Время на прочтение: 207 минут(ы)
Крымские легенды и рассказы
Предисловие
1. Могила Азиса
2. Хаплу-хая, крымская легенда
3. В горах
4. Свадьба Абу-Бекира
5. Амулет
6. Евпаторийские степи
7. Шайтан
8. Ак-Мечеть
9. Мурзаки
10. Ненекеджан-ханым, легенда
11. Ама
Какой-то американский физик говорил, в своем ученом трактате, что луч света производит изображение освещенного им существа или вещи не только на фотографической пластине, но и на всяком другом предмете, на который упал. По его мнению все предметы, как таинственные, немые зеркала, покрыты бесчисленными слоями отражений окружающего. Он утверждал, что если когда-нибудь мы откроем секрет отделять одно от другого эти изображения и проявлять их, как проявляются светочувствительные пластинки, мы будем в состоянии видеть на пирамиде Хеопса изображение, Моисея, выводящего свой народ из Египта, а на стенах Колизея грозное лицо Каракаллы или женственный облик Гелиогобала. К сожалению мы не открыли еще этого секрета, но бродя по древним развалинам, остаткам прежних, народов, аренам, давно минувших страстей и мыслей, невольно чувствуешь, как мириады незримых отражений минувшего проникают с полуразрушенных стен, с полуистершихся фресок, с полуразбитых карнизов в поры безмолвного мозга и возбуждают, в нем бесконечные ряды прозрачных образов прошлого. Может быть, оттого мы и любим мечтать среди развалин, может быть, наши предки, в разгар романтизма, в эпоху обостренной чувствительности и нервности, потому так любили руины, что эти руины, каким-то таинственным образом возбуждают бессознательную память о прошлом, заложенную в каждого вместе с наследственными чертами.
Эти возможности пришли мне на уме, когда я прочел в корректуре, легенды крымских татар, так художественно рассказанные автором этого сборника.
Кто из вас, господа, не знает Крыма? Чудная природа, скучающие дамы, молодые татары, ищущие их покровительства, дороговизна гостиниц, виноград, пыль, и т.д. и т.д. Это известно всем и каждому, это написано в путеводителях, об этом сообщают в газетах, это изображают на сотнях полотен художники. Но не всем Крым открыл свою душу, и моему молодому товарищу по перу выпала завидная доля рассказать нам впервые думы и чувства дикого, некультурного, не зараженного Москвой, Петербургом или Одессой татарского Крыма, который не охотно показывается туристу, который не любит шума Гурзуфа или Jalta les bains, как говорят модные дамы.
Древние могилы рассказали автору этого сборника о жизни подвижников, князей и царевен, которые покоятся под истрескавшимися колонами, прикрытыми мраморными чалмами, седые утесы открыли ему свои пещеры, в которых разноплеменные удальцы прятали награбленные сокровища, старая, полуразвалившаяся мечеть поведала удушливые тайны своего подземелья, стены высеченной в скале крепости напомнили о битвах, страстях и стремлениях давно ушедших с земли героев, самая память о которых едва сохранилась в былинах татарского сказителя.
Он наблюдать не одни светлые стороны крымской природы. Он пытался разгадать тяжелые думы выжженной степи, угрюмый покой нагорных пастбищ, втягивающих взгляды горны расщелин. Знаток крымской жизни, он старался передать в своих рассказах нравы, обычаи, верования той вымирающей смеси племен, к прежним повелителям которой русские цари посылали дары и поминки. И в этом любовном, сердечном отношении к инородцу, в этом желании разгадать и опоэтизировать его душу заключается главная заслуга молодого автора.
Почти совсем нетронутые нашей условной культурой, эти полудикие люди так же сильно чувствуют, так же горячо любят и так же упорно ненавидят, как сильно жжет их южное солнце, как сильно бьет об утесы могучее южное море. Но яркий, режущий колорит этих рассказов смягчен присутствием татарской женщины, грациозной, с большими глазами газели и с такими длинными и густыми ресницами, что так и хочется прилечь отдохнул под их тенью.
Образы этих Гуллизар, Фатим, Зейнеп и Сальмэ окружены в этом сборнике рассказах дымкою чистой поэзии. Они смотрят на вас среди свирепых и гордых лиц своих отцов, мужей и братьев точно синие горные фиалки между темною зеленью карагачей.
Я не знаю, так ли очаровательны на самом деле молодые татарки, как их изображает мой товарищ. Я не пойду жаркою ночью поджидать у плетня их возвращения с вечеринки, мне не придется наблюдать, как они полощут белье в горном ручье. Но молодой беллетрист сумел заинтересовать меня ими, как наверное заинтересует и вас. А этого только и нужно. Талант всегда идеализирует жизнь, облекая ее лучшими красками своей души.
В рассказах молодого автора эти милые татарки не имеют ничего общего с нашими изломанными, изнервничавшимися барынями. Они так же мало усложнены культурой, как газели или ласточки, но эта простота не мешает им обманывать своих мужей, хотя они и лишены возможности написать самый нехитрый billet doux. Бедные, их не учат писать! По справедливому предположение мусульманских ученых, грамотная женщина непременно станет заниматься колдовством и чертовщиной. И они рискуют гораздо больше, чем наши милые дамы. С ними не церемонятся. Им перерезывают горло, их засекают вожжами за малейшую неосторожность в запретной любви.
Я мог бы еще долго говорить по поводу крымских рассказов моего приятеля, но мои рассуждения о них, пожалуй, расхолодят ваше внимание. Читатель не ребенок, он может и сам найти в книге присущие ей достоинства. Мне хотелось только отметить то новое, что представляет этот сборник в нашей литературе, при всех недостатках молодого, еще не вполне выработавшегося таланта.
Современному человеку, а тем боле художнику, до тошноты приелась городская культурная жизнь. Английские и французские романисты пошли за сюжетами и характерами во все дикие страны земного шара. Нам, русским беллетристам, не надо ходить так далеко. В наших пределах есть несколько миллионов инородцев, находящихся на всех ступенях культуры и представляющих богатый материал для наблюдений над всеми оттенками человеческой души. Изучение инородцев дало В.Г. Короленке такой глубокий рассказ как ‘Сон Макара’.
Эти лишенные своей истории тысячи живых существ c каждым годом все вымирают и вымирают, не имея возможности высказать человечеству то, что лежит у них на сердце, что навеяла в их простые души дремучая тайга и бесконечная степь, что нанесла горная буря, что втянулось в них с туманом медленных струй огромной реки.
Рассказать миру их думы и чувства, передать то, что завещают они перед смертью более сильному, более развитому, более жизнеспособному человечеству, это не только заслуга, это обязанность русского художника. Всякий народ делает свой вклад в сокровищницу человеческого духа, и наша обязанность записать то, что хотят сказать человечеству наши неграмотные народы.
Вот почему задача моего приятеля достойна всякого внимания и его попытка заслуживает похвал и благих пожеланий. Пусть он в художественных образах передает мысли и чувства немого для нас народа. В этих мыслях и чувствах он наверно найдет не одну жемчужину, в этих мыслях и чувствах мы найдем отзвуки мировой души.
СПБ.
28 мая 1895 г.
Редеет летучий туман, пронизанный первыми робкими лучами рассвета, разбегаются белые облака, застилавшие даль, и поднимается за ними что-то легкое, стройное, словно голубая весенняя тучка: это виднеются и уходят в небо синие горы. Вот зарумянилась золотая заря, и вспыхнули горы нежным розовым светом, прозрачным, тонким фарфором кажется их тяжелый гранит, оживленный алым отблеском восходящего солнца…
И едва загорелся восток, с минарета раздался призыв муэдзина.
Уже солнце во всем своем лучезарном сиянии стояло на небе, когда из деревенской мечети стали выходить кучки татар: выстраиваясь у дверей и протянув перед собой ладони, они произносили последнюю благодарственную молитву. Тут были седобородые старики с почтенным и набожным видом. Дети и молодые уланы1, свежие и веселые, как это только что наступившее утро. Но среди толпы, полной жизни, красоты и здоровья, странно выделялась одна маленькая, безобразная фигурка: горбун Абдалла, нищий, кланяясь, просил милостыню у проходящих. Удивительное существо был этот горбун, вероятно по ошибке созданный Аллахом не так, как бы следовало. Можно было подумать, что он вылупился из яйца курицы, насиженного жабой. Молодое лицо с черными усами пришлось бы под стать любому джигиту, а двугорбое туловище, хотя на нем была посажена красивая голова, постыдился бы признать за свое и рыжий шайтан, безобразнее которого, как известно, нет ничего на свете. Односельчане звали Абдаллу ‘верблюдом’, но такое сравнение положительно неверно, он был гораздо хуже и вполне понимал это. Странная вещь, сотворив его таким образом, Аллах должен был бы позаботиться и о том, чтобы сердце у него соответствовало его наружности. Но тут случилось как раз наоборот: сердце у него было совсем человеческое, такое же как и у других, а может быть, даже гораздо лучше.
Впрочем, этого никто но замечал, и последняя ужаснейшая несообразность его существа оставалась видимой только для него самого и потому не вызывала насмешек…
Абдалла просил милостыни. Толстый мулла прошел мимо него, ничего не положив в его протянутую руку. Прошли и набожные старики. Бойкий мальчишка на бегу ударил горбуна в спину вместо подаяния, и только один молодой джигит сунул ему в кулак медную монету ради праздника. А праздник был большой. Уже на селе раздавались резкие звуки зурны и даула. В зеленом саду под тенью деревьев собралась густая толпа народа смотреть на борьбу силачей, сошедшихся из разных деревень. Многие уже после жаркой схватки, раскрасневшись, с расстегнутой грудью, тяжело подымавшейся, отдыхали, навзничь раскинувшись в траве. Круг любопытных столпился около двух, боровшихся под крикливую музыку, мускулистых и крепких джигитов. Борцы упирались босыми ногами в землю и, схватившись за кушаки, плечо с плечом, старались пригнуть или вскинуть друг друга. Жилы напряглись на их висках, пот крупными каплями катился по лбу, и пряди волос свешивались на глаза. Наконец один изловчился, ударил противника ногою под колено, и тот упал при общем крике и торжественном тунге в честь победителя. В это время Абдалла, опираясь на самодельный костыль, подошел к шумному кругу, стараясь заглянуть через плечи на боровшихся. Глаза его горели, казалось, он отдал бы свой последний изношенный чекмень за то, чтобы только раз, один раз в жизни помериться удалью с каким-нибудь лихим джигитом и услыхать гул общего одобрения. Но едва он приблизился, кто-то закричал: ‘Глядите, вот еще Дерикойский силач идет!’ Громкий смех прокатился по всей толпе. Десятки рук втащили в круг Абдаллу, скинули с него туфли и толкали к недавнему победителю, стоявшему посредине, подпершись в бок рукою. ‘Валяй его, Абдалла, покажи, как горбы наставлять надо!’ — орали кругом здоровые голоса. Бедный горбун барахтался, визжал, кусался, в исступлении стараясь освободиться из рук оскорбителей, и наконец всклокоченный, бледный вырвался и, сопровождаемый свистом и гиканьем, прихрамывая, побежал прочь, насколько позволял его костыль.
Встрепанная, жалкая собачонка, поджав хвост и озираясь, уходит так под градом камней от школьников деревенского медресе.
Абдалла был уже далеко за деревней, и длинные плетни садов тянулись вдоль дороги, когда с ним встретились три молодых татарки в ярких накидках и серебряных поясах. Увидев горбуна, они не закрылись чадрою, не отвернулись в сторону, как делали обыкновенно при встрече с джигитом: маленького урода они не считали за мужчину. Толстенькая Зейнеп громко подшутила над Абдаллою так, что обе ее товарки вспыхнули, как алая заря: Фатиме пригласила его на девичью вечеринку, и только чернобровая красавица Гуллизар сказала про него со вздохом: ‘фухаре’, т. е. ‘бедный’!…
Долго смотрел им вслед маленький горбун, наконец вскрикнул и бросился ничком на землю. Может быть, он плакал, потому что все его уродливое тельце иногда вздрагивало, и странные звуки, похожие на подавленное рыдание, вырывались из его горла. Даже проходившая мимо пегая кобыла с жеребенком подозрительно посмотрела в его сторону, потянула воздух ноздрями и, небрежно подняв хвост, побежала и сторону.
Многих женщине, называют красивыми, но если хорошенько посмотреть, то окажется, что две трети этих красавиц никуда не годятся. У одной глаза слишком прищурены, у другой нос напоминает печеную айву, а третья так сурьмит брови, что даже целовать неприятно. К тому же далеко не все любят, чтобы их милые красили в красный цвет волосы, обводили желтой хной2 ногти на пальцах и ставили из кокетства на переносице черное пятнышко. Другое дело — настоящая, маленькая родинка, которая виднелась на румяной щечке хорошенькой Гуллизар. Я не претендую на живописный слог Гафиза и не сравню Гуллизар с иранской или багдадской розой, я не скажу, что никогда журчащий фонтан гарема не кропил жемчужными каплями подобного стана, так как Гуллизар умывалась только из простого медного кумана, но от этого она не была менее свежей и прекрасной, чем любимейшая из ханских жен, или обрызганный утренней росою пурпурный цветок, полный тончайшего благоухания. Ее черные глаза были выразительнее глаз дикой козы, которые плачут настоящими слезами и отражают грусть и радость, не скрытые тайно в глубине сердца. Ее пухлые губки еще не знали поцелуя, и ни одна пчелка не собирала с них сладкого меда. Не мудрено, что даже горбун Абдалла заглядывался на такую красавицу и наконец полюбил ее так, как паук любит солнце, или серый мох — прохладную свежесть ключевой поды. Я уже сказал, что сердце Абдаллы было устроено не иначе, чем у всех других людей, хотя он и был, безобразен. Горбун любил и хотел, чтобы его любили. Правда, достаточно было ему посмотреться в первую же лужу, и она убедила бы его не увлекаться излишней мечтательностью. Но он и не был самонадеян. Он любил молча и провожал блестящими глазами прекрасную Гуллизар, не смея коснуться полы ее зеленого фередже или носка вышитых золотом папучей, красневших на ее маленьких ножках, когда она неслышно скользила по дороге. Абдалла был благодарен ей, что она не, смеялась над ним, как другие девушки, но и слово сожаления в ее устах было для него тяжело и обидно, — оно напоминало ему о его безобразии, о невозможности для бедного горбуна взаимности, любви и счастья. Абдалла часто бывал у Гуллизар, садился у порога ее комнаты и, разматывая нитки, рассказывал ей чудные сказки, на которые он был большой мастер. Откуда брались у него такие нежные слова, какими различные беи и царевичи называли своих возлюбленных в его бесконечных рассказах, — не догадывалась Гуллизар, слушая их, склонив длинные ресницы и уронив на колени тонкую пряжу…
На краю деревни рос горбатый старый дуб, который, вероятно за некоторое сходство со своею наружностью, любил Абдалла. считая его единственным своим другом. Этому дубу он поверял все свои несчастья и горькие жалобы и, прислушиваясь к тихому шуму его густых листьев, думал, что старый дуб сочувственно с ним разговаривает, временами ему даже казалось, будто плачут над ним развесистые ветви, роняя капли вечерней росы на влажную землю. Это был огромный, столетний дуб, похожий на сгорбившегося старика и перегнувшийся своею зеленой вершиной на другую сторону маленькой речки, омывавшей его крепкие узловатые корни. В жаркий день в его сени любили отдыхать пожилые татары, обмениваясь воспоминаниями и рассказами о прошлом, но по вечерам и в особенности ночью он был совершенно одинок, и многие даже боялись проходить мимо него, уверяя, что из черного дупла его смотрят и светятся огненные очи шайтана, и слышатся вздохи и стоны. Может быть, горькие жалобы и плач Абдаллы, проводившего иногда под старым дубом целые долгие ночи, создали это таинственное поверье. Уже солнце село за горы, и вечерние тени, как длинные призраки, вышли из глубоких ущелий и расползлись в разные стороны, покрывая сумраком потемневшую землю, когда приплелся бедный горбун под ветви старого дуба, чтобы поверить ему свои печали и новые огорчений. Горбун сел на огромный корень, который, как согнутое колено, выставлялся у самого ствола дерева из густой травы, испещренной голубыми фиалками, наполняющими ароматом похолодевший воздух. Одиночество приучило Абдаллу разговаривать вслух с самим собою, и он, протянув руки вечерней звездочке, вспыхнувшей словно цветной огонек на сумрачной вершине дальней горы, стал шептать странные слова, похожие на заклинания волшебника. ‘Черная ночь, — говорил он, — ты спустилась в мое грустное сердце, в котором светится, как та яркая искорка, горящая в синем небе, любовь к милой Гуллизар. Серый туман клубится над острыми скалами и холодной пеленой одевает мою душу. Облака тяжкой думой затмили глаза мои. Перелетный ветер не дает мне своих шумных крыльев, чтобы улететь за море от злой тоски, которая, как ястреб ягненка, терзает грудь мою. Змея, ползущая под мшистыми камнями, зеленая жаба в грязной луже и черная мышь, кружащая над головой моей в воздухе, имеют каждая свою подругу. Нет безобразной твари на земле и в воде, которая была бы одинока, а я, как отверженный Эблис3, скитаюсь без любви и пристанища. Зачем шумишь ты, старый дуб? Или ты хочешь сказать мне, что и у тебя нет подруги, что и ты стоишь здесь один под дождем и бурей, кивая седою головой своей при блеске ярких молний? Неправда! — Пестрые птички с разноцветными перьями и желтыми глазками порхают, поют и вьют гнезда в твоих густых ветвях, быстрые пчелки жужжат в твоих листьях, и радужные бабочки скрываются в них от непогоды… Милая Гуллизар! Пусть хоть одно твое ласковое слово, как чистая капелька росы, упадет на мое горячее сердце, иначе слезы мои прожгут холодные камни, и они заговорят сладким языком любви!’ Так говорил бедный Абдалла, и только серебряная луна, услышав его молитву, выплыла из глубины моря и, засверкав на белогривых волнах целым столбом огненных блесток, осветила бледными голубыми лучами далекие горы, темную долину и старый дуб, под которым сидел горбун. Было ли то влияние ее кроткого света, или выплакал уже Абдалла свое горе, но он почувствовал, что скорбь его стала тише, что глаза его смыкаются, и воздушные грезы, полные чар и обаяния теплой летней ночи, спускаются на его отяжелевшие веки. Во сне ли это было, или на самом деле он подымался по крутым, горным уступам, — не помнил горбун. Только виделись ему тесные высокие скалы, которые, как гранитные витязи в блестящих шлемах, сверкали своими голыми, остроконечными вершинами. Тропинка среди них вилась все уже и уже, наконец два огромных камня совсем преградили дорогу. Абдалла увидел между ними маленькое отверстие и прополз в него. Тогда пред ним открылась пустынная поляна, отовсюду окруженная кольцом серых утесов. Среди поляны виднелось маленькое возвышение из плотно сложенных, местами обвалившихся камней. Абдалла тотчас узнал разрушенную могилу Азиса4, известного своими чудесами. Блуждающий, зеленый огонек летал над нею, перепрыгивая с камня на камень, то опускаясь, то подымаясь над землею, и вспыхивая, как яркая восковая свечка. Сердце Абдаллы тревожно забилось, и он, разостлав пестрый коврик, стал на колени, протянул перед собою ладони и забормотал таинственную молитву, начертанную перстом ангела в одной из глав Корана. Абдалла просил исцеления у того, кто может врачевать всех хромых, слепых и увечных. Восторженная вера охватывала его душу, и он, в порыве ее, дал обет святому сходить в Мекку и помолиться у черного камня Каабы, если великий Азис возвратит ему силу, красоту и здоровье, которыми должны блистать люди не только в раю, но и на земле. Абдалла клялся, что он тогда в одежде хаджи отправится ко гробу пророка прежде, чем посватается к красавице Гуллизар. И вдруг он увидел, как дрогнул зеленый огонек на могиле Азиса, как поднялся на воздух и, опустившись прямо над его головой, коснулся его волос. В священном ужасе упал Абдалла ниц и внезапно ощутил страшную боль в груди и спине. Ему казалось, что два огромных камня сдавили его маленькое тело, что оно удлинилось и выпрямилось под их гнетущей тяжестью, и когда он с диким криком вскочил на ноги, он почувствовал себя прямым и стройным, таким же, как все молодые джигиты его деревни. И тут только вспомнил Абдалла, что это случилось в великую ночь под пятницу, в десятый день лунного месяца Ашира, когда совершаются все величайшие чудеса на земле и на небе.
Абдалла кинулся к протекавшему невдалеке ручью и стал в него смотреться. Он увидел в серебристой волнe, освещенной месячным сиянием, красивого юношу с лицом, похожим на его лицо, но высокого и статного, каким он никогда не был. ‘Неужели это я!’ — восклицал он, и сердце его разрывалось от радости. Абдалла бросился на колени, поцеловал камни на могиле святого и побежал, как дикий олень, по горным склонам, прыгая с уступа на уступ и позабыв навсегда о своем жалком костыле, с помощью которого он кое-как прихрамывал прежде. Пробегая мимо темной пещеры, он видел, как прекрасные джины5 попарно, рука с рукой, выходили из ее глубины — одни сильные и стройные, как мужчины, другие нежные и слабые, как женщины. Они целовали друг друга и носились в прозрачном небе, качаясь на лучах месяца и сплетаясь в легкие хороводы. Абдалла видел, как некоторые из них умирали, бледнея, и тонким паром расплываясь в воздух. В глубоких провалах, мелькавших мимо, светились подземные сокровища: груды золота, яркие изумруды и горевшее, как уголья, рубины, а под ногами Абдаллы бледными огоньками среди каменьев вспыхивали целебные травы. Серые скалы, походившие на грубые человеческие фигуры, высеченные из гранита, оживали под лучами месяца, зеленый мох, лепившийся по их вершинам, рассыпался длинными волосами, протягивались исполинские руки, и пламенные глаза проглядывали на покрытых морщинами лицах. Жутко было в этой безлюдной, дикой пустыне, населенной тысячами неведомых существ, наполнявших воздух и землю, но Абдалла скоро спустился с горных высот, и перед ним замигали огоньки его деревни, расположенной в темной котловине на берегу речки. Радостное предчувствие счастья охватило его душу, и губы его сами шептали имя его милой Гуллизар. Он уже видел все, что его ожидает.
Подобрав вместо костыля суковатую палку, сгорбившись в три погибели под изодранным чекменем и нарочно прихрамывая, взошел Абдалла на крылечко дома, где собрались молодые девушки на вечеринку. Там, вокруг старой нене6, в комнате, убранной цветными чадрами и полуосвещенной пламенем очага, столпилось несколько бойких черноглазых татарок, которые на этот раз присмирели, внимательно слушая страшную историю. Одни из них сидели на полу, поджав ноги, другие стояли, облокотившись на плечи товарок. Только бедовая Зейнеп не унималась и, как ни упрашивала ее Гуллизар, беспрестанно перебивала рассказчицу шутками и остротами. Нене говорила о проказах злых джинов, которые иногда являются людям под видом их родственников и знакомых, разговаривают о житейских дрязгах и мелочах и вдруг, приняв свой настоящий образ среди веселой беседы, пугают и сводят с ума. Когда нене остановилась на самом страшном месте рассказа, легкий стук в дверь заставил вздрогнуть всех девушек. И они с криком разбежались по темным углам. Впрочем, почти сейчас же их испуг сменился громким хохотом, так как они увидели смешную фигуру горбуна, входившего в дверь с улыбками и поклонами. Едва Абдалла ступил на порог комнаты, на него посыпался целый град орехов, стручков и насмешек. Зейнеп и две краснощеких татарки подхватили его под руки и потащили к очагу с пылавшим огоньком, у которого сидела Гуллизар, вся освещенная красноватым отблеском пламени, трепетавшего искорками и блестками на золотых монетах ее наряда. Абдаллу усадили и заставили рассказывать сказку. В сущности, девушки его очень любили за грустные песни и веселые рассказы: что было делать без них в долгие зимние и осенние вечера, когда ветер протяжно завывает в ущельях, и черные тучи ходят по небу? На этот раз Абдалла рассказал сказку про Азры и Гамбера, двух несчастных влюбленных, которых всю жизнь преследовала жестокая судьба, или злая колдунья. Даже после их смерти из крови старой волшебницы вырос терновый куст и разделил их одинокие могилы. Абдалла рассказывал, как поступил в работники к султану, отцу Азры, бедный Гамбер и, чтобы не узнали его, не заметили его красоты, надел на голову желудок вола, делавший Гамбера похожим на плешивого. Однажды прекрасная Азры гуляла в тенистом саду, заполненном редкими деревьями, и встретила своего дорогого Гамбера, но не узнала его в одежде работника. Тогда Гамбер подошел к ней и, сбросив с головы воловий желудок, предстал перед ней прежним красавцем. И только сказал это Абдалла, как откинул в сторону дырявый чекмень, выпрямился и стройным джигитом явился перед очами Гуллизар. Испуганные девушки рассыпались в страхе по комнате, как мелкие орехи из передника, и гурьбой выбежали из хаты, приняв Абдаллу за шайтана, облекшегося в образ маленького горбуна, а прекрасная Гуллизар, которой и прежде нравилось лицо горбуна, узнав его, бросилась к нему на шею и поцеловала так, как никто еще не целовал бедного Абдаллу.
Казалось, сама лунная ночь, полная торжества, красоты и величия, праздновала свадьбу Абдаллы. Легкие тучки бежали по светлому небу и разносили во все концы мира, как султанские гонцы, весть о его счастье. Когда они проплывали мимо месяца, его голубые лучи озаряли их белые тюрбаны и темные мантии с золотою каймой. Яркие звезды сверкали, как свадебные светильники, в мечети синего неба. Тысячи цветов и растений, как драгоценные аравийские ароматы, благоухали в мягком сумраке зеленых садов, унизанных серебристыми огоньками светящихся червячков. В эту брачную ночь Абдалла должен был обнять свою возлюбленную Гуллизар. Уже на плоской земляной кровле одного из домов деревни убирали жениха его дружки и веселые сваты. Абдалла сидел в золотой куртке с чеканным поясом, и два цирюльника расчесывали гребешком его мягкие курчавые волосы. Седой старик с молитвой надевал ему красные шитые поручи7 с завязками, а несколько мальчиков в фесках, сдвинутых на затылок, держали перед ним новую барашковую шапку и цветные туфли. Музыканты—цыгане играли на скрипках, били в бубны, и два молодых джигита, расставив руки и выделывая ногами выкрутасы, танцевали друг перед другом. Густая толпа разодетых в пестрые наряды гостей теснилась кругом, и красноватый свет праздничных огней озарял черные усы и довольные лица. Кружки хмельной бузы ходили по рукам, и не один плечистый молодец уже держался на ногах только с помощью своих более трезвых соседей, а известный всему околотку староста, почтенный мемет Хурт-Амерт-оглы, проливал слезы о том, что ушла его молодость, и вспоминал, как вот так же на кровле в лунную ночь одевали и его, приготовляя к встрече невесты. Наконец с криком и музыкой проводили жениха в брачную комнату, и гости удалились в дом его родственника, чтобы там пропировать целую ночь, а на другое утро поздравить молодых и, одарив их, пожелать им счастья и успеха в их будущем хозяйстве.
Прекрасная Гуллизар в цветном кафтане, застегнутом множеством серебряных пуговок, с ногами, связанными шелковым шнурком, дожидалась своего жениха. Ее длинные ресницы были опущены, розовые щечки то бледнели, то вспыхивали ярким румянцем. Так краснеет стыдливая утренняя заря, принимая в свои объятия сияющий праздничный день. Как дождливые тучи с ясного неба, улетели все печали и горести Абдаллы перед солнцем его нового счастья, но едва подошел он к своей Гуллизар, чтобы горячим поцелуем, как огненною печатью, навеки скрепить священный договор взаимной любви и верности, едва Гуллизар улыбнулась первой робкой улыбкой своему будущему мужу и повелителю, лампада погасла, и внезапно из густого мрака, как ночной туман, наполнившего комнату, выступило гневное лицо с длинной седою бородой. Зеленая чалма украшала голову страшного призрака, и над нею светился бледный огонек. С криком ужаса упала Гуллизар на земляной пол у ног испуганного Абдаллы, и тут только он вспомнил о своем обете не жениться до путешествия в Мекку, обете, который он дал на разрушенной могиле великому Азису в благодарность за исцеление.
Печальная процессия тянулась из деревни по направлению к кладбищу. Четверо татар несли траурные носилки, в которых, обернутое с головы до ног в белый холст, лежало тело умершей красавицы Гуллизар. Толпа народа следовала за носилками, и только изредка общее молчание нарушалось резкими возгласами старого муллы. Как печальное эхо повторяли их все присутствовавшие. ‘Аллах рагмет иллесин!’ — грустным вздохом звучали слова погребальной молитвы. Унылые кипарисы, как черные свечи, стояли по краям дороги, где двигалась процессия. Скоро показалось вдали деревенское кладбище, расположенное на пригорке, в тени столетних деревьев. Целый лес белых каменных столбиков с пестрыми чалмами наверху, покрывал зеленый пригорок, возвышаясь над могилами правоверных, и казался издали сонмом бледных теней, вышедших из темного гроба навстречу новой гостье, приближавшейся к их скорбной обители. Процессия вошла в ограду, и тело было опущено ногами к югу в глубокую нишу, вырытую в земле. Скоро тяжелый камень навалился над новою могилой, и мулла, совершив последний обряд, удалился со всеми, провожавшими умершую, родственниками ее и друзьями. Так стая птиц во время перелета покидает своего отсталого товарища, чтобы мчаться на легких крыльях вперед на дальний юг, в лазурном воздухе, пронизанном золотыми лучами солнца. Только один Абдалла, никем не замеченный, еще стоял в тени старого дуба, горькие слезы крупными каплями катились по его щекам, сверкая, как падучие звезды, которыми плачет небо о людских грехах и несчастиях. Сумерки прозрачной дымкой спустились на пустынное кладбище. Ветер шумел в листьях деревьев и перебегал с могилы на могилу, шелестя травой. Не то плач, не то тяжелые вздохи слышались в его протяжном завывании. И вдруг почудилось Абдалле, что две огромных тени упали с неба на землю, словно густое облако. Он увидел двух черных ангелов в грозном вооружении, которые приближались к новой могиле, чтобы допросить душу усопшей8. Страшное мгновение! ‘Не отворятся двери небес для тех, кто считал за ложь знамение пророка. Они не войдут в сад. Огненная геенна будет их ложем, и пламя бурным потоком потечет над ними. Они узнают наказание, достойное дел их’, припомнились Абдалле слова Корана, и в ужасе он упал на землю.
Когда он очнулся, холодный пот струился по лбу его. Старый горбатый дуб шумел над ним зелеными листьями, и заря занималась на небе. И снова увидеть себя Абдалла хромым, жалким нищим, уродливым горбуном, над которым смялись все люди, и само небо издевалось, наделяя горячее сердце чудными мечтами и неисполнимыми желаниями. Думал ли Абдалла, что великий Азис наказал его за нарушаемый обет, возвратив ему его прежний вид, или сознавал, что все недавние надежды его, горе и радости были только сном? Ненависть к жизни, горькое разочарование наполнили его душу. Ему казалось, что огненное солнце, выходя из волн и обращая сверкающее море в растопленное золото, смеялось над его бедностью, что лазурное небо и одетые ярким пурпуром горы гордились красотой своей перед ним, жалким калекой. Даже маленькая голубая фиалка, расцветая в траве, улыбнулась ему прямо в глаза, — и он в бешенстве растоптал ее ногами. Один старый дуб по-прежнему сочувственно покачивал своей зеленой вершиной и протягивал длинные, черные сучья, словно дрожащие руки, к бедному горбуну. Абдалла развязал толстый шнурок, стягивавший его платье, и, сделав петлю, перекинул его на самую крепкую витку, потом вскарабкался вверх по стволу и, надев петлю на шею, бросился с дерева. Маленькое горбатое тельце его заболталось в воздухе, скорчилось, вытянулось и без движенья повисло высоко над землею.
В священный день дувы9 толпы богомольцев стекались к полуразрушенной могил Азиса, над которой развивались зеленые значки. Тут были хромые, слепые, увечные, ждавшие исцеления. Старый афуз сидел на камне и, перебирая четки, протягивал глиняную чашечку для подаяния. Толпа обходила несколько раз вокруг могилы, усердно молилась, и многие из страдающих неизлечимыми недугами клали обрывки своих одежд на ее каменную ограду, надеясь вместе с ними оставить здесь свою болезнь. Великий Азис далеко по округе славился своими чудесами. Говорили, что близ могилы его протекает целебный ключ, видимый только для верующих. Страшные уродливые фигуры с воспаленными глазами и гнойными ранами, прикрытыми грязными лохмотьями, двигались кругом, опираясь дрожащими руками на деревянные посохи. Белые чалмы прикрывали изъязвленные, желтые лбы. Лихорадочные с изнуренными лицами распростирались ниц перед могилой и с воплями взывали к великому чудотворцу. В стороне стоял толстый мулла и продавал талисманы с зашитой в них ‘золотой дувой’, молитвой об исцелении. Лучезарное, праздничное солнце озаряло грустную картину бедствий человеческих: горячие, острые камни обжигали босые ноги странников, жаркий ветер обвевал раскрытые груди, и не было ни одного ключа, чтобы утолить жажду. Но лазурные горы были так же ясны, как детская вера в сердцах молящихся, и к голубому небу подымались взоры, полные надежд и упований. ‘Аллах акбар, Аллах акбар!’10 — звучали слова молитвы.
1 Уланами называют в Крыму молодых татар. Улан — парень.
2 Хна — краска для волос и ногтей.
3 Эблис — демон.
4 Азисы — мусульманские святые.
5 Джины — духи, бывают злые и добрые.
6 Нене — мать, татарки зовут так пожилых женщин.
7 Свадебный обычай.
8 По верованию мусульман, после смерти человека два ангела, Мункар и Накир, являются к его могиле, чтобы допросить его душу, еще не покинувшую тела, о ее земных делах. Этот обряд известен у татар под именем Салавата.
9 Дува — молитва. Афузы — мелкое духовенство.
10 Аллах акбар — Бог велик.
… Вы знаете час, когда пламенный день слышит на своих знойных щеках первый поцелуй ночи. Солнце склоняется к западу, но оно еще не зашло. Ночь вышла из темных ущелий, но еще робко прячется в сгустившейся тени придорожных деревьев. Если этот час носит имя, —имя ему ‘мир’. И вечерняя прохлада, сменившая полдневную жару, и кроткие лучи замирающего света, — все навевает тогда на душу сладкое спокойствие и тишину. Дальние горы мерцают нежным, розовым светом, голубой сумрак клубится в долинах и в зелени садов льет тонкое благоухание фиалок, — последняя дань уходящему дню. Скоро блестящие капли росы задрожат на цветах и деревьях, и влажное дыхание ночи потушит догорающий луч утомленного солнца. Полная предчувствия земля еще отвечает улыбкой убегающему дневному свету, но уже вьются над ее полуопущенными ресницами ночные сны и таинственные грезы, сотканные из звездного сиянья и лучей месяца. Пророк заповедал этот час для молитвы, так как никогда драгоценная чаша души не бывает более полна чистыми слезами раскаяния, никогда руки сами собою не складываются так молитвенно, как в час перед закатом. Это великий час примирения.
Изнуренные зноем и трудом, собрались кучками деревенские татары на широкой улице селенья Узен-Баш. Выглянули из решетчатых окон белых глиняных хат румяные личики сельских красавиц, выбежали дети, и вдоль плетней запестрели зеленые фередже и красные терлеки. Вышитые куртки уланов, мохнатые шапки задвигались по улице, синий дымок трубок поднялся с завалинок, и деревня наполнилась смехом и говором. Кое-где в тени садов, перегнувшись через колючую ограду, шептался с чернобровой татаркой молодой джигит и, боязливо озираясь по сторонам, украдкой говорил ей нежные речи. Подымая мелкую пыль, проходила тысячеголовая отара. и овцы, подгоняемые кнутами загорелых чабанов, пугливо сбивались в кучи, семеня ногами и вздергивая мохнатые головы. На миг их белые, волнистые спины загораживали всю улицу, и проезжий татарин, помахивая нагайкой и сердито ругаясь, с трудом пробивался на лихом скакуне через блеющее и стеснившееся стадо. Где-то вдали слышался скрип мажары и гортанная песня возницы. Несколько татарок в белых чадрах спускались гуськом с косогора к речке, и их медные куманы сверкали в лучах заходящего солнца.
— Теперь бы по кувшинчику бузы на брата, да музыкантов! — говорил веселый улан с кучкой товарищей шатавшийся по улице: — Вот так сами ноги и выплясывают!
— Глядите, никак Осман задумал свадьбу справлять! — подшутил кто-то, и вся ватага покатилась со смеху.
— А вот будет у тебя до свадьбы шея болеть! — обругался Осман, показывая кулак.
— А ну-ка его, Осман!
— А ну, а ну!
И оба задорных улана схватились среди хохота товарищей.
В это время, в конце улицы показались две странные фигуры, ярко освещенных лучами заката. То были два древних старика, из которых один, опираясь на сучковатую палку, вел под руку другого, еще болеe морщинистого и древнего. Последний был слеп. На вид ему было лет 90. Сморщенное, старческое личико его блаженно улыбалось, ноги еле переставлялись, и голова бессильно кивала в такт каждому шагу. Другому было не более 70 лет. Лицо его, обрамленное длинной седой бородою, казалось сосредоточенным и грустным. Он не подымал глаз с дороги и осторожно сбрасывал посохом каждый встречный камушек из под ног своего дряхлого спутника. То были нищие, отец и сын, известные по всем татарским деревням сказочники. Что-то невыразимо трогательное было в этих двух беспомощных стариках, поддерживавших друг друга. Дряхлая рука служила опорой для другой, еще болee дряхлой, немощность заботилась о бессилии, бедность о голой нищете. Жалкие лохмотья покрывали старческое тело. Ноги были обуты в стоптанные, дырявые туфли. Грязные чалмы обвивали седые головы. Неужели у этих стариков не было ни крова, ни пристанища?
Едва сказочников завидели на улице, вокруг них стали собираться любопытные. Босоногие дети бежали за ними следом. Усатые уланы и почтенные эфенди весело подходили к ним. Даже Осман перестал драться с приятелем и, дав ему последнего тумака, присоединился к слушателям, столпившимся в кружок под старым дубом, в широкой тени которого уселись отдохнуть прохожие сказочники. Под ветвистым зеленым навесом расположилась пестрая группа. Иные сидели с трубкой в зубах, другие раскинулись ничком на траве и внимательно слушали, подпирая руками бороды. Bсе глаза приняли сосредоточенное выражение. Татарки с завистью высматривали из-за соседних плетней, не смея подойти поближе, но как они ни напрягали свой тонкий слух, слышать они ничего не могли. Старики говорили слишком тихо. А говорили они много интересного: и о злых джинах, и о колдунах, и о зарытых кладах, и о давно прошедшем времени, когда над страною еще властвовали крымские ханы и турецкие падишахи. Далекое было это время, и помнили о нем только отцы их. Много песен сложилось о том времени, много сказок сказывается, и все-тo их знают прохожие сказочники. Теперь говорили они о кладах.
— Видите ли вы ту серую скалу? — сказал седобородый сказочник. — Все взоры обратились к далекой каменной глыбе, темневшей крутыми изломами своего дикого гранита в синеве вечереющего неба. Грозная высота ее сияла под лучами заходящего солнца. Красный, как кровь, свет лежал по ее уступам, а острая вершина тонула в золотом блеске…
— Золото, золото сверкает на ней, — прошамкал старший сказочник.
— И в глубине ее зарыто заклятое золото! — говорил другой: — там, в темной пещере, вырытой в сердце каменного утеса, хранятся золотые чаши и турецкие червонцы. Но сторожат их крылатые джины, и ни одному смельчаку не удалось пробраться в пещеру. Страшное там место, и жутко мусульманину проходить мимо него ночью. ‘Хаплу-Хая’ называется скала эта.
— Да, да! ‘Хаплу-Хая’, — зашамкал опять старший сказочник, и голова его снова затряслась и беспомощно закивала.
Рассказчиков прервали заунывные, гортанные крики, резко прозвучавшие в тишине безветренного воздуха. Солнце медленно опускалось за горы, и муэдзины звали правоверных на молитву. С вышины минарета долетел дребезжащий призыв и под тень старого дуба. Кучки татар поднялись с травы, и длинной вереницей потянулись молящиеся к деревенской мечети. Старики-сказочники, поддерживая друг друга, поплелись за другими. Их дрожащие губы шептали молитву.
Долго смотрел Уссейн вслед уходившим, потом повернулся и пошел из деревни.
Его не тянуло в мечеть вместе с молящимися. Душа Уссейна была полна тревожных и смутных настроений. Даже кроткий свет заходившего солнца не наполнил сладкой тишиной его ожесточенного сердца.
Полный дерзостного ропота на судьбу, он не распростерся бы ниц перед священным Кораном. Что значило для него райское блаженство, когда на земле он был несчастлив? На что ему красота небесных гурий, когда ни одна из земных красавиц не целовала с любовью его черные очи? Пушистые пальмы садов пророка не защищали его тело от палящих лучей земного солнца, и его жгучей жажды не утоляли райские ключи и фонтаны. Обещанное Кораном блаженство было для него только ярким миражом, не скрывавшим за собою необъятной пустыни его безотрадной жизни. Уссейн был беден. Пестрые лохмотья, над которыми смеялись люди, покрывали его стройный стан, и дырявые туфли не защищали босых ног от острых камней. Один драгоценный пояс, доставшийся ему от деда, сверкал на нем серебряными бляхами, но его Уссейн не променял бы ни за что на свете даже в минуты жесточайшей нужды и голода. Уссейн не имел своего дома. Он нанимался у богатых татар работником, пас отары чужих овец в окрестных городах и рыл каменистую землю на чужих виноградниках. Аллах дал ему только крепкие мускулы и красивое тело. О душе своей он сам позаботился. Блуждая один в горах за своею отарой, следя за перелетными тучами, скользившими в небесной синеве, он населил свою одинокую душу думами печальными, как горные ущелья, образами прихотливыми и изменчивыми, как стаи облаков на небе, и мечтами ясными, как лазурь. Но этого богатства нельзя было разменять на червонцы, оно не нужно было людям и не доставляло Уссейну удачи и счастья.
— Золото, золото! Не в нем ли мое горе? — думал Уссейн, присев на большой, серый и мшистый обломок гранита, лежавший на краю дороги за деревней. — Золото! — повторял он, глядя на догоравшую в червонном блеске заката островерхую скалу Хаплу-Хая. Там зарыто золото! Это его отблеск золотит угрюмые скалы, его сияние превращает в драгоценный венец иззубренный голый камень!..
Уссейн внимательней всех слушал рассказ прохожих сказочников о зарытом в Хаплу-Хая кладе. В его воображении ярко рисовались серебряные сосуды с золотыми монетами и желтые слитки, светившиеся в темноте подземной пещеры. Рубины и алмазы ослепляли его глаза своим нестерпим блеском, и жемчуг крупным дождем рассыпался перед его пылающим взором.
— Какое жемчужное ожерелье я нанизал бы на шелковую нить для чернобровой Фатимы! Как улыбнулась бы мне за червонное запястье румяная Шерфе! Какой бы подарок снес я хорошенькой Айеше! — мечтал Уссейн. Впрочем, он еще не знал хорошенько, кто ему больше нравится: Фатима. Шерфе или Айеша. У одной его восхищали черные косы, у другой белая ручка, у третьей маленькая родинка на розовой щечке. И то сказать, трудно было разобраться здесь молодому улану! Стройная, как кипарис, Фатима напоминала звездную ночь своими темными глазами, Шерфе была подобна пышной багдадской розе, над которой в сладостном пенье умирает влюбленный соловей, а маленькая Айеша, быстрая, как птичка, легкая и ласковая, свела сума не одного узен-башского джигита. Но все же ни на одной из трех красавиц не мог остановиться Уссейн. Он брал от них улыбки, чудные лучистые взоры, белые плечи и создавал из них своею беспокойной мечтой образ еще нежнее, еще прекраснее. То было яркое солнце, которое светило только ему одному. Его отражения Уссейн не встречал ни в одном кристальном ручейке, ни одна красавица не походила на его волшебную грезу. Чудный образ манил в даль, в лазурное небо, хотя не был похож на райскую пери или девственную гурию садов пророка. Нет, в нем было все земное, но на земле Уссейн его не находил.
Таковы были грезы Уссейна. В действительности, конечно, не только Фатима или Айеша, но и самая некрасивая девушка в деревне не обратила бы внимания на такого жалкого оборванца, каким был Уссейн. У него не было денег даже для свадебного подарка. Какой он жених и муж? Под каким кровом приютит он свою красавицу? Из какого кувшина напоит ее сладким шербетом? Или и из нее он сделает наемницу, бродящую по чужим людям без призора и пристанища? Какая же девушка выберет себе такую горькую участь? Ни черные глаза его, ни стройный стан не заставят позабыть его бедности. Вон старый Амет, седой и дряхлый, и тот мог выбрать себе по душе красавицу, потому только, что и дом у него богатый, и сады большие, и волы есть, и овцы, и лошади. Деньги все покупают, даже красоту и счастье. Они золотят и серебряные нити в бороде старца, а черные кудри джигита скоро засеребрятся в нужде и бедности.
— Золото, золото! — думал Уссейн. — Надо добыть золото! Иначе жизнь пройдет безрадостная, как осенняя ночь, и увянет молодость, как цветок на диком камне, орошенном холодными слезами нагорного тумана.
И Уссейн снова посмотрел на далекие скалы Хаплу-Хая.
В глухом месте, далеко от деревни, стояла ветхая скала, которую только тайком, в ночную пору, посещали татары, водившие знакомство с колдуном Керимом. Недоброе это было знакомство, и за худым делом ходили туда. Никто не знал, кто этот Керим, и откуда пришел он. С виду он был похож на ногайца: черный, лохматый, с широкими скулами. Жил он один-одинешенек в своей сакле и неизвестно чем промышлял. Давал он и лекарства, и травы, но денег за них не брал. Впрочем, не отказывался, если кто в благодарность приносил ему кувшин бузы или кусок полотна.
Колдун сидел на корточках в сакле и пристально смотрел в деревянную чашку с водой, когда Уссейн с низким поклоном вошел к нему.
— Чего тебе надо, улан? — сказал он, не отрывая глаз от чашки.
Уссейн молчал. Робость напала на него при виде старого колдуна и его темной сакли. Кругом на стенах висели пучки пахучей сушеной травы, наполнявшей всю саклю крепким пряным запахом. На полках стояли куманы и склянки с мутной жидкостью. Белый петух расхаживал по глиняному полу.
— Чего тебе надо? — переспросил колдун, не оглядываясь. — Снадобья — приворожить красавицу, корешков от черной болезни, или у тебя лошадь увели недобрые люди?
Еще пуще оробел Уссейн, но перевел дух и дрожащим голосом проговорил:
— Помоги клад достать, эфенди!
— Клад достать?….. А разве ты не знаешь улан, что его без заклятья добыть нельзя? Сторожат его злые джины, а ты видал когда-нибудь хоть одного из них? От взгляда на них волосы седеют, и ум мутится… Посмотри-ка сюда в чашку, что видишь?
Зубы Уссейна стучали. Он через силу нагнулся над чашкой, но сейчас же отскочил назад, бледный и дрожащий: ему показалось, что из воды глянули на него огненные глаза, пылающие как уголья.
— Не можешь? — усмехнулся колдун. — Иди себе с миром, улан, и не думай о кладе. Страшны джины и сводят с ума человека.
— Нет, нет, эфенди! — спохватился Уссейн: — все что хочешь заставь меня сделать. Я на все пойду. Без этого клада и жить мне незачем.
— Хочешь, чтобы старики тебе приснились, место указали? Ступай, обсыпь на ночь через решето серой золой то место, а на рассвете посмотри, какой след на золе виднеется. Чей след увидишь, тем и пожертвуй. Иначе не снимешь заклятья, и джины не отдадут тебе золота.
— Не снились мне ни старики, ни цыганки, эфенди, а место я знаю… Золото в пещере Хаплу-Хая.
— Э! — пробормотал колдун. Глаза его искоса взглянули на Уссейна. — Страшное дело задумал ты, джигит!..
— Помоги, эфенди!
Колдун молча сидел над чашкой.
— Помоги! — низко поклонился Уссейн.
— Слушай! — заговорил колдун глухим голосом: — есть у меня черная книга пророка Сулеймана, и все в той книге прочитать можно… все можно… Я узнаю, какая тебе нужна молитва. Я выставлю твое имя против звезд ночных. Но прежде я должен повидаться с джинами, которые сторожат пещеру… Страшное дело задумал ты, джигит.
Колдун в раздумье закачал головою.
— Ну, садись тут! — проговорил он. — Молчи, что бы ни было… Смотри и слушай, и не произноси имени пророка.
Колдун снова наклонился над чашкой и забормотал какие-то странные слова. Долго сидел он, пристально смотря в воду. Вдруг лицо его посинело, исказилось судорогой, голова затряслась, и он в корчах упал на глиняный пол сакли.
Уссейн, бледный, с расширенными глазами, глядел, как бился колдун на полу, выкрикивая что-то страшное и несвязное. Руки и ноги колдуна неестественно выгибались и стягивались, пена проступала на рту, и налитые кровью белки дико вращались…
Но вот судорога утихла, и колдун без движенья, в каком-то столбняке, протянулся навзничь. Все лицо его искривилось и не походило на человеческое. Наконец, он поднялся с полу и хриплым голосом проговорил.
— Я знаю их… тысячи тысяч гнездятся там в каждом камне, в каждой расщелине… Страшное место! Но много золота, много золота.
— Золото? — вскрикнул Уссейн. — Помоги, эфенди! — завопил он и бухнулся в ноги колдуну.
Молча, шатаясь, подошел колдун к полке, достал оттуда амулет необычайного вида и сунул Уссейну.
Уссейн схватил его и выбежал из сакли.
Громадные и неподвижные, словно иссеченные исполинским молотом из серого гранита, вырезаются на темной синеве ночного неба островерхие скалы Хаплу-Хая. Стоит низко над ними огненный полумесяц и озаряет своими блистательными лучами каждую морщинистую расщелину утеса, каждый камень, повисший над отвесною стремниной. Причудливо и таинственно падают длинные тени по кремнистым скатам каменного гиганта. Лунный свет играет и дымится на голых выступах и вершинах. Местами уродливый дуб, колючий кустарник и зеленый мох лепятся по откосам и узорною сетью застилают обнаженный глыбы и темные впадины. Изрытый, иззубренный, подымается и чернеет утес над цветущей долиной, глубоко внизу потонувшей в сумраке ночи и лунном сиянии. Не отважится нога человеческая ступить на его обрывистый и дикий хребет, нет к нему ни доступа, ни тропинки. Только джины с железными когтями карабкаются, словно летучие мыши, по его отвесной стене, и тогда слышится в ночной тишине, как с гулом и рокотом осыпаются под их тяжелыми ступнями каменные обломки и с глухим шумом катятся в бездну…
Кто же осмелился нарушить покой неприступного гиганта? Кто на головокружительной высоте дерзостно подымается к его девственной вершине? Черную точку, ползущую еле заметно по серым скалам над пропастями, трудно признать за человека, и точно ли это человек?
Хватаясь за узловатые корни низкорослого кустарника, упираясь ногой в скользкие выбоины, карабкался Уссейн по обрывистым уступам утесов Хаплу-Хая. Он с детства привык лазать по скалистым ущельям и забираться на самые высокие и недоступные вершины. Охотясь за дикой козой, отбивая пропавшую овцу у шакала, он научился преодолевать трудности горных тропинок и не боялся опасных переходов, но и его привычные ноги, израненные острыми камнями и колючим кустарником, порой ослабевали при подъеме на утесы гигантского Хаплу-Хая. Усталые руки Уссейна порой бессильно опускались или судорожно хватались за выдавшийся камень, едва удерживая тело от паденья. Повиснув над бездной, Уссейн иногда отчаивался в спасении, но напрягал последние силы и снова твердою ногой становился на гранит. Месяц стоял высоко на небе, когда он, после тяжких усилий добрался до вершины и торжествующе оглянул покоренную громаду скал Хаплу-Хая.
Но где же была пещера?
Вся плоская поверхность утеса была завалена обломками огромных голых камней, ослепительно сверкавших на лунном свете. Уссейн долго бродил среди этого нестройного хаоса, тщетно стараясь разыскать какое-нибудь отверстие, впадину или углубление. Он не находил входа в пещеру. Сомнение и отчаяние уже закрадывались в его душу, как вдруг под громадным, нависшим камнем перед ним разверзлась темная зияющая яма. Казалось, земля провалилась под его ногами, треснула поверхность гранитного утеса, и черная бездна глянула в очи Уссейна своим слепым, мрачным глазом… Уссейн с содроганием посмотрел в сырую и смутную глубину, куда не проникал ни один луч света. Холодом и тьмою веяло оттуда. Уссейн толкнул ногой осколок тяжелого камня, и он с гулом полетел в отверстие ямы. Где-то далеко-далеко и глухо отозвалось его падение. Кто знает, какая неизмеримая пропасть чернела здесь под ногами? И жутко казалось Уссейну нырнуть в эту неизведанную темноту, спуститься в подземное царство, где не слышно ни стона, ни вздоха человеческого.
Но неужели ни с чем вернуться назад? Уссейн обвязал длинной веревкой выступ ближней скалы, зажег смолистый факел и, прикрепив конец веревки к поясу, стал опускаться. Мрак внизу еще больше сгущался от лучей пылающего факела. Сырость охватывала Уссейна и спирала дыхание. Скоро исчез просвет верхнего отверстия пещеры, и Уссейн повис на веревке в темноте подземного колодца. Над ним и под ним была ночь… Только малое пространство вокруг него освещал огонь факела. Подобно цветам радуги в этом узком пространстве движущегося света мелькали пестрые краски различных горных пород. Красноватые, белые и желтые оттенки сменялись черными, зеленые и розовые — голубоватыми и серыми. Местами пробегали по ним пестрые жилки, как на мраморе, или вспыхивали металлические искры при мерцании факела. Кое-где сквозь землю просачивалась вода, и тяжелые капли с шумом падали в темноту.
По одним изменениям слоев и красок, да по дрожащей веревке, Уссейн замечал, что опускается все глубже и глубже. Порой плечами и ногой он толкался о бесчисленные выступы. Раз голова его сильно ударилась об острый камень, и он едва не потерял сознание. Уссейн боялся, что перетрутся веревки, что их недостанет измерить до дна эту неизведанную страшно безмолвную глубину. Но вот подземный колодезь стал заметно расширяться. Стены ушли в темноту, и скоро при свете факела Уссейн различил под ногами твердую почву. Веревка его размоталась до конца, и он, отвязав ее от пояса, принужден был сделать сильный прыжок, чтобы достигнуть дна пещеры. Впоследствии он надеялся достать веревку, нагромоздив глыбы каменьев. Сердце Уссейна тревожно забилось, когда, осмотревшись, он увидел перед собой узкий и мрачный коридор, ведший в глубину пещеры. Каменные ступени, будто рукой человеческой иссеченные в утесе, подымались к таинственному входу…
Отвага и страх попеременно овладевали Уссейном и наполняли его душу то решимостью, то неизъяснимым трепетом. Он не боялся опасностей, рассыпанных на его пути видимой природой, но одна мысль о присутствии вокруг него незримых и мстительных джинов смертельным ужасом сжимала его сердце. Он страшился не бездонных провалов, не темноты, не осыпающихся над головой камней, но внезапной встречи с чем-то неизвестным, таинственным и враждебным. Уссейн всматривался в глубину подземелья, но там ничего не было видно, ничего не слышалось. Только огромные, трепещущая тени бежали от огненных языков дымного факела по стенам базальтового коридора. Они то сгущались за по спиной, то уносились вперед, как черные птицы. При каждом трепетном мерцании огня страшные тени вздрагивали, сплетались, вытягивались и в фантастическом хороводе, кружились вокруг Уссейна. Мнилось, что сами крылатые джины, смутные и неясные, как сновиденья, мчались по стенам и сводам подземелья в своей дикой неистовой пляске. Но ни стона, ни вздоха не слышалось Уссейну, и призрачные тени были еще страшнее в этом гробовом безмолвии. Как змеи, расползались они по темным углам переходов, скоплялись там в огромные, безобразные пятна, и снова бросались к Уссейну из-за каждого поворота, из-за каждого обломка скалы, но они не касались Уссейна и, словно в бессильной злобе расплывались опять по сводам, оттесненные назад ослепляющим светом факела. Только раз показалось Уссейну, что громадный морщинистый камень, который он огибал, подвинулся к нему, выступив из мрака, и то уменьшался, то увеличивался, как будто могучее дыхание напрягало его гранитную, твердую поверхность. Уссейн отшатнулся от него к стене коридора и, не оглядываясь, пошел вперед. Воздух в подземелье становился все удушливее и стеснял грудь Уссейна. Факел светил слабее и, наконец, потрескивая, стал гаснуть. Одни края его смолистой коры еще тлели в темноте, как уголья, но вот и они потухли. Душный воздух и мрак пещеры охватили Уссейна. Он видел только красные круги, которые расходились в его глазах, и едва мог дышать. Голова его кружилась. Он сделал еще шаг вперед и, в изнеможении и ужасе, опустился на холодный камень. Веки его сомкнулись, бессвязный бред наполнил помутившиеся мысли.
Виделось Уссейну ясное апрельское утро. Солнце только что всходило, и розовые тучки неслись к нему навстречу. Закутанные еще у подножья легкой дымкой голубых туманов, уже одевались пурпуром горные вершины. В зеленой и влажной долине, весь обрызганный блестками утренней росы, цвел белый миндаль. Чудным ароматом поили его нежные лепестки окрестный воздух. Легко и отрадно дышалось под его благоухающими ветвями, осыпанными инеем весеннего цвета. Серебристый, праздничный, стоял он в пробужденном саду, и маленькие фиалки любовно и доверчиво жались вокруг него. Солнечный луч ласково играл с ним, ветер заботливо отряхал каждую душистую слезинку с его белоснежных цветов, распустившихся в сладостном предчувствии счастья… И чудилось Уссейну, что с любовью протягиваются к ному ароматные ветви, что радостные, страстные слезы, сверкая, падают на его грудь, проникают глубоко в его сердце…
Он пошевелился и на мгновение открыл глаза. Удушливый мрак подземелья, как черная, сырая туча, сгущался над ним. Протянутая рука его нащупала голый, скользкий камень. Полные ужаса, мысли его снова помутились.
Уссейн чувствовал, как что-то тяжелое гнетущее опускалось на него и придавливало к земле. Грозное, как нищета, мучительное, как рой безысходных забот, неумолимое, как нужда, чудовище сжимало его в своих костлявых объятиях. От дыхания этого чудовища все увядало и блекло. Железные когти его впивались в самое сердце, и резкие, зазубренные крылья веяли смертью и отчаянием. Оно ползло, извивалось, сжималось и ужасом наполняло душу. Уссейн вскрикнул. Темнота подземелья снова мелькнула перед его глазами и растаяла в безграничной пустоте пространства. Ничего не было. Уссейн слышал только жгучую, неутолимую жажду. И вот выше и выше стало подыматься перед ним сверкающее море. Оно могло напоить тысячи тысяч людей. Это необъятное море желтело и переливалось ослепительными лучами как растопленное золото. Тяжелые волны его высоко взметали свои червонные гребни и мириадами блесток рассыпались в темноте подземных садов. Иногда глубина моря вдруг становилась ясной и прозрачной, так, что на дне его можно было видеть драгоценный раковины, исполинские жемчужины и кораллы. И снова золотая зыбь сверкающей чешуей застилала поверхность. Уссейн чувствовал, как он тонет, как задыхается в этих тяжелых золотых волнах, но его неодолимо тянула к себе сияющая глубина, полная блеска и огней.
— Золото, вот золото! — кричал, Уссейн.
И в самом деле, уже наяву ему показалось, что золотистый луч проходит через черную трещину пещеры и смутно озаряет в темноте камни и уступы голых подземных сводов.
Уссейн быстро вскочил, на ноги и бросился навстречу к поразившему его свету. Он сделал несколько шагов, и светящееся отверстие открылось перед ним.
Уссейн очутился в огромной сталактитовой пещере. Разгорелся ли здесь снова его еще тлевший факел и наполнил светом подземную залу, или свет исходил от самих причудливых ее сталактитов, — не мог определить Уссейн. Но пещера была полна сияния. Лучи света, казалось, отражались в колоннах, подымавшихся с земли к сводам и опускавшихся со сводов к земле. Неправильные очертанья, странные изломы этих фантастических колонн поражали своею неожиданностью. Сталактиты принимали здесь формы громадных известковых чаш, белых человеческих фигур и египетских обелисков. Казалось, сами подземные джины стоят здесь, застывшие и окаменелые, в неподвижном оцепенении, созерцая вверенные им сокровища… И с неизъяснимым трепетом увидел Уссейн эти таинственные сокровища. В глубине подземелья, среди сталактитов, горело и переливалось золото. Серебряные сосуды, наполненные блестящими червонцами, груды драгоценного оружия, золотые слитки, рубины и алмазы, вставленные в царственные диадемы, высоко подымались над землею, перепутанные жемчужными нитями, сверкающие, ослепительные… Казалось, все богатство мира сосредоточилось здесь в мрачном подземелье, озаряя его своим великолепием. Сотни рабов на своих крепких плечах не в состоянии были бы вынести отсюда и тысячной доли этого богатства. Сам пророк Сулейман не обладал такой несметной сокровищницей! Только целые народы веками могли накопить такие неисчислимые богатства, только подземные духи могли вырыть их и выковать из золотоносных жил, таящихся в горных пропастях в сердцевине каменных утесов.
И над всеми этими несметными сокровищами, видел Уссейн, возвышалось золотое, усыпанное каменьями и жемчугом, ложе. Оно сияло, как солнце, над звездами этих драгоценных чаш и сосудов и затмевало их. Вышитые, пурпурные ткани покрывали его. Но та красота, которая покоилась на этом ложе, была ослепительнее и звезд, и солнца. Раз взглянув на нее, нельзя уже было видеть остального. Она неотразимой властью приковала глаза Уссейна.
На этом ложе спала чудная красавица.
Ее белые руки были сложены на высокой груди, полузакрытой серебристой фатою. Тяжелые черные косы падали с головы по краям пурпурных подушек с жемчужными кистями.
В волосах сверкала диадема. Длинные, густые ресницы, как покрывало ночи, опускались на глаза красавицы, наполнив их вечными снами и мечтательными грезами. На бледном лице играла загадочная улыбка, говорившая о блаженстве и смерти. Рубины алых губ раскрылись, как лепестки очарованной розы, но они, казалось, не дышали более благоуханием. Яркие одежды и золотые украшения не могли усилить этой совершенной и страшной в своем совершенстве красоты. Если бы открылись ее опущенные веки и заговорили уста, взгляд убил бы всякого, в ком не бьется сердце небожителей, а слово своей музыкой окаменило бы грубый телесные формы. Жизнь этой красавицы умертвила бы смертного, и только после ее смерти он мог созерцать ее, не ослепленный.
В безумном исступлении, забыв о золоте, и сокровищах, лежащих под его ногами, забыв о самой жизни, бросился Уссейн, чтобы в порыве бесконечного счастья обнять колени чудного образа, наполнившего его душу неведомой и могучей страстью.
В этой красоте он нашел все, о чем смутно грезил c-uoeii ненастной мечтою, что чудилось ему в лучах заходящего солнца, и в голубом тумане горных вершин, и в легких очертаниях туч, скользивших по вечернему небу при лунном сиянии.
Уссейн трепетно коснулся пурпурных одежд красавицы — и обнял дымящуюся пустоту… Мелкий прах рассыпался перед его глазами… В тонкую земляную пыль обратились небесные черты, белые руки и черные косы… Пыльный прах кружился и вился в воздухе, лежал серой пеленой на золотом ложе, осыпал блестящее оружие и серебряные сосуды. Красота исчезла обманчивым, ложным видением, и от ее дымного следа веяло запахом смерти. Полный бесконечного ужаса, Уссейн упал ниц.
— Посмотри, моя белая гвоздичка, как тихо в саду! Ветер не шелохнет ветви высокого карагача, не качнет верхушки серебристого тополя. Сам светлоликий месяц не смеет заглянуть в широкую тень густых кустарников. Чего же ты боится, красавица? Никто не подсмотрит нас, не подслушает. Дай хоть разок отведать мне сладкого меда с твоих алых уст!
Так говорил Осман, перегнувшись через колючий плетень и сильными руками обнимая тонкий стан хорошенькой, закутанной в длинное покрывало, Шерфе.
— Полюбуйся, какую расшитую чадру я тебе принес. В целом Бахчисарае ни у одной девушки, ни у одной молоденькой келенчек нет лучше! Взгляни сквозь нее на месяц: словно легкое, прозрачное облачко, она светится. И вся-то разубрана звездами. Видишь, вот красные, голубые, шитые золотом. Так и переливаются искорками на лунном свете! А все же, где им до твоих ясных глаз, моя алая черешенка! В этой чадре будешь ты вдвое краше и заманчивей. Каждая подружка в деревни тебе позавидует, всякий джигит заглядится на тебя. Надень ее, джан!
— Что ты, что ты, Осман? Да как же я ее возьму от тебя? Мне и показаться в ней нельзя будет. И мать, и сестры, и знакомые — все спросят, кто подарил мне такую красивую чадру. Обновку все заметят. Не могу же я сказать, что сама купила.
— А ты скажи, что жених подарил.
— Какой жених? Ты ко мне еще не сватался.
— Завтра же сватов пришлю. Поцелуй меня, джанечка!
— Вот пришлешь сватов, тогда и поцелую и чадру возьму. А теперь на ее, лови! — Шерфе выскользнула из рук джигита, бросила ему со смехом пеструю чадру и, оглядываясь с лукавой улыбкой, побежала в глубину сада. Осман мигом перепрыгнул через плетень и пустился вдогонку.
— Постой, постой, моя быстрая овечка! Я ведь — не волк степной, чтобы бежать от меня!
— Пусти, Осман!
— Вот же и не пущу!
— Говорю тебе, нас увидят… Мне послышалось, что сучки трещать в кустарнике… Я боюсь… Осман, милый, отпусти!
— Поцелуй, тогда отпущу.
— Ну вот тебе, вот…
— Еще!..
Не двумя поцелуями пришлось бы откупиться от удалого джигита раскрасневшейся красавице, если бы в эту минуту из-за кустов не вышла фигура настолько необычайная и поражающая, что даже бесшабашный Осман не мог не вскрикнуть от испуга и неожиданности. Озаренный лучами месяца, стоял на прогалине сада высокий человек, весь и крови и грязных лохмотьях оборванного платья. Лицо его было бледно, спутанные волосы клочьями нависли на лоб, а горячие глаза неподвижно смотрели в пространство. Если бы человек этот по временам не делал резких и странных движений руками, его при лунном свете можно было бы счесть за мертвеца, поднявшегося из темной могилы, или за злого джина, пришедшего в страшном образе напугать оробевших и легковерных людей. Не помня себя от ужаса, подхватив за гибкую талию плачущую Шерфе, бросился Осман с нею прочь от страшного призрака, твердя заклинания и молитвы. Долго слышалось перепуганным беглецам, как кто-то с диким хохотом и криком гнался за ними. К счастью, они успели нырнуть в густой кустарник и зарослями добраться до дому. Но тут они чуть было не попали в еще большую беду. Едва скрипнули они калиткой, как голос одного из братьев Шерфе окликнул их. Не миновать бы Осману хороших тумаков, а Шерфе семейной головомойки, если бы не поленился ее братец подняться с постели из-под навеса, где он расположился ко сну. Но воздух ночной был так упоительно сладок, так была неотвязна дремота, что окликнув спросонок прохожих и не получив ответа, брат Шерфе только выругался и, помянув шайтана, снова заснул, перевернувшись на другой бок. Осман, конечно, не дождался второго окрика и поспешил убраться от чужой хаты, а перепуганная Шерфе, с сильно бьющимся сердцем, на цыпочках пробралась в женскую половину дома и с головой укрылась одеялом. Ей все еще казалось, что бледный человек с неподвижными глазами стоит перед нею. Впрочем, она скоро уснула, и сны, которые приснились хорошенькой Шерфе, вовсе не были ужасны. Она видела, что сквозь прозрачную и тонкую чадру ее крепко целует в румяные губы черноглазый Осман.
Наутро, с первыми лучами рассвета, всполошилась вся деревня. Дети, уланы и пожилые татары, на бегу натягивая на плечи чекмень, спешили на площадь к мечети. Там уже целая толпа любопытных собралась вокруг Уссейна. Он сидел в пыли на голой земле и не подымал глаз. Волосы его растрепались, и бледные губы шептали бессвязные слова. Лицо, ноги и руки Уссейна были в глубоких царапинах, на затылке и в лохмотьях платья запеклась кровь.
С ним пробовали заговаривать, но он не отвечал на расспросы. Собравшаяся толпа спорила, махала руками, и слово ‘ахылсыс’ — сумасшедший — пробегало из уст в уста. Уссейн, казалось, ничего не видел и не слышал. Мутные глаза его приняли стеклянное выражение и тупо смотрели в землю. В них отражались солнце, деревья и окружающие предметы. но не было более ни мысли, ни чувства. Жизнь как будто покинула душу Уссейна и равнодушно сосредоточилась вне его. Уссейн все забыл. Он не помнил, как выбрался из пещеры, как сполз с высоких скал Хаплу-Хая, что с ним было. Уссейн ничего не помнил. Он погрузился в сон без грез и сновидений, который только тем отличался от смерти, что оставлял телу способность двигаться. Впрочем, Уссейн провел все следующие дни в полном столбняке, заставлявшем порой сомневаться и в этой наружной жизни.
По приказанию деревенского старшины Уссейна отвели в дом к его дальней родственнице, и сдали больного ей на попечение. На него ходили смотреть, как на пойманного зверя, но он молча сидел в углу и не обращал внимания на то, что кругом двигались чужие люди, хлопали двери. Несколько раз приходил мулла отчитывать помешанного, но все молитвы были напрасны, и ни один из пророков но отозвался на призыв сельского проповедника. Наконец все понемногу покинули Уссейна, и только иногда еще говорили о нем с многозначительным покачиванием головы в местных кофейнях. Установилось общее мнение, что Уссейн был испорчен джинами, и на этом деревня успокоилась.
Однажды ночью Уссейн без вести пропал из дому.
Светил месяц. Лунный свет неотразимо притягивал к себе Уссейна, и, покорный его порабощающему блеску, Уссейн подымался с уступа на уступ окрестных гор. Уссейну хотелось взобраться все выше и выше, к самому месяцу, который наполнял его душу невыразимым трепетом и освещал в нем странные сумерки, полные смутных воспоминаний.
И вот Уссейну показалось, что он что-то вспомнил.
Да, этот легкий неуловимый женский образ, скользящий перед ним в голубом горном тумане, ему точно знаком. Эти длинные, опущенные ресницы, алые губы на бледном лице и сложенные на груди руки он уже видел где-то… Но где? И чудно! — Странный образ, плывший в лучах месяца, наполнял сердце Уссейна неизъяснимой любовью, полной жгучей невыразимой муки. Казалось, тоскливая, оборванная нотка, как жалобная струна, звучала в его груди, в глубине ночи и над ним в прозрачном и холодном воздухе… Тень улетала все дальше и выше, и Уссейн следовал за нею, не спуская глаз.
Руки и ноги, мнилось, сами собой подымали Уссейна на гранитные скалы и удерживали над скользкими обрывами. Но вот шаткий образ, летучая тень остановилась на мгновение… Она была близко. Уссейну казалось, что он должен схватить, поймать ее, и тогда ему станет все ясно, все понятно. Одна неуловимая черта, еще одно невысказанное слово, и лунный свет наполнит его душу и прояснит туман, нависший над нею…
Уссейн протянул руки к летучей тени, бросился за нею, но она легким паром растаяла в воздухе, и под ногами Уссейна раскрылась страшная бездна. Острые скалы пресеклись крутым обрывом, и далеко внизу, в смутном сумраке, где-то плескало невидимое, шумящее море…
Дни и ночи Уссейн бродил в пустынных горах. Странный образ его преследовал. Он таял с первыми лучами зари, расплываясь в янтарных, золотистых и розовых облаках, скользивших по уступам гор, но с наступлением ночи опять возникал в горном тумане, в свете месяца и звал, и манил за собою. С каждой ночью он становился все яснее и прекраснее, и вместе с тем пробуждалась мысль Уссейна, просыпались его темные воспоминания. Душа светлела, но тень исчезала опять и уносила с собою свою последнюю, недосказанную тайну.
Горные пастухи видели по ночам человека, карабкавшегося по таким крутым скалам и стремнинам, где и дикая коза не ступала своей легкой ногою. По вечерам, собравшись у огонька в дымном коше, они со страхом слушали рассказы об этом человеке, появившемся в их ущельях. Вчера, с протянутыми вперед руками и поднятым к месяцу лицом, он прошел по скале над заночевавшим в горах стадом, сегодня его встретили стоящего на краю черного утеса над глухим обрывом. Страшные чабанские собаки с воем бросались прочь от него, а сами пастухи боялись подойти к нему на близкое расстояние и только издали, прикрыв ладонью глаза, смотрели на темную фигуру, двигавшуюся по гребню гор на светлом фоне звездного неба.
— Селям-алейкюм! — говорили они, встречаясь друг с другом. — ‘Все ли в горах благополучно?’
— Человека опять видели, — шепотом отвечали другие. — У красного камня.
— Вот, не даром в кизильташском коше шесть овец шакалы зарезали…
И с робостью оглядываясь по сторонам, чабаны гнали дальше свои отары. В пустынных горах, где, в волнистых туманах реют бледные образы, где длинные тени от облаков ползут по диким ущельям, и свет месяца так таинственно странен, невольно темное суеверие закрадывается в душу человека и смутным трепетом наполняет замирающее сердце…
Бледный, с неподвижным взглядом, шел безумный Уссейн по каменистому гребню горного хребта. Торжественная луна взошла на небосклоне, и далекое море, подымавшееся, казалось, к самому зениту, засверкало золотым блеском. Как будто огненные, золотистые и дрожащие нити были протянуты там, в ночном воздухе. И вот, перед Уссейном на этом сверкающем, переливчатом фоне выступила белая, легкая тень. Ее очертанья явственно выделялись из света. Она двигалась, и Уссейн шел за нею со скалы на скалу, с уступа на уступ. Скоро светящееся море ушло за высокие горы, но белая тень еще ярче виднелась на граните черных, словно обуглившихся, утесов. Они поднимались мрачные, таинственные и зазубренным острием высились в синеве неба. Узловатый дуб и низкорослый кустарник покрывал их крутые бока. Это были утесы Хаплу-Хая, и Уссейн смутно узнавал их… Вот тень остановилась и медленно обернулась лицом к месяцу. На алых губах ее бледного лица показалась усмешка, черные косы рассыпались по плечам, и Уссейну почудилось, что дрогнули края ее длинных опущенных ресниц… Вот-вот проглянут из-за них лучистые, прекрасные и страшные глаза. И чувствовал Уссейн, что стоит им открыться, он припомнит все позабытое, смутно шевелившееся в глубине его сердца. Но он боялся этого взгляда. Глаза не открылись.
Белая тень снова пошла вперед, подымаясь все выше и выше. Бездонные провалы разверзались по сторонам и чернели под ногами Уссейна. Какая-то ночная птица грузно поднялась на широких крыльях из густого кустарника и, распластавшись, неподвижно повисла в воздухе. Звезды дрожали в чистом небе, и Уссейну казалось, что тихие, печальные звуки льются над землей от их мерцающего сиянья. Тоскливая струна снова зазвенела в его сердце. Душа переполнилась опять странной, мучительной любовью. Он протянул руку, и тень остановилась. Она вновь стала лицом к месяцу. Голубые лучи искрились в бледной золотой диадеме, сверкавшей в черных волосах чудного призрака, и отражались в двух алмазных слезинках, повисших на черных ресницах закрытых очей… И вот ресницы эти шевельнулись, и сердце Уссейна сжалось темным предчувствием. Медленно поднимались тяжелые, длинные ресницы, словно преодолевая столетние сны, тяготевшие над ними, и вдруг большие, сверкающие глаза блеснули из-за них ослепительным блеском. Казалось, две огненных звезды выглянули внезапно из-за черных туч и открыли такую необъятную глубину синего неба, что голова Уссейна закружилась, и сердце замерло, полное страха и неизъяснимого блаженства. Он протянул руки и бросился к чудному виденью, как бабочка, летящая во мраке ночи, на свет пламенного факела. Гранитная скала пошатнулась под его ногами, белая, лучистая тень, вспыхнув румянцем зари, опустилась в темную пустоту, и страшный вихрь закружился и зашумел в ушах Уссейна…
Яснели в голубом небе и зажигались розовым светом пробудившиеся горные вершины.
Далеко тянулись островерхие горы и уходили в синюю даль. За фиолетовыми подымались лиловые цепи и легким облачком таяли на дальнем горизонте, уплывая в небесную лазурь. Влажный туман подымался в долинах. Ущелья еще веяли ночной сыростью. В раскинувшихся по оврагам тенистых садах сверкали перламутровые капли утренней росы. Свежий предрассветный ветерок гнал рассеянные облака, уже пламеневшие на востоке. Загорался новый день, и полная жизни и молодости, вечно девственная и юная природа открывала ему свои цветущие объятья. Фиалки радостно подымали синие головки из темной зелени, и ‘цветок пророка’ — белый ландыш наполнял ароматным дыханием густые чащи соснового леса, тянувшегося по склонам скалистых гор. Широко и вольно раскинулся над землею прозрачно-голубой воздух, и легкие тени от пробегавших в небе тучек скользили по полям и виноградникам.
Мрачные и неприступные, стояли одни утесы Хаплу-Хая. Но вот первый золотисто-розовый луч солнца добрался и до них, облил пурпурным сиянием их зубчатую вершину и весело, как румяный, шаловливый ребенок, сбежал на нижние, потонувшие в тени уступы.
Но едва трепещущая, золотая улыбка достигла последнего уступа, темный Хаплу-Хая выдвинул ей навстречу страшный подарок. Робкий свет зари облил румянцем холодный труп Уссейна, лежащий на каменистой площадке, утеса, осветил бледное лицо и заискрился в серебряных бляхах драгоценного пояса, обвивавшего стройный стан погибшего джигита. Уссейн лежал навзничь. Черные глаза его были полузакрыты, на губах застыла улыбка. Руки разметались по сторонам, и на белом лбу запеклась струйка алой крови. Краснеe зари была эта алая кровь, и бледнел перед нею багряный луч рассвета, случайно озаривший темную тайну исполинского утеса…
На заре два горных пастуха набрели на труп Уссейна. С ужасом смотрели они расширенными глазами на мертвое тело, лежавшее перед ними. Долго, подобно каменным истуканам, стояли они в своих вывороченных бараньих тулупах и мохнатых шапках, неподвижно опершись, на длинные крючковатые посохи. Наконец, один поднял палец кверху и медленно проговорил:
— Он упал отсюда…
— Валлах! — ответил другой, запрокинув голову.
Страшная крутизна скалистых утесов подымалась над ними.
Пастухи сделали из своих палок носилки и, положив на них труп погибшего, отнесли в ближнюю деревню.
Много прошло времени, мною умерло молодых и старых людей в Узен-Баше, но по-прежнему живы были два столетних сказочника. Слепой все также блаженно улыбался своим сморщенным личиком и тряс головой, а другой, седобородый, бережно водил его из деревни в деревню. Казалось, годы незаметно пролетали над ними, жизнь протекала бесследно, ничего не унося с собою, и только одна новая сказка прибавилась к их бесконечным рассказам. Это была сказка про безумного Уссейна. Деревенские татары собирались вокруг старых сказочников и внимательно слушали новую страшную сказку. То были дети и внуки прежних обитателей Узен-Баша. И никто из них не помнил погибшего Уссейна. Только сказочники не забывали его красивого лица и черных очей, и видели их, словно вчера. Жив был Уссейн в их нескончаемых рассказах о злых джинах и о темных пещерах черного Хаплу-Хая, который, все такой же мрачный и таинственный, высился в прозрачной синеве неба и грозно подымал свои иззубренные морщинистые скалы над беззаботной долиной. Горный орел взлетал на широких крыльях к его далекой вершине, и легкие облака цеплялись о скалистые уступы, но по-прежнему он недоступен был человеку…
— И много зарыто там золота? — с любопытством посматривая на черный утес, спрашивали удалые джигиты у старых сказочников.
Нет ничего печальнее, угрюмее и величественнее той дикой пустыни, которая расстилается на вершинах Яйлы. Кто бы мог подумать, что там, на вышине этих голубых гор, одетых непроницаемой зеленью густолиственных деревьев, где по вечерам догорают розовые лучи заходящего солнца, в этой волшебной стране грёз и очарований — нет ничего, кроме необозримой, голой равнины, сорной травы, да обломков камней? Кто бы мог подумать, что светлые, легкие облака, скользящие по горным уступам, там обращаются в сырой, волнистый туман, серою пеленой застилающий далекие горизонты?.. Холодно там и грустно, и еще грустнее становится тому, кто поднялся в эту печальную область из чудного почти сказочного царства роз, кипарисов и лавров, цветущих на излучистых берегах голубого моря.
Мы давно оставили полосу лиственных деревьев, далеко внизу темнели и синеватые сосны. Чистый и резкий воздух не был уже напоен смолистым благоуханием. Лошади наши карабкались по обнаженным горным уступам, и мелкие камни с шумом осыпались под их копытами и катились по отвесным кручам. Близко над нами, на фоне лазурного неба, обрисовывался зубчатый гребень последних красноватых скал, отделявших нас от вершины. Где-то звенел между каменьями невидимый ключ и, обрываясь, шумно падал в какую-то страшную бездну. Тут уже нельзя было ехать верхом, мы спешились и повели в поводах взмыленных и утомленных подъемом лошадей.
Сильный, холодный ветер ринулся нам навстречу, едва мы поднялись из-за последней защищавшей нас скалы, и необозримая каменистая степь открылась перед нами. Мы вскочили на лошадей и помчались, прыгая через камни, по вольному простору необъятной равнины. Но вот розовое облако, которое покоилось на скалистом хребте ближней горы, вдруг надулось, как огромный парус, колыхнулось и понеслось вслед за нами. Через минуту мы были окутаны непроницаемыми туманом. Не было видно ни дороги, ни горизонта. Мы едва различали друг друга, и наши лошади ежеминутно могли оступиться в какой-нибудь глухой обрыв или расщелину. Дальше ехать было нельзя. В серых полосах тумана, как призраки, проносились томные обрывки облаков, своими странными очертаниями напоминая какие-то фантастические, закутанные женские фигуры. Со всех сторон нас обнимала изменчивая, подвижная мгла. Мы закружились и не знали, куда ехать — где юг, где север.
Вдруг вдали раздался хриплый лай, и на ближайшем пригорке сквозь тумань обрисовалась исполинская фигура сидящего на задних лапах животного… ‘Шукур-Алла! —воскликнул мой проводник-татарин. — Здесь чабанские коши!’. Страшное животное, сидевшее перед нами подобно Сфинксу, никогда встретившему Эдипа, была большая лохматая собака, увеличенная в тумане горным миражем. Она с неистовым лаем бросилась на нас, и вскоре мы были окружены целою сворой рассвирепевших животных, более походивших на шакалов, чем на собак. Проводник мой принялся кричать, кто-то откликнулся, и к нам подошла длинная фигура в огромной бараньей шапке и вывороченном коротком полушубке. Это был старый чабан, который после обычных расспросов проводил нас в свой кош — большой шалаш, сложенный из неотесанных камней, скорее напоминавший какую-нибудь старинную развалину или гробницу мусульманского азиса.
Мы вошли и низкое, черное отверстие, заменявшее дверь, и очутились у дымного очага, в котором трещал огонь. Кругом него сидело шесть или семь диких фигур в овчинах и бараньих шапках, с длинными ножами за поясом и загорелыми, темными лицами: это были горные пастухи-татары. Кругом вдоль стен висели овечьи шкуры, одежды, вяленое мясо в тушах, и были расставлены грубые кадки с закисавшим овечьим молоком. Туман обещал установиться надолго, и нечего было и думать до следующего утра о продолжении пути. Приходилось ночевать в коше. Я еще раз выглянул за дверь: вся окрестность была закутана серой пеленой: резкий ветер бил в лицо своими могучими крыльями и завывал в отдаленных ущельях. Я вернулся к огню, и на этот раз старый кош показался мне более уютным и гостеприимным, а угрюмые лица чабанов, освещенные красноватым отблеском пламени, более добродушными и приветливыми. Один из них был совсем молодой малый с большими, черными, задумчивыми глазами. Татары пододвинули мне какое-то жирное месиво, которое варилось у них в котелке, но я не мог его есть и велел проводнику поставить на огонь медный чайник, а пока предложил чабанам немного бывшей со мною водки с овечьим сыром. Скоро мы познакомились и разговорились. Старик-чабан рассказывал, сколько у них пропадает овец от шакалов, как собаки сами загоняют в отару заблудившихся и отставших баранов и один на один выходят против волка. ‘А водятся ли у вас шайтаны?’ —спросил я с улыбкой старика. ‘Как не быть! — отвечал он совершенно серьезно. — Нет того камня в степи, в котором не сидело бы по одному маленькому чертенку. Да сохранит Аллах выходящего в степь ночью! — И аукают они, и свищут, и хлопаю, и с дороги сбивают. Однажды вышел я так из коша посмотреть свою отару. Только подхожу к загону, смотрю: овцы мои что-то неспокойны, бегают, друг на дружку скачут, словно места себе найти не могут. Я отворил ворота, хотел войти… вдруг мне прямо под ноги так и покатился клубком черный баран, я упал на него, а он как захохочет мне прямо в бороду, да и пропал, словно его и не было. А овцы-то все за ним из загона, — так и разбежалась моя отара, насилу к утру собрать мог и то трех штук не досчитался: должно быть, шакалы зарезали. Вот они, джины1, какие бывают!’
‘А знаешь ли, ата2, кокозского Амета? — обратился к старику широкоплечий чабан угрюмого вида. — ‘Знаю, а что?’ — ‘Да, вот помнишь, он все ходил такой невеселый, а прошлою зимой болел, болел, да и совсем помешался: ведь это все от джинов с ним сталось: клад хотел добыть, да разбогатеть. Не удалось только!’ — ‘Как так?’ — ‘Пошел он раз ночью на Бабуган-гору, где, говорят, в пещере спрятана старым ханом золотая люлька, и много денег зарыто в котлах и кувшинах. Наперед он побывал у бахчисарайского муллы и взял у него молитву от джинов. Нашел он пещеру: ночь была лунная, — прямо под серым камнем видна черная яма со ступеньками. Он зажег фонарь и спускается. Только не прошел он сорока ступенек, как фонарь у него погас. Он хотел назад вернуться, да вдруг видит — вдали горит маленькая свечка. Эге! Он к ней, а она все дальше, и ведет его направо, налево. Кругом острые камни: приходится нагибаться, чтобы голову не разбить. Смотрит он: остановилась свечка, и лежит перед ним груда золотых и серебряных монет, а над ними горит словно солнце, золотая люлька.
Разбежались у него глаза, стал он в карманы деньги набирать, да вдруг нашумело, заохало под землею, и погасла перед ним свечка. Остался Амет в потемках. Дух у него захватило, и не знает он, куда идти! Забыл он и про деньги, и про золотую люльку — мечется из стороны в сторону, а выйти не может. Вспомнил он тут про свою молитву, и давай ее читать. Перечитал два раза и слышит, откуда-то холодком повеяло… посмотрел: Валлах, бисмиллах! — перед ним узкая скважина, и голубое небо виднеется! Побежал он туда и без памяти рухнулся на землю прямо у выхода: так и пролежал до утра. Только после этого стали ему по ночам страшные сны сниться. И мулла отчитывал, и знахарка ходила —ничего не помогает. Так и испортили его злые джины’.
— Аман, аман! Не поминай их к ночи, Али, чтобы чего-нибудь недоброго не накликать. Выйди-ка, Осман, посмотри овец: все ли благополучно? — сказал старик молодому татарину. Тот как-то нерешительно поднялся, долго зажигал фонарь и надевал шубу. Вдруг его бледное лицо высунулось назад из-за двери: ‘Не могу, ата! —заговорил он скороговоркой, — страшно: ни зги не видать, лошади фыркают, и Серый что-то воет на Круглый камень!’. Чабаны весело засмеялись: — ‘Эх, ты, хыс, тамам хыс!3 Какой ты чабан! Ступай, ступай!’ — закричал на него старик. Осман скрылся и долго не возвращался. Наконец пришел мокрый, прозябший, скинул овчину и присел к огню на корточки. Он не говорил больше ни слова во весь вечер: только большие, робкие глаза его иногда пристально всматривались в отверстие двери, как будто он ожидал оттуда появления чего-то ужасного и таинственного. Старик-чабан еще долго рассказывал, как можно в горах заблудиться и погибнуть в сугробах в зимнюю пору, как погибли таким об разом прошлой зимою двое цыган-музыкантов, возвращавшихся в свою деревню из города.
Поздно вечером мы улеглись спать на полушубках, и я в полудреме раздумывал, смотря на догоравшие угли костра, о полудикой, кочевой жизни этих странных людей, все богатство которых — в
comb баранов, вся поэзия — в таинственных сказках и преданиях, все счастье — в свободе и любви к родным горам и ущельям. Наконец, мысли мои стали мешаться и путаться — они то вспыхивали на мгновенье, подобно синеватому пламени потухавшего очага, то погасали вместе с последними струйками мигающего огонька. Сонные грезы слетались к моему изголовью, я стал забываться и засыпать. Вдруг тяжелый, подавленный вздох долетел ко мне из темного угла коша. Я приподнялся и увидел бледное лицо Османа, беспокойно метавшегося на разостланном полушубке. Заметив, что я не сплю и пристально смотрю на него, он осторожно подполз ко мне ближе и проговорил задыхавшимся, дрожащим голосом: ‘Чурбаджи4, жутко мне, спать не могу: я ведь, знаешь ли… джинов и старую Мше видел, когда меня ата из коша посылал: как бы со мною не сталось худого, как с кокозским Аметом, про которого рассказывали?’ Осман весь дрожал, зубы его стучали, и судорога пробегала по его лицу. Что с ним случилось? Фантазия ли, возбужденная страшными рассказами чабанов, сыграла с ним злую штуку, мираж ли, или галлюцинация напугали его, суеверного и мечтательного мальчика? Я старался успокоить и разубедить его, говорил, что все это представилось ему со страха, но ничто не помогало. Вот что рассказал мне Осман. ‘Страшно мне было, когда я вышел из коша, — говорил он шепотом, — так страшно, что я чуть-чуть снова назад не вернулся да уж очень мне было стыдно перед товарищами и старым дедом, который в самую темную ночь один по горам ходит — ни шакала, ни шайтана не боится. За кошем уже стемнело, туман стал гуще, в двух шагах нельзя было отличить овцы от белого камня. Пошел я в загоне, — отару пересчитать: овцы уже спали — одни стоя, прислонившись друг к дружке, другие лежа. Одна, моя любимая, годовалая индже, которой я повесил на шею бубенчик, подбежала ко мне и вертелась у моих ног, пока я ходить по отаре. Привязалась ко мне индже, просто не отгонишь. Хотел я ее отпихнуть и притворить дверцы, уходя из загона, но она у меня проскочила между ног и побежала в степь. Испугался я и пустился вдогонку: спотыкаюсь, через камни прыгаю, а индже моя слово смеется: остановится, поглядит, поглядит и опять бросится бежать. Не заметил я, как и кош остался далеко за мною и потонул в тумане. Вдруг индже быстро обернулась назад, и смотрю я, понять никак не могу: моя ли это овечка или наша узенбашская красавица Шахсиме? И глаза у нее черные, как у Шахсиме, и лицо румяное как горный тюльпан, и высокая грудь под узорной, истамбульской чадрою… совсем Шахсиме, — та самая Шахсиме, с которой я прощался, уходя в горы на пастбище, которой сказал, что люблю ее больше, чем сестру свою, и хочу ее сватать у седого Харт-Амета, ее отца, нашего старосты. Стою я и дивлюсь, сам себе не верю. а она подошла ко мне, смеется и говорит: ‘Вот видишь, я соскучилась по тебе, Осман! Братья пошли лошадей пасти в горы: я с ними напросилась, чтобы тебя повидать: пойдем, они здесь недалеко костер развели’. —‘Вот оно что! Да как же это тебя из дому отпустили?’ —говорю я, а про овечку свою и думать забыл: иду рядом с Шахсиме, а она молчит, глядит на меня и смеется. Прошли мы немного, и заблестели в тумане огни. Вижу я: собралось видимо-невидимо народу вокруг огромного костра, да все такие маленькие, мне по пояс, а головы у них большие, в ногайских бараньих шапках, пилав, словно на Байрам, варят, музыка, пляска, в даулы5 бьют, на пищалках играют. Посреди круга борьба идет. Вот подходит к нам один и говорит: ‘Ну, что, сестра, привела ты своего жениха? Давай-ка, молодец, поборемся, — кто кого одолеет?’ Смотрю я: маленький он такой, неуклюжий — где ему меня побороть! Я и Чалбаша дерикойскаго6 через голову кидал. ‘Давай!’ — говорю. Схватились мы за кушаки, стали водить друг друга. Собрались все на нас смотреть. Не поддается мне маленький, да такой здоровый: я его подкину, а он, как кошка, опять на ноги станет. Устал я, ноги и руки занемели, — никогда этого со мною не бывало! Вдруг как обхватит он меня и оскалил мне зубы прямо в лицо. Смотрю: а голова-то у него баранья, глаза, как уголья, красные, и рога по бокам завиваются! — Так и подкосились у меня ноги. Упал я, а он прямо ко мне на грудь. Заревело кругом, захлопало —весь джайнем7 столпился вокруг меня! Потянулись ко мне мохнатые, звериные морды — бараньи, кошачьи, лошадиные, — воют, хрюкают, а впереди всех Шахсиме, и не Шахсиме, а выросла на ее месте старая колдунья Айше и прямо на меня сухим пальцем показывает. И бросилось на меня все, что тут было, а тот, который меня повалил, хотел мне в горло зубами вцепиться, да в это время выпала у меня из-за пазухи ладанка с молитвой, — я всегда ношу ее на шее. Что тут было, не помню, только все от меня отступили. Вскочил я на ноги и пустился бежать, не оглядываясь: слышу — гонятся, догоняют меня! Побежал я в сторону коша: но вдруг прямо передо мной из расщелины поднялась, словно огромный камень, седая, безобразная, со всклокоченной бородой голова Яман-джина8. Ахнул я, закрыл глаза руками и повернул от нее в сторону: бегу, а куда — не знаю! Так и уперся прямо в дверь нашего коша… Да не говори этого никому, чурбаджи! — добавил Осман, хватая меня за руку и оглядываясь. — Товарищи не поверят, трусом меня назовут, смеяться будут!’ Долго я его уговаривал, но успокоить не мог. Уже лучи рассвета пробились сквозь щели коша, когда мы разошлись по своим углам и улеглись на овчинах. Спал ли Осман, облегчив себя рассказом и поделившись со мною своими страшными впечатлениями? Едва ли. Я слышал, как он долго стонал и ворочался.
На другое утро, когда я вышел из шалаша, горная степь была ясна и спокойна, бледное небо загоралось отблеском золотой зари, и ни одного облачка не было на горизонте. Чабаны доили овец, пропуская их поодиночке сквозь маленькие ворота загона, и весело пересмеивались. Отара нетерпеливо толпилась у выхода, и звонкое блеянье раздавалось в чистом и прозрачном воздухе. Татарин мой уже оседлал лошадей, и я пошел проститься со своими новыми знакомцами. Когда я подошел к Осману, он посмотрел на меня украдкой, как-то боком,
молча кивнул мне головой и нагнулся над своею доенкой. Очевидно, ночные страхи еще не оставили его воображения.
Несколько месяцев спустя, мне случилось быть в Узен-баше, — той деревне, из которой был Осман. Я спрашивал про него, мне сказали, что он недавно умер. Меня проводили на старинное кладбище, разбросанное по склону горы, у подножья красивой мечети с высоким стройным минаретом. Свежая могила была завалена камнем, и белый столб с пестрой чалмою и надписью из Корана склонялся над нею, как старый мулла, молящийся за душу усопшего грешника. Бедный Осман! Я видел его невесту, прекрасную Шахсиме, она выходит замуж за пожилого, но богатого бахчисарайского татарина. В Узен-баше я вторично услыхал о старой колдунье Айше и решил непременно взглянуть на это чудовище татарского суеверья. Она ничем не отличалась от наших знахарок, — так же заговаривала кровь, давала любжу, лечила травами. Домик ее стоял вдалеке от деревни, ветхий, полуразрушенный. Татары ходили к ней ночью тайком — это считалось предосудительным. Айше была маленькая, сгорбленная старушка, с проницательными, злыми глазами, такими злыми, что, право, я принял бы ее охотно за ведьму. Она дала талисман для моей лошади, долженствующий предохранять от порчи и глаза. Про Айше мне рассказывали, что она белой тенью скитается по ночам и пугает проезжих всадников и пешеходов. Мой старый знакомый Асан, возвращаясь верхом с одной веселой свадьбы, видел Айше ночью под деревом, и она гналась за ним до самой деревни.
1 Джины — злые духи.
2 Ата — отец.
3 Девушка, право девушка.
4 Чурбаджи — ударь, господин.
5 Большой барабан.
6 Известный в Крыму борец.
7 Джайне — ад.
8 Яман-джин — злой дух, демон.
Много богатых деревень в Крыму, но нет богаче Дерикоя. Много больших и красивых домов в Дерикое, но больше и красивее всех дом Абу-Бекира. И если сам Абу-Бекир стар и некрасив, то уж конечно он богаче всех дерикойцев. Его сады прекраснее садов Ирема1, и нет счета его виноградникам и чаирам2! Мечеть в Дерикое построил Абу-Бекир — какое благочестие! Водоем для общего пользования всей деревни поставил Абу-Бекир — какая благотворительность! И что же это за водоем! Он подобен прозрачному Тасниму, из которого пьют райские души. Тонкая, холодная струя бьет из серого гранита, испещренного арабскими письменами, и падает с тихим журчанием в каменный бассейн. В этом бассейне, как в зеркале отражается утром и вечером румяное лицо красавицы Фатиме, когда с кувшином на плече она приходит сюда за водой. Коваль Осман, который искуснее всех выделывает серебряные пояса с чернью, не раз из-за соседнего плетня высматривал Фатиме. Тонкая, стройная, — она, бывало, тихо спускается с крутого холма вместе с тремя своими подругами, и горячее солнце играет ослепительными лучами на золотых монетах ее шапочки и ожерелья, на галунах ее зеленого шелкового кафтана, на блестках вышитых красных туфель и на ее медном кувшине, а шаловливый ветер то и дело развивает серебристую ткань ее непослушной чадры, которая словно назло своей хозяйке, открывает хорошенькое розовое личико с черными бровями и лукавыми, смеющимися глазками. ‘И какая же красивая эта девушка!’ — говорил про нее коваль Осман, хорошо знавший даже маленькую родинку на ее подбородке.
Но Фатиме заприметил не один коваль, знал ее и старый Абу-Бекир, который, молча покуривая длинную трубку, с резного балкона пристально следил своими бесцветными зоркими глазами за проходившей каждый день мимо его дома красавицей. Валлах! Где же бедному ковалю, беднее которого не было в целой деревне, спорить с таким богачом, как Абу-Бекир! Кто откажет в просьбе Абу-Бекиру. Он заплатил триста червонцев, и Фатиме стала его женою.
И какая же богатая эта была свадьба! Амет-шорник мне рассказывал, что целые два дня все были пьяны без просыпу. Но вот настал третий день. По всей деревне, по окрестным, холмам и ущельям раздавались веселые, дребезжащие звуки даулов, рожков и скрипок. Разбросанные по горным уступам дома Дерикоя были унизаны пестрой гурьбой народа, стоявшего на их плоских земляных кровлях. Мужчины, женщины и дети в красных и зеленых платьях, вышитых серебром и золотом, сидя и стоя, всматривались в даль, туда, откуда доносилась эта музыка, и слушали ее даже голубые, туманные горы, на синеве которых ярче белели дома и яснее виднелись разноцветные наряды толпы, озаренной лучами знойного солнца. Но вот звуки даулов стали явственнее, и на крайней улице деревни показалась кучка цыган-музыкантов с темными загорелыми лицами, сильно оттенявшими сверкающие белки их черных глаз. Сдвинув свои барашковые шапки на затылке, они на ходу усердно пиликали на скрипках и дули в рожки. Один толстый, приземистый цыган — знаете вы цыгана Джелиля? — так вот, этот самый цыган держал между двумя пальцами огромный бубен, лихо ударяя в него кистью правой руки. За музыкантами тянулся длинный свадебный поезд. Невеста, с ног до головы закутанная в широкое пестрое покрывало, в сопровождении двух пожилых женщин с открытыми лицами, ехала в экипаже, запряженном парою лошадей, и более трехсот всадников в залитых золотом и черных куртках скакали кругом на горячих конях и длинным хвостом извивались по улицам деревни. Множество пеших татар бежали по сторонам с восклицаниями, смехом и говором. Наконец, весь поезд остановился у дома жениха, родственники невесты устроили над нею род навеса из яркой ткани и под ним провели Фатиме по лестнице, в дом ее будущего мужа. Тогда все затихло. Музыканты разбрелись, всадники разъехались, и улицы опустели. Только на одной кровле стоял хмурый, как осенняя туча, коваль Осман и все еще глядел на двери Абу-Бекирова дома.
Вот уж две недели не спорилась работа у коваля Османа. Начнет ли насечку вырубать на стремени — стремя испортит, станет чернь на серебряную пуговицу наводить — никакого рисунка не выходит. А уж какой он был мастер! Все перед ним стоит Фатиме черноглазая, и видится ему, как целует ее старый Абу-Бекир. Наконец, стало ему невтерпеж и пошел он в станок к своему вороному Эмиру, — только и было у него богатства, что этот конь. Заржал Эмир, почуяв хозяина, обернул к нему свою морду с широкими, тонкими ноздрями, с выпуклыми, блестящими, как звезды, глазами, и насторожил уши. Осман потрепал его по мохнатой гриве, накинул седло ему на спину, подтянул подпруги и выехал за околицу. По каким горам и долинам носил его добрый конь, вряд ли и сам Осман припомнит. Шумело перед ним и синее море своими белогривыми волнами, и дремучий лес, растущий по горным склонам, встречал его своим смолистым благоуханьем. Раз остановился Эмир на всем скаку, и только тогда увидел Осман, что под его ногами темнела глубокая пропасть, на дне которой клубился и клокотал горный ручей, разлившийся от весеннего, талого снега. Пробовал и песню Осман затянуть, да только юркое эхо смеялось в ответ на ее печальные переливы. Повернул он назад и поехал шагом в деревню. Кремнистая дорога вилась узкой лентой, и справа в овраге за плетнем зеленело целое море фруктовых садов. Старые рябины, обвитые темными гирляндами плюща, мешались там с беловатыми стволами низкорослых и широколиственных фундуков. Местами попадались куртины миндальных деревьев, опушенных белым и розовым цветом, тонкое, одуряющее благоухание разносил тогда легкий ветерок, едва колыхая острые вершины тополей села, но он не освежал воздуха, накаленного лучами полуденного солнца. Прохлада таилась только там, в тени этой густой зелени, где катились и журчали серебристые струи невидимых ключей. Так и счастье Османа скрывалось под кровлей Абу-Бекирова дома, и ничто не облегчало его горевшего сердца.
Осман выехал за поворот дороги, откуда открывался вид на деревню. Множество кровель пестрело в лощине и по горным склонам, и прямая стрелка минарета высоко поднималась над ними. Осман ехал мимо низких сараев, где на жердочках висели пачки табаку, выставленные на солнце, мимо белых домиков, из ворот которых выглядывали иногда любопытные глаза детей и женщин. Около мечети, у ограды кладбища, он увидел кучку стариков с подстриженными седыми бородами. Они о чем-то спорили с толстым муллою в зеленой чалме. Осман переехал вброд маленькую, быструю речку, и сверкающие брызги воды целым столбом поднялись под ногами его лошади. Он бросил узду и долго смотрел, как Эмир жадно пил, остановившись в середине речки. Наконец, Осман выехал на берег, ударил коня ногайкой и вихрем взлетел на пригорок, где стоял дом Абу-Бекира.
Осман привязал лошадь к плетню, скрипнул калиткой ворот и пошел во двор. Мохнатая собака лежала в тени под мажарой, но и там ей было так жарко, что она не залаяла на чужого человека, входившего в дом хозяина. Зато прохладно было в большой комнате дома, едва освещенной одним маленьким решетчатым окном и низкою дверью, полуотворенной на резной балкон, закрытый от любопытных глаз зеленью сада. Вся комната была обвешена драгоценными, вышитыми шелками и золотом, чадрами, установлена блестящей медной посудой. На полу, устланном коврами и войлоком, вдоль стен лежали пестрые подушки, и большой, открытый очаг чернел в дальнем углу. В окошко смотрели темные листья черешен, орехов и яблонь, а тихое журчанье речки, протекавшей под самым домом, постоянно слышалось здесь, навевая сладкую дремоту. ‘Селям-алейкюм!’, — сказал Осман, входя и прикладывая руку ко лбу. — ‘Алейкюм-селям!’, — отвечал ему хозяин, сидевший с трубкой в зубах перед низеньким, шестиугольным столиком, уставленным сушеными грушами, каймаком и шербетом. Осман сел подле, и Абу-Бекир, хлопнув в ладоши, приказал жене подать гостю кофе. Фатиме, еще более прекрасная, чем прежде, свежая, как только что распустившаяся роза, с губами сладкими, как мед крымской пчелы, и темными, как апрельская ночь, глазами, появилась покорно на зов своего повелителя. Она молча поклонилась гостю, поставила перед ним чашку кофе на маленьком подносике и исчезла за дверью, как легкая тень от трепетных листьев мимозы, брошенная на мгновенье выглянувшим из тучи солнцем. Сердце Османа билось, как пойманная птичка в руках охотника, а дом Абу-Бекира казался ему раем пророка, но он не променял бы своей Фатиме на прекраснейшую из небесных дев. Да и хороши ли они еще, эти райские дивы, когда Коран установил для них тридцатилетний возраст? А Фатиме было только восемнадцать. ‘Так не нужно ли тебе, ага, седла с чеканкой или новых пуговиц на пояс? — Твои, кажется, поистерлись, — говорил Осман. — Я тебе такие сработаю, что и в самом Бахчисарае не сыщешь. А славный у тебя кофе, ага!’. Но Абу-Бекир, несмотря на все свое гостеприимство, не предложил еще ни одной чашки молодому ковалю и ревнивыми глазами посматривал на дверь, которая, как ему показалось, подозрительно скрипела. ‘Ну, савлых нехал, счастливо оставаться, хозяин!’ — сказал Осман, нехотя подымаясь, и, бросив последний взгляд в сторону, где исчезла Фатиме, со вздохом вышел из комнаты, провожаемый добрыми пожеланиями и ядовитой усмешкой старика.