или приехавшие с гор татарки, неподвижно сидевшие на возах.
Съезд был большой. Встречались уланы из Кокоза и Узен-Паша, самых дальних деревень. Особенно хорошо и бойко шла торговля сеном.
— Чистый бедаях! — уверял продавец, вытаскивая из середины воза большой клок сухой и пахучей травы, пестревший красноватыми цветами и колосистыми стебельками.
— Буркун, лучший буркун!10 — кричал другой.
— Хорош буркун! Этого и шпанка11 жевать не станет! — слышались голоса.
Сеид-Саттар, совершенно довольный, и успокоенный, поджав под себя разутые ноги, сидел на низком диване в кофейне хана и курил с сосредоточенной важностью крепчайший табак. Сквозь облака дыма едва можно было рассмотреть его тучную, плечистую фигуру с изрядным брюшком, облеченную в пестрый длиннополый халат из шелковой материи. Он принарядился для базарного дня. Белая чалма обвивала его бритую голову. Перед ним на полу стояли туфли, а на столе — маленькая чашка кофе, из которой он изредка и экономно прихлебывал. Он солидно поглаживал свою короткую и круглую, черную с проседью бороду, обрамлявшую жирный подбородок его смуглого, полного и красивого лица. Масляные, хитрые глаза проницательно выглядывали из-под густых бровей. Сеид-Саттар, насторожившись, ждал покупателей.
Кофейня при хане была сборным местом для всех торговцев и барышников околотка. Тут совершались купля и продажа, узнавались все торговые новости, собирались слухи, и устанавливались цены на скот и товар. Содержатель кофейни, маленький изворотливый татарин, умевший угодить всем, нашим и вашим, имел хорошие барыши и пользовался расположением самых зажиточных купцов. Он бегал от стола к столу, почтительно кланялся входившим, разговаривал, качал головой, соболезновал, поздравлял и выпрашивал магарыч с тех, кому удалось счастливо сбыть товар или купить за бесценок. Его кофейнщики в красных фесках, с подносами и чашками в руках, постоянно сновали от очага, в котором на пылавших угольях кипятился большой медный жбан с водою. В низкой комнате с узкими окнами и какими-то золотыми восточными письменами, наклеенными на стенах, было людно и накурено. Дверь хлопала, впуская новых посетителей.
В этой кофейне Сеид-Саттар проводил целые дни, неподвижно сидя на подушках дивана. Три раза в день он вставал, чтобы совершить намаз, омовение и молитву. Сеид-Саттар быть добрый мусульманин и соблюдал все правила веры. Он, отдуваясь, мыл лицо, руки и ноги, причем сам хозяин держал перед ним таз и полотенце. Затем Сеид-Саттар грузно влезал на помост с решеткой и ковром, отведенный нарочно для молитвы, грузно опускался на колени, вставал, кланялся и шептал слова Корана. Все могли видеть, как он чтит Аллаха и его пророка. Но несправедливо было бы думать, что все это он делал только для вида. Хотя Сеид-Саттар отлично понимал, насколько репутация благочестивого и честного мусульманина выгодна для солидного торговца, он был и на самом деле богобоязненным человеком. Он часто ходил в мечеть и любил беседовать с муллами и хатипами, имевшими на него большое влияние. Особенно старался поддержать его фанатическое религиозное настроение друг его, мулла Абдуррахман. Сеид-Саттар собирался даже построить на свои средства новый минарет к саланчикской мечети и только старался отложить и оттянуть это дело, требовавшее больших издержек. Благочестие, конечно, не мешало ему искусно вести торговлю и заниматься барышничеством. Обмануть, перекупить, зажилить, трижды помянув Аллаха, и действительно чтить его имя, — было для Сеид-Саттара вещами как бы совершенно различными и совместимыми. Он строго соблюдал рамазан, но никогда не тратился на празднование байрама. Его страшили огненное ложе джайнема и ужасы Аль-Серата, но не менее привлекали все блага земные и величайшее из них — богатство. Сеид-Саттар был благочестивейшим скрягою и самым набожным барышником в мире и был уверен, что попадет в рай, где его встретят полногрудые гурии, обетованные пророком. На земле он хотел быть богатым и пользоваться уважением правоверных так, однако, чтобы это ему ровно ничего не стоило. У него были деньги и будут еще больше, а это — билляги! — самое главное.
Кейф и неподвижное сиденье в кофейне, когда, между трубкой и чашкой кофе, он обделывал свои торговый дела, довольно часто, в особенности весною и осенью, прерывались у Сеид-Саттара внезапными и таинственными поездками куда-то за десятки верст. Нередко в глухие ночи, загоняя лошадей, он сломя голову скакал по степи, чтобы первым перекупить дешево продававшуюся где-нибудь отару овец или ценную лошадь. Ни одна выгодная сделка не миновала его рук, и было поистине изумительно, как, сидя в кофейне, он знал все, что происходило в округе и умел как бы чутьем угадывать выгодное дело. Сеид-Саттар считался самым ловким купцом в Саланчике, и ему охотно верили в долг сравнительно большие суммы денег. Обороты его увеличивались с каждым годом, а извлекать барыш он умел даже из гнилой груши откупленного чаира. С крупными торговцами он вел дела честно, прижимал и надувал только мелких и незначительных, а бедствовали у него одни его чабаны, босые и оборванные, пасшие его отары в холодной вышине неприступных гор и ущелий, под бурей и дождем, в морозные ночи и в жгучий зной летнего дня. Но до них никому не было дела.

***

Уже много малоценных покупок и сделок было покончено в кофейне, когда вошли два саланчикских богача: Кенджамет и турок Смаил.
— Хош хельденыс, хош хельденыс! — с приездом! — залепетал и засуетился хозяин, низко кланяясь и расчищая дорогу к почетному месту, где сидел Сеид-Саттар.
Три блистательных звезды купечества сошлись и пожали друг другу руки, повернув ладони, по восточному обычаю, пальцами кверху.
— Как ваше здоровье, досточтимый Сеид-Саттар?
— Шукур Алла! — Слава Богу, аджи Кенджамет! Благодарение Аллаху, вы здоровы, Сеид-Смаил?
— Три чашки кофе, хаведжи!12 — Светила Саланчика уселись на диван и закурили трубки.
— Сколько вы заплатили за вашу новую шапку, почтеннейший Кенджамет? Не правда ли, Сеид-Смаил, превосходная смушка?
— Мельчайшая. Три года носиться будет.
— Он беш кумыш, 15 рублей. Я купил шкурку в апреле месяце. В это время барашек молодой, и смушка дешевле.
— Так, так. В другое время и 25 рублей мало дать! А во сколько вы теперь цените ваших молодых барашков? Валлах! У меня есть в продаже сотни две тонкорунных. У корилезского бея сам по 30 рублей за штуку купил.
— Продорожили, сильно продорожили, Сеид-Саттар! Теперь, слава Аллаху, если за ту же цену отдадите. Слышали, за сколько Али-Мурза своих продал?
— Еще бы! В Карасубазаре теперь падеж. Все овцы колеют.
— Эй, еще кофе!
И начинается торг с божбой, увереньями, клятвами и битьем по рукам. Бьют по рукам вопросительно, отрицательно, утвердительно и, наконец, после получасового спора, окончательно. Заключается крупная сделка. Сеид-Саттар охает, но в глазах у него, несмотря на всю сдержанность, сквозит огонек величайшей радости. А хозяин кофейни, беседуя за другим столом, наклоняет ухо в их сторону и как раз вовремя является в роли посредника. Обе стороны уступают. Торг окончен.
По всему базару разносится весть о крупной продаже нескольких отар овец Сеид-Саттара, и цены сразу падают: Кенджамет и Смаил ни у кого уже больше не купят, и остаются только мелкие покупщики.
Давно таких крупных и выгодных дел не делал старый барышник.
— Слава Аллаху! Простую шпанку по 3 р. 50 коп. продал! — ликует Сеид-Саттар, считая и пряча деньги в карман и собираясь домой.
А на базаре стояли еще крик, брань и суета торговли.

***

Но не успел Сеид-Саттар подняться с дивана, как в кофейне появились новые лица, заставившие его остаться на прежнем месте и проявить все признаки величайшего удовольствия.
В кофейню вошел мулла Абдуррахман, а следом за ним еще трое саланчикских имамов в широких пестрых халатах и зеленых чалмах.
Все расступились перед почетными посетителями и освободили диваны.
— Селям-алейкюм! С выгодным дельцем надо поздравить Сеид-Саттара? Правда ли?
— Алейкюм-селям, эфенди! Аллах был сегодня ко мне милостив, но дела не особенно важные.
— Жиденько, да с пеночкой? Ха-ха-ха! С каймачком?13 — засмеялся, хитро подмигивая, старый мулла в желтом халате.
Мулла Абдуррахман присел к столику Сеид-Саттара, а три другие имама поместились в сторонке, в углу кофейни, и полушепотом, чтобы не слышали посторонние, заговорили о чем-то несомненно важном и значительном, так как лица их иногда теряли выражение невозмутимой солидности. Эфенди даже начинали жестикулировать, что совсем уже нарушало их этикет и достоинство.
Мулла Абдуррахман, в длинном черном халате и белой чалме, с черной короткой бородою вокруг бледно-желтого пергаментного лица, с зоркими глазами над орлиным носом, был неподвижен. Его тонкие губы едва шевелились, когда он говорил с Сеид-Саттаром. Так неподвижно останавливается, распластавшись на крыльях в воздухе, только хищная стенная птица перед тем, как упасть с высоты на добычу. Высокий и худой, с двумя глубокими морщинами над переносицей, расходившимися к верху его сухого, нахмуренного лба, он сидел прямо, как палка.
Мулла Абдуррахман никогда не смеялся, не выходил из себя, не печалился и не радовался. Его всегда видели сосредоточенным и молчаливым, как будто он постоянно обдумывал статью шариата или разгадывал великую тайну начальных букв Корана: Элиф, Лам, Мим — этих сфинксов мусульманского откровения. Мулла Абдуррахман был великим ученым. Он не только изучил все семь artes liberales схоластических медресе, высших школ Бахчисарая, но и долго совершенствовался в знании арабского языка в Стамбуле и у шейхов Арабистана. Он несколько лет прожил в Мекке и Медине и занимал теперь в Саланчике место главного муллы, мюдериса14 и хатипа. Даже богач Сеид-Саттар считал его дружбу за великую честь для себя.
— Так я зайду к тебе сегодня вечером попозднее, — закончил мулла свой разговор с Сеид-Саттаром.
— Савлых-нехад — прощай, жду тебя, эфенди!
Оба еще раз простились на пороге и вышли из кофейни.
Между тем спор трех оставшихся имамов становился все горячее.
Это были самые достойные челебии Саланчика. Седенький мулла в желтом халате с клинообразной бородкой и льстивыми глазками на сморщенном лице, вообще не отличавшийся никогда величавостью движений и походки и довольно-таки, правду сказать, суетливый старичок, как будто выходил из себя в споре. Однако под льстивостью, угодливостью и подвижностью его скрывались всегда маленькие задние мысли, уменье затронуть слабую струнку, выждать благоприятной минуты, затянуть ptuieme, поссорить и помирить вовремя, и он с чисто восточною ловкостью умел настаивать на своих выгодах в собраниях саланчикских мулл и в заседаниях кадиев15 и мюдерисов. Говорят, он был правою рукой самого Шейх-Уль-Ислама16.
Другой имам обладал внешностью, сразу бросавшейся в глаза. Для того, чтобы одеть его особу, требовался халат неимоверной ширины. Халат этот был ярко пунцового цвета с желтыми разводами и синими завитушками. Складки его и складки жирного лица имама, которое тоже обладало пунцовым оттенком, падали волнообразно. Лоснящаяся от пота кожа, шелковистая с глянцем ткань материи и масляные, сладкие глаза придавали имаму необычайно сияющей вид, как будто он был один из праведников магометанского рая. Огромная зеленая чалма достойно увенчивала его лысую голову и еще более округляла его объемистую фигуру. Его солидное брюшко могло свободно вместить целого барана и несколько кувшинов самой крепкой бузы, но карманы его были еще вместительней и шире, так что наполнить, их даже медной монетой не представлялось никакой возможности целому околотку добрых мусульман. Впрочем, главною слабостью почтенного имама были обетованные пророком гурии, которых он умудрялся находить на земле, и при том в большом количестве.
Третий мулла не был ничем замечателен, но говорил больше всех.
— И пусть себе Шейх-Эддин, — кричал он, — остается при своем! Он же — святой, азис! Если его послушать, то вакуфы собраны вовсе не на потребу духовенства. Такому тощему и худому, как он, ничего не нужно. Для него вся жизнь—рамазан!
— Валлах! — подмигивал старичок в желтом халате: -Когда гяуры обезземелят татарина, тогда пусть себе вакуфы разделятся между мусульманством. Я согласен. Теперь мечеть должна их беречь, они оплот ислама. Я тоже согласен. Шейх-Эддин прав, Шейх-Эддин свят. Но отчего же, пока, нам не пользоваться церковной землей?
Объемистый мулла слушал и шлепал губами, изредка кивая чалмой.
— Деньги — любишь? Жирных барашков — любишь? Жену — любишь? Так как же вакуф не любишь? — наконец проговорил он и тяжело перевел дух.
Но тут двери кофейни отворилась, и звон серебристых струн сааза, вместе с песней и струей свежего воздуха, ворвался в комнату. Это подходил молодой татарин, шаир17. Перебирая пальцами лады на длинном грифе струнного инструмента, он перешагнул через порог и сел у стола. Голоса сразу замолкли. Шаир подвинтил колки сааза, и переливчатая, гортанная песня задрожала и разлилась тысячью высоких и низких, перебегающих, как ветерок, звуков. Перестали спорить сами почтенные имамы, а толстый мулла даже склонил на бок свой полновесный тюрбан и посвистывал носом от избытка чувства.
Сабах олду, уян сана,
Гуль ястыга даян сана!

***

Зажглась заря, и воздух синь…
Проснись, постель из роз покинь!
Пел неведомой красавице молодой шаир.

***

Бледная, зеленоватая и таинственная лунная ночь опустилась над Саланчиком. Яркий месяц, слегка задернутый зыбью легких облаков, похожих на темные волны с белой пеной по краям, глубоко освещал смутную бездну ночного неба, которое казалось опрокинутым над землею прозрачным и круглым морем. Где-то, на неизведанном дне его, искрились туманные звезды, как будто крупный жемчужины, сверкавшие под лучами месяца. Воздух, трепещущий и влажный, колыхался, как водяная пучина. Но этот изумрудный, небесный океан был безмолвен и пустынен и навевал на душу безотчетную печаль и тревогу. Ни плеска, ни говора волн, и голова кружилась от взгляда в немую сияющую глубину, полную фантастических образов и видений.
Фосфорический свет луны преображал и землю.
Скалистые стены и утесы ущелья, окружавшего Саланчик, бросали от себя черные гигантские тени, еще ярче выделявшие белизну татарских домиков, серебристых тополей и дороги, которая вилась теперь по темному граниту, точно извилистая и резкая черта, проведенная мелом. Огромные, тяжелые камни, наваленные в узкой долине, глубокие расщелины и овраги делались еще грубее и неподвижнее, но цветы и деревья раскрывались навстречу лунному сиянью, вдыхали его золотистые искры и зеленый таинственный свет, проникавший иногда в темноту ущелья, в морщины скал и черные изгибы расщелин, придавал самой их неподвижности что-то призрачное, недостоверное, кажущееся. Мнилось, что вот-вот пошатнутся, тронутся и растают в море сияния эти мрачные, массивные, окаменевшие глыбы гранита, незыблемые и строгие, как бы застывшие в своем ледяном спокойствии. Лунный свет понемногу наполнял небо и землю и покорял их своей порабощающей власти. Все под его обманчивыми, неверными лучами становилось грезой и сновидением.
Призрак или человек движется там, по дороге, по этой белой полосе света, которая вьется к Саланчику мимо развалин старой мечети? Бледное лицо, чалма и черное платье делают его похожим на тень, на шаткий образ, вставший из могилы. Вон тут же, так близко, и мусульманское кладбище, пестреющее странными надгробными памятниками в каменных тюрбанах… Может быть, это блуждающий таиф самого черного монаха саланчикской мечети? На нем широкая и длинная одежда муллы, и глаза точно светятся в сумраке лунной ночи.
Вот он подошел ближе и постучался в окно белого домика.
— Сеид-Саттар! — зовет он.
А! Да ведь это мулла Абдуррахман! Вот что с нами делает фантастическое обаяние лунного света. Оно заставляет самые обыкновенные предметы принимать за что-то таинственное и необычайное, а почтенного имама мы чуть было не сочли за привидение. Аллах акбар! Как же влюбленным не безумствовать в лунную ночь, когда не только лунатики, но и самые трезвые люди, никогда не пившие даже бузы, способны бродить впотьмах, лазить по кладбищам и считать вещи совсем не за то, что они есть на самом деле!
— Милости прошу, эфенди! — говорил Сеид-Саттар, выходя из калитки с фонарем, ярко осветившим бледное лицо муллы, и в самом веселом настроении провожая к себе дорогого гостя.
Вид муллы Абдуррахмана был, однако, сосредоточеннее и мрачнее обыкновенного, и выражение его лица совсем не соответствовало любезной веселости гостеприимного хозяина. Сеид-Саттар, бывший весь этот день, после удачной продажи овец в самом счастливом расположении духа и ни разу даже не побивший ни жены, ни служанки, —сразу это заметил.
— Что с тобой сегодня, Абдуррахман? — дружески проговорил он. Но мулла ничего не ответил, и они поднялись по лестнице в низкую комнату с большим очагом, в углу, всю увешанную разноцветными чадрами, уставленную ладной посудой по полкам и диванами по стенам. Тут было уютно и прохладно. Грубый войлок устилал глиняный пол. Бледная молчаливая Сальме, которую подняли с постели, с заспанными еще глазками, промелькнула, как тень, и подала гостю кофе и сласти. Сушеные груши, каймак и шербет стояли на круглом подносе с укрепленной посередине свечей.
Мулла Абдуррахман ни до чего не дотрагивался и пристально смотрел на хозяина. Наконец он прервал молчание страшными словами Корана.
— Мы предлагали небу, земле и горам сохранение веры, но они отказались. Они устрашились этого. Человек обязался и сделался несправедлив и безумен. О, верующие, бойтесь Аллаха и будьте прямодушны! Горе тем, кто, меряя и вешая другим, обманывает их! Да, список мошенников есть в Сильджине. Кто даст узнать тебе, что такое Сильджин? Это книга, покрытая письменами. Скажи неверным: они скоро будут собраны в геенне. Какое страшное жилище! Возвести ужасное наказание тем, которые собирают золото и серебро и не тратят их на пути Божии. Через это золото и серебро начертаются горящее знаки на их лбах, когда запылает огонь джайнема.
Голос муллы все возвышался и становился грознее.
Сеид-Саттар побледнел. Слова Корана, и в особенности описание ужасов ада, всегда наводили на него неизъяснимый трепет. Он с испугом уставился на муллу, казавшегося ему теперь провозвестником какого-то страшного наказания.
— Зачем говоришь ты это, аджи? — пролепетал он.
Абдуррахман встал и выпрямился во ведь рост.
— Поезжай в Мекку, Саттар, и помолись у гроба пророка. О чем — ты знаешь.
Сеид-Саттар сделал было удивленное лицо, но Абдуррахман припомнил ему кое-что из его прошлого. Смерть отца Сальме, приобретенное обманом имущество разоренной семьи, нечестно отнятый дом, барышничество, — все гнусное, что было в жизни Сеид-Саттара, как уличающий призрак, встало в эту ночь перед ним, ярко освещенное искусно подобранными словами Корана. Если не раскаяние, то страх перед мучениями ада заставили трепетать сердце и душу старого барышника.
— Но как же я поеду? Я не могу уезжать теперь так далеко! — вопил он: — У меня еще не продана отара овец, надо купить тысячу баранов в Мамут-Султане — дешево, совсем за бесценок продаются, табак на чаирах не собран. На кого же я дом и торговлю покину? Я разорен, я погиб! Все дела станут! Уж я лучше обещанный минарет к мечети построю. Да что ты, Абдуррахман? Как я могу ехать!
— Это не мое дело! — сухо проговорил мулла и направился к двери. Но у порога он обернулся я сказал уже мягче: — Сеид-Саттар, ты знаешь: я друг тебе. Дурного не посоветую. Так хочет Аллах, но, если желаешь, я займусь твоим хозяйством и торговлей в твое отсутствие.
Сеид-Саттар воротил его, но ни мольбы, ни просьбы не помогали.
Мулла оставался непреклонен и только предлагал свое содействие. Целую ночь продолжались спор, просьбы и увещания, и уже забрезжил рассвет, когда Сеид-Саттар сдался, охая и жалуясь, и, поручив дела Абдуррахману, решился на поездку в Мекку, как на неизбежное несчастье. Его утешало только то, что всякий мусульманин, съездивший ко гробу пророка и на поклонение черному камню Каабы, пользовался особым уважением и почетом среди односельчан, и к его имени присоединялся титул ‘аджи’. ‘Аджи Саттар’ — это звучало внушительно, но расходы и убытки предстояли огромные.
Через несколько дней Сеид-Саттара уже не было в Саланчике.

***

— Ах, дорогая ханым! — болтала молоденькая служанка Сальме, разматывая на ручном станке пряжу, — как весело было вчера у соседки Айше! Спасибо тебе, что меня на лафы к ней сбегать отпустила. Собрались чуть не все саланчикские девушки. Смех, песни, танцы, сласти разные — чего только не было! Не один улан, чай, позавидовал, что нельзя к нам затесаться. Двое и так все в щелку подсматривали… У Фатьмы новый пояс какой! — весь серебряный! Отец из города привез. Гюльмюшь всю грудь и шапочку золотыми монетами обвесила… ну, да она богатая! Что бы тебе, ханым, хоть разок на лафы к соседкам сходить? Все сидишь бледная да не веселая такая! И добро бы хозяин был дома, а то за тридевять земель уехал, — даже спрашиваться не у кого…
— Нет, а-хыз! И нарядов у меня никаких нет, да и не хочется. Привыкла я дома сидеть. Вот и чадру надо кончить.
Большая катушка с золотыми нитками, привязанная к поясу Сальме, вертелась и разматывалась, а белые ручки проворно вышивали блестящие звезды по легкой и прозрачной, как облачко, ткани.
— А при хозяине все как-то лучше было. На что уж скупой-то он, а эфенди Абдуррахман еще скупее: совсем денег не дает. Вчера не на что было мыла купить, а на обед ни сала, ни крупы вдоволь но хватает… Положим, чужое добро бережет.
— С нас будет.
— Слыхала, ханым? Люди говорят, будто Абдуррахман чаиры наши табачные продал и лошадей тоже.
— Верно Сеид-Саттар ему приказывал.
— Так.
Обе на минуту примолкли. Только станок мирно жужжал.
— Какой мне сон нынче приснился, а-хыз!
— Какой, дорогая ханым?
— Будто сижу я вот так, как сейчас, в своей комнате и чадру вышиваю. Вдруг загудело и завыло на дворе, поднялся ветер по всему нашему ущелью, — знаешь, как зимой бывает. Только тогда непогода по верху ходит, а теперь забралась в самое ущелье и бьется, словно белая птица, прямо к нам в окна. Такая метель, такая! И будто охнуло что-то по всему Саланчику. Подхватил ураган кровлю нашего дома и унес далеко в поле, а я оглянулась и вижу, что уже не в комнате я, а иду одна-одинешенька по широкой степи. Вся-то она ровным снегом усыпана. Ни цветка, ни кустика. И холодно, холодно у меня в сердце, точно я потеряла кого-нибудь родного. Помню, так мне было, когда отец помер. Что бы сон этот значил, а-хыз?
— Ох, дурной сон, ханым! Вот тоже камень над тобой в ущелье ни с того, ни с сего свалился, когда к дурачку-то с молоком и лепешками ходила, — дурной знак! Не случилось бы беды какой, к худу это…
— Аллах милостив! — Сальме бросила чадру и, сняв с полки Коран, открыла его наудачу и стала быстро и громко читать знакомые священные строки, значения которых она не понимала18, но тем таинственнее казался ей их спасительный смысл.

***

Мулла Абдуррахман торжествовал. Все стада, обширные земли, торговые дела Сеид-Саттара и, главное, — расписки и нужные бумаги были у него в руках, а владелец имущества находился далеко, за тысячи верст, и вернуться назад раньше года не мог. Заветные планы и мечты исполнились. Сальме не могла быть помехою, — женщина, как домашняя вещь, переходит из рук в руки, от одного хозяина к другому, и это утверждено заповедью Корана. О ней мулла заботился не больше, чем о приблудном котенке Сеид-Саттарова дома. Абдуррахман уже распределял все имущество на две неравные части: одна большая, должна была достаться ему, меньшая — местным имамам для привлечения их на свою сторону и прекращения опасных толков. Часть земли он думал отелить на вакуф. Как степной коршун, он рвал когтями и клювом отнятую у другого слабейшего хищника, награбленную им добычу. Но не слышно было запаха падали, не видно пятен крови, клочья пуха и шерсти не разлетались по ветру. Абдуррахман довершал свое дело тихо и незаметно, на законной почве. Мулла пользовался всеобщим уважением и слыл за человека честного и почти святого. Он не мог слишком открыто поступиться ради выгоды своей честью и добрым именем. Золото, бывшее его единственною страстью, он умел приобретать и прятать, слывя в околотке только зажиточным, но далеко не богатым имамом.
Золото! Что говорит Коран против золота? Абдуррахман засмеялся, считая червонцы и вспоминая слова откровения, которыми он напугал Сеид-Саттара. Разве сам Магомет не был богат, как халиф? Золотых монет у него было больше, чем жен. И жен больше, чем золота. Его звонкие слова с избытком оплачивались чистейшею монетою. Магомет! Магомет был красавцем, и ему было всего 25 лет, когда он женился на своей сорокалетней благодетельнице Хатидже. Свидетель Аллах, он вовсе не пренебрегал золотом.
Мулла с усмешкой достал с полки тяжелый Алькоран в кожаном, окованном переплете и положил его на чашку весов, на другую насыпал до краев серебряной и золотой монеты и поднял весы кверху. Большие меджидие19 и червонцы перетянули священную книгу, и Абдуррахман с презрением швырнул ее на пол. Он насыпал отобранные у Сеид-Саттара деньги в мешок и вышел на улицу. Лунная ночь напомнила ему такую же ночь, бывшую нисколько недель назад, когда он обманул и запугал легковерного и невежественного барышника, и Абдуррахман торжествующе улыбнулся. Он был победителем. Полная луна, сиявшая в вышине, казалась ему огромным червонцем чистейшего золота, а на душе его и в карманах сверкали такие же крупные золотые звезды, как на небе. Только его звезды никогда не погасали, звенели мелодической музыкой, и их можно было ощупать руками. В них не было никакой таинственности, хотя происхождение их было также несколько сомнительно и не для всех ясно. За все небесные сокровища Абдуррахман не отдал бы земных. Миллиарды, рассыпанные по небу, не стоили горсти его неподдельного золота.
Но куда прятал мулла свои сокровища?
О, его клад был зарыт в надежном месте. Он копил его долго, пополнял новыми вкладами и ходил изредка полюбоваться на свое богатство. Оно ждало его и теперь, но вот уже около года, как мулла из предосторожности не посещал своей сокровищницы…
Золото было замуровано в стене поруганного святилища, которое, как злые духи, сторожили суеверие и невежество, окружая его кровавыми преданиями и страшными легендами.
Абдуррахман вспомнил о призраке монаха-разбойника, появлявшемся в покинутой Ак-Мечети, и громко расхохотался.
Мшистые, потрескавшееся и обветренные своды старой мечети тонули В глубоком мраке. Узкие полосы лунного света падали из решетчатых окон на плиты каменного пола и дрожали фосфорическим пятном в темной вышине, огромного купола. В черной нише задней стены, точно арабские письмена, также змеилась полоска таинственных лучей, проникавших сквозь узкую, извилистую трещину. Уже много лет, как пестрая ткань не закрывала этого опустевшего и голого углубления храма, где когда-то хранился священный Алькоран. Тяжелые прутья заржавевшего железа, жалкие остатки роскошных люстр, опускались со сводов. Высокая кафедра для проповедника, похожая на маленькую часовню, потеряла свои прежние краски, и ступени ее длинной лестницы подгнили и провалились. Перил не было уже давно. На резных и массивных хорах, поддержанных витыми колонками, ютились и лазили летучие мыши, темные изжелта-серые, как густая пыль, покрывавшая вековые, поседевши своды. В мечети пахло сыростью и тленьем, точно в заброшенном могильном склепе. Безмолвие и пустота царили кругом, а лунный свет, местами скользивший по храму, еще более выделял густую тень ночного мрака, обращавшего в глухое подземелье когда-то сиявшую и торжественную церковную залу. В тишине было слышно, как где-то падали на камень тяжелые капли просачивавшейся воды…
Если бы усталый путник, по обычаю всех странников Востока, зашел переночевать в эту опустевшую мечеть, сон его наверно встревожили бы страшные виденья, бледные и шаткие таифы, эти блуждающие призраки ночи, —так таинственно и загадочно смотрела своими черными впадинами и углублениями покинутая мечеть. Но железные двери входа были заперты наглухо, и нога человеческая не могла проникнуть в это оскверненное святилище.
Но вот какой-то слабый звук, похожий на подавленный вздох, прозвучал в храме, как будто тяжело вздохнуло проснувшееся эхо пустынных сводов. Яркая полоса месячного сиянья медленно, как само время, двигавшаяся по плитам храма, упала на какую-то странную, неподвижную и съежившуюся фигуру, сидевшую на каменном полу, низко склонив лохматую голову. Фигура не шевелилась. Длинные, костлявые и голые руки, высовывавшиеся из-под рубища, были беспомощно опущены на колени… Дикое существо это можно было бы принять за свернувшего свои пушистые и бесшумные крылья джина, злого духа, залетевшего ночью в пустую мечеть через разбитые окна…
Фигура шевельнулась, и тонкое, бледное лицо осветилось лунным сиянием. Что это? Не сама ли прекрасная Сальме подняла свои большие, черные глаза? Эти глаза, эти черты напоминали в самом деле саланчикскую красавицу, но в них было столько неподвижности, столько безумия и дикости, что даже статуя, в которой захотел бы художник воплотить милый и нежный образ, полный грусти и женственности, не могла бы утратить столько жизни и очарования…
Да, это было другое, знакомое и схожее лицо, лицо безумного брата красавицы, дурачка Хайруллы… Что же он мог делать здесь, в пустой мечети, как попал сюда? Он сидел, будто задумавшись, но о чем он мог думать? Какие смутные мысли могли шевелиться в его окаменевшем мозгу и наполнять странным бредом голову, погруженную в хаос вечного небытия и безмолвия? Как знать? Есть мысли, без образа и формы, лишенные звука и выражения, мысли, которыми грезит неодушевленная природа, камни и растения, в лунные ночи и в прозрачные вечерние сумерки. Это мечты, тягучие, бесформенные, невыразимые, как пространство, как вечность, думы безостановочно бегущего времени — Хайрулла мысли.
Вдруг он сразу поднялся и выпрямился, как будто сновидения его дремлющего ума остановились на миг, оформились и сосредоточились на каком-то определенном, сознании. Как лунатик, с простертыми руками, он двинулся вперед по направлению к черной нише мечети, взошел на ступени и наклонился, смотря куда-то вниз, в глубину.
Тяжелая плита каменного пола ниши была сдвинута, и глубокая, мрачная яма зияла в отверстие помоста. Но в темноте подземелья, под лучом падавшего сквозь верхнее окно лунного света, что-то сияло и переливалось тысячами огней, подобно груди драгоценных алмазов.
Хайрулла восторженно поднял свои длинные руки, и хриплый, дикий голос его, еще страннее зазвучавший в пустоте безмолвного храма, загремел, повторенный раскатами эхо: ‘Мои сокровища!’
Сокровища Хайруллы, несметные фантастические сокровища, которые он собирал столько времени голыми, изрезанными в кровь руками и прятал сюда, в эту сырую, темную яму!
Осколки стекла, разбитого вдребезги, зеленые и белые осколки, острые и неровные, образовали там в глубине ямы, целую сверкающую груду, беспорядочно наваленные и разбросанные, но блестящие и ослепительные, как бриллианты. Яркий луч света, проникавший в темноту, создавал эту странную фантасмагорию, благодаря тысяче отражений и преломлений от стеклышек, на которые он падал в узкое отверстие.
Бедный нищий махал руками и прыгал в восхищении вокруг опасного и глубокого провала, но все его движения были сильны и уверенны, как у ночного зверька, скачущего по скалам над крутым обрывом… В бешеном круженье развивались длинные волосы и лохмотья Хайруллы, как у вертящихся дервишей, потрясавших когда-то своим диким и мистическим танцем своды этой мечети.
Восторг Хайруллы, его поклоненье своим фантастическим богатствам, этому воображаемому золотому идолу, были ли безумнее увлечения настоящим богатством, настоящими сокровищами? И кто нам укажет, где граница между истиной и обманом, воображением и действительностью, реальностью и видением? Может быть, вся наша жизнь, все ее радости и очарования, не более, как сокровища безумного Хайруллы.
Вдруг звук, шумно промчавшийся по всей мечети и повторенный высокими хорами и гулким сводом, прервал внезапно бешеный вихрь, в котором вертелся безумный вокруг своего боготворимого золотого кумира. Хайрулла вздрогнул и остановился. Весь обратившись в слух, он насторожился, и непривычное, почти сознательное внимание отразилось на его лице. Может быть, в связи с представлением о фантастических сокровищах, в уме Хайруллы, как бы органически вырастая из этого представления, жила такая же мысль о краже, насилии и похищенье. Он оберегал свое божество, свое детище, прятал, сторожил его и боялся неведомого врага и грабителя. Готовый когтями и зубами защищать свое достояние, он весь съежился, притаился и, крадучись, как дикая кошка, пробрался за соседнюю колонну, черневшую в темноте мечети. Здесь невидимый и видящий, подобно духу, караулящему заколдованный клад, он исчез и потонул во мраке.
Звук повторился. Как будто где-то в глубине, у входа, отодвигали тяжелый заржавленный засов. Визг железа разбудил эхо мечети и резким стоном пронесся из конца в конец опустевшей залы. По каменным плитам раздались торопливые шаги, и свет фонаря, скользнув по стенам, длинным лучом протянулся в темноте. Две летучих мыши сорвались с пыльных сводов и испуганно заметались под куполом. Черная тень выдвинулась из мрака и прошла по храму.
Мулла Абдуррахман со своей золотой ношей и фонарем в руках остановился посреди мечети. Бессильное пламя свечи едва могло бороться с окружающей тьмою, надвигавшейся ото всюду несметной толпою трепещущих призраков. Полоса света, перебегая с колонны на колонну, озаряла то мшистый камень, то обвалившиеся завитки старинных украшений. Мулла поставил фонарь на пол, и гигантская тень в тюрбане отшатнулась и расползлась по сводам. Связка ключей со звоном упала на плиты. Абдуррахман осмотрелся кругом. Все было тихо в пустой мечети, и бледные пятна месячного сиянья скользили кое-где по стенам, точно испуганные красным огоньком горевшей свечи.
Только вдоль черной ниши по-прежнему, точно арабские письмена, змеились в извилистой трещине фосфорические лучи лунного блеска. Казалось, светились в темноте и глаза муллы, устремленные в глубину ниши. Он сделал шаг вперед и остановился. Непонятное опасение шевельнулось в его голове и заставило ускоренно биться сердце. Что если кто-нибудь проник сюда в его долгое отсутствие и похитил богатство, накопленное тяжкими усилиями, стоившее стольких жертв и, может быть, преступлений? Холодный пот выступил на его лбу и висках. Но он тотчас опомнился и отогнал безумную мысль. Кто же мог догадаться и узнать о его заповедном тайнике, о кладе, искусно замурованном в толстую и глухую стену? Торжествующая улыбка появилась на его тонких губах. Абдуррахман достал из кармана широкого халата деревянную лопатку и железный двухконечный молоток, похожий на маленькую кирку, и направился к нише.
— Магомет! — воскликнул он, остановившись на верхней ступени: — О, Магомет! Даже ты не в силах отнять мое богатство, мое золото, мое чистое, превосходное золото!
Вдруг он пошатнулся. Что-то тяжелое, жуткое с диким ревом прыгнуло к нему на спину, и острые когти впились в горло муллы.
Борьба, полная смятенья и ужаса, борьба с чем-то неведомым, обладающим сверхчеловеческою силою, завязалась в темной нише. Абдуррахман чувствовал, как его сжимают и давят чьи-то костлявые объятья, и он защищался бешено, неистово, с полупомутившимся рассудком. Два существа сплелись и барахтались, хрипя и катаясь по каменному полу мечети. Но вот страшный толчок опрокинул муллу навзничь, и он всем телом перевесился на острый край черного отверстия. Голова его запрокинулась, руки и ноги еще цеплялись за невидимого противника… на миг перед ним сверкнули дикие глаза на бледном, искаженном злобой лице, и он, подавленный всею тяжестью могучего врага, вместе с ним рухнул и провалился в какую-то бездну…
Черное подземелье, наполненное острыми, иззубренными и растрескавшимися в колючие звезды стеклянными лезвиями и режущей мелкой пылью осколков, приняло их на свое адское, сверкающее ложе.
Глухой крик и звон тысячи разбитых стекол прозвучал в темной глубине и тяжело охнул под гулкими сводами и в вышине огромного купола…
Ак-Мечеть похоронила последних своих первосвященников.

***

Минула короткая ночь, и в Саланчике с первыми лучами зари, розовым блеском засверкавшей в окошках белых домиков, началась обычная, ленивая и беспечная жизнь с ее маленькими заботами, радостями и огорчениями. Старухи выгоняли коров на пастбище, и стройные белые силуэты с медными куманами20 на плечах спускались к фонтанам. Две молодые девушки, закутанные в чадры, остановились у водоема.
— Айше! — говорила одна, — Вот несчастье! Я разбила сегодня кувшин с питмезом! Матушка будет браниться, — целый день варила, и фрукты были такие свежие!
— А у меня золотое колечко пропало!
— Ну, тебе ничего: твой Бекир тебе три новых подарит.
— Нет, джаным, Бекир к нам что-то перестал ходить. Вчера вечером в саду я его целый час прождала, — не вышел, а сакля его ведь вон, как раз рядом с нашей. Только через плетень перелезть. Говорят, Фатьма ему приглянулась…
Девушка пригорюнилась.
Золотое солнце, сверкающее, ослепительное, подымалось между тем из-за ближней скалы и весело смялось всеми своими лучами в глаза молодой татарки. ‘Бекир придет!’ — казалось, говорило оно и вдруг заискрилось на позументах расшитой куртки всадника, показавшегося за поворотом улицы.
— Здравствуй, Айше! — крикнул краснощекий джигит, улыбаясь во весь рот и останавливая на скаку своего взмыленного коня.
Девушка ахнула и прыгнула в двери отцовской сакли.
— Держи! — крикнул было ей вдогонку зазевавшийся на красавицу долговязый улан, сидевший на скрипучей, тянувшейся мимо мажаре, запряженной парой рогастых волов, но целая орава быстроглазых ребятишек в красных фесках атаковала его неуклюжий экипаж. Цепкие ручонки хватались за задок и боковую решетку татарской телеги, и скоро живой цветник розовых личиков с голубыми, карими и черными глазками запестрел вдоль широкой мажары, несмотря на грозные окрики возницы, на которые отвечали взрывы звонкого, веселого, детского хохота.
1 ‘А-хыз!’ — так окликают друг друга татарки. Хыз —сестра, девушка.
2 Ханум — госпожа.
3 Чаир — огороженные куски пустопорожней земли.
4 Челебии — мусульманское духовенство.
5 Вакуфы — церковные земли, бедель — денежный взнос на поклонение гробу Магомета, сулюс — похороны.
6 Хатип—староста.
7 Яфта — раздельный акт наследства по шариату.
8 Курбеты — цыгане-лошадники. Цыгане в Крыму делятся по роду промысла на аюдлйев, эдекчи, курбетов и др.
9 Язма — напиток из овечьего молока. Чебуреки — пирожки на бараньем жире.
10 Буркун и бедаях — сорта сена.
11 Шпанка — овца плохой породы.
12 Хаведжи — кофейнщик.
13 Каймак — пенки вареного овечьего молока.
14 Мюдерис — школьный учитель.
15 Кади—судья.
16 Шейх-Уль-Ислам — высшее духовное лицо.
17 Шаир — народный певец-импровизатор.
18 Татары читают Коран, не понимая его значения. Им знакома только арабская грамота, но смысл арабских слов знают даже не все татарские муллы.
19 Меджидие — большая турецкая серебряная монета.
20 Куман — медный кувшин красивой формы.

МУРЗАКИ

На небольшом дворике, огороженном колючим плетнем, за которым тянулся засеянный табаком пустынный чаир, стоял стройный черноусый татарин в черкеске с серебряными газырями, с кинжалом у пояса и в круглой барашковой шапочке бахчисарайского покроя. Перед ним конюх проваживал взад и вперед захромавшего иноходца, крупного и красивого, рыжей масти.
— Нельзя ехать! Сильно хромает, шайтан!
— Нельзя, мурзам, никак нельзя! Крепко он засекся у тебя на прошлой скачке. Не жалеешь, мурзам хорошего коня. Гляди сам: вторая неделя кровь из копыта идет. Я и мазью, и травами прикладывал, на навоз ставил — не помогает!
Мурза потрепал по гриве уныло и покорно склонившего шею и слегка вздрагивавшего иноходца, приподнял его переднюю ногу и взглянул на кровяную трещину в верхней часта копыта.
— Да, засечка. От подседов трещина иначе бывает…
— Ты, мурзам, чуть копыта ему не сорвал. Горячишь очень!
— Что ж, по-твоему, надо было позволить Аргинскому мурзе обогнать меня? Нет, я лучше коня испорчу…
— И то — новую лошадь покупать будешь.
— Айда! — Мурза повернулся и пошел к дому, крикнув с полдороги конюху, чтобы тот еще помазал рану травяным отваром на сале.
Дом мурзы Айваза Мансурского мало чем отличался от простои сакли зажиточного татарина. Тот же резной балкончик, те же чисто выбеленный стены и окна с решетками, та же плоская земляная кровля. Только конюшня не помещалась внизу, под жилыми комнатами, а стояла особо, в конце двора, вместе с другими хозяйственными строениями и табачным сараем. За домом и постройками тянулась полуразрушенная и мшистая, старинная стена, — очевидно остаток, какой-то древней крепости ханских времен. Пролом в стене, образовавший подобие ворот и запиравшийся на ночь тяжелыми жердями, вел во двор, поросший низкой зеленой травой и репейником. Быть может, за этою толстой зубчатой стеною буйные мурзы Мансурские, предки Айваза, не раз бунтовавшие против хана, укрывались от его справедливой мести, окруженные своими приверженцами и челядью. Быть может, здесь же рукою брата был обезглавлен удалой Алей Мансурский, наводившей страх на всю окрестность своими разбойничьими наездами. Теперь старые стены, обвалившиеся от времени, обветренные непогодами, стояли хмуро и тихо. Лишь от степных волков защищали они отары и стада молодого Мансурского, смутно знавшего о своих отдаленных предках, когда-то богатых и сильных, а теперь оставивших ему в наследство только седые развалины, да несколько сот десятин земли, приносившей небольшие доходы.
Мурза был сильно огорчен болезнью любимого коня. Если он и не жалел лошади на скачке, то не жалел и себя, рискуя сломать шею где-нибудь на краю крутого оврага или на горной тропинке. Не даром он был славным наездником. Всегда первый на свадебных скачках, Айваз скорей загонял дорогую лошадь, чем уступал скаковой приз сопернику. Но более всего он прославился своим лихим наездничеством в скачках другого рода, более трудных и опасных, чем рвы, насыпи препятствия, которые перепрыгивают на своих кровных скакунах татарские джигиты и всадники с побрякушками на ногах. О, Айваз никогда не надевал мундштука на свою лошадь! Его сильная рука сдерживала на всем скаку самого бешеного коня и на краю пропасти.
Вот они, грозные скалы Хая-баш! Зеленая степная равнина оканчивается голыми камнями, которые, круто оборвавшись, образуют головокружительную стремнину. Отвесной стеною, испещренной глубокими впадинами, подымаются здесь скалы над синеющей внизу долиной. Жутко склониться над этой бездной, жутко заглянуть в нее… Что если поскользнется нога, если оступишься, неверно опершись на камень? Там и костей не соберешь! Недаром эти скалы называются Хая-баш — скалами мертвой головы. Не мало удалых голов сложили здесь лихие татарские наездники.
Вон, в зеленой степи на взмыленных иноходцах, одетые в богатые наряды, с раскрасневшимися лицами и сверкающими глазами вытянулись в ровную линию всадники Ахмеджита. Почти все мурзаки и немного простых джигитов. Иные пьяны, — все прямо со свадебной пирушки.
— Айда, айда!
И отделившись от линии, во весь дух на горячем коне летит, как стрела, к крутому обрыву смелый наездник… за ним другой, третий…
Айваз впереди всех. На самом краю обрыва, на всем скаку, отклонившись назад и натянув поводья, он вдруг осаживает разбежавшуюся лошадь… Заржав от боли и ужаса, она оседает на задние ноги… подковы, стуча и скользя по голому камню, вышибают искры… град мелких валунов катится в бездну, и вот что-то рядом оборвалось, ахнуло и ринулось с обрыва… это не удержался соседний всадник… вместе с конем он исчез за краем стремнины, и только прах кружится на опустелом месте… Страшная игра, страшная скачка!
На таких-то скачках отличался Айваз, красивый, статный и румяный, как молодые витязи доброго старого времени, как дед его Алей, на которого, быть может, он походил и лицом, и станом, и беспечной удалью.
Не мудрено, что татарские красавицы заглядывались на него. Но сам он заглядывался на них еще больше, умел угадать тонкие брови и алые губы под самой скромной чадрой и даже родинки окрестных красавиц знал наперечет. Много на это ушло червонцев и серебряных турецких монет, и доходы с земель и стад его таяли с каждым годом. Но когда тает сердце, кто думает о тающих деньгах? Кто вспоминает о прошлогоднем снеге? Едва ли скряга лучше и умнее записного мота, и дед Алей весело усмехнулся бы, поглядев на Айваза.
Но не добром поминали его в окрестных деревнях старики и солидные имамы в особенности. Молодежь любила лихого мурзу за его джигитскую удаль и щедрость, многие уланы, которым он помогал красть невест у богатых и непокладистых родственников, были его кунаками и приятелями. Недолюбливали его кадии и мюдерисы — за гордость и неуважение к законам шариата, мурзы и беи за якшанье с голытьбой из соседних аулов, и все старые мужья округи за то, что их гаремы не были безопасны от его посещений. Говорили даже, будто он не соблюдает Рамазана и пьет вино с гяурами. Добрые мусульмане косились на него в мечети, но он там бывал редко и предпочитал веселую бузню старого цыгана Джелиля и базарные кофейни, где много толпится народу и звенят певучие саазы странствующих шаиров и музыкантов. Там, молча посасывая чубук дымящегося кальяна, сидел он, поджав ноги, на подушках красного дивана и слушал грустные гортанные песни о далекой старине и сказочных богатырях. Кендже-Осман, Кер-Оглу и славный Демерджи были его любимыми героями.
Иногда в бузне затевалась пирушка. Звенели и трещали бубны, и заливались скрипки прохожих цыган, ходили по рукам кувшины, выплясывался лихой чабан-авасы, и подгулявший Айваз, низко сдвинув на левую бровь — все-де мне ни по чем! — свою бахчисарайскую шапочку, начинал швырять в толпу мелкой монетой, или, хватаясь за кинжал, поднимал, сам не зная за что, кровавую ссору с первым встречным.
Но все это было в обычае и не вызывало особых осуждений. Другое дело — похождения молодого мурзы с сельскими красавицами. От этих похождений многим приходилось солоно, и не одного врага нажил себе Айваз непрошеным вмешательством в чужие семейные дела. Тут сказывались в нем все наследственные пороки его старинного рода, все его мурзацкое своеволие и дикая необузданность страсти. Один из таких подвигов Айваза долго оставался в памяти татар деревни Мамут-Султан. Одни рассказывали о нем со смехом, другие, близко причастные к делу, с яростной жестикуляцией и проклятиями. Вот что проделал Айваз.
Почтенный хатип деревни Ягья Аджи-Осман-Оглу сидел на балконе своего дома с гостем, бахчисарайским мюдерисом, и пил кофе. Оба, находясь в превосходном послеобеденном настроении, разговаривали о рае Магомета и о цене на табак.
— Кто это? — сказал мюдерис, указывая на красивого джигита, который показался за поворотом и, гарцуя, лихо вертелся на вороном иноходце по узкой улице.
— А, — отвечал хатип, — это один из наших соседних мурз, промотавший отцовские имения на устройство чужих свадеб!
— Хороший, должно быть, человек… помогает неимущим.
— Да, очень хороший: обманет обещаньями да подарками честную девушку, а там, чтобы не отвечать перед людьми и Аллахом, глядишь, и навяжет кому-нибудь… И чего только мусульмане смотрят! Кажется, трудно ли приглядеть дома за родною дочерью? Ведь целый день на глазах! Вот хоть бы моя Айше! — за водой из дому без призора не пускаю….
Но тут почтенный хатип вдруг весь съежился и побледнел. Мурза соскочил с лошади как раз у его дома.
— Здравствуй, ходжа! — сказал Айваз, поднявшись по лестнице и присаживаясь к низенькому столику на подушки.
— Позволь узнать, мурзам, какими это судьбами ты заехал в нашу деревню?
Но мурза только рассыпался в вопросах о его здоровье, хозяйстве и домочадцах.
— А знаешь, Ягья, — наконец сказал он: — я к тебе сватом приехал. Приятель мой, сын хаджибейского кадия, твою дочку просил сосватать.
Хатип так и переполошился. Приезжий мюдерис из приличия сдерживал улыбку, что еще пуще бесило почтенного старосту.
— Нет, нет, мурзам, и не говори об этом! Я никогда не соглашусь.
— Отчего же? Мой приятель человек не бедный и большой калым даст.
— Как можно? Она у меня одна, мурзам! Она, мурзам, еще молода слишком… Ах, грех какой! — волновался имам.
— Какой же тут грех, ходжа? Он человек хороший, а не понравится, так ведь и развестись можно… дело не трудное.
— Нет уж уволь, мурзам! Если суждено моей дочери выйти замуж, так пусть всего один раз выходит. Разве ты не знаешь, что старики говорят. Второй брак — то же, что старая заплата на новом платье.
Мурза задумался на минуту и снова приступил к атаке, но ни просьбы, ни лесть, ни убеждения не помогали. Раздраженный и встревоженный хатип уперся, как в стену.
— Послушай, — сказал наконец, улыбаясь, Айваз, -если ты не согласишься добровольно, даю тебе слово, я устрою эту свадьбу без твоего согласия!
— Подобных вещей, кажется, не дозволяет наш закон! — скромно и значительно сказал окончательно встревоженный хатип.
— Клянусь Аллахом! — воскликнул мурза, — и, может быть, через месяц я поздравлю тебя — только не сердись.
Айваз напился кофе, пошутил, посмеялся и уехал. Можно было подумать, что дело шуткой и кончилось. Но не так было на самом деле. Как познакомился Айваз с хорошенькой Айше, дочерью хатипа — знали только темные ночи, густой сад черешен и слив, да шелковая мурава, в которой дышали сладким благоуханием маленькие пахучие фиалки. Пророк, наверное, поместил бы Айваза в лучшем уголке своего звенящего пальмами рая, из опасения, чтобы грешный красавец не переманил всех чистых гурий на огненное ложе джайнема. Пламя любви для них было бы страшнее адского огня. Мудрено ли, что прелестная, как гурия, Айше, увидавшись с таким джигитом, позабыла отцовские наставления, не уступавшие в мудрости наставлениям самого пророка. Она обманула обоих: и отца, и пророка, и нашла свой огненный рай в объятиях мурзы. Айваз должен был спасти ее от небесной кары, за которой неизбежно следуют и земные.
На лафах — вечеринках у ее болтливой соседки, он тайком показал ее сыну хаджибейского кадия, и судейский юноша видел с тех пор каждую ночь во сне красавицу с длинными ресницами, скромной улыбкой и голубыми кроткими, как весеннее небо, глазами, более чистую и прекрасную, чем все белые лилии, сорванные на дороге прохожим ветреником…. Он сам упрашивал Айваза во что бы то ни стало посватать за него дочь хатипа, а когда Айваз пообещал ему дать изрядную сумму на калым, еще неоперившийся юноша назвал его своим чуть ли не третьим отцом и обещал служить ему даже на том свете. Они сделались истинными друзьями. Айваз совершил выгодную сделку, выменяв его сердце на бракованный товар. Баш на баш — голову на голову, как говорят цыгане-лошадники.
Но хатип, этот толстый хатип, не соглашался на свадьбу, и потому надо было все непременно устроить, как будто с его полного согласия.
Вскоре хатип должен был поехать в Бахчисарай по торговому делу, но когда он вернулся, он застал всю деревню в необычайном волнении. Можно было подумать, что справляли Курбан-байрам. Какие-то растрепанные старухи бегали от его дома к соседнему и назад. Кучка народа собралась у сакли, дверь которой, как мышеловка, была захлопнута и заперта на тяжелый замок.
— Пошлите за муллой! — кричали голоса.
— Где мулла? — спрашивали другие.
Кто пожимал плечами, кто улыбался. Перепуганный хатип не мог добиться ответа. Ни дочери его, ни ее туфель не было дома, и никто не знал, куда они вышли. Старик наконец понял все и, ударив себя кулаком по голове, побежал на встречу мулле, который величественно приближался, окруженный толпою любопытных.
— Досточтимый хатип! — строго сказал мулла, запахиваясь в желтый с пестрыми разводами халат. —Досточтимый хатип, ты, конечно, не захочешь, чтобы дочь твоя была обезглавлена. Ты, как добрый мусульманин, —халат муллы несколько распахнулся, — зная закон наш, обязан согласиться на ее замужество. Сегодня дочь твою, Айше, застали в этом доме с сыном хаджибейского кадия. Тут мулла значительно остановился. Чело его и халат наморщились складками. О, позор! О своеволие дочерей джайнема! Пророк приготовил страшное жилище своевольным! Но если ты, досточтимый хатип, заплатишь мне за никьяг1 пятьдесят меджидие: сорок мне и десять муэдзину, то, согласно шариату, дочь твоя и греховный сын кадия могут немедленно сочетаться браком. — Полы халата муллы торжественно соединились, и лицо просияло.
Замок был тотчас же снят с двери, и хатип увидел в темном уголке сакли свою блудную дочь, сидевшую рядом с ее похитителем. Она поспешила громко заплакать. Прослезился и хатип. Махнув рукою, он степенно пошел домой, призывая в душе целую тучу проклятий на буйную голову Айваза и его приспешников. А мурза, согласно обещанию, ровно через месяц поздравил его с благополучным бракосочетанием дочери. Впрочем, поздравить было с чем — это понимал даже хатип, хотя он и не был особенно ученым человеком, мудрым, как толкователь Корана.
Много шутливых песенок о подобных подвигах Айваза мог бы сложить народный шаир, прославив его наравне с легендарным бахчисарайским купцом Сеид-Асаном, этим
мужем сорока жен, но счет своим подвигам утратил и сам молодой мурза. Он перепутал даже имена красавиц: Гуллизар звал Фатимою, Фатиму — Айешею, Зейнеп — Эминою.
Теперь сердце его наполнял иной образ — с глазами полными огня, с тонкими раздувающимися ноздрями, с распущенными по ветру прядями волос. Но это были не Гуллизар, не Шерфе, не Фатима… Прекрасный образ обладал хвостом, копытами и был вороной масти. Айваз грезил о чистокровной лошади, которой не мог бы обогнать ни один иноходец. Она должна была заменить ему захромавшего любимца-коня.
Такая лошадь не только стоит дорого, но ее нужно еще найти. Коневодство в Крыму падало с каждым годом, широкие пастбища степей засевались пшеницей и кукурузой, табуны переводились, и хороший конь становился редкостью, которую можно было достать только у какого-нибудь любителя—мурзы, или степного помещика. Цыгане-лошадники, курбеты, хотя они знают всех чужих лошадей полуострова, как своих собственных, запросили бы слишком дорого за привоз такого коня-иноходца, обращаться к ним было бы не по карману, да и рискованно — как раз краденую лошадь сбудут! На ярмарке в Коховке и за деньги не достанешь. Нужно было ехать на поиски самому.
Айваз приказал оседлать одного из своих разъезжих коньков, и на заре выехал из дому, на первый раз думая объехать деревни Стиля, Узен-Баш, Кокоз, Корилез и другие — вплоть до Бахчисарая. Вся дворня высыпала проводить его за ворота крепостной стены, и длинногривый конек, часто перебирая ногами и слегка покачиваясь, мелким аяном помчал Айваза под гору, мимо старой мечети, такой же мшистой и разрушенной, как и древняя крепость.

***

Своенравно извиваясь и прыгая через каменья, бежит быстрая маленькая речка по зеленой долине. Там далеко в горных ущельях, одетых сизым туманом, незаметно выбиваясь из под серой скалы, бьет студеный ключ, который, все разрастаясь и падая водопадами, скоро превращается в целый поток и поит своею чистою водою сады и долины. Не так ли рожденная мимолетной думой слеза, накипая в сердце странствующего певца, вырывается на волю могучей песней, плачет тысячами звуков и рыданий и, уносясь в беспредельный мир, вызывает к жизни и будит в душе человеческой много дремавших там чувств и желаний. Пышными цветами распускаются они, орошенные певучим потоком и, плодотворные, сами дают жизнь другим чувствам, другим образам и ярким мечтаниям…
Красный кизил, груши и сливы теснились с всех сторон к маленькой горной речке. Воду ее отводили канавками и деревянными желобами, арыками, для поливки сотен садов. Из-за драгоценной влаги, редкой в этом знойном крае, при неустановившихся понятиях о собственности и праве, часто возникали между соседями кровавые ссоры и распри. Здесь, в цветущей на вид пустыне, капля воды иногда оплачивалась каплей крови, и не мудрено: речка давала жизнь и богатство целым семьям татар. Она была источником довольства и благосостояния. К ней в жаркий день сходились с кувшинами на плечах красавицы из аулов, к ней склонялись зеленеющие и покрытые белым цветом черешни и яблони. Темные карагачи, как на страже, стояли у ее берегов, подпирая своими крепкими стволами бесконечные плетни садов, тянувшихся по обеим сторонам каменистого русла. Целые деревни с их белыми саклями и стройными минаретами, с их суетой, шумом и говором, с радостями и печалями, торговлей, земледелием и религией, со всею своей сложной и неумирающей жизнью, вырастали по течению речки также, как цветы и деревья, напоенные ее чистой ключевой влагой… Огибая деревню, речка снова пропадала в садах и кустарниках, терялась в гранитных обломках скал и навалившихся каменьях. Иногда в зелени дикого граба и терновника попадалась низкая мельница, прислоненная к огромным мшистым утесам. Шумно пенилась здесь быстрая горная речка, задержанная в своем неустанном беге, с гневом бросалась на тяжелые жернова и колеса и бешено крутила их, разбиваясь на тысячи брызг… а старик-татарин, в красной феске, мирно сидел на пороге и чинил сломанную трубку.
Тут же, вдоль речки, вилась дорога, местами перебегая с берега на берег, и конь Айваза, подымая серебристые искры и всплески воды, часто переходил в брод.
— Далеко ли до Кокоза? — спрашивал Айваз встречных мальчуганов, гнавших пару коней с пастьбы или сонно покачивавшихся на тряской мажаре.
Вот вдали показалась деревня. Белые домики прятались за плетнем садов, и стрела минарета высоко поднималась над деревьями — обычный вид, обычная картина. Айваз подъехал к навесу кофейни, где, поджав ноги, кучкой сидели старики и уланы.
— Селям алейкюм! Как проехать к Али-Бею?
— Алейкюм селям! — Татары медленно поднимались с мест и с любопытством подходили к приезжему.
— Тебе, мурзам, самого бея нужно? Я провожу! — вызвался охочий улан и, засучив шаровары, зашлепал босыми ногами через речку, ведя под уздцы лошадь Айваза. — Правей, сюда в улицу, мурзам.
С обеих сторон потянулись домики с плоскими кровлями. Собаки лежали на порогах и под воротами и не лаяли на проезжего. Было жарко. Женщины и ребятишки выглядывали иногда из окон и калиток.
За поворотом улицы Айваз увидел небольшой фонтан из серого гранита, выступавший в каменной стене над улицей. Узкая струйка воды с рокотом бежала в его неглубокий бассейн, и голубые письмена на татарском и русском языке велеречиво вещали проезжему: ‘Сей фонтан воздвигнут для общего пользования благодетельным князем и орденов кавалером Али-Беем Балатуковым, не пожалевшим трудов и издержек в заботе о пользе и нуждах общественных. Берите и пейте воду сего фонтана в жаркий день и помните о щедрой руке, всем благодетельствующей, по примеру Аллаха и пророка его Мухаммеда’.
Надпись была не менее красно и торжественно составлена, чем начертания на древних фонтанах Бахчисарая, построенных крымскими ханами, хоть этот фонтан много уступал в красоте и объеме памятникам ханской благотворительности. Рядом с фонтаном стоял и небольшой домик бея Балатукова: очевидно было, что бассейн построен князем главным образом для собственного потребления, и только не возбранялось черпать из него воду посторонним путникам и односельчанам. Благотворительность и своя польза, честолюбие и домашние потребности были мудро соединены вместе и служили выгоде благодетельного бея. Из одного и того же фонтана он удовлетворял жажду славы и популярности и обыкновенную жажду простого смертного человека после сытного обеда с рисом и жирной бараниной. Тут же поили его овец и лошадей.
Подобно фонтану, и домик князя отличался некоторыми своеобразными особенностями. Это была обыкновенная татарская сакля с глиняными стенами, но переделанная на европейский лад. Вместо плоской кровли высилась черепичная крыша с трубою, и окна закрывались зелеными ставнями. В домике имелось также сходство с бахчисарайским дворцом. Пестрые букеты и деревья, нарисованные желтой, голубой и красной краской, виднелись на стенах и крылечках. Арабско-европейский стиль всей постройки говорил о просвещенном вкусе князя и о его стремлении к блеску к роскоши. Правда, близлежащие хозяйственные строения говорили также о захудалости старого князя, о том, что придворный штат его не мог быть достаточно обширен, что финансы и земельные владения его находились не на прежней высоте, но все же род его был древним, и он считал себя одной из жемчужин в нити Чингиз-Ханского поколения. Сообразно этому генеалогическому предположение, он старался поддержать и внешность своего двора, дома и общественного положения. Noblesse oblige. Впрочем, как мы увидим ниже, честолюбие князя теперь вполне удовлетворялось случайным знакомством с местным губернатором, ‘пашою’ хотя и не ханской крови, но с высоким и влиятельным постом, который он занимал в бывшем крымском ханстве.
Айваз соскочил с лошади и велел доложить о себе князю.
Черномазый татарин в оборванном платье, выбежавший навстречу приезжему, поспешил скрыться в дверях, и Айваз вошел один на крыльцо. Ему пришлось дожидаться довольно долго. Облокотившись на перила, он загляделся на синюю даль, на серебряную ленту речки, вившейся внизу за деревней, на далекие минареты соседних аулов… В доме была мертвая тишина. Казалось, там никто не жил давно, давно — может быть, целое столетие. О чем думал Айваз? Смотря на тополь ближнего сада, вспоминал ли он о стройном стане Фатьмы, мечтал ли о своем новом коне, разыскивая которого, он напрасно изъездил Стиля, Узен-Баш и другие деревни? Но летний день, и синяя даль, и речка за аулом так были хороши, так полны неизъяснимой красоты, что хотелось, не думая, не размышляя засмотреться на них, как на любимые, голубые очи, в которых столько света, прелести и очарования.
— Позвольте пройти! — раздался вдруг над его ухом резкий и повелительный голос.
Айваз обернулся. Перед ним стояла маленькая и надменная особа с запрокинутой назад головой и острыми хитрыми глазками. Особа была облечена в мешковатый сюртук и желтые нанковые панталоны. На черных с проседью волосах красовалась барашковая татарская шапочка, странно сочетавшаяся с полуевропейским костюмом ее обладателя. Седая бородка окаймляла худое, морщинистое и очень спесивое лицо. Какое-то глупое чванство виднелось в каждом движенье, в каждой черте этой маленькой фигурки, стоявшей перед Айвазом. На груди у нее болтался на красной ленте третьестепенный орденок, которому, однако, придавалось особенное значение… Это был сам Али-Бей Балатуков, князь, кавалер и благотворитель своей округи. Он гордо осмотрел Айваза и жестом, без обычного у татар гостеприимства и приветствия, пригласил сесть на старую деревянную скамью крылечка.
— Я слышал, — начал Айваз, — что у вас в табуне есть хорошие лошади?..
Князь утвердительно кивнул головой.
— Так вот, я хотел бы посмотреть и купить у вас иноходца.
Лицо князя на минуту оживилось, но тотчас же приняло прежнее надменное выражение.
— У меня есть только дорогие лошади, — сказал он.
— Мне нужно хорошего коня.
Князь посмотрел на суконную черкеску Айваза, на богатую оправу кинжала и серебряные газыри и несколько смягчился.
— Я сейчас велю привести вам лошадь. Хубедын! — крикнул он, принеси гостю кизилового варенья и скажи, чтобы пригнали сюда из поля моего вороного. Молодая и редкая лошадь! — обернулся бей к Айвазу. — Хорошей породы, редкая лошадь! Когда я сопровождал его превосходительство таврического губернатора во время его объезда нашей губернии, он изволил обедать у меня, в моем доме, и тоже хотел купить у меня лошадь. Я подарил ему самого первого иноходца в Крыму. У князя Ширинского таких лошадей нет!
Хубедын, оборванный татарин, который встретил Айваза, теперь принес на подносе блюдечко кислого варенья, серебряную ложку и стакан воды.
— Вы, мурзам, изволите знать господина таврического губернатора? — продолжал князь. — Нет, не знаете, — самодовольно усмехнулся он. — Как же! Я имел честь его принимать у себя… Вот он пожаловал мне знак отличия за мои заслуги, — указал он пальцем на болтавшийся на шее крест… Большой русский орден 3-ей степени!
Очевидно, князь считал не унизительным для своего достоинства беседовать с мурзою, который может купить дорогую лошадь. Ему хотелось похвастаться и повеличаться перед ним своими регалиями и связями.
— У меня есть еще Анна 1-ой степени и Станислав.
Он однако остался недоволен впечатлением, произведенным им на Айваза. Айваз ничуть не удивлялся и молча ел варенье. Князь пренебрежительно фыркнул и перевел разговор на лошадей. У него в табуне были исключительно лошади — ‘бек якшиат’ — собственного завода. Прародителями их еще были лошади ханской конюшни, при его деде, князе Ислям-Бее. Ислям-Бей был кадискером хана и женился на дочери нового хазандара. У Ислям-Бея была подаренная ему ханом кобыла, которая стала родоначальницей всех лошадей князя Балатукова. Не мудрено, что он просил за них дорого…
Все это возбудило любопытство Айваза, и он с нетерпением ожидал, когда приведут лошадь. Его мечты о необычайном коне, кажется, на этот раз должны были осуществиться. Али-Бей говорил с такой невозмутимой уверенностью и достоинством, что Айваз не мог усомниться в правдивости его описания. Алим, по словам бея, была именно такая лошадь, какая была нужна Айвазу: вороная, породистая и с редким ходом. Одно удивляло Айваза: Бей Балатуков уверял, что у лошади этой есть все три вида иноходи, аян, джибе и шлап. Такой необычайной выучки Айвазу нигде не приходилось видеть. Редкая лошадь! — радовался он и едва отвечал на расспросы и повествования князя. Он даже привстал с места, когда вдали показалась пыль от быстро бежавшей лошади. Это гнали Алима. На нем скакал татарин в красной куртки, но в облаке пыли нельзя было рассмотреть самой лошади, и Айваз напрасно приставлял ладонь к глазам. Али-Бей и Айваз вышли навстречу. Всадник подскакал к ним на полном ходу, и Айваз вскрикнул от удивления: это была низкорослая, худая лошаденка самого обыкновенного вида, годная скорей для работы, чем для наездничества. Ее, очевидно, даже не кормили вдоволь: ребра явственно виднелись и выступали на ее худых боках, а перепутанная грива как-то беспомощно свешивалась набок. Бедный конек запыхался от непривычного скорого бега и поджимал то одну, то другую ногу.
— Валлах! — проговорил Айваз, разводя руками.
— Ну, что, мурзам? Добрый конь? — важно трепал лошаденку по шее Али-Бей. Меньше, чем за тысячу рублей, не продам такого коня.
— За тысячу рублей? Да мне, бей, и даром такой падали не надо! — разгорячился Айваз.
— Ты, мурзам, вижу, ничего не понимаешь. Лошадь молодая, прямо из табуна. Посмотришь, какой конь из нее выйдет! Проводи-ка его перед нами, Амет!
Амет щелкнул ногайкой и проехал перед покупателем, стараясь выказать все достоинства лошади, но, — увы! — у нее не только ученой иноходи, но даже природной не было. Хоть прямо запрягай ее в мажару и вези дрова…
Айваз плюнул и, не простившись с князем, вскочил на своего коня. Он скакал под гору и слышал, как вслед ему неслись разные бранные причитания. Али-Бей с взъерошенными волосами, расставив ноги, стоял на пригорке и грозно махал руками.
— Шайтан, шайтан, шайтан! — неистово кричал он. Но скоро его маленькая ощетинившаяся фигурка скрылась из глаз Айваза, и он переехал вброд речку. Брызги воды освежили его разгоряченный лоб, он успокоился и проговорил, добродушно усмехаясь:
— А ведь старый бей никогда не говорит неправды. Ама?
Айваз заехал в кофейню, в которой спрашивал, как проехать к Балатукову, и велел подать себе кофе и пилаву. Али-Бей даже не покормил его с дороги и угостил натощак только кизиловым вареньем. Впрочем, едва ли был прав Айваз, думая, что старый князь солгал или хотел надуть его, подсунув плохую лошадь. Бедный захудалый бей со всей своей смешной надменностью и хвастовством был жалок. Как знать, не жил ли и он, подобно многим неудачным честолюбцам, несбыточными фантазиями о своем значении, богатстве и родовитости?
Быть может, мечта перевоплощалась в его воображении в настоящую действительность, я он видел в плохой лошаденке редкого скакуна и принимал у себя в доме губернатора, который только пожал ему однажды руку… Какими странными мечтаниями и безумными грезами не живут люди? И не в одной только забытой татарской деревушке встречаем мы бессильных гордецов и спесивцев, старающихся подавить других своим небывалым превосходством… Это смешные и несчастные люди! Что сказать о них, когда даже великий Цезарь предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в городе. И князь Али-Бей Балатуков, этот крошечный Цезарь в бараньей смушковой шапочке, был тоже первым лицом в своем околотке и играл роль среди односельчан. Цезарь. Цезарь! Как бы ты был смешон, мелочен, раздражителен, если бы судьба заставила тебя повелевать не целым миром, а одною цисальпинской деревней!
В кофеине, играя в шашки, сидело несколько досужих татар, и Айваз обратился к ним с расспросами о Балатукове. Он рассказал о том, как бей обманул его при покупке лошади…. Татары только усмехнулись, передвигая шашки.
— Видно, что ты приезжий, — сказал один из них Айвазу.
— Мы уж давно изверились в старом бее. Было тут у нас одно спорное дело о вакуфе. Бей наобещал похлопотать у мусселима, губернатора. Непременно, говорит, вы свою землю получите. Я самим мусселимом знаком, он со мной из одной чашки пилав ел. И сам на свой нишан — орден — показываете! У него такой нишан на красной ленте есть от мусселима… Ну, мы, конечно, обрадовались, бея и Аллаха благодарим. А бей только головой кивнул, заложил руки за спину и пошел — будьте спокойны! Он и в Ак-мечеть ездил, да ничего из этого дела не вышло, и землю мы свою потеряли. Потом мы стороной слышали, что мусселим-то его пускать к себе не велел… Такой человек бей.
— Послушать его, подхватил другой татарин, так и земля у него есть во всех уездах и бараны курдючные, и верблюды, и лошади — а все-то его имение на одном подносе уместится.
— ‘Маленький человек велик затеями!’ — сказал текерлеме, пословицу, старый татарин.
Все рассмеялись. Видно, у князя сложилась определенная и незавидная репутация среди односельчан, а поговорка как нельзя более точно определяла сущность его характера. В самом деле, что как не затеи и фантазии были у маленького человека, захудалого князька Али-Бея Балатукова, все эти букеты и арабески на глиняной сакле, фонтан, обстановка дома, платье на европейский лад, ордена и неизбежный губернатор? Маленький человек хотел во что бы то ни стало вырасти и приставлял себе красные каблуки, которые были видны каждому. Деревенские татары вернее понимали бея, чем Айваз, и народное чутье было безошибочно.
Али-Бей любил принимать у себя кадиев, мулл, мюдерисов и других значительных лиц деревни, но принимал их так спесиво, а угощение подавалось у него такое плохое, что к нему заглядывали только по делу. Трудно было сказать, скупость или бедность преобладали у старого князя. Вот отчего он не отличался обычным на востоке гостеприимством и радушием.
Честолюбие, по-видимому, составляло его главную, поглощающую все остальное, и единственную страсть. Какую-нибудь звезду льва и солнца или орден бухарского Эмира — у него, кажется, было что-то и в этом роде — он, наверное, предпочел бы самой обольстительной гурии пророка, воплотившейся в одной из сельских красавиц Кокоза: Али-Бей не был сластолюбив, подобно многим татарам, пришедшим в солидный возраст, он не обзавелся второю женой, когда умерла его старая Хатиджа. Может быть, причиною такой похвальной воздержанности была также и его скупость. Отсутствие многоженства среди татар вообще объясняется бедностью и чисто экономическими соображениями. Легенда о каком-то пророке или шейхе, проповедывавшем одноженство среди крымских магометан, едва ли заслуживает доверия. Но, действительно, очень немногие татары имеют по две жены. Даже сравнительно зажиточные мусульмане, купцы и землевладельцы, не заводят у себя гаремов. Рассказывают только про одного бедного бахчисарайского татарина, который ничего не делал, ничем не занимался, но имел несколько жен, любящие жены сами кормили его, одевали, работали и поочередно доставляли ему все удовольствия магометова рая. Недурной анекдот. Он по крайней мере поучителен для жен, которые любят наряжаться на счет мужей. Может статься, в этом анекдоте есть и зачатки ‘оригинального’ магометанского альфонсизма.
Единственный сын Али-Бея служил где-то далеко офицером в русской армии, и у старого князя не было семьи. Это составляло для него большое несчастие. Семья — неистощимый источник наслаждения для маленьких деспотов, у которых нет общественной власти. Бедный Али-Бей! Он мог властвовать, повелевать, приказывать у себя дома, даже распоряжаться жизнью своих домочадцев, но судьба отняла у него и это единственное утешение… Ему оставались только слуги, собаки и кошки. Ветвь Чингис-Ханова рода в лице Али-Бея утратила свое последнее могущество.
Родись князь несколькими столетиями раньше — какое широкое поле деятельности открывалось бы перед ним! Его баскаки собирали бы ему дань с городов и весей, какой-нибудь Переяславль или Всеславль содрогались бы от одного его могучего имени, и он справлял бы пиры, усевшись на грудах полураздавленных тяжелыми досками помоста человеческих тел… Спесиво принимал бы он удельного русского князька или польского магната, с челобитьем и дарами приехавших к нему на поклон, заискать его дружбы и заступничества перед ордынским ханом… В батоги их неверных! Ниц перед нашим повелителем! Но увы! Дикие, могучие и жестокие роды крымских беев измельчали на радость и благо всего человечества, и их потомку позабывшему даже предания своего древнего великолепия, не могли и в мечтах представиться картины прошлого, картины власти, непререкаемой, неограниченной и кровавой. Грозная, свирепая сила, двигавшая несметные орды, иссякла. Тамерланы выродились в жалких и смешных честолюбивых карликов, и ни одна черта лица и характера современного татарского князька не могла бы напомнить и рассказать о минувшем… Когда-то бушевавший, свирепый, бешеный и неудержимый поток, разливавшийся по лицу земли, пересох, съежился в своем узком русле и бьет теперь скупой и ничтожной струйкой в фонтане, ‘воздвигнутом трудами и иждивением князя Али-Бея Балатукова, многих орденов кавалера и благотворителя’.
Не знаю отчего, но грустно иногда, следя за великими переменами истории, созерцать когда-то могучие, хотя и опустошительные силы и явления иссякшими, мелкими и незначительными. Может быть потому, что всякое ничтожество нам отвратительно, может быть потому, что мы невольно преклоняемся перед злобными красотами сил разрушающих, будь то вулканические извержения теперь потухшего кратера или кровавые нашествия варваров, в которых равно проявляются неведомые законы бытия… Пепел, развалины нас всегда привлекают, хотя бы то были развалины гнусного цирка гладиаторов… Но досадно смотреть на бессильных и пошлых потомков завоевателей, завоевателей диких и необузданных и все же когда-то неотразимых, как молния, как ураган, и совершавших, быть может, свое, непонятное нам, мировое и историческое назначение.
Солнце жгло. Зеленеющие сады Кокоза остались позади. Айваз ехал по белой, как мел, дороге, и черная тень коня и всадника бежала за ним по пятам. Легкий дымок пыли клубился под копытами лошади. Слева и справа подымались невысокие, но отвесные и скалистые, уступы гор, изрытые пещерами и глубокими впадинами, в которых местами виднелись серый пепел и головни потухших костров: здесь прятались от непогоды пастухи и татарские обозы. В ураган, дождь и грозу под этими каменными, глухими и низкими сводами, точно вырубленными в гранитных стенах утесов, всегда можно было найти надежное убежище. Издалека отверстия пещер казались гнездами ласточек. Они темнели и внизу, и вверху окрестных гор и, увеличиваясь по мере приближения, образовали какие-то огромные и неправильные ниши. Тысяча таких пещер попадаются в окрестностях Бахчисарая и по берегам Альмы. Иные из них выбиты молотом самой природы, другие высечены в камне первыми христианскими отшельниками и теми таинственными народами, которые обитала в Крыму, может быть, в доисторическая времена и век троглодитов.
За желтоватой, сплошной стеной утесов, тянувшихся по сторонам дороги, виднелись в туманной дали голубые, смутные очертания других более высоких вершин, законченных чуть заметными бледными линиями горной цепи, едва обрисованной на ясном небосклоне. Впереди же, между двумя темными утесами, образовавшими подобие гигантских ворот над дорогой, сиял узкий просвет… Клочок лазури, золотистая полоска небесного горизонта светилась там загадочно и таинственно… Что было там за этими утесами? Какой край, какая еще неизведанная путником страна? Может быть, синело и волновалось голубое море, может быть, степь расстилалась необозримою равниной… Заманчиво и увлекательно было это ожидание и, невольно ускоряя бег своего коня, торопился всадник достигнуть скалистых ворот, выводивших из узкой долины в широки и неведомый простор… А на краю его, у самого выхода стояли, словно два хмурых стражника, грозные утесы, облеченные в свою гранитную броню. Дикие вершины их, будто иззубренные шлемы, чернели в небе. Но Айвазу и даль, и дорога были знакомы. Еще версты две, и его ждет привал в Корплезе. Напевая гортанную переливчатую песню и покачиваясь на седле, он ехал мерным аяном. Ногайка болталась на его лениво опущенной руке, слегка похлестывая по вспотевшим бокам доброго длинногривого конька, который часто перебирал ногами, не прибавляя ходу, привычный к этому безобидному похлестыванию. Только мохнатые уши его иногда шевелились, будто в знак легкого неудовольствия. Глаза Айваза, казалось, безучастно блуждали по далеким и синим горным вершинам, по живописным уступам скал и небесной лазури. Красота, окружавшая его, лазурь и солнце бессознательно сказывались только в его веселом и ровном настроении, в складе его смутной, едва пробужденной для жизни и существования души, полной наивной и безотчетной поэзии. Он любил эти горы и это небо, сам не понимая своей любви. Если бы их у него отняли, он завял бы в ином краю, как молодой кипарис, пересаженный на чуждую и суровую почву. Странная и сильная привязанность к родным местам у этих душ, на вид столь диких и безучастных, столь погруженных в тесные пределы своего быта, вкусов и потребностей… Слева от дороги опять показались небольшой садик и плетень. В низкой лощинке за ними виднелись чаир, плетеный сарай и белая одинокая сакля. То было хозяйство какого-нибудь анатолийского турка. В этой местности много турок занимается садоводством и разведением табака. Полуземледельцы, полуразбойники, они селятся всегда особняком, вдали от деревень, и нередко уходят ночью на грабеж. Еще всем памятна свирепая шайка турка Он-Баши, наводившая страх на всю окрестность. Это был также мирный земледелец, днем возделывавши табак, а в глухие осенние вечера менявшей заступ и мотыгу на нож и короткое ружье, с обрезанным прикладом, которое легко было спрятать под лохмотьями одежды. Опасно в позднее время повстречаться с красной феской на этой дороге… Но теперь, в ясный полдень, чаир, сакля и садик имели веселый и беспечный видь. В канаве вдоль плетня журчала серебристая струйка воды, орошавшая фруктовые деревья, перегибавшиеся на дорогу своей яркой зеленью. Проезжая под ними, Айваз срывал крупные, спелые черешни, красневшие на солнце. Некоторый падали из его полной пригоршни на пыльную дорогу и алели на белом каменистом грунте, будто капли разбрызганной крови… Скоро Айваз достиг двух утесов, смотревших огромными воротами. Расстояние между ними было гораздо шире, чем казалось сначала, и иллюзия тесных ворот утрачивалась. Но чудный вид все-таки открывался за ними. Широкая, волнистая дорога, окруженная чуть заметными цепями гор, синела внизу. Там, где темнели группы тополей, был Бахчисарай, но он прятался в глубокой расселине, перерезавшей всю долину on, края и до края. Кое-где виднелись минареты дальних деревень. Айваз свернул влево и стал подыматься по крутой дорожки, выбитой в каменистой почве. Подковы лошади часто звякали о кремни и булыжники. Здесь, в скалах, четырехугольными огромными глыбами и обломками нависшими над тропинкой, была чудная охота на диких коз, этих неуловимых, как тень, как виденье, единственных обитателей нагорной пустыни.
Уже вечерело, когда Айваз спустился к большой татарской деревне Корилезу.
— Эй, куда гонишь баранов?
— К Смаилу, милостивый ага, к резнику, ага!
Услышал Айваз голоса внизу: один был повелительный, хриплый, другой — тоненький и льстиво-почтительный. Перед глазами Айваза была картина поистине необычайная: над речкой, возле мельницы, на зеленом пригорке пестрел разостланный ковер, на котором покоилась толстая и жирная особа с круглым животом, не менее обширным, чем самый пригорок. Длиннейшая черешневая трубка, с крупным янтарем, дымилась, как вулкан, на мясистом пригорке, и за животом и дымом едва можно было различить полное лицо с отвислыми щеками и огромными черными усищами. То был сам Арслан-Ага Хапланджик, корилезский помещик, один из первых богачей всей округи. Он был облечен в маленькую баранью шапочку и широчайший желтого цвета пиджак из легкой материи. Ворот его рубашки был расстегнут, и толстая потная шея в складках выступала всем своим зобом наружу. Ноги, напоминавшие скорее два обрубка могучего дуба, были сложены по-турецки под животом. Весь вид Арслана-Аги Хапланджика несколько походил на каменного китайского божка-истукана, неподвижно сидевшего в своей храмине. Только тяжело пыхтевший от жара живот, сопенье и храпенье, испускаемое ноздрями, и клубы дыма, выходившие изо рта и трубки, говорили, что божество дышит. В довершение сходства, проходившие простые татары и даже важные муллы в своих чалмах, почтительно склоняясь, целовали ручку этого тучного идола. Возле него, скрестив руки, как жрецы или брамины, стояли двое слуг, беспрестанно подававших ему кувшин с кислым питмезом и новую трубку. Арслан-Ага с высоты холма обозревал свои владения, спрашивал проходящих и делал кейф после обеда. Уже по одному благоговению, с которым относились к нему татары, можно было судить о его огромном богатстве и влиянии. Рода он был не особенно древнего и далеко не происходил из тех пяти знаменитых семейств беев и мурз, которым сами крымские ханы оказывали большое внимание. Зато поля его были необозримы, стадам его не было счету, и даже знаменитый пещерный город Мангуб-Кале входил в черту его владений. Одним своим словом он мог обездолить или осчастливить любого простого татарина. Само мусульманское духовенство заискивало его милости. Мамон, требовавший жертв, лести и поклонения, едва ли пользовался большим почетом.
Айваз, остановив своего коня на уступе горы над дорогой, неподвижно и с удивлением смотрел на толстого агу и его живот. Но едва заметили Айваза узкие заплывшие жиром глазки Арслана и разглядели его мурзацкий богатый наряд, Арслан пошевелился и сделал знак своим слугам. Один из них молодой татарин, бегом бросился к Айвазу и низко поклонившись, сказал:
— Хош хельденыс, с приездом, мурзам! Арслан-ага просит тебя заехать в его дом и отведать его пилава. Я провожу тебя, мурзам!
Айваз улыбнулся и спросил: ‘А у вашего аги есть продажные лошади?’
— Лошадей много, мурзам, хорошие лошади! Только наш ага их не продает. Для гостей у него всегда есть и постель, и еда, и лошадь. — Слуга опять поклонился и показал рукой на дом Хапланджика. Арслан-Ага был очень гостеприимен. У него в усадьбе имелся даже особый флигель для заезжих гостей, где все было к их услугам. Целая маленькая гостиница на восточный лад. В ней никогда не переводились посетители. Арслан-Ага не принимал их у себя в доме, но сам являлся к ним побеседовать и пообедать вместе. Остальной день гости были свободны и могли делать в его усадьбе все, что им заблагорассудится. Они никогда не уезжали от щедрого аги без какого-нибудь подарка, который по ценности соответствовал рангу, званию и положению посетителя. По своим привычкам Арслан-Ага напоминал маленького восточного властителя и сохранил многие обычаи старины.
— Пожалуй, мурзам!
Айваз подумал и, дернув за уздечку лошадь, последовал за слугою.
Усадьба и дом Арслан-Аги были расположены на горе и занимали большое пространство. Справа и слева обширного двора тянулись бесчисленные хозяйственный постройки: сараи, конюшни, овчарни, невдалеке от них стоял флигель для приезжих, а за высокой стеною, напоминавшей крепость, наполовину виднелся двухэтажный дом самого аги. Все эти строения были из белого камня, ярко блестевшего на солнце. Они смотрелись прочно и весело, но ни дерева, ни зелени нигде не было видно. Может быть, там за стеною дома и был сад, но он скрывался от любопытного взгляда. Эта каменная ограда придавала жилищу аги какой то таинственный и замкнутый вид. Почему он не допускал никого переступить порог своего дома? Что он скрывал за этими каменными стенами? Уж не сокровище ли великолепного гарема ревниво оберегалось там железными замками и тяжелой дверью? Айваз невольно посматривал на темные окна и балконы дома, но там все было тихо, и не шевелилась ни одна занавеска из дорогой шелковой ткани… Зато на дворе все было в движении. Громадные каменные загоны овчарни, говорившие о богатстве аги, ожили. Отары были еще в поле, но сотни жбанов, кувшинов и котелков уже приготовлялись для доения. Работники—татары сновали по двору и загонам в ожидании возвращения стад. Где-то слышалось ржанье лошадей и лай собак. Солнце тихо садилось за окрестные горы, и через минуты белые строенья усадьбы окрасились в нежный розовый цвет.
Слуга придержал стремя Айваза, указал ему на двери флигеля и повел его лошадь в конюшню.
В главной общей комнате флигеля был уже один гость: какой-то невзрачный черноволосый человек неопределенного вида, не то еврей, не то грек, говоривший однако по-русски. Вероятно, какой-нибудь заезжий торговец из Бахчисарая. Заложив руки в карманы, он стоял перед окном и смотрел на двор. Не успел Айваз совершить омовение намаза, как слуги стали подавать ужин. На столе дымились жирный рисовый пилав, сочные чебуреки и целая половина жареного барана. Все это было подано на пестрых глиняных тарелках и жестяном блюде. Салфеток и вилок не было, одни ножи с роговыми ручками лежали у каждого кушанья. Вскоре дверь распахнулась, и в нее, любезно осклабясь, ввалилась грузная особа гостеприимного аги. Казалось, что сам Чатырдаг, сотрясая землю, тронулся с места и всею своею громадой надвигался на Айваза и маленького человечка, сидевшего с ним за столом. Гости встали и обменялись обычными приветствиями с хозяином.
— С приездом, мурзам, с приездом! — говорил ага, протягивая руку и тяжело усаживаясь на диван у стола. —Подай-ка сюда питмез и каймаку, да побольше, Уссейн! Захвати еще кувшинчик бузы… — повторял он, пыхтя и отдуваясь.
Наступило молчание. Все громко жевали, посматривая друг на друга.
— А что, ага, — сказал наконец Айваз. — Правда ли, я слыхал, вы большой любитель лошадей?
Ага усмехнулся своей жирной усмешкой и, желая пошутить, из любезности к другому гостю, ответил, на ломанном русском языки.
— Лошадь любишь, барашка любишь, толстый баба тоже любишь!
Гости захохотали, услышав эту внезапную собственную характеристику аги.
— И деньги любишь? — попробовал в тон хозяину пошутить черномазый гость неопределенной национальности.
Но ага вдруг нахмурился и, сказав: ‘деньги всякий любит’, уткнулся в тарелку с бараниной. Гость немного смутился, и все опять замолчали. Между тем Уссейн подал питмез, бузу и шербеты. Они быстро оживили разговор. Арслан-Ага вскоре почувствовал присущую всем татарам потребность похвастаться и стал рассказывать о своем путешествии в Париж. Да, он, Арслан-Ага Хапланджик, был в Париже.
Слово ‘Париж’ как-то необычайно и дико звучало в этой татарской обстановке и в полновесных губах аги, украшенных черными щетинистыми усищами. Париж и Корилез, Pасе de la Concorde и овчарня, Карно и Арслан-Ага! Впрочем, о Карно не было и речи. Хозяин самым невозможными образом коверкал французские названия и рассказывал о вещах совершенно неожиданных. Как бы то ни было, поездка аги за границу свидетельствовала о некотором просвещении. Арслан-Агу очень удивляло, что за ним по улицам Парижа бегали все время какие-то мальчишки, указывая на его барашковую шапку, которую, надев европейское платье, он все-таки не решался снять. Но особенный восторг и изумление аги возбуждали известные уличные постройки для общего удобства. О их устройстве он распространялся весьма подробно. Рассказывал ага и о какой-то красавице ‘Нинюше’, стоившей ему очень дорого. Окончание ее имени он очевидно переделывал на татарский лад. из Ниниш получалось таким образом Нинюш, нечто вроде татарского имени Гюльмюш.
Айваз хлопал глазами, слушая эти рассказы, очень заинтересовался прелестями Нинюш, спрашивал, есть ли в Париже мечети, и где находится великий город франков.
— Да зачем же вы ездили в Париж, ага? -полюбопытствовал черноволосый гость.
— Знакомый персиянин там торговлю бирюзой имеет. Очень звал меня ехать, я и поехал. Деньги большие на дорогу потратил. Дороже, чем в Мекку съездить, — прибавил он, подумав.
Айваз снова постарался перевести разговор на лошадей. Он сказал, что ищет себе быструю, кровную лошадь и вот уже который день ездит в напрасных поисках по деревням и помещикам. Рассказал и о приключении с Али-Беем. Арслан-ага хорошо знал старого князя и до упаду смеялся забавной продаже тысячерублевой клячи.
— Валлах! — покатывался ага, Али-Бей всегда такой! Он мне раз кормовую кукурузу за настоящую пшенку отдавал. И не то, чтобы обмануть хотел, а так — кто его знает — говорит, что самый первый сорт! У него всегда первые сорта!
Смеялся и другой гость, имевший дела с Али-Беем.
— Ну, а у меня лошади не такие, собственного завода, — несколько успокоившись, продолжал ага. — Да что, вот ты сам сейчас увидишь, мурзам! Теперь еще светло! Пойдем ко мне на конюшню, — внезапно оживился Арслан-Ага. Эй, Уссейн, кликни-ка сюда Аби-Булата! Брат у меня первый наездник в Крыму, — пояснил он. — Такую тебе лошадь покажет, что ты и не видывал. Только бешеная! Кроме Аби-Булата на ней и ездить никто не может!
Глаза Айваза сверкнули: — Я на всякой лошади ездить могу! — воскликнул он.
— А вот увидим, увидим, мурзам! — посмеивался ага.
Вошел Аби-Булат, высокий, стройный, красивый мурза в черкеске с серебряными газырями и кинжалом у пояса. Он приветливо улыбался, показывая все свои белые зубы под темными каштановыми усами. На молодом лице его горел здоровый румянец, большие глаза смотрели прямо и весело. Он приложил руку ко лбу и сердцу, почтительно здороваясь со старшим братом, и поклонился гостям.
— Вот, Аби-Булат, — сказал ага, указывая на Айваза, — гость наш хочет посмотреть твоего Алима и проехаться.
Аби-Булат улыбнулся и посмотрел на Айваза.
— Не поздно ли будет, мурзам? Уж свечерело, и лошадь резвая.
— Ничего, ничего! Вот только коня скорей покажи!
Все вышли на широкий двор. Аби-Булат сам с двумя слугами отправился в конюшню, где скоро послышалось пугливое фырканье и топот. Ворота конюшни распахнулись, и чудный золотистый конь, едва сдерживаемый конюхами за уздечку, стараясь подняться на дыбы, рванулся оттуда. Увидев его, Айваз так и ахнул, потеряв от восторга всю свою обычную татарскую сдержанность.
И было от чего прийти в восхищение!
Стройный, мускулистый конь с могучею грудью, с сухой, горбоносой, породистой головой, увенчанной великолепной гривой, с хвостом развевавшимся по ветру, как золотистый султан, конь бешеный и скорей походивший на дикого зверя, рыл землю ногами, вздымался, вращая своими огненными глазами, и готов был каждое мгновенье неистовым прыжком вырваться из рук двух сильных конюхов, почти повисших на его украшенной серебром и кистями толковой уздечке… Богатое бахчисарайское седло с широкими стременами сверкало серебряной чеканкой на его крутой спине…
— Ну, что, хорош зверь? — спросил ошеломленного Айваза Арслан-Ага, самодовольно выпячивая свой живот и невольно сторонясь от бешеной лошади. Аби-Булат молча и нежно посматривал на своего любимца.
— Он у меня, — продолжал ага, — от суимбанской кобылы и настоящего Карабаха выведен — оттого и масть у него такая, золотистая, — что твой червонец!
— А ход — чистый ветер! — сказал Аби-Булат.
— У него джибе или шлап? — спросил Айваз, оборачиваясь и стараясь принять равнодушный вид. -Позволишь, ага, попробовать?
— Ой, мурзам, — заговорил Аби-Булат, — ты верно хорошо ездишь, только смотри: уж очень злая лошадь… Не обижайся, если что случится… Я остерег тебя.
Но Айваз уже не слушал. Он осторожно, с опытностью хорошего ездока, подходил к насторожившемуся коню, который при виде чужого всадника, стал пятиться задом и фыркать. Но его крепко держали привычные руки конюхов… Вся дворня высыпала из строения посмотреть на любопытное зрелище и на смельчака, решившегося сесть на их Алима. Из калитки дома выглядывали закутанные фигуры женщин…
Но вот Айваз, улучив благоприятную минуту, ухватил левой рукой уздечку и луку седла, быстро вставил ногу в стремя и прыгнул на коня… Алим весь дрогнул и вырвался из рук прислуги… Все ахнули. Лошадь была уже на другом конце двора, а Айваз, не успевший попасть в седло, благодаря внезапному повороту лошади, очутился у нее на крупе.
Женщины и даже дикие татарские наездники Арслан-Аги замерли в ожидании, что вскипевший конь вот—вот сбросит на землю неосторожного джигита. Алим уже неистово поддал задом, но Айваз, ловко воспользовавшись этим движением, перескочив в седло и затянув поводья, вихрем помчался в поле…
Маленькая неудача раздражила Айваза, он ударил благородное животное ногайкой, и освирепевший Алим, закусив удила, понес его по дороге. На беду еще целая свора собак, выскочив из-за плетня деревни, с лаем бросилась за лошадью… Алим, казалось, совсем обезумел от ярости, бешенства и может быть испуга. Он летел, не разбирая дороги, прыгая через выбоины и каменья… С двух сторон потянулся каменный забор, поросший колючим кустарником, который рвал платье и руки Айваза… Шапка свалилась с его головы, и ветер захватывал дыхание. Никогда еще Айвазу не приходилось встречать такой лошади, нестись в такой безумной скачке. Он напряг мускулы и, стараясь остановить Алима, изо всей силы натянул поводья… Казалось, это напряжение могло остановить не только лошадь, но разъяренного быка, —могло свихнуть самые крепкие лошадиные челюсти… Но поводья не выдержали и лопнули… Айваз, лишенный теперь всякой возможности овладеть конем и справиться с его бешенством, беззащитный и обезоруженный, крепко сидя на спине дикого животного, мчался по его воле вдоль скал и обрывов… Ему чудилось, что смерть была уже неминуема, и он призвал имя Аллаха… Вдруг резкий свист раздался над его ухом, и он услышал конский топот за спиной… Алим дрогнул и внезапно остановился, как вкопанный, словно повинуясь чьему-то приказаний… Аби-Булат, на всем скаку догнал Айваза, и, улыбаясь, помог ему сойти с лошади.
— Я остерегал тебя, мурзам, — сказал Аби-Булат, меняясь лошадьми с Айвазом. — Алим только меня и слушает!
И в самом деле, бешеный Алим был, как ребенок, послушен и кроток в руках своего хозяина. Он повиновался каждому движению, каждому его слову. Пристыженный Айваз молча возвращался рядом с Аби-Булатом, злобно, но все же с восхищением поглядывая на необыкновенную лошадь корилезского аги.
— А все-таки я бы его купил, если бы ты мне его продал! — сказал Айваз.
— Он у нас не продажный! — нахмурился Аби-Булат.
— Я сколько хочешь дам денег.
Аби-Булат промолчал, и они въехали во двор усадьбы. Здесь Айваз случайно взглянул на окна дома аги и увидел за шелковой занавеской любопытные большие глаза, устремленные на него, и силуэт красивой головки в тюрбане. — Кто это? — подумал он.
Арслан-Ага весело встретил во флигеле своего гостя, очень довольный его неудачей и чувствуя к нему, благодаря этому, прилив необычайного расположения.
— Каков конь? — переспросил ага, плутовато подмигивая.
Айваз рассыпался в похвалах, перечисляя его достоинства. Восхищение его было слишком заметно.
Арслан-Ага усмехнулся и сказал с важностью:
— Конь твой, мурзам!
Лицо Аби-Булата вдруг потемнело. Он повернулся и вышел из комнаты. У татар, как и везде на востоке, принято дарить гостю вещь, которая ему особенно понравилась, которую он похвалит. За подарок приходится обыкновенно отдаривать втридорога, и потому нельзя было сказать, чтобы конь дешево достался Айвазу, но все же молодой мурза был в восхищении и принялся благодарить гостеприимного и щедрого агу.
— Не знаю, чем уж и услужить тебе, милостивый ага за этот подарок! — восклицал Айваз.
— А вот чем, мурзам: оставайся у меня ночевать. Уж поздно, — куда ты теперь пойдешь? Ночуй, а завтра чем свет, обе твои лошади будут уже оседланы, и ты можешь ехать, когда захочешь.
Айваз согласился и, простившись с хозяином, пошел в приготовленную ему слугами комнату.
В стойле еще дрожащего и вспененного Алима стоял между тем Аби-Булат, гладя и лаская своего любимца. Он целовал свою лихую лошадь в шею и в морду и прощался с нею. Слезы катились по его щекам, но воле старшего брата он не смел противиться. Да и можно ли было взять обратно обещанный подарок? ‘Прощай, мой Алим, прощай, конь мой любимый, — приговаривал он, трепля его по шее, — не кормить мне тебя зернистым овсом, не поить водой у фонтана… Не поскачем мы с тобой, как прежде, в широкой степи и по горным ущельям! Прощай, служи своему новому господину! — И Алим, словно угадывая смутно печаль своего хозяина, терся мохнатой мордой о его плечо, и казалось Аби-Булату, что грустно глядят на него светлые, как звезды, глаза его любимого, доброго коня.
Уже высоко в небе стоял золотой месяц. Не спалось Айвазу, душная ночь и мечты о своем новом коне томили его и не давали уснуть. Иногда глаза его на минуту закрывались, и тогда казалось ему, что он скачет по какой-то необозримой равнине на сияющем, как солнце, коне, и озера, реки и пропасти мелькают под его ногами… ‘Аллах! — восклицал он, просыпаясь после мгновенного забытья, — не чудесный ли конь Хадерильяза приснился мне? — Айваз улыбался. — Что ж? Разве и мой конь не перенесет меня, как Ашик Гариба, в один миг из Арзиньяна в Тифлис, из Арзерума в Карс. Хоть бы скорей утро!’ Он встал с постели, оделся и вышел посмотреть, долго ли еще до рассвета.
Но ясная сверкающая ночь еще сияла над землей своим фантастическим лунным светом. Оттенки аметиста, опала и сапфира смешивались и дрожали в воздухе и на далеком небосклоне. Полосы света, чередуясь с резкою, черною тенью, лежали за деревней на квадратных голых каменьях и утесах, местами округленных непогодою. Ни тумана, ни сумрака. Расстоянье, казалось, исчезало в светящейся дали. Окрестные горы словно наступили и приблизились. Вой шакала, протяжный и жалобный, доносился порой оттуда, из этой горной пустыни, где пролетало, как белый призрачный образ, одинокое облачко. Близко и далеко носились и реяли таинственные звуки, тихие голоса ночи, неясные и трепещущие, как вздохи, как музыка арфы. Эти звуки невольно превращала пробужденная фантазия в каких-то невидимых маленьких, крылатых существ, бесплотных духов дремлющей природы. ‘Злые джины проснулись теперь в горах и поют свои песни’, — думал Айваз, прислушиваясь к шепоту и шелесту ночи… Вдруг ему, в самом деле, послышался вблизи чей-то шепот… Ему показалось, что калитка в белой стене, окружавшей высокий дом аги, бесшумно отворилась, и ароматное дыхание цветов незримого сада пахнуло на него теплой и душистой волной. Нежные фиалки, розы и гиацинты как будто соединили все свои благоуханья в одном вздохе и напоили им окрестный воздух… И чудилось Айвазу, что в просвете калитки мелькнуло белое виденье, стройная женщина, закутанная в покрывало. Она манила и звала его рукой, вся залитая лунным блеском. Это продолжалось мгновенье, не дальше двух ударов бьющегося сердца. Тень исчезла, мелькнув прозрачной тканью одежды. Калитка полузакрылась, но Айваз видел, что маленькая белая ручка придерживала ее изнутри, словно поджидая кого-то. — Она! — блеснуло в голове Айваза… которую я видел в окошке… И не думая, не рассуждая, Айваз бросился к калитке. Тяжелый затвор звякнул за ним. Айваз почувствовал в своих руках тонкий стан, теплая женская грудь прижалась к его груди, и большие глаза заглянули ему прямо в очи…
Драгоценный клад, ревниво оберегаемый стенами Арслан-Аги, на этот раз ускользнул от него и сам дался в руки Айвазу без волшебных слов и неизбежных заклинаний. О, эти заклинанья и волшебные слова любви! Прелестные прелюдии счастья, которые так скоро надоедают своими повтореньями! Неужели ни в сказке, ни в действительности нельзя овладеть скрытым сокровищем, не прибегая к чарам и волхованью? Какие коварные духи стерегут эти драгоценности? Им нужны нашептыванья, разрыв-трава и золотые амулеты, иногда даже бриллиантовые парюры! Сколько свободных денег и еще более свободных часов и досуга нужно иметь, чтобы овладеть их сокровищем. Неизменные призраки убитого времени, скука и разочарование толпятся кругом… но, говорят, в таких случаях никогда не надо оглядываться назад! Бойтесь воспоминаний!
Нежная и прекрасная Сальге, этот клад аги Хапланджика, добытый им с трудом и большими затратами на калым и подарки, был скрыт и погребен в стенах его гарема уже третий год. Здесь семнадцатилетняя Сальге распустилась, как бархатистый цветок сераля, весь обрызганный росой фонтанов, медленных и журчащих, весь напоенный медом и благоуханиями. Точно одалиска дальнего Востока, воспитанная для неги, любви и страсти, Сальге была олицетворением тонких и жгучих наслаждений, созданных чувственной фантазией магометанина. Ее пушистые волосы, которые мусульманки оставляют только на голове, ее розовое изнеженное тело, надушенное мускусом, ее азиатская походка, с несколько откинутым назад станом — раздражали и дразнили воображение. Маленькая и грациозная, с мягкими движениями, она напоминала белоснежную, ангорскую кошечку, лениво греющуюся на солнце, полузакрыв глаза и свернувшись клубком на низких диванах гарема. Прирученная и вместе с тем дикая по натуре, ласковая, но чуждая привязанностей, она покорно повиновалась своему ходже, толстому супругу. Арслан-Аге Хапланджику, купившему ее у ее родных. Это была ее обязанность, ее этому учили, ее могли бить за неповиновение. Толстый ага умел польстить ее женскому кокетству и тщеславию, покупая ей дорогие наряды, которыми она могла похвастаться перед подругами, которые так оттеняли и увеличивали очарование, когда она любовалась собою в зеркала и прозрачную воду бассейнов. Она сама улыбалась тогда своей красоте. Пунцовые шелковые шальвары так ловко охватывали до щиколотки ее стройные ножки, а полные бедра и тонкая талия были так красиво стянуты узким зеленым бешметом из мягкого бархата! Пестрый тюрбан увенчивал ее чудную головку. Множество золотых монет блестели на ее груди и шее. Браслеты, кольца, драгоценные каменья — все это были подарки ее аги, — как же не слушаться его? Но он злоупотреблял этим повиновением. Он слишком широко пользовался правами, данными ему изречением Корана: ‘Жены ваши — ваше поле. Ходите на него, как хотите’. Если бы не богатство, которого она боялась лишиться, она давно пожаловалась бы мулле и попросила бы развода. Такие жалобы татарских жен не редкость в Крыму. Магомет требует публичного избиения туфлями на площади людей порочных, но тайны гарема трудно разоблачаются. Бедная Сальге, не решаясь противоречить мужу, часто ненавидела его. Вот что заставляло ее искать счастья, которого она не знала, и потихоньку впустить в свой великолепный сераль незнакомого ей, но красивого и смелого Айваза. Она отомстила своему ненавистному аге изменой и бесчестием. Если бы он только знал, что происходило в эту ночь в его строго охраняемом гареме за каменной стеной, ключ от калитки которой хранился у него под подушкой. Но ключ был украден, калитка отперта, а сам Ага Хапланджик крепко спал и видел очень глупый сон: ему снилось, будто от его любимой лошади темно-караковой масти и вороного жеребца его конюшни, родился несуразный рыжий жеребенок, совсем ни в отца, ни в мать!
Низко стояла луна над горизонтом, потемнело небо, ярче блеснули звезды, а в густом саду, за стеною гарема все еще звучали сладкие поцелуи. Немолчно стрекотали цикады, перекликались ночные совки, шуршали цветы и травы, словно стараясь заглушать нескромные звуки лобзаний и влюбленный шепот. Старый тополь добродушно кивал головой, как будто хотел сказать: ‘Все это бывало, бывало!’, а маленькие фиалки завистливо посматривали своими лиловыми бархатными глазками куда-то в темный уголок сада. Краснела одна большая алая роза, да и то не от девственной стыдливости, которой ей всегда недоставало.
— Как я испугалась, когда тебя понесла лошадь! — говорила молодая мурзачка, ласкаясь к Айвазу и откинув чадру.
— А ты разве видела?
— Я смотрела из окошка. Мой ага приказал бы забить его коврами, если бы узнал это! Она рассмеялась. Айваз взял своими грубыми ладонями ее белое, словно точеное, личико и повернул к месяцу. Большие глаза вспыхнули, как синие звезды, жемчугом блеснули зубы, полуоткрытые улыбкой…
— Хороша ты, милая, джаным! Уйдем со мною! У меня, там, за горами, есть свой дом, и дорогие кольца, и мягкие ковры… Я увезу тебя на своем коне, и никто не догонит нас.
— А если Алим нас сбросит? Ты, джигит, и один еле усидел на нем.
— Не смейся… С тобой мне и речка, и овраги нипочем. Как ветер, перенесу я тебя через скалы и кручи… Твой старый ага не будет больше целовать тебя… Айваз прижал к сердцу свою красавицу… Серебряный пояс ее упал в траву, брякнув застежками… Сальге вздрогнула.
— Нет, нет, любимый… пора… рассветает скоро… Ага проснется, что тогда со мной и с тобой будет?
— Поедем!
— Перестань… Лучше потом увезешь меня, джигит. А то видишь: ночь проходит, теперь уже поздно…
— Я люблю тебя. Скучно будет мне одному, розовая гвоздичка, не забыть мне этой ночи, этого сада… Послушай меня, поезжай со мной!..
— Ах!.. Вот и на дворе что-то стукнуло… Пастухи уже встают. Уходи, уходи скорей… Я запру калитку.
Сальге больше не слушала ни просьб, ни увещаний Айваза, она увлекла его к дверям калитки и вытолкала почти силой. Торопливо бросилась она к дому, но какая-то тень заступила ей дорогу.
— С кем ты была в саду? — спросил Аби-Булат подходя к ней.
Сальге, перепуганная и дрожащая, не отвечала. Аби-Булат грозно посмотрел на нее и молча пошел из сада.
Айваз, подойдя к флигелю, увидел двух своих лошадей уже оседланными. Он еще вчера с вечера приказал слуге привязать их на чунгур во дворе, чтобы выехать как можно раньше и никого не тревожить.
Алим, привязанный рядом с другой лошадью, был спокойнее, но все же стал пятиться, увидев чужого. Айваз осмотрел подпруги своего коня, сел в седло и, взяв Алима на длинный чунгур, повел его в поводу. Выезжая в ворота и съезжая с пригорка, молодой мурза несколько раз тоскливо оглядывался на дом Арслан-Аги, но окна гарема были темны и пусты. Там, казалось, все спали, не колыхались узорные занавески, не приподнимала их белая ручка, и никто не посылал Айвазу прощального привета. Айваз вздохнул и понурил голову. Кругом рассветало, скалы и долины светлели, а в сердце его все еще отдавался сладкий шепот ночи, и бродили неясные сумерки. Чудилось Айвазу, что нежные руки обвивают его шею, он оглядывался назад, но там уже не было видно ни дома, ни знакомой усадьбы, и только огромные, голые камни, поросшие мхом и молочаем, подымались сплошной стеной.
То были холодные скалы, иззубренные утесы горной пустыни, среди которых так одиноко, так грустно сердцу, жаждущему любви и счастья… Но вот серый, тяжелый гранит озарился розовым светом зари… Яркая, утренняя звезда, точно прощальный взор, горящий слезами разлуки, печали и сожаленья, блеснула над зубчатым хребтом горных вершин и, исчезая, послала свой угасающий луч Айвазу. ‘Сальге! Сальге!’ — крикнул Айваз, и скалы глухо отозвались ему. Встревоженный орел, распластав крылья, взлетел из ближнего кустарника и царственным полетом поднялся в поалевшие торжественные небеса. Белые туманы, выходя из ущелий, собирались в легкие облачка и стадами улетали на запад. Уже веял ветерок рассвета, и золотая полоска зари на небосклоне обозначала приближающийся день. Скоро южное солнце, ослепительное и великолепное, поднялось из-за синей гряды дальних гор и обожгло своими огненными стрелами камни, цветы и деревья.
Айваз пробирался по скалам над крутыми глубоким обрывом, на дне которого еще дремали ночные тени, не рассеянные лучами солнца. Вдруг Алим радостно заржал. Айваз обернулся. С поднятой головой, настороженными ушами и раздутыми ноздрями дикий конь был так великолепен, что по лицу Айваза расплылась широкая улыбка, восхищения и удовольствия. Мурза сам не заметил, как образ прекрасной Сальге, о которой он вздыхал полчаса тому назад, незаметно стушевался и уступил место своему неожиданному сопернику. Айваз думал теперь только об одном Алиме. Дети и простые, несложные души людей, близких к состоянию первобытному, живут настоящим. Прошлое для них смутно и оставляет по себе недолговременное впечатление. У них почти нет воспоминаний, и только ближайшие факты, события, ощущения занимают все их внимание. Зато как сильно чувствуют они настоящее! Какою болью и радостью оно отзывается в их нежном и юном сердце! Размышление еще не отравляет их тонкой впечатлительности, их непосредственного и сильного чувства. Они живут в действительности, чуждые фантасмагорий и обмана, создаваемых воображением. Они могут быть счастливы… Айваз потянул к себе за повод Алима, чтобы посмотреть на него поближе, но конь остановился, как вкопанный. Он обернул свою красивую голову назад и звонким ржанием ответил на другое, дальнее ржание, которое раздалось за горой. Айваз скоро услышал приближающийся топот лошади и увидел всадника, неистово скакавшего по горной тропинке… Он узнал Аби-Булата.
— Тохта, стой! — закричал молодой мурзак Айвазу.
Айваз, чуя недоброе, остановился, и рука его невольно сжала рукоятку кинжала. Аби-Булат, весь раскрасневшийся, со сверкающими глазами, подскакал к Айвазу и схватил за повод его лошадь.
— Прочь! — грубо крикнул Айваз.
— Неверный, собака! Так-то ты платишь за гостеприимство и дорогой подарок! Аллах свидетель! Я смою твоей нечистой кровью позор и поношение брата! Айваз, бледный от бешенства, закусив свои тонкие усы, повернул коня и сильно ударил Аби-Булата по голове ногайкой. Лошади их очутились рядом, и оба мурзака сцепились руками в бешеной схватке. Аби-Булат стиснул Айвазу горло. Испуганные кони, не сдерживаемые больше поводьями, понеслись у самого края обрыва, прыгая через каменья, которые с шумом осыпались и падали на дно оврага.
Трудно встретить более неистового и беспощадного в бою врага, чем татарин. Он не знает великодушия победителя, он, опьяненный кровью и злобой, топчет ногами павшего, издевается над молениями… на нем нет креста сказал бы русский человек. Бешенство и мстительность татарина не имеют границ… Не дай Бог никому видеть страшного зрелища татарских побоищ!
— Валлагу! — взвизгнул Айваз, и отточенный кинжал сверкнул в его руке. Но Аби-Булат, успел предупредить удар. Он схватил вооруженную руку мурзака, выпустив его горло, и выхватил свой клинок. С минуту они боролись на всем лету бешеной скачки. Вдруг лошадь Авайза запуталась передними ногами в длинном чунгуре, на котором привязан был Алим, споткнулась и вместе с Айвазом рухнула на землю, придавив его всей своею тяжестью. Увлеченный паденьем противника, упал с седла и Аби-Булат, но он тотчас вскочил на ноги, бросился на безоружного Айваза и наступил ему коленом на грудь…
— Оставь меня, оставь… — закричал в ужасе Айваз, но уже холодная и острая сталь вонзилась в его ребра. Глаза Айваза налились кровью, и он захрипел. Аби-Булат с искаженным лицом, с бледными губами и холодным потом на лбу вынул кинжал из трепетавшего тела, тряхнул над головою сверкающий красный от крови клинок и с каким-то исступленным, диким неистовством стал наносить удар за ударом в горло, живот и грудь уже бездыханного трупа.
Каллы, месть из рода в род, вероятно, перешла бы после этого кровавого убийства, взволновавшего все окрестные деревни, к потомкам и родственникам мурз Мансурских, если бы у Айваза были близкие родные и братья. Но он был одинок. Русское правосудие также умиротворяющим образом повлияло на этот страшный обычай, ограничив его единичным случаем мести и дикой расправы, которых нельзя предусмотреть и в более цивилизованных местностях, чем наши окраины. Человеческие страсти, возбужденные до крайних пределов ложным ли понятием о чести, ревностью ли, жаждой грабежа, или ненавистью, прорываются равно повсюду, — и у народов культурных, и у татар и горцев, воспитанных в своих, часто жестоких понятиях и нравах. Только для этих бедных дикарей страшнее кара и наказание. Далекие сибирские тундры и рудники заменяют им их полное света и тепла отечество, их голубые горы, их море шумящее, лазурное и сияющее. Они не выживают в чужом и суровом климате, не переносят разлуки, и ссылка для них является смертною казнью, более мучительной, чем повешение или расстрел. Искупления, прощения вины, исправленья для них не существует… да и есть ли они на самом деле?
1 Никьяг — венчание.

НЕНЕКЕДЖАН-ХАНЫМ

Много раз случалось мне бывать в Бахчисарае. Однажды я приехал туда вместе с Д.А. Славянским, который предполагал дать здесь концерт. Татары-глашатаи — оригинальный восточный обычай, сохранившийся в Бахчисарае, — с громкими выкрикиваниями бегали из улицы в улицу, из кофейни в кофейню, заменяя собою афиши. Концерт был дан в Бахчисарайском дворце, в так называемой ‘зале суда’, представлявшей своим ярко расписанным потолком и решетчатыми хорами редкий сборщик восточного орнамента и архитектуры. Среди публики было много татар. В первых рядах сидели местные муллы и хатипы в своих чалмах и пестрых азиатских халатах. Странно было слышать русские песни в этой обстановке. Они звучали каким-то могучим победным гимном русского народа, водрузившего свое знамя на развалинах ханского владычества и принесшего сюда, вместе со своим знаменем, свой дух, свою культуру, свои поэзию и песню. Торжественно звучал этот гимн в старом дворце Гиреев, куда с поклоном и повинной головой ездили когда-то именитые бояре и русские князья.
Но если бы заглянул кто-нибудь в это время во внутренние покои дворца, он увидел бы там совсем необычайное и странное зрелище. Старые стены гарема как будто ожили. По освещенным лунным светом переходам дворца, точно тени ханских жен, мелькали и двигались женские фигуры в длинных фатах и разноцветных, вышитых золотом, нарядах. Это капелла Славянского готовилась к концерту. Старая и новая история, сон и действительность странно перемешивались между собою…
Под этим впечатлением я засыпал в одной из комнат гарема. Чудно светила луна сквозь разноцветные стекла окон, чудно шептались за ними широколиственные раины сада, чудно и сладко звучал в мраморном бассейне гарема неумолкаемый плеск фонтана. Далекое прошлое, фантастическая легенда воскресали в тишине дремлющего дворца… Я расскажу вам, что приснилось мне в эту ночь.
Журчит ли фонтан? Слезы ли льются, медленно, капля за каплей, упадая на мраморные плиты? Отчего так грустна прекрасная дочь Тохтамыш-хана? Алый цветок садов гарема печально поник головкой, и жемчужные росинки, как слезы, дрожат на его нежных лепестках… Ненекеджан-ханым не поет больше песен, не берет своего сладкозвучного сааза. Забытый, висит он над пестрыми подушками дивана, тонкая пыль покрыла его серебряные струны и перламутровые украшения. Ненекеджан-ханым не говорит с ним больше.
Сквозь цветные окна гарема лунный свет падает на золотые монеты, сверкающие на груди ханской дочери, на алмазную застежку ее тюрбана и на бледное прекрасное лицо. Ее большие глаза, как два лучистых агата, светятся в сумраке, отражая бледное сияние месяца… Не тень ли это? Не легкое ли видение бесшумно проходит по мягким узорчатым коврам дремлющего дворца? Вот она остановилась у широкого окна, она слушает грустный шепот раин, однозвучный, печальный крик ночной птички, чета. Головка ее упала на бледные руки, тихо зазвучали на всколыхнувшейся груди золотые монеты ожерелья, и глухое рыдание услышали стены гарема… Ненекеджан, Ненекеджан!
Это старая, грустная сказка.
Зачем так молод и статен Салтин-бей, краса ханских джигитов? Зачем, как соловей своей песней, он пленил розу сераля? Зачем он не мил грозному Тохтамыш-хану, отцу Ненекеджан? Но от утреннего до вечернего изана и всю долгую, темную ночь думает о нем ханская дочь. Давно не улыбалось солнце Бахчисарая. Играют золотые рыбки в кристальной глубине бассейнов не для ее очей, не для ее очей цветут цветы душистого сада. Ненекеджан не смотрит на них. Она не ждет Салтин-бея, — Салтин-бей не придет. Крепки решетки гарема, зорки глаза евнухов, бряцая оружием, стоит у дверей сильная стража.
Ненекеджан-ханым тихо опустилась на узорные подушки дивана, бледная рука ее упала на шелковые, яркие ткани…
Чуть слышно брякнуло кольцо железной двери, скрипнули тяжелые петли… Не евнух ли крадется, совершая свой ночной дозор? Притворяется, будто спит, ханская дочь, только глаза смотрят украдкой сквозь опущенные длинные ресницы.
— Спит ли светило гарема? Грезит ли наша повелительница о славном Салтине… — говорит, неслышно входя, молодая еврейка, но быстрая рука крепко зажимает ей губы.
— Именем Аллаха… Гира, ты ли здесь, ночью? Закутанная в белую чадру, стройная и высокая красавица-еврейка опускается на колени.
— Жизнь рабы, ханым, — жизнь степной былинки. Она не дорого стоит. Мне дороже твое счастье, ханым. Салтин-бей — знаменитый джигит. Его конь быстрее ветра. Завтра ночью конь и всадник будут у ворот Хан-Сарая.
Ненекеджан опустила обе руки на плечи еврейки и склонилась лицом к ее лицу.
— У меня есть для тебя, ханым, другая одежда…
— Тебя послал Салтин-бей? Говори!
— Он сказал, что джигиты увозят своих невест, когда не купишь калымом.
— Встань, Гира! Я не ханская дочь больше! Я бегу из дому, как простая татарка… Теперь Ненекеджан беднее всех девушек в Бахчисарае: у нее есть только любящее сердце.
Ненекеджан сделала знак рукою. Гира, поцеловав полу ее одежды, поднялась с ковра и вышла из комнаты гарема. На пороге молодая еврейка обернулась на мгновенье. Злая усмешка мелькнула на ее губах, большие черные глаза, бледное лицо выразили дикую ненависть. Неслышно ступая, еврейка скользнула в другую дверь ханского сераля. Дверь эта вела в покои любимой наложницы Тохтамыш-хана.
По саланчикской дороге, вившейся в гору от Бахчисарая, ехал всадник. Был жаркий полдень, солнце раскалило окрестные скалы, и по белой дороге за всадником и его лошадью бежала черная тень. Но сам всадник казался чернее своей тени: на нем были темное длинное платье и шляпа раввина, Иегуда Бейм, прозванный караимами ‘черным рабби’, возвращался из города.
Едва он свернул за поворот дороги на своем взмыленном иноходце, ему послышался звонкий стук подков по голому камню, и впереди задымилось облачко пыли. Кто-то ехал навстречу. В то время, встречаясь в пустынном месте, люди зорко всматривались друг в друга и держались настороже. Иегуда Бейм незаметно освободил рукоять кинжала, скрытого в его широкой одежде. Статный наездник приближался к раввину. Кавказская кольчуга блестела под богатым синим чекменем, отсвечивая на груди. Кривая сабля джигита в сафьянных, окованных серебром ножнах, побрякивая, билась по вспененным бокам гарцующего скакуна. Круглая бахчисарайская шапочка, сдвинутая набекрень, словно чудом держалась на взбитых сзади густых и курчавых волосах молодого наездника. По румяному лицу, белым зубам, сверкавшим в улыбке из-под каштановых лихих усов, по смелому взгляду, Иегуда Бейм узнал в джигите славного Салтин-бея, сераскира кипчакской орды. Бея не трудно было признать в нем: только у беев бывает такой конь, золоченые стремена, драгоценный набор оружия и сбруи.
Всадники разъехались сперва друг от друга — правой рукой ловчее послать приветствие или удар, смотря по надобности и случаю. Впрочем, мирный караимский раввин едва ли мог вызвать опасение у татарского воина. Салтин-бей почти не обратил на него внимания. Задумчиво ехал джигит, и с губ его легким вздохом слетало милое имя: ‘Ненекеджан!’.
— Ненекеджан! — тихо шептал и молодой раввин, смотря на дальние голубые горы, на лазурное небо и одинокое облачко, спешившее к горизонту. Но тотчас густые черные брови раввина мрачно сдвигались, и горькая усмешка мелькала на бледном лице.
Крутая, кремнистая дорога вилась все выше и выше, и скоро отвесные, голые скалы Чуфута грозно поднялись над головою Иегуды Бейма. Зубчатые стены и башни города караимов на недоступной вышине тянулись по самому краю стремнины. Странный народ жил в этой странной крепости. Потомки херсонесских самарян и хазар, принявших иудейскую веру, караимы одевались и говорили по-татарски, молились в своих синагогах единому Иегове, отвергали талмуд и подчинялись сынам Корана. Хан и Иегова были их властителями. Они пели татарские песни и псалмы Давида. Мусульмане не трогали их, позволяли им заниматься торговлей и собирали с них подати, но относились к ‘чуфутам’ — ‘жидам’ с нескрываемым презреньем. Татары считали их даже за прокаженных и говорили, что у каждого караима на голове неизлечимые язвы. Но караимы были полезны и нужны ленивым и воинственным поклонникам пророка. Никто не умел так искусно выделывать зеленый, желтый и красный сафьян, как караимы. Их сады были хорошо обработаны, а купцы-коробейники доставляли татарам все необходимые предметы. Караим, в случае нужды, умел прислужиться. Все же мирные и тихие по своим вкусам и занятиям, находясь под мощной защитой крымского хана, караимы не могли считать себя в полной безопасности от грабежей и набегов соседних кочующих орд и племен. Они ютились на неприступных скалах Мангуба и Чуфута, окружали свои жилища крепкими стенами и башнями. Особенно дорог им был Чуфут-Кале с его Мейдан-Дагом, напоминавшим Масличную гору, и похожей на Иepyсалимскую, Иосафатовой долиной, долиной будущего воскресения мертвых. Там, в тени барбарисов и кизиловых деревьев, покоилось кладбище их предков, и белели каменные двурогие гробницы. В ‘галуте’ — пленении, караимы вздыхали о своей далекой Палестине и ждали Мессии, своего избавителя. Управляемые своим гахамом, —первосвященником и старейшинами, караимы жили замкнутою жизнью в Чуфуте, где, по сказаниям их летописцев, поселились их предки еще за 500 лет до Р. X. У них были свои ученые, богословы и раввины. Не последнее место среди них занимал молодой рабби Иегуда Бейм, считавшийся знатоком древнееврейской письменности и писавший религиозно-философские сочинения с полемическим оттенком. Поклонник ‘чистого библеизма’, он был горячим противником фанатических Бэн-Акиб. Его поэтические псалмы, полные грусти о невозвратимом и далеком Сионе, были так же популярны среди караимов, как и его ученые трактаты, говорившие о глубокой мысли и строгой религиозности их творца.
По крутой тропинке поднялся Иегуда Бейм к двум главным башням города. Тяжелые, окованные грубыми кусками железа, ворота широко отворились перед ним, загремев цепями. Раввин ехал по узкой улице, выдолбленной в голой скале и окруженной низенькими каменными строениями. Подковы лошади звонко стучали по камню. В открытые двери домов видно было, как суетились около тандуров — печей, вырытых в земляном полу комнат, старые и молодые караимки в чадрах и в цветных бешметах, на улице попадались высокие и важные фигуры караимов в белых чалмах и черных халатах, бородатые лица с большими грустными глазами. Встречные почтительно кланялись раввину и давали ему дорогу. У почерневшей угловой башни стоял часовой с пикой и мирно кормил голубей. Голуби сидели на руках, плечах, на древке пики караимского воина, толпились у его ног и клевали зерна из его протянутой ладони.
Налево виднелся кенас, соборная синагога. Здесь Иегуда Бейм слез с лошади и, отдав ее слуге, вошел в двери соседнего здания. Это был дом раввина.
Каменное двухэтажное строение неправильной формы, дом Иегуды Бейма, несколько напоминало башню. Оно прилепилось на самом краю чуфуткальской скалы, и его, похожие на бойницы, окна выходили прямо в пропасть. Отсюда в ясные дни, и особенно в часы заката, было видно за вершинами гор далекое синее море, чуть приметной чертой отделявшееся от небесного горизонта. В дом вела окованная железом дверь с тяжелым кольцом и засовами. В комнатах, окрашенных какой-то краской, с разными дубовыми потолками, было прохладно и тихо. Сюда не долетал ни один звук из широкого мира, лежавшего там, далеко внизу, где синели глубокие долины и ущелья. Спокойствие и мир царили здесь на высоте, за толстыми каменными стенами.
Иегуда Бейм сидел, облокотившись на руку, над свертком старинной библии в кожаном, окованном серебром, ковчежце. Это была драгоценность караимской синагоги, древнее Пятикнижие, написанное по преданиям во времена Моисея. Еврейские письмена местами уже стерлись на желтом пергаменте. Кругом, на столе и полках, лежало множество других караимских рукописей: ‘Яд-Гахзако’, ‘Мыцвос Маймонида’, ‘Сабель Гайруше’… Генуэзский светильник бросал в сумерках вечера мигающий отблеск на страницы Пятикнижия, и бледное лицо молодого раввина, оттененное черной, слегка раздвоенной, бородой. Большие, характерно еврейские глаза задумчиво склонялись на книгу.
— ‘Аз есмь Господь Бог твой…’ — читал рабби Бейм великую заповедь, начертанную на скрижалях завета. Он тихо провел рукой по лбу… — Человек, травы, цветы, водоросли морей, животное и птица, — проговорил он как бы про себя, — весь мир утверждает единство Иеговы… Как близки мне эти травы, эти цветы, эти создания, населяющие землю… у нас всех единый, общий Отец, создавший нас. Нас ждет одна участь, обращающая в прах и тление все, что живет и движется… Голод, жажда, ужас уничтожения томят нас одинаково. Я видел страх смерти в глазах раненой стрелком дикой козы. Человеческое чувство сознания, скорбь разлуки с миром светились в этом погасающем взоре, которого я не забуду никогда… Правы ли утверждающие, что нет души у животных? Если так, как могут отнимать священный дар жизни у существ, живущих только однажды и так кратковременно вкушающих всю радость бытия? Прохлада вечернего ветерка, шум листьев, алый свет утренней зари, сон и пробуждение для них так же сладостны, как и для меня.
Не верю!.. Своя вечная жизнь, своя душа есть у каждого создания, будь то мельчайшая из тварей земных1. Иегова не позволил бы иначе проливать их кровь. Степь и горы, зеленые долины, неустанно бегущие волны морей, — все полно таинственного движения, шума и шороха… камни говорят и дышат, когда их вопрошает слово имеющий… Вечное бытие материи открывается мне в красоте природы, Единый Дух чудится во всем мироздании. Благословенно имя Саваофа!
Иегуда Бейм поднял молитвенно руки и протянул их к открытому окну, где в сумраке на вершинах гор догорал последний розовый луч заходящего солнца. Какое-то великое таинство совершалось там, в потемневшей лазури, озаренной на небосклоне пламенем погасающей вечерней зари. Раввин закрыл тяжелую книгу.
Он долго еще смотрел в глубину дальнего вечернего неба, где зажглась, мерцая, первая золотая звезда. Как воспоминанье прошлого, она сияла тихим, полным какой-то недосказанной грусти, трепетным светом. Она говорила о счастье — невозможном более, о радости — но минувшей. Спускалась ночь, и, посылая сон, будила грезы и сновидения.
Чудная, неотвязная греза снова просыпалась в сердце молодого раввина. Его душа, как чуткое эхо, откликалась на все таинственные голоса говорящей с нами природы, то звучные и торжественные, как молитвенный хор, то нежные и сладостные, как слова любви. Образ прекрасной Ненекеджан снова возник перед Иегудой Беймом в сумраке ночи, весь осыпанный алмазными звездами. Крупнейший алмаз горел на ее ханском тюрбане, но ярче звезд и алмазов сеяли ее чудные глаза. Она была ослепительней и прекрасней Савской царицы… Раввин видел ее опять среди цветников ханского дворца, он слышал ее голос, печальный и звонкий, как плеск фонтанов Бахчисарая.
— ‘Ненекеджан!’ — вздохнул теплый ветерок, пахнувший из окна на гаснущий светильник.
— ‘Ненекеджан!’ — запала где-то далеко струна мелодического сааза.
Беззвучно, тихо стало кругом… Иегуда Бейм уронил голову на пергамент библии и прижал к ней пылающий лоб.
— Саваоф! Иегова! Всесильны! — шептали его дрожащие губы.
Призыв на вечернюю молитву раздался из синагоги.
Аллах велик! Такой звездной голубой ночи давно не бывало в Бахчисарае. Сады Ирема ничто перед садами ханского дворца. Аромат фиалок, роз и гиацинтов наполняет дремлющий воздух. В сумраке, озаряя зелень деревьев, горят цветные, пестрые фонари из навощенной бумаги. Минареты, башенки, таинственные переходы спящего дворца обвеяны сладкими грёзами любви и неги… Тени сказок Шехерезады проносятся в очарованной тишине и благоухающим дымом аравийских курений окутывают сады и чертоги Хан-Сарая. Звучно, немолчно лепечет струйка фонтана, часто и чудно шепчут жемчужные капли. Стихнул гарем. Разметавшись на пестрых подушках, спят ханские жены. Нескромная ножка видна под атласным покровом, смуглая грудь ровно вздымает прозрачные ткани стамбульской тафты… Будто волшебные лампы Алладина горят в переходах сераля… Будто топазы, рубины и яхонты светятся в золотой оправе. Сквозь стрельчатые двери, один за другим, видны покои гаремов. Таинствен и сладок их голубой сумрак. Восторг, наслажденье и нега здесь дремлют, утомленные счастьем… Чуть замер звук поцелуев, и бредит сквозь сон усыпленный гарем.
— Слава Пророку, лицо Бахчисарая улыбнулось! — ласкаясь и обнимая колени хана, говорит молодая Зулейма. Она одна с повелителем в дальнем покое сераля. Разве могут у нее быть соперницы? Она стройна, как тополь Стамбула. Ее глаза — черный агат, как венчик розы, полуоткрыты ее алые губы. Шелк красных шальвар, бархат бешмета слишком нежны, чтобы скрыть хоть одно из ее очарований. Зулейма прекрасна, Зулейма — любимая жена великого хана. Отчего же сдвигаются ее тонкие брови? Разве кто-нибудь в силах отнять у нее сердце ее властелина? Ненекеджан, одна Ненекеджан — ее злая соперница. Хан больше, чем бедную Зулейму, любит свою дочь… ей он дарит лучшие наряды, с нею делить досуг свой. Зулейма не простит этого никому!
— Чего желает мой повелитель? Рабы спят, и я сама заправлю ему душистый нергиле, — улыбается Зулейма. Она ставит на узорный ковер драгоценный кальян и нежной рукою подает хану янтарь змеистого чубука. Тихо вьется синий дымок, чуть тлеют ароматные уголья.
— Уснула ли моя Ненекеджан? — спрашивает хан у Зулеймы.
— Ненекеджан… — дрожащим голосом отвечает одалиска… Но вот, не договорив, она вся насторожилась… Кто-то трижды хлопнул в ладони за дверью… — Ненекеджан, — склоняется Зулейма к плечу хана, дочь Царя Царей, не достойна его милости… В эту ночь ханым бежит с Салтин-беем!
Аллах велик! Тиха звездная ночь…
Тиха звездная ночь… Опустели улицы Бахчисарая, закрылись кофейни и лавки шумного базара. Едва белеют по склонам ущелья сакли татар. Как черные тени, уходят минареты мечетей в синеву неба. Не шепчутся ветви раин с перелетным ветерком. Только быстрая речка Чурук-су немолчно журчит в своем каменном ложе, омывая подножье ханского дворца, да однозвучно перекликается дворцовая стража. Вот медленно покатилась падучая звезда и пропала за дальней горой.
— Как сердце бьется!.. Мни страшно, Гира! — шепчет, хватая за руку молодую еврейку, вся трепещущая, словно пойманная птичка, Ненекеджан.
— Не бойся, ханым! Послушай, как все тихо… Он скоро придет!
Гира, оглядываясь по сторонам, осторожно спустила плетеную лесенку с вышки гарема. Свист ночной совки прозвучал глубине рва, и какая-то тень вышла из-под навеса деревьев…
Стоя по колено в воде, бережно подхватил Салтин-бей на свои сильные руки дрожащую Ненекеджан и, крадучись, вынес ее, как легкую былинку, из речки у задней стены тонувшего в сумраке дворца. Здесь было пустынно и глухо. Не фыркала, не била о камень копытом, словно чуя беду, привязанная в кустах лошадь.
Гира, перегнувшись через перила вышки, видела, как в сумраке мелькнула быстрая тень всадника с легкой ношей поперек седла. Где-то звякнула подкова, и все стихло. Еврейка выпрямилась и поспешно сбежала со ступеней лестницы. Словно удар набата прозвучал в глубине дворца. Что-то смутно и грозно в нем зашевелилось. Плач женщин послышался в гареме, в переходах задвигались огни…
Как ветер, как птица, летит конь Салтин-бея. Вдвинув в широкое стремя ножку в сафьянном терлеке, крепко охватив шею джигита, прижалась к его груди Ненекеджан. И жутко, и горько, и радостно ей отдаваться его поцелуям. Держат ее сильные руки на узорчатом седле, вихрем мчится добрый скакун. Скалы и долины мелькают мимо, все уносится вдаль, только ясные очи Салтин-бея смотрят, как звезды, прямо ей в сердце.
— Кроткая овечка моя, черешенка алая! — шепчет джигит, прижимая к груди свою нежную ношу.
Вот он свистнул… За ближней горой откликнулись свистом. Свистнули справа и слева, и сорок татарских наездников из орды Салтин-бея выехали навстречу своему сераскиру. Словно лес, окружали Ненекеджан сверкающие копья, стеною сдвинулись кони и всадники и, как черные тени, понеслись в гору.
— Не бойся, джаным, с зарею мы будем в степи! — нежно шептал молодой бей, склоняясь к своей красавице.
— Алла! — словно в ответ, прозвучал тревожный окрик в задних рядах ордынцев. Салтин-бей поднял руку, и джигиты замерли на месте.
Внизу, в темной лощине, был слышен лязг оружия и топот многих лошадей.
— Айда в Чуфут! — крикнул Салтин-бей и помчался вперед со своим конным чамбулом.
В кенасе, чуфуткальской соборной синагоге шла полуночная служба. На другой день был субботний праздник, и торжественный селихат, ночную молитву, совершал раввин Иегуда Бейм… Тихо и таинственно было в синагоге. Множество разноцветных лампад, украшенных золотом и драгоценными каменьями, опускалось со сводчатого потолка и мерцающим светом озаряло возвышение для священнодействующих, мягкие ковры, символические знаки закона и библейские письмена на стене кенаса. На стоящих рядами скамьях сидели молящиеся. Монотонное чтенье Пятикнижия, возглас раввина и пенье кантора странно звучали в тишине караимского храма.
— Благословен Бог Авраама, Исаака и Иакова! -обратился Иегуда Бейм к собравшимся в синагогу: из-за моря Шиттим взывают к нему колено Симона и колено Дана в пленении. Рыдая, мы простираем руки наши к Сиону…
Исполинская черная тень, падавшая от раввина на стену кенаса, подняла свои призрачные руки. Подобно органу, протяжно и торжественно, зазвучал хор.
В дальнем углу синагоги, куда едва проникал свет лампад, стояла всегда стройная еврейка с бледным лицом. Ее большие, черные глаза молитвенно останавливались на молодом раввине. В них было столько любви, мольбы и нежности, что, встречая этот взгляд, раввин невольно смущался и сурово сдвигал свои строгие брови. Обычное место в кенасе, где становилась еврейка, было теперь пусто, но Иегуда Бейм не заметил отсутствия Гиры.
Снова прозвучал высокий голос кантора, и синагога затихла. Вдруг, издалека долетел словно громовой удар. Гул его прокатился по спящему на вершине скалы городу караимов и отдался под сводами кенаса. Кто-то громко и часто стучал в железные ворота крепости.
Встревоженные лица показались на улице, толпа высыпала из синагоги. Несколько человек с копьями пробежали к воротам. Там уже перекликались стражники.
— Именем великой государыни, дочери Тохтамыш—Хана! — требовал пропуска голос за воротами.
Из бойниц караимы увидели сорок вооруженных всадников и впереди них — воина в блестящей кольчуге с закутанной в чадру женщиной на седле.
Скоро загремели железные цепи ворот, широко распахнувшихся при грозном имени хана. Салтин-бей со своими ордынцами приехал в город. Его татары тотчас сменили караимских стражников, и тревожная весть обежала Чуфуг-Кале. На азаре, паперти кенаса, поспешно собрался совет старейшин. Седой гахам, опираясь на посох и поддерживаемый двумя раввинами, всходил на ступени.
— Горе, горе! Что вы сделали? — вся запыхавшись от быстрого бега, говорила Гира, схватив за руку проходившего в синагогу Иегуду Бейма: — дочь повелителя бежала с Салтин-беем, уже близка погоня… грозный гнев хана обрушится на ваши головы!
— Ты лжешь, еврейка, — задрожав от бешенства, вскрикнул раввин.
— Горе детям и женам вашим! — ломая руки, рыдала Гира. — Горе тебе, Иегуда Бейм! Проклятье народа падет на твою голову! Это ты настоял, чтобы дочь хана впустили в город. О, я все знаю! Ты любишь Ненекеджан. Я подслушала твои вздохи, твой шепот во сне, мои глаза следили за твоим страстным взглядом в Хан-Сарае. Я везде там, где ты, Иегуда Бейм! Я люблю тебя…
Грубым движеньем оттолкнул от себя Гиру Иегуда Бейм и взбежал на паперть кенаса.
Гневный и грозный восседал Тохтамыш-Хан на возвышенье в зале суда. Кругом стояли ханские янычары с обнаженными саблями. Весь диван был в сборе: Калга, Нуреддин-султан, визири, беи, евнухи, шейхи и улемы. Не было только начальника дворцовой стражи: он был обезглавлен по повелению хана. У дверей, скрестив на животе руки, безмолвные и неподвижные, как статуи, стояли черные аях-арапы, дворцовые прислужники. Все трепетало. Хазандар получил уже гневный окрик, медик-армянин, предложивший хану какое-то успокоительное питье, был прогнан из дворца, но первый встретил гнев хана бедный придворный поэт Хифзи. Великий сочинитель красноречивых надгробных хронограмм и эпитафий, невзрачный, тщедушный, с глухим голосом и грязной бородкой, Хифзи, еще ничего не зная о случившемся, распростерся, было, с какой-то просьбой ‘перед тенью милости Аллаха’, но получил такой пинок ногою, что сочиненный им заранее для приветствия хана цветистый стих застрял у него в горле, как неудачно проглоченная кость. Подобрав полы своего желтого халата и потеряв на дороге громадный тюрбан, Хифзи кубарем выкатился из дверей Хан-Сарая.
Тохтамыш был страшен. Маленькие узкие глаза его злобно сверкали над орлиным носом, тонкие губы были крепко сжаты, редкая седая борода вздрагивала на трясущихся от бешенства скулах и подбородке. Горе отца, оскорбленье, подавленные слезы и отчаяние разразились в его сердце ужасной бурей, и он, со всею необузданностью дикого самовластья, срывал свою обиду на приближенных. В высоком кауке, опушенном мехом, в расшитом золотом кафтане и украшенной самоцветными каменьями верхней накидке, опираясь на драгоценный посох, он сидел в зале суда и ждал донесений гонцов из Чуфута. Баскаки, сераскиры соседних орд со всех сторон прибывали во дворец. Кадии поспешно рассылали ханские ярлыки с приложенною к ним тамгою, печатью хана.
Вот, наконец, вбежал весь запыленный гонец и распростерся ниц.
— Взята ли крепость?
— Повелитель. Чуфут не сдается… Уже много народу перебито… Пять раз мы лезли на скалы…
— Как, все мое войско не может одолеть сорока ослушников? Трусы, неверные псы! Тохтамыш приподнялся и в ярости пустил тяжелым жезлом в трепещущего гонца. Окровавленный воин опрокинулся навзничь, и аях-арапы поспешно вынесли его из залы суда.
Старый шейх Уль-Ислам приблизился к хану и, почтительно поцеловав полу его кафтана, тихо заговорил.
— Царь царей. Солнце веры, дозволь мне, служителю Пророка, сказать твоему Величию: Чуфут будет взят, но тебе ведомо, какая это неприступная крепость. Сорок человек могут защищаться в ней от сорока тысяч.
— Довольно. Вооружить все население Бахчисарая. Я сам еду в Чуфут!
На белом коне, среди толпящегося народа, ехал Тохтамыш по улицам города. Хазандар бросал деньги в толпу. Сераскиры, беи во главе своих чамбулов, бряцая оружием, медленно двигались за свитой хана.
— Алла, Алла! — гремело и гудело в воздухе.

***

В черной тени грозной скалы Чуфута, на недоступной вершине которой, озаренные лунным светом, белели седые стены и башни Караимского города, шумел, копошился и жужжал, как пчелиный рой, лагерь татарского войска. Горели костры, конные и пешие чамбулы готовились к ночному приступу. Тут были славные стрелки из лука, татары с южного берега Крыма, в своих расшитых золотым шнурком и позументами курточках, тут были горцы-черкесы в шлемах и панцирях, горячившие великолепных скакунов в серебряной сбруе, были дикие орды степных ногайцев, загорелых, скуластых, со свирепыми лицами. Они скакали на одногорбых верблюдах и pfesbixi малорослых лошадках, с длинной гривой, вооруженные стрелами, копьями и арканами. Долина двигалась и звучала тьмою нестройных, голосов. При сиянии месяца длинные тени ползли и мелькали от коней и всадников. Длинные черные тени, тени минувшего, кровавой историей грабежей и набегов, страшные призраки, похожие на души погибших в бою предков. Ангелы смерти и разрушенья, Мункар и Накир, веяли своими черными крыльями в этой долине. Таинственный народ, несметными полчищами нахлынувший из глубины Азии, с мечом и пожаром, чтобы все полонить, сокрушить на своем пути и потом, со всей силой своей и могуществом, бесследно исчезнуть во мраке веков, обратиться в ничтожество, — этот дикий, свирепый народ был здесь под стенами неприступного Чуфута… Тени и лунный свет, живые и мертвые, прошлое, настоящее и будущее сливались здесь в сумраке ночи в одно таинственное видение. Куда неслись эти тени, куда мчались всадники? Все поглощала мгла ущелий, долин и утесов…
Потомок Чингис-Хана, равный Батыю и Мамаю славой и могуществом, Тохтамыш-Хан, ‘дерзновеннейший, сильнейший, великого юрта Крымского престола, несчетных тем Татов и Тевксов, междугорских черкесов, ногаев правой и левой стороны, кипчакских степей многих татар повелитель’ — мрачный и грозный, стоял у своего шатра и смотрел на озаренный лунным сиянием караимский город.
— Ненекеджан, дочь моя! — тихо шептали его бледные губы.
Вот хан махнул рукой, и грозным криком дрогнула вся долина. Чамбулы двинулись сплошною стеной и полезли на приступ. Засверкали копья, тучи стрел взвилась в воздух… На головы карабкавшихся по скалам татар с глухим гулом посыпался со стен Чуфута град каменьев. Огромные куски гранита дробились при падении, давили воинов и увлекали с собой и, пропасть их изуродованные тела. Дикий визг монголов, стоны и проклятья оглашали долину и высоты Чуфута. Вдруг разрозненная, сметенная, вся громада войск, как шумная клокочущая волна от берегов острова с воем отхлынула от чуфуткальской скалы. Приступ был снова отбит.

***

Мертвая тишина воцарилась в Чуфуте. Точно ропот разъяренного моря, после прибоя, долетал туда гул голосов из долины. Бледные лица караимов показывались из дверей домов. Угрозы Салтин-бея и увещанья Иегуды Бейма держали их в повиновении. Они не осмеливались отворить ворот города и выдать дочь Тохтамыша, но ужас их был велик: ордынцы Салтин-бея могли продержаться не более нескольких дне ночей, и кары раздраженного хана падут на головы караимов… Салтин-бей заставлял их вместе со своими воинами сбрасывать каменья со стен крепости на ханское полчище.
В доме Иегуды Бейма засветился огонек.
Там, в дальней комнате, сидела Ненекеджан-ханым и держала на коленях курчавую голову склонившегося к ней Салтин-бея. На полу валялась обрызганная кровью сабля. Утомленный долгой бессонницей, трудом и битвой молодой бей забылся в чуткой дремоте. Ненекеджан тонкой чадрой перевязала ему пораненную стрелой руку. Тихо отворилась дверь, и рабби Иегуда Бейм вошел в комнату. Увидев Салтин-бея и Ненекеджан, он вздрогнул и остановился у порога, схватившись за косяк двери рукою.
— Скажи, раввин, долго ли продержится город? -прошептала Ненекеджан. Большие полные слез глаза ее с тайной надеждой остановились на лице Иегуды Бейма. Рабби молчал.
— Я знаю, десять джигитов наших убито… Караимы волнуются… Можно ли положиться на твоих единоверцев?
— Государыня, нас ждет мщенье твоего отца.
— О, я отдам вам все мои драгоценности, мои жемчуга, алмазы, мои… Ах, раввин, я забыла, что я уже не ханская дочь более!
Иегуда Бейм в каком-то неудержимом порыве хотел броситься к беззвучно рыдавшей Ненекеджан, но взглянув на спавшего у ее ног Салтин-бея, схватился руками за голову и выбежал на пустынную улицу города.
Долго шел Иегуда Бейм, сам не зная куда. Лунный свет белел на зубчатых стенах крепости, черные тени ползли от мшистых башен. Там сверкали копья ордынских стражников. По каменным ступеням раввин спустился к обрыву чуфуткальской скалы. Внизу, в бледном сумраке и лунном сиянии, темнела Иосафатова долина. В узорчатой тени деревьев белели двурогие гробницы, покоился прах далеких предков Иегуды Бейма, предков его народа. И словно укоризненный шепот носился между могилами, рос, увеличивался и достигал вершины, где стоял черный рабби.
Горе, горе отступнику! Горе разрушившему стены Сиона. Завтра не останется камня на камне в сокрушенном иноплеменниками городи. Осквернен храм молитвы, храм Иерусалимский. Жены и дети уведены в плен… Слышишь плач детей Израилевых? Раздерите ризы на себе, пеплом посыпьте головы! Кости ваши не лягут на кладбище отцов, не упокоятся в долине воскресения!
— Голос крови народа моего вопиет ко мне! — в ужасе воскликнул Иегуда Бейм. Проклятие на мне и на всем моем роде ляжет отныне! Нет, не рукою моею истребится колено Даново!
Рабби Иегуда поспешно пошел к внутренним воротам города. На пути он тихо постучал в дверь небольшого домика, стоявшего на окраине.
— Кто зовет меня? — послышался голос, и Гира показалась на пороге.
— Идем, и да защитит наш народ Иегова!
Еврейка и раввин, молча крадучись, направились к железной двери, тайнику в задней стене крепости. Иегуда отодвинул тяжелый засов и, пристально взглянув на еврейку, указал ей на горевшие внизу костры ханского войска — Гира кивнула головой и исчезла в сумраки.
Тихо идут часы и мгновения ночи, зло и беда таятся в ее сумраке.
Точно змии, ползут по скалам монгольские воины, не бряцает их железное оружие… Вот в просвете отворенной двери мелькнули двое, трое… Свирепое скуластое лицо с блестящим кинжалом в оскаленных зубах озарилось бледным светом месяца. Не спит ли стража Салтин-бея? Не забылся ли в объятьях своей возлюбленной смелый джигит? Меч хана не знает пощады!
Красное зарево вспыхнуло над Чуфутом. Звенят скрещенные сабли, бьются грудь с грудью ордынцы, двое на одного, один на пятерых, стон и кровь в городе, обезглавленные тела лежать на улицах. Как муравейник, кишит Чуфут воинами Тохтамыша.
— Нет более милости у Аллаха! — безумно лепечет Ненекеджан. Как страшный бред, в ее глазах мелькают кровавые руки, искаженные лица… Салтин-бей с раздробленной бердышом саблей… Его вяжут арканом, тащат куда-то… Кровавая рука протягивается и за нею… Ненекеджан, как легкая серна, бежит к краю обрыва… Сияющая, грозная пустота под ее ногами… Смутно темнеет внизу долина, острые камни смотрят из глубины… Прозрачный, колеблющейся туман одевает бездну своим воздушным покровом. Ненекеджан в развивающейся по ветру белой чадре останавливается на вершине Чуфуткальской скалы. Странная улыбка мелькает на ее прекрасном лице, месяц блестит на золотых монетах ее наряда… Ненекеджан протягивает к кому-то руки, зовет кого-то…
— Спасите дочь хана!.. Алла-Магомет! — растет гул голосов сзади, и вдруг крик ужаса замирает в воздухе.
На краю Чуфутской скалы нет более бледной тени, вершина опустела, и перепуганные воины подбегают к обрыву.

***

Воля Аллаха и воля хана совершаются на земле.
Глубоко под Чуфутом, выдолбленная в твердом граните его дикого утеса, темнеет сырая пещера. Ни звука, ни стона не доносится из нее на земную поверхность. Мшистые ступени ведут в ее мрачную глубину. Две залы, два каменных склепа, находятся там, за железными дверями — одна для судилища и пытки, с тяжелыми кольцами, вделанными в стену, другая прозванная в народе ‘страшным местом’ — для смертной казни и заключения преступников. Это тюрьма Чуфута.
Здесь, весь разбитый, израненный, очнулся Салтин-бей. Глухой, низкий свод пещеры тяжело опускался над ним. Вместо окошка был широкий пролом в стене, и яркие, косые лучи солнца лились оттуда, озаряя светом в сырой темноте подземелья глубокий каменный ящик, вырубленный в нише и напоминавший могилу. Отсеченные топором, полуистлевшие головы лежали на его дне.
Салтин-бей на коленях подполз к краю окошка. Синяя пропасть виднелась за ним. Недоступные долины весело зеленели внизу, голубые горы широко и вольно уходили в ясное небо. Ни одной тучки в безбрежной лазури!.. Теплый ветерок опахнул лицо Салтин-бея так ласково и так нежно, словно хотел приласкаться к нему. Не так ли ласкала молодого джигита его красавица?
— Ненекеджан, Ненекеджан! — прошептал Салтин-бей. Отчаянье сжало его сердце больнее, мучительнее, чем режущие ремни аркана, красными рубцами покрывавшие его руки. Салтин-бей бессильно упал на широкие камни окошка.
Медленно, словно тень, пролетел мимо него вольный орел, взмахивая могучими крыльями… Ах, умчаться б за ним далеко, далеко на свободу, унестись туда, где теперь томится и плачет Ненекеджан. Бьется ль его нежная птичка в золоченой клетке гарема, лучше ль ей, чем Салтин-бею в сырой темнице?
Но вот загремели тяжелые, железные двери, заскрипели ржавые затворы, и трое полунагих мускулистых монголов вошли в пещеру. Они схватили молодого бея и повели за собой. В распахнувшиеся двери Салтин-бей увидел другую подземную залу, где на возвышенье, в пестрых чалмах и халатах сидели судьи, окруженные стражей с факелами в руках.
Много отчаянных криков и стонов слышала эта пещера, много измученных пыткой людей нашли в ней свою могилу. Кровью были обрызганы гранитные стены, обагрен каменный пол, но кто расскажет нам все ее страшные тайны?
Скатилась под топором и кудрявая голова Салтин-бея, а тело его выбросили в широкое окошко тюрьмы на дно Чуфуткальской долины. Шакалы и коршуны справили там по нему свою кровавую тризну… Грозен гнев хана, и страшна его месть! Даже преданье не сохранило имени светлого бея, только Чуфуткальскую крепость доныне татары зовут ‘Хырх-Ором’, крепостью сорока, в память храбрых воинов, защищавшихся в ней от целого войска.
Бесследно исчез и рабби Иегуда Бейм из родного города. Караимы никогда более не видали своего черного раввина. Прах его не покоится на караимском кладбище вместе с его отцами и предками под каменной белой гробницей в Иосафатовой долине. Но над бедной Ненекеджан, погребенной на вершине Чуфута, Хан воздвиг пышный памятник, несокрушимый непогодой и временем.

***

Я видел его, этот памятник. Он стоит и теперь, безмолвный свидетель минувших веков, былых радостей и страданий, одинокий среди пустынных развалин Чуфут-Кале.
Тюрбе Ненекеджан, прекрасный мавзолей, украшенный мавританским орнаментом. Вокруг входа начертаны надписи из преданий, хавадиса, говорящие о ничтожестве земной жизни и о другой, лучшей. Внутри, на возвышенье, стоит саркофаг, в форме гроба, высеченный из белого камня. На нем пестрым узором вьется арабская надпись:
‘Здесь погребена великая государыня Ненекеджан—ханым, дочь Тохшамыш—Хана, скончавшаяся месяца Рамазана в 841 году геджры’.
Бледная, милая тень! Окутанная дымкой легенды, как прозрачной чадрой, она мелькала передо мной, над белой гробницей, прекрасная, с глазами, как темный агат, полными грусти и мерцающего сияния… Тихо вздыхал вечерней ветерок, тихо пела какая-то жалобная звенящая струна в моем сердце… Оживало ли прошедшее над этой столетней могилой, вспоминалась ли, забытая любовь, также погребенная, также зарытая в землю, но еще сохранившая благоухание пережитого счастья, подобно полуувядшему пучку темно-синих фиалок, кем-то оставленных на холодном камне одинокой гробницы? Любовь и страдание, горячее сердце, жгучие слезы радости и разлуки — все остынет, затихнет, все обратится в сирый прах, покоящийся под ногами случайного путника, забредшего на кладбище чужой, неведомой ему жизни. Ненекеджан, Мария! — шептал я, и в странном созвучье сплетались эти имена, отраженные гулким сводом. С разбитым сердцем я вышел из ханской усыпальницы и равнодушно смотрел на развалины прошлого, на эти разрушенные дома, башни и стены древнего караимского города…
— А вот здесь подземная темница! — говорил старый раввин, побрякивая связкой ключей и спускаясь по мшистым ступеням в темное отверстие вырубленной в скале пещеры.
1 Караимы верят в существование души у животных и запрещают неверящим есть мясо.

АМА

— А подай-ка мни нергиле, Осман! — сказал старый Ягья, поджимая под себя поудобнее ноги. Он сидел на красном диванчике в кофейне и пил маленькими глотками горячий кофе с гущей. Лицо у Ягьи было крошечное, сморщенное, смеющееся и совсем походило на печеную айву. Подстриженная, щетинистая бородка с сильной проседью окаймляла старушечье лицо Ягьи, однако не сообщая ему, как бы следовало, почтенного выражения. Наоборот. И эта бородка, и этот нос, и маленькие рысьи глазки, казалось, постоянно смеялись над собственной несообразностью и придавали лицу Ягьи какое-то подмигивающее, веселое выражение, не чуждое некоторой плутоватости. Ягья несколько раз затянулся и пыхнул дымом.
— Да, эфендим! — проговорил Ягья, обращаясь к своему соседу, шарообразному мулле с жирным подбородком и масляными глазами. Да, это так же верно, как то, что мишмилла зреет на яблоне, минареты ходят по улице, а молодые девушки не хотят замуж. Ама?
Тут все лицо Ягьи плутовато прищурилось, и он продолжал.
— Шинды соленыс бана…
Впрочем, разве вы понимаете по-татарски? Например, скажите мне, какое значение имеет словечко ‘ама?’ Вот, не знаете? Ну, так я вам объясню. Ама, поставленное в конец речи, придает ей совершенно обратное значение. Сказанное получает обратный смысл. Это то же, что сказать: ‘он имеет тысяч сто… долгу’. Теперь подумайте, есть ли на каком-нибудь языке словечко, более удобное для выражения иронии и придачи юмористического оттенка чему угодно? Сам шайтан не нашел бы лучшего словечка для своего обихода.
Ягья, постоянно вставляя словечко ‘ама’, стал рассказывать о благочестивом подвиге одного очень благочестивого муллы, подвиги, за который мулла наверное будет награжден самой высшей и почетной наградой в раю пророка. Ама?
У старого эфенди Амета Аджи-Гассана-Оглу была молоденькая жена — Эминэ. Эминэ была так же хороша собою, как безобразен эфенди Амет. Ее щечки были настолько же румяны и свежи, насколько высохли и полиняли щеки Амета. Родинка на ее подбородке с ямочкой была столь же заметна, как бородавка на щетинистом подбородке старого эфенди. Словом, между мужем и женой было полное соответствие, но, представьте, у них не было детей! Это очень печалило почтенного эфенди Амета и приводило в раздражение хорошенькую Эминэ. Эфенди Амет мог еще носить за десять верст из деревни на базар в город целую корзину яиц, что он частенько проделывал из скупости, не желая нанимать мажару. Эфенди Амет мог пить самый крепкий кофе без большого вреда для своего здоровья, но… у него не было детей. Как же было не огорчаться почтенному эфенди и не топать, разгневавшись, ножкой молоденькой Эминэ? И наконец Амет обратился за советом к мулле, дав обет построить новый минарет к обветшавшей деревенской мечети, если Аллах дарует ему потомство.
Чего не может мулла? Мулла благочестив. Ама? Он угоден пророку, и Аллах слышит его молитвы. Ля иль Алла! Разве мулле невозможно позаботиться о потомстве правоверного? Мулла все может. Ему стоит только зашить молитву в кожаный амулет с позументом и повесить его на шею Эминэ, чтобы у нее через девять месяцев родился ребенок.
— Пришли же ко мни на этой неделе под пятницу твою жену, почтеннейший эфенди, — сказал мулла. Я прочитаю молитву из Алькорана, и твоя просьба не останется неуслышанной. Верящих ждет рай пророка со звенящими пальмами и медовым ключом, а неверящим уготовано огненное ложе джайнема. Ступай.
Рогатый месяц взошел над черными кипарисами и осветил белые домики деревни, когда, совершив омовение, как подобает всякой истинной мусульманке, Эминэ, по приказанию мужа, отправилась к мулле. Красные кончики шальвар кокетливо выглядывали из-под ее зеленого шелкового фередже, когда она шла по ярко освещенной лунным светом улице, местами прятавшейся в тени черешневых садов. Все было тихо. Раз только в то время, как Эминэ проходила под густым плетнем темного сада, кто-то дико загоготал над самым ее ухом, и она в испуге шарахнулась в сторону, как пугливая, дурно воспитанная лошадь. Шайтан, или какой-нибудь досужий улан подшутил над нею — не могла догадаться Эминэ, но сердце ее еще долго и тревожно билось, и она сочла это за дурное предзнаменование.
Молодой мулла хорошо отправлял свои обязанности. Он был силен и исполнение всех обрядностей ислама не утомляло его. Он даже не кряхтел, как другие, трижды в день подымаясь по узкой витой лестнице. Подыматься на минарет и спускаться на него было его главнейшей обязанностью. Этим он начинал и заканчивал свой день, в поте лица своего трудясь во славу пророка.
И на этот раз, должно быть, долго и добросовестно отчитывал мулла хорошенькую Эминэ, так как под конец на ее длинных ресницах выступили слезы горячей благодарности. Румяная, как утренняя заря, вернулась она к нетерпеливо дожидавшемуся у порога мужу.
— Теперь у нас будут дети! — воскликнула она, бросившись к нему на шею. Ама?
Молодой месяц, уже заходивший за ближним садом, казалось, высунул свои золотые рожки в эту торжественную минуту из-за головы эфенди Амета и, озарив его, самым плутовским образом улыбнулся раскрасневшейся Эминэ. Глядя на нее, покраснел и месяц и торопливо спрятался за деревьями.
Прошли Маарем, Сефер, Ребиль-Эвель, Ахыр и другие лунные месяцы. И, как луна, стала округляться талия Эминэ. Эфенди Амет в восторге благодарил Аллаха за подарок и дивился благочестию муллы, молитвам которого так скоро внял пророк. Настал Рамазан, и желания эфенди осуществились… но увы! Каким образом? Только на татарском языке можно было определить то, что у него родилось. Напрасно он спрашивал, сына или дочь послал ему Аллах. Никто не мог ему на это ответить. Недаром кто-то прогоготал над ухом Эминэ, когда она шла к мечети. Дурное предзнаменование оправдалось, и на утро вся деревня знала о несчастии бедного Амета. Один мулла недоумевающе пожимал плечами. Никогда в его практике не бывало еще подобного случая, но на все воля Аллаха! Благочестивый мулла никогда не жалел даром потраченного труда, и не его вина, если пророк не так услышал его молитву. Видно ухо его было обращено в этот час в другую сторону.
Долго горевали Амет и его жена. Эминэ, впрочем, надеялась взять еще раз молитву, а мулла обещал на этот раз помолиться еще усерднее. А как же назвали новорожденного? Назвали его ‘Ама’, Ама-Амет-Оглу.
— Но, может быть, вы не верите этому рассказу? Ама! — я рассказал вам сущую правду.
Сморщенное лицо Ягьи прищурилось и улыбнулось. Он затянулся несколько раз крепким дымом нергиле и спросил новую чашку кофе. Это была девятнадцатая по счету.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека