Пусть каждый экстаз умирает в тебе, пусть каждая страсть стремится к смерти!
…Смотри: мгновенье — и колыбель и саван, пусть всякая жизнь и всякая смерть кажутся тебе странными и новыми!
Марсель Швоб.
Странен и неожиданен был приход Бориса Зайцева в русскую литературу. Это было в самое удушливое, самое кошмарное, самое больное время, когда умерли все силы и все надежды, когда душа истлевала в истомленных муках бессилья, когда все погибло и было бесцветно, серо и тоскливо, тоскливо до отчаянья, до безумия, до слез. И вот, среди этой безнадежной болезни, среди жалкого кривлянья паяцев, среди грязи, шарлатанства и всевозможных подделок под литературу, вдруг так неожиданно, так странно возник кто-то свежий и радостный до солнечного сияния, кто-то опьяненный жизнью и молящийся на нее, кто-то мягкий и светлый до умиленности, чья озаренная улыбка жгучим аккордом упала во тьму, и все вокруг вдруг запело, заликовало, зацвело, и родился новый мир — ликующий и светлый, полный своего, интимного, сокровенного, полный неземного очарования, соединенного с тяжелым, парным, черным дыханьем земли… И все встрепенулись, заговорили, и маленькая книжка рассказов имела небывалый успех, вызвала восторженные отзывы во всех журналах различных направлений, и Ю. Айхенвальд заявил открыто, что возродилась русская литература!.. И то, что поразило, что тронуло, что удивило, была улыбка, давно невиданная, давно забытая, давно похороненная улыбка — лучистая и свежая, и искренняя до детскости, улыбка, проникающая прямо в душу, улыбка, как луч солнца в осенний, хмурый день, когда умирает вся жизнь, когда гаснут силы, когда в желтых, измокших листьях тихо тают скорбные слезы. И было чему удивляться: в час великой боли, в час суровой, безнадежно тоскливой скорби, в мрачный час, когда стыдно жить, пришел человек любящий и кроткий, с детскою, светлой душой и принес свою любовь, свою ласку, свое тихое счастье, и землю — ту страшную, залитую кровью землю, на которой свершается столько грязи и страданий, облек в лучистый покров света, полюбил ее, полюбил страстно и нежно, как любят прекрасную мать, воплотил ее в музыку, в тающую, серебристо напевную музыку, открыл в ней глубокие тайны, и рожденья чудес, и смолистое вино лесов, и таинственную жизнь зверей, и непонятное слияние людей с природой среди шороха листьев, среди поцелуев солнца, среди холодных аккордов снега… И принес свою душу в мир — свою женственно прекрасную, горнюю, прозрачную душу, и в своих звуках, в своих улыбках, в своих молитвах задумал создать новое царство, царство ласки и света… И это было так любовно, так светло, что хотелось проследить это творчество, чтобы увидеть, как люди умеют улыбаться и чем кончится эта улыбка — такая опасная в наше неулыбающееся время.
Можно двояко понимать жизнь: можно или пытаться в ней найти смысл, или же полюбить ее ради нее самой, полюбить до самозабвенья, слиться с ней. Последнее сделал Зайцев. Он пришел к ней уже понимающий, уже любящий, уже родной, он бросился в ее объятья доверчиво и блаженно, он навстречу ей вышел с открытым сердцем. И то, что в ней одухотворяет все, именно природа, очаровало и опьянило его. И ему захотелось сказать людям о чуде, что рождается в природе в час раскрытья души, о том великом чуде, что рассыпается золотыми лучами среди бытия и сквозит сквозь деревья, сквозь цветы и травы холодным, манящим дыханьем, призывая разум вникнуть в сущность видимых вещей и научиться понимать их душу, то, что — в них, то, что скрыто от людских глаз и является лишь в минуты откровения, внутреннего познания и экстазов души! Он заговорил о том, что мы не знаем, в каком сложном, таинственном мире мы живем, что мы ходим и топчем священные цветы непознаваемого на земле, и что вся она — прекрасный цветущий сад, полный музыки и волшебных чар. Он познал голос природы, то призывающий, то томный, то сладко печальный, голос, что зовет душу в головокружительной бездне экстаза, и плачет, рвется, умоляет душа, улетая, и всюду тихо, и кто-то незримый в волнах света и ласки роняет расцветы волшебств, и вся земля, — как алмазный покров божества, и вся природа — как блаженное причастье бесконечно льющегося, белого восторга… Он преобразил землю в цветущую, золотистую ниву, где ходят зеленые волны, где цветут яблони и свершается майское чудо любви, всепрощенья, надежды, где пред ликом скорбящим, пред ликом родным, пресвятым, в жарком распятьи любви и страданья, вся — истомленная, пышная роза, отдавая жадные губы, молясь и чаруя, стоит Аграфена.
Когда читаешь Зайцева, кажется, что нахлынула на душу какая-то огромная, беспредельная волна самых разнообразных звуков и красок. И каждый звук полон глубины и обаянья, и каждая краска пышет сочностью, свежестью, каким-то ароматным, вкусным запахом, каким-то тайным и мягким очарованьем! Его творчество преображает мир, оно наряжает его в белоснежные одежды сияния и покоя, оно делает его другим, не таким, как видят все, а таким, каким дано видеть лишь немногим. Оно претворяет мир в дивную чашу, полную дорогого, редкого вина, которое опьяняет душу художника, которое дает ему высшее причастье. Что мы знаем о жизни земли, что мы знаем о северных дремучих лесах, о русской деревне с черной землей и навозом, и запахом пряных полей, о мгле — густой, таинственной мгле, что окутывает мир мутною фатою, в которой жутко и больно душе? Ничего не знаем, знаем заученные, надоевшие слова, знаем привычные формулы, знаем не то, что нужно, не то, что внутри, а — снаружи… Зайцев заглянул в самую сущность одежд этого мира, он проник сквозь них, и увидел нечто непонятное, нечто жуткое и манящее, что выше жизни, что светится сквозь жизнь и делает ее какою-то особенною, какою-то прозрачною и таинственною. Для него нет ничего мертвого, все движется, все живет, все чарует, каждая травка, каждый вздох ветра, каждое явление в природе имеет для него свой сокровенный смысл и одухотворено какою-то высшею силою, и когда голодные волки бредут среди острой пурги безнадежною цепью, и когда черный поезд мрачно тяжелеет в глуши, и когда выходят из недр земли мужики, серые и тяжелые, как первобытные люди, — он не копирует все это с равнодушием художника, он чутко прислушивается, он всеми фибрами души вбирает в себя, впитывает душу всего этого, проникает сквозь покровы к корням, пьет с наслажденьем, с тоской тот сок, которым пропитано все это, старается как можно крепче слиться с ним, пропускает сквозь творческую интуицию, и являет миру новым, преображенным, вечно живым, вечно молодым и зеленым, словно воссоздает мир, словно облекает его своею душой.
Вот зимнее утро в деревне (‘Мгла’), когда тоска делается прозрачною и тает в серо-синеватых тонах, когда у снега, свой запах и отливают безбрежные поля багровым блеском, когда люди охотятся за зверем и сами превращаются в лихого, тоскливого, жуткого зверя, все вокруг бело, бело до алмазности, и сам символ зимы, ее музыка, ее вкус проникают насквозь и заставляют мечтать, по-детски мечтать о чем-то мягком и теплом, о какой-то сказочной уютности, о какой-то хрупкой и нежной до слез тайне!
Вот деревня — большие, прохладные комнаты, краснощекий, крепкий дед, отражения необозримых степей, отражения пахучих, смолистых деревьев, парное, густое дыханье амбаров, конюшен, тихие сумерки — сказочно бархатные, когда ‘что-то особенное истекает от кресел, дивана, ковров, на которых столько сидело, ходило’, долгие, немного жуткие ночи, когда рано слипаются глаза, когда снится большой сон о полях, метелях, о древней и черной земле!..
Вот священник Кронид — крепкий, шестидесятилетний, сильный поп, что царит над черной мужицкой душой, как единый властелин, гудят ручьи томным стоном, барахтается, пышет, опьяняет, рассыпаясь ароматными, душистыми грудами земля под плугом, могучая царица-земля живет, трепещет, страдает, брызжет ароматами, брызжет цветами и сочной травой, в глубоких провалах рождает и хоронит людей, обволакивает огрубелые, страшные, дикие души какою-то тяжелою, непонятною, непривычной тоской, обрушивает на плечи бремя тяжелое, тяжелое до муки, и они несут его, несут покорно до самой могилы, и Кронид хоронит их — привычно и вяло, без сожаления, без слез, без страха. И у Зайцева пока нет сожаления над бессмысленными могилами, он сливается с этими жизнями, совершенно не думая о том, зачем, для чего эта жизнь, зачем эти гроба черные и унылые, к чему это бессильное барахтанье в сетях той великой, той чадной тоски, которую он так хорошо понимает. Он не думал пока о смысле жизни, потому что не знал страданья, и в этом — его великое счастье. Он купается душой в ослепительном свете и жаждет только солнца, только земляного, цветущего, ароматного тепла, только мягкой ласки и кустов сирени с их запахом странным, навевающим сквозные сны, уносящим душу в беззакатные поля розового детства, убаюкивающим и ласкающим лучисто-прекрасную жизнь… И он ложится на свою землю, и тихо слушает, как горизонт молчит в солнечном дыму, как подымается от земли белый туман и кажется, что земная, прозрачная грусть тает в алмазных слезах… И хорошо ему, и он думает: ‘Боже мой, хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, и молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные русские ангелы!’… И любви своей говорит он: ‘Все мы — переход, и мужики, и работники, и все человечество… И то, будущее мне представляется вроде голубиного сияния облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… усложненнее… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками… Люди будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… Оно не будет умирать и портиться, оно будет как-то мягко кипеть и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет!..
Здесь расцвет очарованья жизни, очарованья, может быть, неразумного, инстинктивного, но такого светлого, такого безбрежного, искреннего. И всюду тишина, покой, умиленность, ласка, и вся душа словно зеленый сад, и струится восторг сквозь деревья, и цветы благоухают томно и прекрасно, и вырастают тихие, незримые крылья молитвы. ‘Полуоткрытые губы радостно шепчут: ‘милый, золотой день… милый день весны, любви и беззаботного счастья!’ Они молчат — в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке, окно церкви сияет, как в алмазном венце, смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные гимны…’ Повторяю, было чему удивляться, наблюдая пышный расцвет этого редкого творчества! И оттого, может быть, были устремлены на него все глаза, что хотели видеть в нем какую-то надежду, какое-то новое, бодрое слово, какого-то нового человека, быть может, принесшего спасенье истерзанной и надорвавшейся душе. И вместе с тем было странно видеть такого человека в такое время, такого кристально чистого, такого спокойного перед изуродованным, безумно больным лицом современности. У некоторых даже являлось подозрение, не из тех ли он толстокожих, которые закрывают глаза на все и живут теплотой своего жира? Люди никогда не могут простить человеку того, что он счастлив, что он светел, люди до того жадны и подлы, что только и живут мыслью о том, как бы вырвать у человека кусок его счастья, разорвать его на клочки и самим не воспользоваться, другим не дать… Но на этот раз ошиблись, ибо немыслимо, ибо дико, чтобы человек с такою глубокой душой остался до конца улыбающимся и довольным в этой жизни, ибо только идиоты могут улыбаться всю жизнь, ибо не смеет, не должен человек ликовать, когда нет выхода, когда вокруг страдают, когда боль — тягучая, страшная, разрушающая душу и мозг боль наполняет до краев всю жизнь. Ошиблись в Зайцеве те, которые хотели видеть в нем бодрого и сильного человека. Вот появился рассказ ‘Сестра’, и оттуда глянуло уже побледневшее, уже усталое лицо, измененное… И как зарыдали, как забились в безумной тоске эти светлые, лучистые глаза, и какая истерзанная, какая печальная эта улыбка, уже не прежняя, уже страдальческая на еще светлом, но уже поблекшем лице! Началась трагедия, потому что автор направил мысль свою к цели жизни, потому что коснулось детской и нежной души беспощадное, неизбежное, роковое страданье!
Из цветущей земли, из изумрудных трав, из тихих долин, полных росистой мглы, поднялась легкая, терзающая печаль и ударила острыми перстами в нежность хрупкую молящейся души, заныла душа, затрепетала, заплакала… И на вершинах восторга, куда вознеслась она, — вспыхнула тяжкая скорбь и забота, и слезы — чистые, невольные, печальные слезы муки. И стало понятно, что не спасут: ни майская ласка солнца, ни воздушные сны сирени, ни шепот зеленой травы от того горя, от того кровавого, острого, что уже закралось в душу и гасит свет, благоухание светлости покрывает тяжким трауром безмолвного отчаянья… И стало понятно, что есть нечто, что выше всякой красоты и всякой природы, что есть крест, проклятый, черный, неумолимый крест, который свалился на душу при первом сознании, что все бессмысленно, что все — прах, все — суета, что над жизнью стоит великое страданье и требует искупленья, требует жертвы, требует теплой, липкой, свежей крови!.. И стало понятно, что тот зеленый сад чуда, на который так самозабвенно молилась душа, весь залит почерневшею кровью тысячей мучеников, страдальцев и кажется купиной кровавой, пред которой все замирает, все гаснет, все умирает! Стало понятно, что есть минуты в жизни, когда ясно становится, что некуда идти, что реальна одна только смерть, что всем нам суждено рано или поздно погибнуть, и что с этим нельзя примириться ни за какую цену!
И больно стало, и эта боль присосалась к сердцу, и нет от нее забвенья, и темною ночью, когда так звонок ужас безмолвия, измученная сестра прильнула к душе и требует ответа на то жестокое, на то неумолимое, что мучает и ее, и нас, и весь мир: ‘Вот ты мне и скажи: так родились мы с тобой, жили сестрой и братом, и любили друг друга, и люди мы ничего себе, а однако, главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?
‘— Ах сестра, сестра — она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность! Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу, какие слова я могу сказать? — Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь также, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет ‘брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?’. Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы упадка и гибели…’.
Так кончилась светлая идиллия Бориса Зайцева — единственного цельного и оптимистического человека наших дней. Те, что ждали от него ‘бодрого слова’, повесили носы и отшатнулись в недоумении, их возмутило то, что он сам нуждается в этом бодром слове, которого никто и ничто в жизни не может ему сказать!
Но Зайцев мистик, и это спасло его от томительно бесцветной скуки тех обреченных, тех умирающих, которые не могут сделаться мистиками… И вот, над умершею жизнью встал кто-то суровый, беспощадный, темный и обвеял холодом… Может быть, это явился сам суровый Рок. И даже само отчаянье, сама гибель у Зайцева воплощается в символ, проникает за грани жизни, открывает бездны таинственного, непонятного.
Это пришло в ту ночь, когда брат и сестра жаловались на безвременье, пришло все от той же земли, которую так любит Зайцев, и кажется, что это сам ее грустный, прощальный вздох, сама ее душа скорбит по своем погибающем брате. ‘Вот шуршит что-то на меже, все быстрей, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце и точно что-то пустое, напряженное появилось между им и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно, снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился…’ Так описывает Зайцев вторжение гибели в нашу жизнь сквозь мистику облеченной в траур земли. И потом стало ему ясно до боли, что смерть неизбежна, что она озаряет своими холодными, матовыми лучами всю жизнь, что она может уничтожить одним мановением все эти травы лазурные, все это сияние солнца, всю теплоту и аромат земли, всю красоту и очарование этих зеркально-чудных ночей, когда хочется плакать и молиться Богу!.. Смерть ежеминутно уничтожает всякую жизнь, уничтожит и Зайцева, и его белолинейный, ликующий мир, смерть сотрет с лица земли всякое искусство, всякие игры и укрывательства перед нею, смерть сравняет богатых и бедных, гениальных и глупых в одно бездонное, величавое небытие, и от всего этого останется только одна разлагающаяся вонь!.. И когда становой (рассказ ‘Гость’) спрашивает Николая Гаврилыча, в чем цель жизни, он отвечает — яростно и злобно, словно обрубая мешающую преграду: ‘в смерти, вот в чем!’.
Так закончилось Зайцевское прославленье жизни к ужасу и негодованию чающих пришествия в эту истлевающую пошлость бодрого и нового пророка.
Когда человек поймет, что выхода нет, ему страстно хочется искупить стыд своей жизни — великий, гнусный стыд — какой-нибудь жертвой. Зайцев тоже сотворил себе жертву и бросил в недра вечности с отчаянным криком, словно вечность можно чем-нибудь насытить… Его Аграфена — именно эта жертва, жертва целой жизни, жертва, попираемая и терзаемая ногами людей, жертва, сгорающая в сладострастной муке какой-то страшной, какой-то нечеловеческой страсти. И в Аграфене вылился его вопль безмерный, вопль голодного, погибающего духа, стремящегося насытиться жизнью до обморока, до отвала, одним глотком выпить ее всю красоту, всю ее сладость, в одном поцелуе познать всю бездонность любви, в одном объятии задушить эту чудную, зеленую землю, которая должна погибнуть, которая с каждым часом приближается к гибели.
И вместе с тем, какой покой в этой муке, какая тишина, какое блаженство! Зайцев остался светлым до конца, великое страданье, которое дала ему жизнь — сделало еще более прозрачною его душу, и на лице его снова появилась улыбка, бледно-истерзанная улыбка святой печали, и страданье преобразило внутренним светом его измученные, усталые, строгие черты… И нам более понятна эта озаренная, страдальческая улыбка, чем прежняя — довольная, она тихо нежит душу, в ней зреет новая молитва, молитва, благословляющая Бога за то, что он дал душе такое великое, такое священное, такое глубокое страданье, благословляющая смерть за то новое счастье, что вспыхнуло в ее недрах, счастье слияния с другими, незримыми мирами… И когда зажигаются тихие зори на ясном небе, душа полна чистоты, ясности, покоя, с горных высот льется благословенье горя, и по-прежнему хочется слиться с природой, омытой слезами, освященной тихою болью сердца.
Зайцев принял страданье с молитвой, на это способны немногие, в своем рассказе ‘Спокойствие’, он бросается на колени перед женщиной, которая измучила его, и говорит ей: ‘Благословите меня на новую жизнь, теперь я ваш верный, далекий рыцарь!’
Он знает, что все — погибло, но он знает, что именно в этом таится, быть может, какой-то новый, сокровенный смысл. И на страстную жалобу сестры отвечает своими прозрачными, тихими словами:
…Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния, в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет! Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми — с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль неугасимым пламенем, и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
‘Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце!’ (‘Сестра’).
24 апреля 1910 г.
КОММЕНТАРИИ
Печ. по изд: Закржевский А. Сверхчеловек над бездной. Киев, 1911. Александр Карлович Закржевский (1886—1916) — критик, прозаик.
С. 255. …А?. Айхенвальд заявил открыто, что возродилась русская литература!.. — Имеется в виду очерк Ю. И. Айхенвальда ‘Борис Зайцев’ из его знаменитого трехтомника ‘Силуэты русских писателей’ (см. т. 2 в нашем издании).