Мишка-упырь, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1909

Время на прочтение: 48 минут(ы)

А. С. Серафимович

Мишка-упырь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Как только Мишка-упырь протер глаза, первое был гудок, ровный, настойчивый, непрерывно гудящий в утренней темноте, и первой проснувшейся мыслью было сейчас же незаметно выскользнуть из дому. Но, чтобы не обратить на себя внимания, неподвижно лежал под своими лохмотьями.
В углах, в окнах еще стоит редеющая темнота. Слышен надрывающийся отцовский кашель, смутно чернеет его фигура над лоханкой,— нагнувшись, умывается. По тому, как гремит кружкой, кряхтит и кашляет, Мишка чувствует, что отец зол, не выспался.
Мать торопливо готовит поесть отцу, просыпаются ребятишки, и в заполненной духотой комнате — зевота, бормотанье, всхлипывание, плач маленьких детей.
Отец ушел, но гудок все так же упорно стоит за обозначившимися переплетами посветлевших окон. Кажется, ему и конца не будет.
— Ну, ты… барин!.. Долго будешь вылеживаться?..
Больно раздаются два шлепка, и жесткая рука матери срывает с Мишки лохмотья. Он подымается из своего угла, скребет голову и тянет умышленно гнусавым, плачущим голосом:
— Ну, чего бьешься?.. Гы-ы-ы!..
Мать хлопочет, непрерывно бранясь и крича на ребятишек. Мишка размазывает из кружки воду по лицу, вытирается рукавом рубашки и, как волчонок, бросает быстрый взгляд на дверь.
— И не думай, и выкинь из головы! — кричит мать злым больным голосом.— Ежели уйдешь, и не приходи, запорю, до смерти забью…
Мишка со вздохом скребет голову. Уйдет мать на поденщину, а ему возиться с ребятишками, глядеть за печкой, за борщом, натаскать воды, подместь комнату,— так каждый день.
И он стал выгребать золу из печки, а сам напряженно, ни на минуту не ослабляя острого внимания, глядит на дверь.
— Пойди принеси щепы.
Мишка бросается,— щепа за дверью.
Смутно темнея и суживаясь, уходит в чернеющую даль молчаливый коридор со множеством дверей. Скупо пропуская свет, насупленно глядят запыленные, грязные окна. На веревочках развешано рваное белье, темнеют разбитые ящики с разным хламом.
Слабый, старчески хрипящий кашель странно вяжется с этим угрюмым, темным молчанием, настойчиво и без отдыха нарушая его. Старушка, качая головой, шаркая ногами, идет с ведерком, должно быть, за водой. Она тихо идет мимо молчаливых дверей,— все на работе, и в квартирах только старый да малый,— и долго ее кашель надрывается наперекор прислушивающемуся молчанию.
Мишка смотрит, как тонет она неверно и колеблясь во мгле пропадающего коридора, потом набирает щепы, перегибаясь назад, идет, берется за ручку двери…
Кто-то невидимый, смеющийся, смелый и веселый шепчет, тянет в коридор и шепчет. Мишка не может разобрать, в ушах стоит: ‘Забью… запорю до смерти…’
Он отворачивается от зовущих скудным светом окон, берется за ручку, тянет дверь и вдруг бросает на пол с упреком белеющую щепу и что есть духу пускается по коридору.
Одна из бесчисленных дверей отворяется, выходит какой-то человек и сердито идет по коридору, но на бегущего во весь дух мальчика не обращает внимания.
Окно в конце коридора все ближе, яснее. Вот и лестница, и, стиснув зубы, рискуя сломить шею, Мишка прыгает через две-три ступени, пока темный пролет лестницы уже весь над ним, и с визгом открывается дверь на улицу.
Серое, холодное, сырое утро.
Чернеет кое-где грязный, не успевший потаять снег. Гудок смолк. На улице никого.
Мишка стоит, поеживаясь. Знает, мать не погонится за ним,— все равно не поймает. И, подшмурыгивая носом, осторожно ступает по недавно протоптанным среди весенней грязи тропкам.
Дома узко и тесно сдвинулись, облупленные, хмурые. Угрюмо глядят слепые окна, зияя разбитыми стеклами, заткнутые тряпками, заклеенные грязной бумагой.
Мишка идет, соображая. Гул, смутный и тяжелый, все вырастает, тяжко колеблется. А когда переулок обрывается, неумолкаемый грохот бешено рвется из громадных, занесенных копотью окон почернелого корпуса. Дрожат стены, звенят стекла.
Все черно: земля, ограда, двор, ворота. Из гигантских почернелых труб зимой и летом, весной и осенью валит черный дым, мешаясь с низкими тучами. Даже деревья стоят чахлые, черные, а не успевший местами потаять снег — как грязь.
Люди ходят с хмурыми, темными лицами,— оттого ли, что на все садится копоть, или оттого, что они никогда не улыбаются.
А не улыбаются, вероятно, оттого, что на фабрике стоит ни на минуту не слабеющий, тяжело грохочущий гул, все подавляя — смех, и говор, и голоса, люди объясняются знаками, и на лицах непреходящая усталость.
Тысячи веретен, мелькая в безумном кружении, гудят все ту же нескончаемую воющую песню. Тысячи челноков снуют взад и вперед, и свист и чоканье носятся в буре звуков, а сотни колоссальных передаточных ремней, тяжко колеблясь и гоня темный ветер, неуловимо несутся по шкивам с зловещим шепотом и бормотаньем, от которого трясутся стены и мучительно дрожит пол. Темные фигуры среди машин, станков, среди грохота, свиста, визга, среди безумно крутящейся пыли, среди неумолкаемого беснования…
Гул несется от фабрики и тяжело стоит над всем околотком, как стоит над ним вечная дымная мгла, и солнце глядит тусклое и медное.
Все что-то соображая, Мишка подошел к воротам и весь, как молодой волчонок, ощетинился, сжался, точно приготовился к прыжку.
На воротах висел огромный замок, а около полуотворенной калиточки неподвижно сидел сторож — Каменная Баба, как его звали на фабрике.
Он сидел, как каменное изваяние, в том самом архалуке, в котором сидел ночь. Сколько рабочих ни перебывало на фабрике, они всегда его видели неподвижно сидящим у калиточки. Могли остановиться все машины, сгореть фабрика, порасти травой опустелый двор, а Каменная Баба по-прежнему невозмутимо сидел бы у полупритворенной калиточки. Забыл он о своей деревне, семьи у него не было, а была маленькая каморочка у самых ворот. Он как следует даже не знал, как и что работали на фабрике, а одно только видел — калитку, через которую никто не должен был проходить без пропуска от конторы.
Мишка стал перед ним, заложив два пальца в рот, и свистнул так, что даже фабричный гул, неумолкаемо грохотавший из окон, не успел поглотить, но Каменная Баба головы не повернул.
— Али тебе шерстью уши заложило?
Все тот же ревущий, победный, грохочущий гул.
Мишка вдруг сел на корточки в двух шагах и, умильно глядя горевшими, как у волчонка, глазами, заговорил, крепко нажимая голосам, чтоб было слышно:
— Дяденька, пусти… вот те Христос… провалиться мне скрозь землю, матка послала к тятьке.
Все так же грохотали занесенные копотью огромные окна.
— Лопни мои глаза!.. Чтоб мне завтрашнего дня не дождаться!.. Чтоб с меня шкура слезла!.. Чтоб меня вывернуло наизнанку…
Маленький и подвижный, как комочек, он извивался, клялся, божился, а Каменная Баба так же неподвижно и молча сидел.
— …чтоб те ни дна, ни покрышки… чтоб те собаки ноги отъели… чтоб у тебя пузо лопнуло да вытекло… чтоб…
Баба поднялся, огромный, как бегемот, и тяжелый верблюжий архалук падал неуклюжими складками, шагнул и нагнулся, хватая шершавой, заскорузлой рукой за ухо, но Мишка с визгом откатился, вскочил, а Баба опять неподвижно сидел, как каменный.
— Истукан!.. Идол проклятый!.. Морда каменная!.. Воробьи на тебе гнезда вьют,— всю морду опакостили… Полкан цепной… ну-ка, загавкай… загавкай, загавкай… Ты умеешь…
Мишка вертелся перед ним, как вьюн, бросая самые замысловатые обидные прозвища.
Баба поднялся, скинул и аккуратно сложил на скамеечке архалук. Мишка мгновенно пустился бежать. Он бежал, сколько позволяли ноги, стиснув зубы, наклонив голову, с раздувшимися ноздрями, не оглядываясь, не разбирая луж и грязи, бежал вдоль закопченной ограды, и неумолкаемо ревевший гул метался над ним. Клубы дыма черно расплывались мглой. И нельзя было разобрать: не то это облака висели, седые, одинаковые, не то вечная, никогда не проходящая дымная мгла. Завернул за угол, потом еще — и остановился.
Сразу стало скучно и вяло. Никого. Из-под ограды черная вонючая жидкость, жирно блестя, полосами стекала под обрыв… Под обрывом сплошь подвигалась река, играя радужными побежалыми цветами, тонко подернутая слоем нефти, масла и красок. Скучно глядели с той стороны серыми крышами домишки пригородной слободы.
Мишка опустился на землю и лениво ковырял грязь. Бурое солнышко стало пригревать. Мальчик ни о чем не думал, не вспоминал. Как будто не было фабрики, дыма, Каменной Бабы. Уплыл куда-то неумолкаемый гул. Мишка был один на всем свете, и было ему все равно.
Он не знал, сколько так сидел и ковырял грязь. Некуда было идти и нечего было делать.
Поднял голову, река тихонько подвигалась вниз, грязная, мутная, играя радугой, как мыльные пузыри из бани. Воняла черная жидкость, медленно вытекавшая из-под ограды.
Есть хочется.
Крепко подтянул поясок у штанов. Фабрика без умолку грохотала.
Мишка поднялся, внимательно оглянулся, и глаза у него загорелись.
Был он худенький, тщедушный, и никто бы ему не дал больше семи, а ему было девять лет. Но когда напрягалось все маленькое тельце, готовясь на опасное дело, и загорались глаза, он казался старше своих лет.
Озираясь, крадучись, кошачьими шагами подошел к каменной ограде и заглянул в пробитое внизу отверстие, откуда зловонно вытекала черная лоснящаяся жижа. Нестерпимо пахнуло в лицо. Мальчик отшатнулся.
— Пропадешь!..
С секунду стоял в нерешительности и вдруг опустился и с отчаянием пополз в дыру. Узкая, сдавленная сверху неровно нависшими кирпичами, она медленно дышала ему в лицо густым сладковато-тепловатым смрадом, и противоположное отверстие тускло просвечивало в густом зловонии. Мишка протискивался, обдирая голову о кирпичи, жижа касалась подбородка. Захватило дыхание, и желудок, выворачиваясь, забился в судорогах рвоты.
Все поплыло кругом, и, зажав зубы и не дыша, с отчаянием протискивался дальше, болтаясь в жиже руками и ногами и почти ложась в нее животом.
Не хватило сил задерживать дольше дыхание, и он готов уже был дохнуть тяжелым смрадом, как голова просунулась, широко раздвинулся огромный двор, застроенный складами, амбарами, сараями. На другом конце грохотала фабрика в безумном напряжении работы. У складов суетились люди, выгружали и нагружали тюки, въезжали и выезжали подводы.
Мишка торопливо поднялся и, согнувшись, пробежал и присел за возвышавшейся громадной грудой каменного угля, а с груди, с живота, с ног стекала неодолимо-вонючая, едкая жижа.
Какой-то человек стоял на подводе, показывал рукой и, должно быть, кричал. Может быть, кричал, что Мишка прятался за углем, все равно,— фабрика всепокрывающим гудом глотала голос, и видно было только: человек кивал головой, и протягивалась рука.
Из зияющих дверей фабрики выкатывали вагонетки, нагруженные тюками товара, и торопливые, потные и грязные рабочие бегом толкали их, но немо катились чугунные колеса, по рельсам, не слышно было криков, переговоров, восклицаний,— все бесследно тонуло в ненасытимом безбрежном грохоте.
Мишка отдышался. Перестало тошнить. Вытер ноги и руки о землю. Крадучись, останавливаясь, присматриваясь, чувствуя, как все дрожит от гудящей земли, пополз вдоль ограды в дальний конец двора, где стояли конюшни.
Тут никого не было, только перед открытыми дверьми, откуда пахло свежим конским навозом, оидел на обрубке рыжебородый Созонт, конюх, и починял сбрую. Он гнусавил песню, рыжая борода и усы двигались, и мерно разводил руками, протаскивая сквозь зажатый коленями хомут дратву.
Мишка прижался за кадушкой с затхлой дождевой водой и, не спуская лисьих хитрых глаз, наблюдал за Созонтом. Тот все разводил руками, гнусавя под нос себе. Из дверей конюшни темно глядели пустые станки,— фабричные лошади были в разгоне. Только в дальнем углу круглился гнедой круп и белела забинтованная нога.
Среди гула, грохота, суеты, движения, среди черных фабричных корпусов, среди мглы, вечно садящейся на людей, на здания, на деревья, на улицы, этот спокойный уголок,— где прело пахло навозом, глядел широкий добродушный зад лошади и разводил руками рыжебородый Созонт,— веял покоем, отдыхом, тишиной. Хотелось завалиться на сене, закрыть глаза и слушать, как мерно жует лошадь.
Но Мишка так же внимательно, остро, не спуская глаз, наблюдал за Созонтом.
Время шло. Медное солнце стояло уже над черными крышами.
Голод щемил в желудке, и было неудобно лежать за кадушкой.
Иногда Созонт подымался, и Мишка с радостным напряжением впивался в него, но он переворачивал хомут и снова начинал тачать.
— И конца этому не будет. У… ты, пес рыжий!.. Не сдохнешь ты со своим хомутом… прилип, окаянный!..
Созонт кончил, встряхнул, посидел, разглядывая работу, потом поднялся и лениво понес хомут в сарай, где висела сбруя.
Мишка мгновенно, как хорек в курятнике, юркнул в конюшню. В полутемноте остро пахло свежим навозом. Фабричный гул дрожал ослабленный, и слышно было, как жевал гнедой. Смутно выступали деревянные стенки станков, избитые и изгрызанные лошадьми. Из оконца косо тянулась солнечная полоса, и в ней плавали золотившиеся пылинки. Влетали и с веселым чириканьем вылетали ласточки.
Неслышно ступая по мягкому, податливому навозу, Мишка пробрался к закрому, где хранился овес. Туго обмотал штаны внизу у ступни и подпоясался. По самое по плечо погрузил руку в мягко, с сухим ласковым шорохом расступившееся зерно и с наслаждением стал выбирать и сыпать за пазуху и за штаны. Жует гнедой, чирикают вверху, влетая, ласточки, возится в сарае Созонт. Опять прошел, сел у входа на обрубке, гнусавит песню и, должно быть, шьет.
— А-а… красный идол… завыл… Повой… повой…— И Мишка злорадно и с торжеством торопливо набивает за пазуху и за штаны сыпучее, жестковатое, с особенным пыльным запахом, зерно. Рубаха и штаны у него отдулись, и весь он стал круглым и толстым. Ему очень хотелось пронзительно свистнуть и громко закричать победным голосом, но он полушепотом продолжал ругать Созонта.
— Гнусавый пень… Ха-ха-ха!.. Как вскинешься, как овса недохватка будет… а-а! Так, так, так… Завертишься волчком — кто взял?.. Поминай, как звали…
Когда уже некуда было класть, Мишка отряхнулся, как кот, подтянул пояс, огляделся, цепко схватился за лестницу на сеновал, но на сеновал не полез, а осторожно балансируя, пополз по перекинутой через всю конюшню в темноте над станками балке. Когда долез до места, где внизу смутно выделялся гнедой, белея забинтованной ногой и мерно жуя сено, растянулся на животе поверх балки и прислушался: за стенами смутно дрожал гул, неумолчно чирикали ласточки, гнусавил у дверей песню Созонт.
Хитро ухмыляясь, Мишка напряженно схватил ногами балку и разом повис вниз головой. Гнедой беспокойно покосился, блеснув в полутемноте глазом, и затоптался, подымая больную ногу. Мишка ухватился за хвост и что есть силы несколько раз дернул. Лошадь испуганно забилась.
— Тпру-у… сто-ой!.. Разыгрался!..— донесся от дверей сердитый окрик.
Все стихло. Дрожал гул, золотилась полоса из оконца.
Мишка, как летучая мышь, неподвижно висел вниз головой, охватив балку ногами.
Снова гнусавит Созонт, возится со сбруей. Гнедой испуганно забился, наполняя беспокойным шумом конюшню, а у Мишки в руках целый пук волос из хвоста.
За дверьми замолкло, потом слышны тяжелые шаги. Мишка одним махом вскидывает и кладет вдоль балки свое неподвижно вытянутое, как струна, тело. А внизу голос:
— Сто-ой!.. Ну, чего… Тпру… дурак… Чего испужался?.. Гляди, ногу разобьешь… Чисто дурак!..
Созонт осмотрел ногу, заглянул в другие станки, постоял, почесал в затылке. Мишка неподвижно лежит, но каждый мускул дрожит у него от напряженного торжествующего, беззвучного, подавленного смеха. Если Созонт откроет его, убьет, как убил в позапрошлом году забравшегося в конюшню мальчика, который через две недели умер от побоев. И тем больше разбирает Мишку торжествующее злорадство.
Созонт ушел, но уже не слышно песни, а слышно, как молча возится со шлеей. Мишка повис, и гнедой опять бешено забился в станке, храпя и стараясь сорваться с привязи.
— Да что за черт!.. Что такое?.. Что за оказия!.. Крысы али ласка забралась?.. Чудеса!..
По всей конюшне тяжелые сердитые шаги. Опять заглядывает по станкам, во все углы.
— Что за оказия!.. И что такое?.. Тьфу ты, прости господи!..
‘Ха-ха-ха… Так, так, так… Накось, выкуси!.. Ха-ха-ха!..’
Мишку рвет бешеный смех, но в конюшне только подавленный гул да тяжелые сердитые ищущие шаги.
‘Ха-ха-ха!.. А-а… та-та-та… дубина красная!..’
И вдруг холодный пот охватывает: он слышит — тоненькой струйкой сыплется вниз из штанов овес.
Заскрипела лестница на сеновал, выше и выше. Смутно обрисовалась в полутемноте темная голова, плечи, всматривается. У Мишки замерло, перестало биться сердце. Маленькое вытянутое тельце, с раздувшейся от овса рубахой и штанами, приросло к балке. А овес сыплется. Скосив глаза, видит страшную, темную, без лица голову. И ему страстно, мучительно хочется быть за оградой, прибежать домой и сказать: ‘Батько!.. мамка!..’, приткнуться на лавке… Как хорошо дома!..
Темная голова все так же страшно неподвижна. Должно быть, увидел. Мальчик задерживает дыхание и весь замирает в судороге ожидания.
Голова шевельнулась, стала понижаться, заскрипела лестница, потом все стихло. Только тяжелые, сердитые шаги по конюшне, да сдавленный гул, да ласточки беззаботно щебечут, на мгновенье сверкая в оконце.
Мишка с облегчением вздохнул и отер холодный пот со лба.
Слышно — Созонт прошел к дверям и опять молча и сердито принялся за шлею.
Беззвучно, гибким движением подымается Мишка, пробирается по балке и через слуховое окно на сеновале выбирается в переулок.
Разом хватает недремлющий гул. Крепко, совсем по-весеннему пригревает дымно-красное солнце. На улице никого, все там, откуда несется неутишимый грохот.
Чувствуя, как покусывает за пазухой голое тело овес, и радостно ощущая его тяжесть, Мишка, поглядывая вперед и назад, пробирается на угол двух сходящихся тесных переулков.
На углу по обеим сторонам входной двери висят две вывески. На одной слабо выделяются потускневшими, облупившимися красками свечи, сахарная голова, разные банки, чай и многое другое, полусмытое дождями и занесенное пылью и грязью. На другой — тоже полусмытый и запыленный эфиоп, с выкатившимися белками глаз, раздув щеки, курит громадную, с бревно, папиросу, из которой дым идет, как из паровоза. А над вывесками, жалобно визжа, раскачивается по ветру на ржавом железе когда-то золоченый, а теперь совершенно облезлый деревянный крендель. Такие же полусмытые, полинявшие буквы гласят над дверью: ‘Бакалейная торговля Умникова’.
Мишка с минуту в раздумье стоит на крыльце, подняв брови, глядит на стеклянную, засиженную мухами дверь, не спеша отворяет и хрипло вздрагивает ржавый, полуразбитый колокольчик. Только за порог, а мальчика уже колюче встречают из-за стойки маленькие, с разбегающимися морщинками глазки. Оставляют нестирающееся впечатление мелкой, поджидающей злобы поджатые губы. Раздуваются бледные тонкие ноздри. Седеющая бородка клином.
А навстречу мальчику будто другого человека медово-ласковый голос:
— Что, миленький?.. Али кренделька? Может, конфеточки?.. Деньжишки есть ли?
А сквозь щелочки с разбегающимися морщинками маленькие неспокойные глазки торопливо и зло обыскивают мальчика с ног до головы.
Мишка переступает с ноги на ногу, про себя думает: ‘чертов Козел…’, а вслух сумрачно говорит:
— Овес принес.
— Ну, что ж, ничего… ничего… можно и кренделька… можно и конфетки…— поглядывая на дверь, торопятся бледные ноздри и, разинув мешок, шипят не то ласково, не то злобно: — Сыпь, сыпь, сыпь… шш… сыпь, сыпь!..
— А сколько дашь?
— Шшш… сыпь, сы-ыпь!..
Мишка нерешительно выгребает из-за пазухи овес в мешок, развязывает штаны и сыплет. Козел, злобно играя мускулами щек, завязывает и засовывает мешок под стойку. Сердито сует мальчику крохотный кренделек и, уже не скрывая бегающей в глазах злости, шипит, как потревоженная в сухой траве змея:
— Шшш… сту-пай-ай… ступай, ступай!..
Мишка бледнеет как полотно, дико глядит и говорит, срываясь, дрожащими губами:
— Я было пропал… еще бы трошки, меня бы убили… а ты кренделек… Пуд-то рубль двадцать стоит, а тут больше полпуда…
— Ступай, ступай, ступай!.. А-а!.. Где взял?.. Не сеешь, не жнешь, стало быть, украл… стало, украл! Ага-га-га!.. Во как… Это что?.. Это те икона… свечечка теплится… грех!.. Грех — перед иконой стоишь…
Мишка, весь дрожа, визжит:
— Давай деньги!..
Козел, сунув еще такой же крохотный кренделек, торопливо подталкивает к дверям:
— Ступай, ступай, ступай!.. Шшш!.. Боженьку гневишь, боженьке молиться надо, а ты — вор… вор!.. Свечечку поставь, отмаливай грех!..
Мишка кричит звериным, не своим голосом:
— Ай-яй-яй!.. Слушайте все… краденый овес… Я украл, а он спрятал… Вот в мешке… Украл у Созонта, а он спрятал.
Огоньки испуга и злобы, мигая, путаются в маленьких бегающих глазах.
— Тсссс!.. Шшшш!.. Ступай, ступай, ступай!!. На… еще… на!.. Ступай, ступай… Свечечку поставь… моли грех…
И Мишка с двухкопеечной позеленелой монетой и несколькими бубликами вылетает, вышвырнутый на улицу, едва успевая подставлять ноги, чтобы не разбиться о мостовую, и сзади, дребезжа, захлопывается дверь, разом отрезывая все еще злобно шипящий, ползучий шепот.
Тупо и равнодушно шел Мишка, жуя бублик. Усталость овладела ослабевшим телом. Грохотала и дымила фабрика.
Мишка был один. Тесный и узкий мир угрюмо стоял кругом сдвинувшимися домами, дрожавшей от неумолкаемого безумия фабрикой, рекой, мутно игравшей радугой, и вечно тусклой мглой, сквозь которую уже не светило солнце.
Опять у реки за фабричной оградой сидел мальчик, ковыряя землю, прислушиваясь к неясно и отрывочно уплывавшим мыслям, и жевал бублики.
Сам не знал, долго ли сидел, но, должно быть, долго, потому что вдруг, дрожа, загудел гудок, и когда поднял голову, кругом лежали сумрачные тени.
Точно повинуясь этому повелительному для тысяч людей медному голосу, Мишка поднялся и пошел по переулку, неверно и устало, тупо равнодушный ко всему, что его ожидает.
Мигали одинокие огни фонарей, траурно трепетали черные тени. И в этой черноте шли люди, много людей, смутно невидимые,— тысячи шагов глухо наполняли переулки… И Мишка шел.
Остановился, утомленно закрыл глаза, жадно ожидая отдаться тихому темному покою, стирающему все, что было, есть и будет.
Нестерпимая рвущая боль разом разбудила. И мигнули фонари, и заколебались трепетные тени, и шли люди, смутные, неясные, и гул множества шагов наполнял переулок. Сердитая знакомая жесткая рука вела, отдирая ухо. Мишка, судорожно уцепившись за нее обеими руками, торопливо, боком, вытянув шею, шел, повизгивая, как наказываемый щенок, и бессмысленно повторял ненужные, ничего ле могущие поправить слова:
— Не бу-ду… не бу-у-уду-у!.. Батя, не бу-ууду-у!..
Отворилась дверь, поднялись по лестнице, пошли по коридору, и все стояло в тусклой темноте:
— Не бу-ду… не бу-уду, не буду-у!..
Когда вошли в комнату, его швырнули за ухо на пол, и наполняя злыми слезами, криком и причитаниями слабо пронизанную уличными огнями комнатную темноту, набросилась мать и стала бить как попало, а отец молча снимал с себя и складывал вдвое ремень. Мишка катался, кричал: ‘Не бу-ду!’ — и сквозь свои крики и вой со странным болезненным чувством прислушивался к слезам матери, полным такого неисчерпаемого отчаяния, что Мишка забывал о своей боли и ловил руку матери, чтобы поцеловать…
— Да ирод ты, да злодей ты наш, да погубитель ты наш… И что же нам с тобой, с упырем, делать, и что же нам с тобой придумать!.. Ведь через тебя, злодея, вся семья голодная, из квартиры гонят… Да разнесчастная я, да на горе, да на муку родила тебя, погубителя! Ой я разнесчастная!..
Она бросила его, упала головой на стол и беззвучно билась в рыданиях, и Мишке казалось, не из-за его побега, а из-за чего-то огромного, тяжелого, что давило их всех.
Отец молча встряхнул его за шиворот, как платье, которое собираются выбивать, и среди жутко наступившей тишины, разрезая воздух, завизжал ремень. Он впился во всю длину в конвульсивно дернувшегося мальчика, разорвал ветхие штанишки, и въелся в затеплившееся кровью тело.
Это было до того больно, что Мишка не закричал, а длинно выдыхнул удивленное: ‘Хх-а-а!..’ — и нечеловеческий, звериный крик безумно заметался в темной примолкшей комнате. Ребятишки притаились в уголке. Ремень с визгом ловил извивавшееся тело и на секунду въедался в него.
Мать кинулась, повисла на руке отца.
— Будет… будет, Миколай Иваныч!.. Будет!..
В тускло озаренной с улицы темноте — молчание. Даже сонное дыхание не нарушает его. Молчит и Мишка, неподвижно лежа в своем углу. Он замолчал еще тогда, под ремнем.
Неподвижно глядит сухими, без слез, глазами, смутно разбирая контуры сходящихся стен и потолка. И опять Мишке кажется: он — один во всем мире, и только темнота тесно и узко сдвинулась. А в темноте — его враги.
И первый враг — отец. Нет того отца, который по утрам устало кашляет надрывающимся кашлем, а какой-то другой, молчащий, у которого один звук — свист ремня, которого он не может рассмотреть в темноте.
Второй враг…
Он обходит слово ‘мать’, которое подсказывает кто-то, злой и холодный, с ожесточившимся сердцем… Нет, не мать. Пусть она спит с тихим дыханием в этой темноте, намаялась, не мать, а… Козел. И Мишка радостно чувствует, как ненавидит Козла. Ненавидит его и будет всячески гадить ему. Будет плевать в кадку с патокой, насморкает в банку с вареньем, в кислую капусту непременно подбросит дохлую мышь, пусть прокиснет, и непременно пустит из-за угла камнем в окно… Ха-ха-ха! Пусть вставляет.
А Созонт?.. Какой это упорный и злой враг. Он у него будет постоянно таскать овес, будет дергать за хвост лошадей чтоб досадить… А Каменная Баба?.. А?..
Хочется спать, ах, как хочется спать… Больно, нельзя пошевельнуться… Спать, спать, спать… очень больно… Только бы уснуть, только… спа-ать…
Еще не успеет утренняя тьма рассеяться, за окнами все тот же гудок, что вчера, третьего дня, тот же, что завтра, послезавтра, без конца, упорный, ровный, не знающий ни жалости, ни пощады. Потом целый день в душной, дымной, промозглой комнате с ребятишками, которых надо кормить, смотреть, возиться. Потом приходит отец с работы, и все ребятишки притихают. И так без срока, без отдыха, без перерыва…
Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.
— Тя-атька, отдай меня на фабрику.
Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.
— Отдай-ай!..— гнусаво тянет Мишка.
— Ну, цыц!..— злобно стучит ложкой по столу отец.— Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..
Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься наутек, и еще жалобнее гнусавит:
— Ну, отдай-ай в училище… Чего же я так — басурман… Отда-ай… отда-ай…
Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.
— Ай-яй-яй-яй!.. Не буду… не буду!.. Тятька, больше не буду!..
Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:
— На фабрику все одно не возьмут… и в подручные годы не вышли…
Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.
— Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел — тоже, говорит, мал.
Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о ‘машине’, которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!
Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.
‘Тут. Думал, пропала’.
— В училище надо бы отдать… Вот до чего надо… душа болит за него…
А голос матери:
— Как отдать-то?.. Кто же дома-то?.. Мне уж не ходить тогда на поденную… не выбьемся…
И снова только темнота, и в темноте кто-то над Мишкой: ‘бум-умм’…
Он засыпает тяжело и тревожно.
Любил Мишка субботы, когда на фабрике производился расчет. Это бывало два раза в месяц. Отец приходил тогда раньше обыкновенного. Глаза у него блестят, на тусклых щеках слабый румянец, и слегка пахнет водкой. Выкладывает на стол связку баранок и деньги.
— Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.
Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички,— кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.
А отец ложится на скрипучую кровать.
— Ребятенки, сюда!
Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.
— Ну, начинай,— говорит отец.
И все тоненько, разноголосо, кто куда попало, но очень старательно начинают:
Сре-ди-и до-о-ли-и-ны ро-о-вныя…
У отца козлиный, прыгающий голос. Он глядит в черный потолок, собирает на переносице брови, широко раскрывает рот и так старается, что на носу выступают капельки пота. Мишка сурово, сосредоточенно, сверкая глазами и прижав подбородок, поет басом, как подобает старшему в семье. А маленькая двухлетняя Нютка, сидя у отца на животе и удивленно наморщив лобик, крохотным, как белокурый волосок на ее головке, голоском из всех сил старается выговорить:
…ня гля-ад-ко-ой ви-са-те-е…
— …Четыре тридцать пять… да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек…— слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.
…ра-а-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб…—
разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.
И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.
…на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те…
Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность,— нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:
…ка-ак ре-крут на ча-а-сах…
‘Ну, ничего… пускай… Не буду больше трогать Созонта,— думает Мишка,— и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить… никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь…’
Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара, тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.
После ‘Среди долины ровныя…’ поют ‘Выйду ль я на реченьку’, ‘Во саду ли, в огороде’, но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на ‘Среди долины ровныя’, во-вторых, Нютка неизменно поет:
…ня гля-ад-кой ви-са-те-е…
А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит:
— Ну, расти, расти… большак!.. Будет отцу-то одному,— гляди, пристанет, пора и в паре идти… а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..
Что-то дрогнуло у Мишки, и какой-то холодный, жесткий ком тает в маленьком ожесточенном сердце, и хочется схватить эту жесткую, мозолистую руку, прильнуть к ней губами, пряча теплые, ненужные, детские слезы, но ласка — редкая гостья, и Мишка хмурит брови, дует на блюдечко, с шумом тянет губами чай и говорит, подвигая стакан матери:
— Ну-ка, плесни мне еще.
И вытерев губы:
— Сказывают, Малафеевская фабрика стала, котел разорвало, трое сварились, да человек восемь попортило — в больницу отволокли.
— А околе лявки солдаты шли, на голёве у них хвосты,— смешивается с тоненьким звенящим пением самовара тоненький звенящий голосок Нюты.
Отец любовно осоловелыми, с трудом поднимающимися глазами смотрит на ребят.
— Ты бы, старик, ложился — вишь, клюешь,— говорила мать, убирая посуду.
Погодя немного в комнатушке, заполненной неподвижной тьмой, воцаряется усталый сон.
Дни бегут, все так же начинаясь и кончаясь гудком, все так же заполненные вечно нависшей мглой, вечно дрожащим гулом, постоянной возней с ребятами, постоянными попреками и бранью матери, все так же по утрам уходит, кашляя, отец и приходит к ночи темный, усталый, злой, и рука у него тяжела.
Солнце пригревает все больше, каждый день все выше поднимаясь над крышами, и около полудня стало на минутку заглядывать даже в переулок, где жил Мишка, корочкой стала затягиваться никогда не просыхающая грязь.
Когда Мишка бегал за чем-нибудь для матери в лавчонку, пьяный, необузданный весенний день охватывал его. Воробьи, как ошалелые, наполняли весь переулок безудержным гамом, на подоконниках ворковали голуби, кричали галки, и сквозь мглу ласково, любовно светило теплое весеннее солнышко.
Мишка во весь дух бежал, перепрыгивая, как козел, через грязь, в лавку и из лавки, только одного боясь, только одно подавляя всей силой воли — не убежать на простор, на солнце, на воздух.
— На копеечку — масла… на копеечку — сахара, на копеечку — соли…— твердил он, прыгая, напряженно стараясь заглушить и воробьиный гам, и воркованье голубей, и крик галок, и светлую, ласковую, зовущую улыбку солнца.
А когда прибегал в затхлую, угарную, с темными окнами комнатушку, говорил, задыхаясь от быстрого бега:
— Матка, листики уж на деревьях вылезают, ей-богу!..
— Ну-ну, я тебе дам листики!.. Я тебе такие дам листики!.. Если убежишь, и не приходи… Отец сказал — убьет, и без разговору. Так и знай. Возьми Нютку-то, не видишь,— заснула.
И Мишка укачивал сестренку, ходил за водой, колол лучину, таскал уголь, мыл полы, старался ни о чем не думать. А воробьи, а голуби, а ласточки, а весенний ветерок? Все щебетало, ворковало, кричало, смеялось, лезло ему на глаза и звало его к себе, безумно веселое, яркое, живое. Нахмурившись, стиснув зубы, Мишка работал.
— На копеечку — чаю… на три копеечки — хлеба… на две копеечки — гусака…— и прыгал через грязь и бежал к лавке.
Мишка, пригреваемый солнцем, сидел под фабричной стеной у реки, которая мутно несла побежалые цвета, ковырял землю и думал.
В руках было целое богатство — два пятака, а в сердце тяжелый холодный комок ожесточения.
Солнце, галки, воробьи, уличное движение и суета, звонкие веселые голоса, которые трепетали и бились о стены домов, пересилили Мишку, и вместо лавки он пустился бежать за фабрику. Дом остался где-то далеко, точно его отрезали, и не было уже возврата.
‘Эх, кабы товарищ!..’ — думал Мишка и с тоской глядел вдоль реки, неведомо куда двигавшейся мутной массой воды, терявшейся поворотом за соседними, сбившимися серой кучей строениями.
Все мальчуганы одногодки, кого знал Мишка, с утра до вечера были заняты: кто, как Мишка, возился дома с ребятишками и по хозяйству, кто был в мальчиках в трактире, в лавке, пивной, и только немногие бегали в школу до обеда, а после обеда возились с домашними делами.
Мишка в раздумье поднялся и, осторожно обходя ссохшуюся комками грязь и разглядывая свои босые грязные ноги, без цели стал бродить по переулкам.
На углу знакомый крендель, стеариновые свечи, голова сахару, курящий эфиоп… Мишка остановился, рассматривая, думая о другом, потом поглядел на свои пятаки в руке.
— Нет, погожу, пригодятся…
По ступенькам из лавки спускался мальчик, годом старше Мишки, опрятно и чисто одетый. По его белому доброму, довольному лицу мелькнула тень испуга, недоумения и желания спрятаться, когда увидел Мишку. Стал осторожней и тише спускаться, упорно глядя под ноги на ступеньки.
Черная, исхудалая Мишкина рожа злорадно перекосилась.
— Козлов сын идет, бородой трясет, ‘ме-ме’ сказать не может…
Ваня весь съежился и хотел пройти, не замечая, но Мишка с обезьяньей ловкостью прыгнул и загородил ему дорогу.
— Ну-у… чего тебе надо?..— певучим голосом жалобно протянул беленький мальчик, испуганно подняв брови.
— А вот чего…— И Мишка уже приготовился вцепиться ему в волосы, да вдруг раздумал, взял за рукав и пошел рядом, хитро заглядывая в глаза.— Ванька, слышь, каку штуку я надумал, ей-богу, узнаешь — оближешься…
— Ну чего тебе… Меня батя послал… некогда мне…— недоверчиво и плаксиво протянул мальчик.
— Не трону, убей меня бог, не буду трогать… Штуку, брат… слышь ты?
Он остановился, придерживая за рукав мальчика и с чрезвычайной убедительностью глядя ему в глаза.
— Ну, чего ты?
— Слышь, убегём вместе… Постой… убегём, я тут одно место знаю… на колокольню влезем… галчата, воробьята, сколько хочешь… Посмотрим оттуда… далеко видать… а голубей, турманов наберем, ой-ой-ой!
Мишка скроил такую чудовищную рожу, что мальчик приостановился.
— А ты лазил?
— Не лазил, а Игнатка говорил… Фу, говорит, аж дух замирает.
Мальчик подумал.
— Да меня батя послал письмо опустить.
— Дорогой опустишь.
Да велел скорей приходить.
— Скажешь, пожарные ехали, а назад полиция не пропускала — пришлось далеко обходить.
Мальчик постоял, глядя вдоль переулка.
— Грех врать.
— Дураку грех, умному на прибыль.
— Ну, пойдем, только недолго, да письмо надо опустить.
— Письмо давай, зараз опущу.
Мишка повертел перед носом, понюхал.
— Керосином воняет да конфетами. И чего тут написано? Жалко, неграмотный, а то бы прочел.
— Пойдем направо, я знаю тут ящик почтовый.
— Фу, куда там направо! Нам прямо надо на Миколу Мокрого, что крюку-то делать.
— Да письмо же надо…
— Ну постой тут да не сходи с места, я зараз.
И Мишка исчез за углом. Остановился, изорвал в клочки письмо, засунул в широко зиявшее отверстие водосточной трубы и через минуту был около Вани.
— Ну, идем скорей, а то Козел увидит.
— А письмо где?
— Фу, да опустил.
— Тут я не помню ящика.
— Мало чего не помнишь… Пойдем скорей, Козел увидит — все пропало, а там голубей несть числа, темно от них.— И он торопливо потянул растерянно и недоумело оглядывающегося Ваню.
Мальчики торопливо шли, и все тянулись узкие, кривые, грязные, вонючие переулки, угрюмые, с осыпавшейся штукатуркой, с зияющими окнами дома, черные, закоптелые фабрики, заводы, высоко дымящие трубы, и надо всем все покрывающий гул, а над ним вечною мглой дым. Этим переулкам, этим грязным улицам, этим темным, сырым домам, этой дымной мгле, казалось, ни конца ни краю.
— В энту субботу купил трех голубей, один турман — здорово перевертывается.
— На кой леший тебе покупать, коли даром наловим сколько хочешь, хоть на воз клади,— говорил Мишка, торопливо семеня босыми грязными ногами, стараясь постоянно держать в напряженном интересе Ваню, который так же торопливо постукивал каблучками козловых сапожек.
Долго шли, и долго тянулись такие же запутанные переулки и улички, и на углах лавчонки с кренделями, с стеариновыми свечами, с курящими турками, и из лавчонки выглядывал хозяин, похожий на Козла.
Потом улицы стали раздаваться, стали прямее и шире, вместо гула, который то усиливался, когда шли мимо фабрики, то падал, когда проходили ее, катился ровный, однозвучный грохот экипажей и шуршанье тысячи ног, топтавших широкие тротуары. Уже не было лавчонок с курящими эфиопами, а ослепительно блестя на солнце, глядели колоссальные зеркальные стекла магазинов.
— Да куда мы идем? — И Ваня приостановился.— Ведь Микола Мокрый в другой стороне.
— Ну, пойдем, все одно… Заглянем тут в одно место, а там и к Миколе.
Пошли. Дома стояли высокие, веселые, чистые и на солнечной стороне ослепительно блестели стеклами. Внизу в магазинах все было видно внутри,— люди входили, снимали шляпы, рассматривали товары, подходили к кассе, жестикулировали друг с другом, точно все это происходило на улице, которая расширялась туда, внутрь дома, за сплошное, терявшееся для глаза стекло.
Из-за угла вывернулся трамвай и, торопливо роняя синие искры, скрежеща на повороте рельсами, делаясь все меньше и меньше, побежал по бесконечно уходящей улице. И сколько глаз хватал, все та же двигающаяся, торопливая пестрая толпа, бесчисленные экипажи, лошади, стук копыт и колышущийся надо всем пестрый гул.
— А… Видал?!.
У Мишки глаза загорелись.
— Поедем… ей-богу… А? Поедем, Ванька!..
Ваня приостановился.
— Да куда поедем-то?
— Фу-у, да поедем… ну! — И он потащил мальчика за рукав.
— Деньги?
— Ну, у меня… поедем!.. Они дошли до угла.
Как в водовороте, шумящая толпа огибала угол и беспрерывно, без конца и краю, широким потоком неровно и колеблясь, подвигалась во всю ширину тротуара.
— А?.. А у нас-то!
— Сколько их… Целый день шатаются… Ишь делать нечего.
— Гляди, выскочил!..
Из-за угла, скрежеща и кренясь на завороте, снова вывернулся трамвай и, скрипя тормозами, остановился. Мальчики кинулись, стали продираться сквозь входящую и выходящую публику. Ваня вежливо давал дорогу то тому, то другому и все никак не мог добраться, а Мишка свирепо работал кулаками, локтями, коленями и головой, которую опустил, как бодающийся баран, и даже попробовал кого-то укусить.
Кондуктор грубо дернул его.
— Ты куда?
— Туда, куда и все.
— Милостыню просить… Пошел!
— Сам проси, коли хочешь… я за свои деньги… Вот за двоих…— И Мишка разжал ладонь с двумя пятаками, суя ее к самому носу кондуктора.
— Ну, ладно, ступай, да смотри мне…
— И так смотрю, глаза есть… ты смотри…
— Ну, ну, огрызнись еще!
А Мишка уже с площадки отчаянно жестикулирует товарищу:
— Ванька, сюда!.. Слышь, вали!.
И оба, ухмыляясь, оглядываясь и подмигивая друг другу, устраиваются в самом углу площадки. Вагон дернулся, и с все повышающимся звуком мимо побежали назад дома, зеркальные стекла, пестрая текучая толпа, лошади, экипажи и быстро мелькающая мостовая. Как впадающие серые реки, проносились, разрывая дома, поперечные улицы, на мгновение тоже бесконечно уходя в голубоватую дымку.
— Вот так дует, а? Ванька! — И вдруг зашептал: — Гляди, барыня кака сидит… кабы не лопнула… надулась-то…
Публика сидела чинно и молча, глядя перед собою или в окна. У всех белели крахмальные воротнички, а у дам на шляпах от покачивания вагона шевелились огромные цветы и перья.
Мишка все дергал Ваню:
— Ванька… гляди: у ей на голове птицы…
— Тише… кондуктор…
— Должно, с гнездами… небось и яйца есть… Вот бы достать.
Мальчишки прыснули, зажимая рты руками. Дама сердито шевелила перьями.
— А энтот… возле-то… не может нагнуться наперед… вся шея в кадушке…
— По самые уши…
— Кре-епкая…
— Бе-елая…
— Ишь ты, на стороны только голову поворачивает.
— Ему хочь на коленки сядь, не увидит, не нагнет голову…
— А на голове кверху ногами ведро… хочь зараз черпай…
И ребятишки опять прыснули. что есть силы, зажимая себе рты и кусая пальцы, чтобы не расхохотаться на весь вагон. Господин так же сердито сидел, как и дама, вытянув длинную шею в высочайшем, туго накрахмаленном, подпиравшем щеки и подбородок воротничке и поддерживая головой огромный лоснящийся цилиндр.
— И не ворочается, а то ведро упадет…
— Прсс… выгонят…мм…лчи!..
Красные, задыхающиеся, они вытирали бежавшие от неудержимого смеха слезы и сопли и давили кулаками животы.
— Миш-ка… бу… дет… бр… брось… а то…— сквозь слезы едва выговаривал Ваня.
Публика стала обращать внимание на двух мальчиков, а сердитый господин, не поворачивая шеи и головы, лишь повел на них, скосив глаза.
Мальчишки глянули и покатились от хохоту.
На остановке кондуктор взял Мишку за ухо, и Мишка, вытянув шею и стараясь ущипнуть кондуктора, боком шел, чтобы не так больно было, и от пинка вылетел с площадки. За ним мелькнуло испуганное лицо Вани, которого, впрочем, кондуктор не тронул, вероятно благодаря козловым сапожкам, гладко причесанной голове и чистой одежде.
Трамвай покатился дальше, а Мишка кричал, показывая кондуктору шиш:
— Эй ты, белоглазая свинья!.. Слюни подбери!.. слю-уни!..
— Вы чего тут?
Грубый, повелительный окрик раздался над самым ухом, и в глаза бросилось сердитое усатое лицо городового в темной шинели и белых перчатках.
Мальчики пустились со всех ног и остановились, тяжело дыша, только за углом. С тем же однозвучным грохотом катились экипажи, и с неумирающим шуршанием шли тысячи людей. Проплывали, краснея на шляпах, яркие цветы, чернели цилиндры и котелки.
— А?.. Барыня-то… чай, еще больше надулась?..
И Мишка скорчил рожу, по его мнению, чрезвычайно похожую на барынину.
— А барин-то… в ведре… только глазами ворочает…
И снова их охватила неодолимая беспричинная веселость, неподавимый смех. Они шли, бесцеремонно толкаясь в движущейся чисто одетой толпе, присматриваясь к публике.
— Переломится… ей-богу, переломится,— торопливо говорил Мишка, поспевая за красиво одетой дамой с тонкой, сильно перетянутой талией.— Глаза вылезут, разрази меня гром, вылезут!..— И Мишка, забегая, старался заглянуть ей в лицо, действительно ли вылезают.
— Мишка, будет, нехорошо! — придерживал за рваную рубаху Ваня.— Будет, а то опять городовой.
— Какие все ядреные, да лобастые, да краснорожие!.. Жрут здорово!..
— Мы тоже хорошо едим: по праздникам завсегда пирог, по четвергам — кисель.
Мишка остановился, торопливо развязал веревочку от штанов, деловито перетянул живот, опять завязал, а публика продолжала двигаться, обходя и мельком и пренебрежительно взглядывая на мальчиков.
— Жрать захотелось… Будет у меня живот, как у энтой осы. Должно, она тоже с голоду…
— Не-е… в корсете. У господ все в корсете.
И они опять шли. Теперь они перестали смотреть на публику, а все чаще и чаще останавливались перед гастрономическими магазинами.
Сквозь колоссальные стекла желтели громадные сыры, белели всевозможные жестяные коробки с консервами, стеклянные банки с огурчиками, с маринованной рыбой, гирляндами висели колбасы, прижав ноги, лежали зажаренные, вкусно темневшие, даже через стекло соблазнительно пахнувшие утки.
Мишка подолгу стоял и смотрел. Мысленно с трудом поднимал огромный, как колесо, желтеющий сыр и, ощутив всю его тяжесть, опускал на пол, свирепо запускал в него зубы и долго и с наслаждением жевал. Потом вытаскивал рукой из банки огурчики, маленькие превкусные огурчики, очень похожие на выкрашенные небольшие камешки, потом тянул из банки за хвост маринованную рыбу, которую ел с головы, потом…
Ваня дергал его за рубаху:
— Пойдем… чего стоять?..
— фу, да постой!..— И принимался за самое вкусное и самое любимое — за колбасу.
Он ее откусывал прямо на весу, подняв голову, сначала копченую, которая так чудесно пахнет дымком. Колбаса все становилась короче, а Мишка вытягивался, лез вверх, пока не откусывал последний раз под самым потолком. Потом спускался и принимался за вареную. На ней оставались следы от зубов, и среди нежного розового мяса жирно белели кусочки сала. Колбаса подходила к концу…
Мишка проглотил слюну, но она сейчас же опять набежала, он сплюнул и угрюмо проговорил:
— Пойдем.
Они пошли. Ваня молча и боязливо шел за Мишкой, с удивлением присматриваясь к его худенькому лицу со впалыми блестящими глазами, к худенькой фигурке, на которой так ясно, приподнимая грязную рубашку, выступали лопатки и угловатые острые локти, как будто видел в первый раз. И не то сожаление, не то снисходительная жалость шевельнулась в Ване.
— Мишка, а дохлый ты.
— Пошел к черту… Тебе что за дело?
Мимо равнодушно, с тем же заглушающим голоса и слова шуршанием двигалась живая, однообразная в своем разнообразии толпа, как будто была только широкая улица, катящиеся экипажи, огромные дома, зеркальные магазины, и не было этих затерявшихся в толпе мальчиков.
Уже не останавливались около гастрономических магазинов, а шли молча и угрюмо.
В одном только месте Мишка приник к стеклу. Громадное во всю стену зеркальное стекло было задернуто изнутри красной шелковой материей. Уголок материи завернулся, и был виден с расписанным потолком и стенами огромный зал, весь заставленный столами, покрытыми ослепительно белыми скатертями. За столами сидели люди в черных сюртуках, с белой грудью, ели и пили. Другие люди, точно в таких же черных сюртуках, с такой же белой грудью, бегали между столами, приносили и уносили блюда, бутылки, тарелки, стояли около столов и глядели тем в рот.
Мишка обегал глазами все столы, дальние и ближние, остановился на одном, где сидело двое, и, не отрываясь, стал глядеть на них. Один — толстый, с пробритым подбородком и расчесанными бакенбардами, другой — с тоненькими, как крысиные хвостики, остро вздернутыми кверху усами.
Толстый завязал вокруг шеи белую, как кипень, салфетку, а с тонкими усиками заткнул угол салфетки за жилетку. Толстый, не поворачивая головы, пошевелил красными жирными губами, и глядевший им в рот человек подскочил, согнулся и налил в бокалы одному и другому чего-то кипящего, золотисто искрящегося.
Толстый взял бокал в руку, и с крысиными усиками тоже взял в руку, и они, покачиваясь, наклоняясь друг к другу, и шевеля в бокалах золотившуюся, искрившуюся влагу, смотрели друг на друга, шевелили губами, то протягивая, то прижимая руки к груди, потом подняли бокалы, покивали друг другу, сделали на лице улыбки и, запрокидывая, стали глотать играющую, колеблющуюся искристую влагу, и у тонкого на длинной жилистой шее прыгал кадык. Потом толстый отрезал большой кусок мяса, широко раскрыл, как пасть, рот со скверными, почернелыми зубами, положил туда и стал медленно, опуская и поднимая брови, жевать, двигая челюстями справа налево. Стоявшие возле люди глядели ему в рот, не отрываясь, зажав зубы, глядел Мишка, глядел и Ваня, долго и безуспешно дергавший Мишку за рубашку. Толстый переложил языком кусок за другую щеку и так же сосредоточенно стал жевать слева направо.
Мишка, помолчав, сказал:
— Ну, и здоровый жрать!..
— Ресторан, а это официанты,— важно сказал Ваня.— Они, вишь, одеваются, как баре, не отличишь. Это у нас только в трактирах половые в белых рубахах.
Мишка снова торопливо развязывал веревочку от штанов и так перетянулся, что живот у него ушел под ребра. Потом собрал, сколько мог, во рту и плюнул, по стеклу, оставляя мокрый след, потекли белой пеной слюни.
Раздался густой бас с парадного:
— Это что?.. Хулиганить!.. А в часть?..
Огромный швейцар в золотой ливрее шел от парадного. Мальчики бросились прочь, толкаясь и путаясь среди публики. На бегу Мишка, обернувшись, успел бросить:
— Золото себе на брюхо нашил и думает — генерал.
Прошли квартал.
Ваня остановился:
— Надо домой.
Мишка, угрюмо помолчав, небрежно бросил: — Соскучился по порке?
Опять пошли молча. У Вани дергалось лицо, но сдерживался.
— Надо домой.
— Домой, домой!..— передразнил Мишка.— А как зачнут тебя пороть, сладко запоешь!.. Дурак!..
И, пройдя несколько шагов, мрачно добавил:
— Кабы поесть только…
Потом вдруг остановился, схватил Ваню за воротник, дернул и озлобленно завизжал:
— Есть деньги?..
Ваня замялся:
— Ну-у…
— Есть деньги?..
Публика сплошной массой шла, обходя их.
— Маленькие скандалисты,— проговорил кто-то.
— Да… не-ту… Ну-у… есть…— протянул Ваня, подняв брови и не зная, как отделаться от Мишки,— только их нельзя трогать… крестный подарил… на именины… беречь велел… новенький полтинник…
— Давай! — К лицу Вани, обдавая горячим дыханием, близко наклонилось искривленное злобой лицо Мишки.— Давай сию минуту!
Ваня, так же недоумело подняв брови, полез в карман, долго рылся, захватывая и опять опуская полтинник, наконец вытащил. Мишка выхватил, зажал в руке и торопливо пошел, Ваня за ним.
— Тут ничего нельзя купить…— говорил заискивающе Ваня, поспевая сзади,— магазины… дорого… Пойдем в съестную лавку.
Долго шли, пока улицы стали тише, дома ниже, вместо магазинов обыкновенные лавки. На углу Ваня прочитал: ‘Съестная лавка’.
С разгоревшимися голодными глазами оба мальчика вошли туда.
— Ну, та-ак!..— проговорил, выходя из лавки, Мишка с веселыми глазами, тщательно облизывая пальцы, потом вытер их о волосы и штаны и совсем свободно распустил веревочку на животе.
Ваня шел тоже довольный и веселый.
— Вот так закусили!..
— Ну, а как же крестный теперь?.. Слопал именинный полтинник…
Лицо Вани омрачилось.
— Куда-а же мы? — протянул жалобно.— Домой надо…
— Али спина чешется?.. Поспеешь, спустят еще шкуру…
И они без толку и без цели стали бродить по улицам. То попадали в центральные части, и кругом шумела движущаяся толпа, катились экипажи, роняя синие искры, неслись трамваи, то попадали в тихие, укромные улицы, где одиноко чернели редкие прохожие, зеленели и шептались, чуть покачиваясь, деревья в палисадниках.
В одном месте улица расширялась в площадь, и площадь вся была заставлена извозчичьими пролетками. Огромное со стеклянным куполом здание замыкало площадь. К нему то и дело подъезжали и отъезжали экипажи, густыми толпами выходил по широким ступеням народ, и сквозь гул, говор, стук копыт и колес доносились звонки, гудки паровозов, прерывистые трели кондуктора.
— Ванька, поедем!
— Куда?
— Фу-у!.. Ну да… прямо… куда-нибудь…— И Мишка нетерпеливо махнул рукой.
Ваня стоял, недоумевающе подняв брови.
— Я не знаю.
— Чего не знаешь?.. Поспеешь домой-то… Поедем, погуляем за городом.
— Денег мало.
— Сколько?
Ваня разжал руку, пересчитал:
— Тринадцать копеек.
— Чертова дюжина… Эх, жалко,— много съели… Ну, ничего, поедем зайцами.
— А как заберут?
— Тю-у!.. Ты не будь дураком!..
Поднялись-по ступеням и вмешались в непрерывно гудящую, переливающуюся толпу. Торопливо бежали носильщики, гудя катились тележки, швейцар выкрикивал поезда, били звонки, и, надрываясь, тонко и странно выделяясь на всем этом пестром, колышущемся море звуков, трепетал плач крохотного ребенка.
Мишка подозрительно поглядывал на франтоватых, с военной выправкой жандармов, внимательно, не спуская глаз пропускавших мимо себя движущуюся толпу, и, дернув Ваню, пролез в вагон.
Синий дым и говор густо стояли в набитом людьми вагоне. Всюду навалены чемоданы, корзины, узлы, препираются из-за мест, выкрикивают:
— Батюшки, билет потерял!..
— Да вы куда едете?
— Примите ваш чемодан, говорю. Оглохли, что ли?
В сутолоке и суете Мишка опустился на пол и полез под скамейку, но его заметили. Поднялся шум, крик.
— Гляди, полез…
— Ага-га-га, самые жулики и есть!..
— Вот они прорезают чемоданы-то…
— Зови кондуктора…
— И жандарма, да поскорей…
Мишка увидел, что дело принимает скверный оборот, высунулся из-под скамьи, как затравленный хорек,
— Нет… да я ничего… я только… нам только доехать… с товарищем… тут недалечко…
— Знаем ‘с товарищем’: один разрезает чемоданы, а другой таскает… Зови скорей жандарма!
Мишку держали за ухо. Он сделал плаксивую рожу и хнычущим голосом заговорил:
— Ой, дяденька, не держи меня за это ухо… нарыв в нем, доктора лечат… держи за другое…
Но когда стали переменять ухо, Мишка хлопнулся об пол, юркнул под скамьи и пополз, как змея, между ногами, чемоданами.
— Держи, держи его!
— Вот под энтой скамейкой… лови!
Мишка вынырнул в другом конце вагона и бросился к двери. На площадке стоял Ваня и весь трясся, бледный, с огромными глазами.
— Бежим,— крикнул Мишка.
— Не пойду… я домо-ой!..
— Бежим… я слыхал, за тобой жандарма послали.
Ваня пустился за Мишкой. Пробежали два вагона, захлопывая за собой двери. В отделении для некурящих было чисто и мало народу. Наученный горьким опытом, Мишка посидел в углу на лавочке и, когда убедился, что пассажиры не смотрят, осторожно полез под лавку, потянув за собой Ваню.
Они лежали в темноте, неудобно согнув головы и ноги и прижавшись друг к другу. В вагон входили и выходили. По полу мелькали сапоги, ботинки. Хлопали двери. Должно быть, пробил звонок, потому что кто-то, тяжело топоча, пробежал мимо вагона и, торопливо гремя, прокатили тележку. Проверещал кондукторский свисток, глухо гукнул далеко впереди паровоз, на минуту все смолкло, потом пол дернулся, качнув обоих мальчиков, под полом стукнули колеса и пошли стучать и перекликаться все громче и громче, все быстрее и быстрее.
Лежать было тесно и неудобно. Ваня прошептал:
— Что же мы теперь будем делать?
У Мишки раздувались ноздри, и не хотелось разговаривать.
— Цыц!.. Услышат…
Первое время все казалось, по полу к самому лицу переступают лакированные сапоги и нагибается кондуктор. Но гул по-прежнему бежал, ритмически постукивая, и неподвижно выделялись во тьме ноги пассажиров.
Мишка от нечего делать думал. Думал о своих врагах, к которым причислил теперь пассажиров. Они преследуют и травят его, как замученного зайца. За что? Вспомнил и Созонта, и Каменную Бабу, и отца, и Козла, и надутую барыню, и барина в ведре,— все были его враги… Ах, если бы всем им отомстить!
И чтобы досадить Созонту, мысленно дергал у гнедого из хвоста волосы, пускал в Каменную Бабу засохшей грязью, барыне в гнездо на шляпке положил дохлого цыпленка, у барина осторожно провернул дырку в цилиндре, а отца…
Он вспомнил, как отец утром, еще темно, торопливо поднимался, долго кашлял, хлебал что-то и уходил на фабрику, откуда настойчиво и долго несся гудок, и, уже темно, приходил, торопливо пил чай, закусывал и ложился, чтобы подняться чуть свет… ‘Среди долины ровныя…’ Отцовская рука ложится на плечо, и голос, который он редко слышит: ‘Расти, расти, большак, скоро в паре по гудку ходить будем…’
Мишка вздыхает. Ему мучительно хочется быть теперь дома. Ну, выдерут… пусть выдерут… теперь он охотно будет возиться с ребятишками, будет мыть полы, все будет делать…
Мишка сует в бок кулаком заворочавшегося Ваню и закрывает глаза… Та-та-та! та-та-та!.. кто-то однообразно, мерно и скучно рассказывает под полом все об одном и том же, о чем — Мишка не может понять.
Когда на полустанке мальчики незаметно выбрались на платформу, их ослепило и оглушило.
Ослепило солнце, милое, чудесное солнце, которого не бывает в городе, тысячами золотисто-зеленых искр струится, зыблется в живой шепчущей листве, в лоснящихся, сколько глаз хватает, хлебах, в траве, полной кузнечиков-музыкантов, в ярко кланяющихся головках цветов.
Оглушила тишина, та тишина, которая бывает только в поле, в лесу, в синей степи да над речкой, зеркально прячущейся в лозняках,— тишина, полная птичьих голосов, травяных запахов, полная восторгов и солнечного блеска, и шороха, и безудержного желания кричать, взмахивать, как птица, руками и что есть духу, задыхаясь и выпучив глаза, бежать…
— Ага-га-га!.. Держи!.. Держи его!..
Э, куда там! На самом краю в последний раз обозначился черточкой поезд, родил белый тающий комочек — и только зубчатая синева, да теряющийся край земли, да синее небо, да неуловимо скользят по траве тени облаков.
Мальчишки, хохоча, хватаясь друг за друга, покатились по мягкой ласковой траве под откос, переворачиваясь, и весь мир в смехе и радости, как огромный шалун, перевертывался вверх ногами, и голубое небо, и золотое солнце, и деревья, и блеснувшие полоской рельсы. И все стало на свои места, когда шалуны очутились под откосом.
А там пошли по полю, и тут началось: незабудки, гвоздики, заячья капуста, белый ландыш, луковые длинные травы,— все путалось, оплетало ноги, все лезло, синело, зеленело, краснело, просилось в руки, безумно пахло и, захлебываясь от восторга и радости, кричало: ‘Меня, меня, меня сорви.. Я вот!.. Только нагнуться…’
У Мишки от жадности разгорелись волчьи глаза, головы не видно было в громадной охапке цветов и трав, которые с трудом нес.
— Ванька!.. О-о-о-а-у-у!..
— Го-го-го!..
И опять солнце, и зеленый простор, и шепчущие макушки, и неведомо куда уходящая полоска рельс… Нет-нет, и блеснут, как выроненная кем-то среди зеленых полей игла.
По опушке тысячи голосов звенят, безудержно зовут, смеются сверху, снизу, из зеленой чащи, из синего неба, из травы, из кустов.
А дрозды! А синички! А зяблики!
А пересмешники-сорокопуты! И по-соловьиному, и по-воробьиному, и по-сорочьи, на все птичьи голоса, всех пересмеивают, всех передразнивают. А самый маленький сидит на сухой веточке и повиливает хвостиком.
Круглые, пушистые, распухшие зеленые кусты кишат всякой живностью. И у каждого — свой дом, свои заботы, своя песня, свое горе, свои страхи, своя любовь…
Мальчики, утопая в траве, лежали на спине в ленивой приятной усталости и следили за макушками, чуть шептавшими трепещущей белизной выворачиваемых на ветерке листов. А над макушками облака, белые, круглые, не спеша и не отставая, плывут куда-то но своим заботам.
— Кабы да построить высо-окую колокольню до самых макушек,— говорит Мишка, и из травы виднеется лишь босая с обсохшей грязью нога, перекинутая на колено,— да выше макушек, до самых до облаков… Гляди, гляди, вон птица… Да. Залезть туда и глядеть вниз: которые пашут, а где железная дорога, а то города, а в городах народ ходит, и наша фабрика, и Созонт возле конюшни хомут шьет, и Каменная Баба сидит, и Козел, и ты их всех видишь, а они тебя не видят. А? Вот здорово-то, Ванька?
— А у нас нонче кисель с молоком.
Мишка помолчал, счищая ногой с ноги засохшую, грязь. Потом поднялся, затянул веревочку от штанов:
— Как наелись, а опять хочется… Пойдем…
Уже нет ни железной дороги, ни телеграфных столбов, только поля, да перелески, да птицы, да облака, Ваня остановился.
— Я бою-усь… заблудимся…
— Фу-у, заблудимся!.. Ежели идти на сход солнца, сейчас железная дорога будет… ее не минуешь…
— Это восток называется, учительница нам говорила в училище.
Мишка молча шел, потом угрюмо проговорил:
— Ну, так что ж!..
Из-за оврага глянули избы. И когда подошли, глянула невылазная грязь, полуобъеденные крыши, подслеповатые окна, выглянула почернелая убогость, нищета и ветхость, которой было так много, которая так тесно сгрудилась там, в вонючих узких переулках, в угрюмых сырых домах. Но что-то было тут другое, и Мишка глянул на золотое, не дающее на себя глядеть солнце, на зеленую чистоту полей, на синеющий круг горизонта, которого никогда не бывает в городе.
Выскочила собачонка и, захлебываясь, стала провожать их, чуть не хватая за пятки. Отстанет, замолчит, и опять нагонит, и опять захлебывается из последних сил, как будто смерть ее пришла.
По-над тыном на сухом месте ребятишки играли, тесно усевшись в кружок, а в самой грязи лежали, утопая в блаженстве, свиньи и сдержанно хрюкали.
Мишка нагнулся к крохотному оконцу, тусклому и мутному, как незрячий глаз, стукнул и проговорил тоненьким голосом:
— Дя-аденька, дай корочку хлебца, есть хочется… проходящим…
Ваня полуиспуганно, полувыжидательно стоял поодаль.
Тихо. Только листья шевелятся на чуть покачивающихся ветвях да старая, обвисшая с крыши солома шуршит, точно мыши ворочаются.
Мишка постоял и пошел дальше, но везде было то же: молчаливые тусклые окна, шепот листьев, да полуистлевшая почернелая солома загадочно шуршит, залает собачонка, кое-где ребятишки играют, лежат свиньи в черной грязи, и все благословляет с высоты золотое солнце.
Из одной избы вышел крестьянин, огромный, в одной ситцевой рубахе и портках, с всклокоченной, в пуху головой:
— А?
Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.
Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.
Мишка остановился и сердито высморкался.
— Подохли, что ли!
У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.
— Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!
Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.
Плещущий звук все выше и выше, показалась дужка, и, бросая серебро воды, из темно разинутого колодца полезло ведро.
— Спасибо, родименькие, спасибо, родные!.. Пожалели старого человека. Откуда будете?
— В город идем, баушка… городские мы. Вот, вишь, на поезд не попали, будем ждать.
— Ну, что ж… подождите, зайдите в избу-то. Покормить-то вас нечем: чай, голодные.
В избе было темно, тесно, низко, кисло пахло овчиной и поросятами.
Старуха полезла в печь и достала черный горшок с остатками запекшейся гречневой каши, вытерла деревянные ложки пальцем и положила на стол. Ребятишки, как воробьи, принялись за кашу. Старуха сидела, подпершись рукой, глядела на них и покачивала головой, повязанной платком с торчащими заячьими ушами…
— Кушайте, родименькие… Либо в услужении?.. Охо-хо-хо, не сладко и в городе. Внуки у меня там, один в трактире, другой в печатне, жалются, пишут… домой и урваться некогда… Деревня-то как вымерла, которые в городе, которые на поле… Прикончили кашу-то? Ну, слава богу, яичко бы дала, да все в город увозят, все в город. Вечером коровушка придет, да молочка и понюхать дома не приходится: невестушка у меня сердитая да строгая, все молочко до капельки соберет и росинки не расплещет,— все в город… Наши-то ребятишки квасок пьют, кваском и пробавляются. Попейте кваску, попейте, квасок хороший, кисленький… Ну, так, все, с божьей помощью…
— Баушка, можно у тебя переночевать? А то нам утром на поезд.
— Ну-к что ж, ночуйте. Сена в сарае много, на сене выспитесь, только чтобы папироски не жгли, боже упаси и помилуй!..
Когда усталое, с добрым подернувшимся лицом солнце, на которое уже свободно можно было глядеть, тронуло розовато верхушки верб, деревня оживилась. Чмокая в грязи, шли важно коровы с полно белевшим выметем. Крякали утки, раскачиваясь, спеша откуда-то с пруда и не упуская случая проглотить по дороге камешек, кучку зерен, зазевавшегося жука. Прогнали лошадей. Потянулась телега, утопая по ступицу в грязи. И голоса стояли ясные, отчетливые в тихом розоватом вечернем воздухе.
Спать улеглись на сене в сарае, и уже звезды давно засматривали сквозь дырявую соломенную крышу, а ребятишки все не могли уснуть.
Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине — только мерный звук жующей коровы.
— Ванька, а энтот мужик, что выходил, должно — колдун.
— М-м-м…
Ваня уже спит и не может разодрать глаз сквозь сладкий сон.
Сквозь неровно темную солому мигают звезды. Мишка смотрит на них широко раскрытыми глазами,— может, это души теплят свечечки, и их задувает ветром, а может…
‘А они ползут…’ — с удивлением и страхом думает Мишка, не шевелясь и глядя, как в дыре мигает то одна, то две, то несколько звезд, то опять смутно отсвечивает одно небо, без звезд.
И стараясь смотреть и не давая смыкаться тяжелеющим векам, он мягко и против воли тонет в этой темной тишине, где давно потонули и избы, и вербы со спящими воронами, и потускневшие и расплывшиеся звезды.
Мишке казалось, что заснул только на одну минуту. Долгий, упорный, настойчивый гудок разбудил его. Мишка вскочил, точно укололи его и весь трясясь. Ревела корова, и у Мишки отлегло. Он обхватил колена руками, ежась от холода.
В дыры глядело побледневшее небо. Мерно и звучио неслись прерывистые звуки — за сараем доили корову.
Петух заорал. Разговаривали гуси. Ваня крепко спал, раскрыв рот.
— Ванька, вставай, пойдем… слышь, холодно.
Тот открыл на минутку веки и опять сладко завел их.
— Вставай, слышь, остолопина! Мальчик поднялся, протирая глаза.
— Спать хочется.
— Пойдем, никак мужик воротился — сердитый.
Мальчики выбрались, ища глазами старуху. Ее не было. Под навесом распрягал лошадь мужик в рваном армяке, и мальчуганы расслышали его сердитый окрик: ‘Навела тут гостей…’ Выбрались на улицу и пошли по дороге.
Утро торопливо будило просыпавшееся, загасившее уже звезды небо, лес с заспавшимися птицами. И трава, и кусты, и листья — все бело и влажно от густой росы.
— Ну, куда?
Мальчики остановились.
— Я ж тебе говорю — на всход солнца.
— Так всход вон.
Пошли в другую сторону, торопливо мелькая по дороге отдохнувшими бодрыми ногами. Ни железнодорожного полотна, ни телеграфных столбов, все то же просыпающееся поле, все те же сыплющие бесчисленными каплями росы кустарники. Деревни не видно.
— Эх, ты!.. Ну, куда?
Опять пошли.
Из-за верб блеснула широкая река. На той стороне стоял, отражаясь белым отражением, высокий берег.
— Де… э-э-э… о-о… э-у ду-у-у!—тонко, как звенящий комариный звук, не то почудилось, не то на самом деле смутно, неясно пронеслось издалека, должно быть, из-под того берега.
Река проснулась и влажно и матово сквозила в тонкой синеве. Еще не поднималось солнце, но небо за лесом было совсем белое и лес синел зубчатой полосой.
Вода влажно и мерно мыла белый, отмытый песок. На песке чернел челн, а возле возился дед, и шел дымок от костра.
— Дедушка, как нам на полустанок пройти?
— Ась?
Он черпнул деревянной ложкой из котелка, подул и попробовал.
— Хороша ушица… Ась?.. Стерлядки, сазанчик, ершишка какой — и тот пригож…
А с того берега уже явственнее:
— Де-е-е-ду-у!..
Голос был детский.
И вместе с голосом брызнуло из-за леса огнем, и река, как умытая, радостно развернулась неохватимой гладью до самого пропадающего за дальним лесом поворота.
— Ребятки, покричите ему, глупышу, покричите: принес ли крючья.
Ваня стоял конфузливо, не зная, надо ли кричать, или нет, а Мишка приложил ко рту ладонь трубой и завизжал пронзительно-диким басом:
— Крючья-а-а принес ли?
И гладь реки, принявшая в себя золотое, радостно взошедшее солнце, повторила много раз: ‘…не-о-ос-ли-и-и…’
И оттуда отозвалось:
— Прине-ос!..
— Ну, садитесь, поедем за ним. Ах, глупыш, глупыш, внучонок-то мой… Покричите ему, дескать, едем зараз.
Оба мальчика, надрываясь и стараясь кричать басом, заверещали:
— Зара-а-аз… зара-а-аз приедем!..
И опять светлая, ласково улыбающаяся гладь шаловливо повторила много раз:
‘…а-а-аз… еде-е-ем!..’
От челнока бежали две светлые волны, а в нем сидело трое. Один с белой бородой и седыми добрыми бровями бурлил веслом светлую, весело игравшую воду.
Мишке казалось, что он еще спит и что снится ему — светлая река, и в реке ослепительно расплавленное солнце, и будто убегает берег, и далеко назади остаются хмурые темные дома, грязные вонючие переулки и вечный, неумирающий гул вместе с дымной мглой, изо дня в день прерываемый лишь ровным, настойчивым, не знающим ни отдыха, ни пощады гудком… Далеко все позади, меркнет, тает.
Мишка поднимает глаза: солнце над лесом, тепло, и в играющей воде все ослепительнее, все нестерпимее плавится золото, и уже совсем надвинулся белый обрывистый размытый берег, косо отражаясь в неуловимо прозрачной глубине таким же белым, размытым, опрокинутым отражением. И, так же отражаясь, сидел у самой воды мальчик с мешком на плечах.
Челнок ткнулся в берег, и отражения задрожали, запрыгали, уродливо вытянулись и помутнели. И уже не было бездонной глубины, а бежали стекловидные морщины и лизали крутой берег.
Мальчуган прыгнул в живой, закачавшийся, вот-вот готовый черпнуть челнок.
— Ну, что? — проговорил дед и напружился, упершись и отпихиваясь от берега веслом.
— Два хлеба принес и крючья. У тетки Матрены корова отелилась — бычок.
И пока один берег убегал, а другой бежал навстречу, мальчики сидели молча, искоса и исподлобья оглядывали друг друга. Хотелось заговорить — и не умели.
Только когда обсели котелок и стали хлебать дымящуюся уху, Мишка, прожевывая хлеб, проговорил:
— С дедом рыбачишь?
— Рыбачу,— коротко ответил мальчик, все не умея освободиться от связывающей конфузливости в присутствии незнакомых. Но потом набрался смелости и проговорил:
— А этот из городу? — и кивнул на Ваню, привлекшего его своей одеждой.
— Оба из города,— проговорил Мишка,— фабричные.
— Так, так… всякому свое.— Дед вытер усы.— И фабричному тоже бывает ничего: гляди, сапоги с набором купит, а то гармонию, играй себе по праздникам…
Мишка торопливо положил ложку, вытер губы и, наморщив лоб, проговорил убедительно:
— Дедушка, я у тебя останусь… буду помогать, рыбачить стану.
Дед добродушно ухмыльнулся в бороду.
— Миляга, а у тебя нет родителев, что ли?.. А есть, разыскивать зачнут, зараз становой налетит, накостыляет деду шею. Просторно, и река, и солнышко, а тоже и у нас тесно, ух, как тесно!.. Рыбки наловим, все в город тянем, в город и в город, а как цены нет, и толку нет, только что в город возишь.
— А мы, дедушка, в городе живем — ни рыбы, ни молока, ни яиц и не видим.
— И без вас съедят… Скушают за мое почтение.
— Мы одного видали, дедушка: рота-астый да толстый, за стеклом сидит, пасть разяват…
— А зубы че-ерные!..
— Пасть разяват, а ему туда мясо кладут, хлеб, а которые услужающие льют ему туда пойло же-олтое, вроде как лимонад, а он все глотает.
Дед почесал бороду.
— Они горазды… это они могут, на панском положении.
— Рестораном называется…— проговорил Ваня.
Потом все трое купались, шаля и возясь в серебристой туче брызг.
Дед с внуком выехали на реку, и неподвижно чернеет их челнок на светлой глади. Мишка с Ваней голые бегали по берегу, гонялись за мальвой, разыскивая раковины, или валялись на горячем песке.
— Дедушка-а!..— от времени до времени кричали мальчики.— Можно хлебца?
И светлая река доносила добродушно:
— Ну-к, что ж?.. Скушайте на здоровье по ломтику.
А когда солнце стало клониться к полям по другую сторону реки, дед сказал:
— Ну, ребятки, надо вам и до дому. Будет шалыганить… Возьмите сушеной рыбки, хлебца да с богом. Отседа направо березнячком, а за березнячком станция, попросите начальника в красной шапке,— он даром вас довезет.
На станции Мишка снял шапку, приложил руки к животу и, глядя снизу вверх, говорил гнусавым голосом начальнику:
— Пожале-ейте, ваше благородие, сироток… дозвольте проехать до города… Ни папы, ни мамы…
И столько в его лице было плутоватой заячьей хитрости, что начальник, улыбаясь, заметил кондуктору:
— Посадите, что ли.
Когда поезд тронулся и полетели поля, домики, будки, столбы, зеленые откосы, мальчики не могли оторваться от окон.
— А… Ванька, гляди, как чешет!..
И с этой громадной быстротой, точно скашивавшей все встречное, радостное, неодолимое волнение охватывало Мишку.
— А?.. Ванька!.. Теперь я из поезда и вылезать не буду…
Полетели навстречу дома, улицы, экипажи, толпы народу,— надвинулся город, и, когда вышли из вокзала, поглотил их муравейник кипевшей жизни.
Среди уличной непрерывной оглушающей сутолоки встал роковой вопрос: что дальше делать? Мишка остановился, поскреб в голове. Ваня, испуганно озираясь, протянул:
— Надо домо-ой.
Но Мишку осенила новая мысль.
— Слышь ты… все одно по дороге… зайдем к Миколе Мокрому… на колокольню, наберем турманов… Твой Козел любит, скажешь ему: хоть проходил, да турманов принес, а они денег стоют…
Мишке мучительно хотелось оттянуть время.
— По-оздно!..
— Чего поздно! Говорю — по дороге… все одно… Только скорей, пока колокольню не заперли.
— Ну, ладно, а потом домой.
Мальчики торопливо пошли среди непрерывно движущейся толпы.
Из церкви неслось согласное пение, мигали свечи, пахло запахом человеческих тел и ладана. Из-за дверей не слышно было, но, должно быть, что-нибудь говорил поп или дьякон, потому что головы у всех точно погнуло ветром, стали кланяться и опять — неподвижные спины, и согласное пение, и запах пота и ладана.
Мишка оглядывался. На паперти стояли нищие. Ночь торопливо густела, и в темноте тонули главы, выступы и украшения. По улицам зажглись фонари.
— Пойдем,— дернул Мишка Ваню.
Они пошли к маленьким дверям колокольни. Старик сторож, кряхтя, спустился и пошел к паперти. Мальчики шмыгнули в двери, ощупью поднялись по лестнице. На повороте присели в уголке и стали ждать.
Темно, хоть глаз коли. Наверху мерещится слабый, неуверенный отсвет, должно быть в пролеты окон. Снизу доносится неясное, неузнаваемое пение.
Ухо чутко ловит скрипучие стариковские шаги, тяжелое, немного хриплое дыхание, поравнялось, потом выше, слабее, смолкло. Постояла тишина. И вдруг колокольня дрогнула, дрогнула тягучим глубоким дрожанием, и стены, и ступеньки лестницы, и спины, и руки, и головы мальчиков,— и в ту же минуту, наполняя огромную ночную тьму медлительным гудецием, загудел колокол. Как будто не было ни церкви, ни пения, ни людей, а только тяжко гудящие, заполняющие ночь удары.
Мальчики сидели, зажав уши, раскрыв рот,— больно отдается в голове.
Последний удар, и смолкло, но все еще стоит медлительно гудящее колебание. Скрипучие стариковские шаги спускаются вниз, и бежит неровная гудящая волна. Захлопнулась дверь, загремел замок, и все колеблется тяжелая тьма, смолкло пение внизу, погасли огни, разошлись люди, в темноте церковь, но еще колеблется неуловимым колебанием неугомонная медь. Наконец смолкла, но у мальчиков в ушах все еще нежно и мягко звучит, как далекое воспоминание, и не хочет погаснуть.
Мальчики поднялись до самого верха. Над головой мутный чернеющий край темной меди. Неясно вырезываются пролеты окон, а в пролетах в океане мрака — бесчисленные огни города.
Беззвучно, неровным мягким полетом что-то темное влетело и так же беззвучно-немо стало трепетно порхать над головами, скорее ощущаемое, чем улавливаемое глазом в темноте.
И этот беззвучно-трепетный полет разбудил страх, и он пополз сосущей мелкой холодной дрожью.
— Это — не голуби,— едва шевеля губами, проговорил Ваня.
Мншка и сам знал, что не голуби,— у тех резкий звенящий полет, а это скользило, как тень смерти.
— Уйдем!..
Прижимаясь и держась друг за друга, стали спускаться в глубокой неподвижной темноте, как в колодец. Нащупали дверь,— она была тяжела и неподвижна. Сколько ни били, звук тяжело и глухо умирал, как в подземелье.
Тогда пронесся высокий, резкий крик:
— Дяденька, пусти-и!..
Было немо, глухо, безответно.
— Дяденька… дяденька… дяденька!..
Кричали два голоса, били что есть силы ногами в дверь,— было все так же немо, глухо, безответно.
Возле молчаливо стояла темная церковь с огромной пустотой до самого купола, и эхо наводило особенный ужас.
В темноте прополз дрожащий шепот:
— Подымемся наверх… страшно тут!
Держась друг за друга, нащупывая руками ступени, поползли наверх,- и когда среди кромешной темноты смутным, едва ощутимым отсветом обрисовались пролеты окон, а в них бесчисленные огни города, стало легче. Прижимаясь к холодному камню, держась за парапет, оба не отрывали глаз от огней.
Над головами перестало порхать, только края темной меди тяжело выступали, и было неподвижно, темно и немо.
Может быть, прошел час, может быть, два, может быть, пять. Иногда в вышине пробирался ветерок, и тогда шевелились веревки, и с тоненьким повизгиванием звучала медь.
Машка напряженно глядел в окно, стараясь подавить страх представлением обыкновенного и виденного,— барыня надутая с гнездами на голове, барин в ведре, огромная жующая пасть с почернелыми зубами, зеркальные окна, магазины, трамвай,— и не мог, было непонятное, загадочное и незнакомое.
Тысячи тысяч огней горят и мерцают, как бесчисленные звезды, и нет им конца и краю. Океан мрака лежит, придавив город, едва приподнимаемый отсветом огней, а они так же равнодушно колеблются и мерцают, неизвестно где теряясь за молчаливо и неподвижно спускающейся чернотой ночи.
В темноте шепот:
— Слышишь?
— А?
Прислушались. Над огнями — гул, глухой, тяжелый. Тысячи людей спали под бесчисленными крышами, которые смутно чудились в черноте среди огней, и непрерывный, невидимо грохочущий, ни на минуту не потухающий подавленный гул.
Там над фабриками носился непрерывный гул, но то был определенный, каждодневный здоровый звук незамирающей работы. Здесь среди ночи, среди молчаливо мерцающих огней этот накатывающийся задавленный мертвый грохот поднимал неодолимый страх…
— Спят?..
— Нет…
— Слышишь?
— А?.. Что такое?
Дед с изумлением смотрел на двух свернувшихся комочками от утреннего холода и прижавшихся друг к другу мальчиков.
— Что такое, прости господи?.. Али наваждение!..— И он протер глаза.
Мишка первый проснулся и вскочил на ноги, не понимая, где он и что с ним. Глянул в окно: в радостном утре без конца и краю уходили в голубовато-задымленном воздухе бесчисленные крыши.
— Ванька, слышь, ну, вставай!
— Да вы зачем тут?
— Дедушка, да мы… за голубями…
И, не оборачиваясь, замелькал вниз по лестнице.
— Ах, шалыганы, шалыганы!.. Нашли место… тут только нетопыри да летучие мыши… Ах, шалыганы, шалыганы!.. Ступайте, ступайте!..
Радостно и весело отдались мальчуганы набежавшему на них внизу шуму и уличной сутолоке, торопливо идя по тротуару. Но когда улеглись первые впечатления проведенной ночи, остановились.
— Теперь домой,— решительно заявил Ваня.
А Мишка:
— Слышь ты… Ежели придем сейчас,— утро, и нас цельный день будут драть, а ежели к вечеру, ну, выдерут раз, ну, два, и все, надо спать. Али не так?
Ваня и сам видел, что так, и стоял, беспомощно озираясь.
— Ну, все одно. Семь бед — один ответ.
— Так давай твои тринадцать копеек проедим,— подхватил Мишка.
Пошли, проели и опять целый день болтались по улицам, а когда солнце стало прятаться за крышами, тихонько и нехотя, хмурые и молчаливые, пошли домой.
Из-за домов, из-за крыш, рисуясь на дымном небе, ветавала высокая черная знакомая труба, и дым, крутясь, валил из нее. Стлалась мгла и над домами, и над улицами все тот же знакомый несмолкающий гул. И сквозь эту мглу и сквозь этот гул глядело медное и тусклое заходящее солнце.
Мишка с удивлением остановился. Как будто в первый раз видел этот мертвенно-тяжелый дым, слышал этот мертвенно-тяжелый гул. Он постоял, вздохнул и проговорил угрюмо, скрипнув зубами:
— Идем.
Вот уже знакомая пивная с выбитыми стеклами, вот казармы служащих. Ваня шел все тише и тише, остановился, закрыл лицо и горько заплакал.
— Ну, разнюнился. Ну, чего?
— Да-а, че-его?..— плаксиво тянул мальчик.— Че-го? Бить будут… бить буду-ут, на коленки поставят…
Мишка злобно засмеялся.
— На коле-енки!..— протянул он.— Дурак!.. Чего думал раньше? Не ходил бы. Ишь спохватился. Так тебе и надо. А как драть-то будут,— с злобной радостью, захлебываясь, заговорил Мишка,— уж так драть, так драть будут!.. Шкуру всю спустят, ни стать, ни лечь… Ах, и драть же тебя будут!.. А-а… сахарный!.. Мать твоя сядет тебе на ноги, а работника заставят за волосья держать, а отец зачнет тебя драть, зачнет тебя драть, он у тебя здоровый… Ух, и драть же будут!..
Мишка кривлялся, изгибался, прыгая, скакал перед Ваней, а тот неудержимо рыдал, сдавливая руками грудь.
— Го-о-осподи… да… да… что же э… это… да… за… за… что же… э… это!..
— Молчи!..— вдруг завизжал Мишка и, как зверенок, кинулся к нему со сверкающими глазенками и сжатыми кулаками.— Молчи, падаль!.. А то укушу!..
Ваня попятился, глядя испуганно расширенными глазами и не узнавая перекошенного злобой лица своего приятеля.
— Жидок на расправу. Ступай за мной!
Мишка пошел вперед, размахивая руками, а Ваня послушно за ним, сдерживая всхлипывания и украдкой вытирая вспухшие красные глаза. Он глядел в худенькую спинку Мишки, на его качающиеся руки, и Мишка казался высоким, сильным мужиком, с которым никуда не страшно, но которого не нужно раздражать.
Когда подошли к Ваниной лавке, Мишка обернулся и сказал:
— Постой на крыльце. Я пойду сперва.
Ваня остался на крыльце. Мишка вошел в лавку, торопливо, беспокойно и, ничего не пропуская, ощупал ее глазами. За прилавком стоял знакомый Мишке благообразный человек с седеющей острой бородкой и злыми, бледно раздувающимися ноздрями. Хозяин так же подозрительно, торопливо, точно обыскивая, ощупал Мишкину фигурку колючими, маленькими, залезающими всюду глазками.
— А?.. Тебе чего?
Под этим пристальным колючим взглядом Мишку охватило чрезвычайное желание исчезнуть за дверьми, но усилием воли он подавил его и, весь напряженный, как сжатая пружина, подобрался к стойке, остро следя за каждым движением хозяина, и одним духом проговорил, злобно блестя глазами:
— Ваньку вам привел, слышь?.. Завел я его, сам… он просился, плакал, а я не пускал, завел… все я… сам… он не виноват…
Бледные тонкие ноздри хозяина все больше раздувались, колючие глаза впивались, и медовый голос ласково проговорил:
— А?.. Не дослышу… Подь сюда, родимый…
Мишка все так же остро-напряженно караулил малейшее движение хозяина, но от того ласкового голоса что-то мягкое прошло по душе мальчика, и он незаметно для себя придвинулся к стойке и опять заговорил, стараясь быть убедительным:
— Я Ваньку вашего завел, сказываю… Он не хотел… все я…
И не докончил,— голова замоталась в бледных крючковатых пальцах хозяина.
— А-яй-яй-яй!.. июууу!..— визжал Мишка, выдираясь, на секунду замолчал, и в хозяйскую руку глубоко и остро влезли Мишкины зубы.
— А-а-а-а!.. Змееныш…— завыл в свою очередь хозяин, а из пальца, который он тряс в воздухе, торопливо и ярко капала кровь.
Мишка рванулся головой, оставил в хозяйской руке пук волос и, как резиновый, отскочил к дверям. По дороге, впрочем, ловко успел толкнуть ногой со звоном разлетевшуюся стеклянную банку, плюнул в кадку с маслом, дернул за связку бубликов, которые рассыпались по всему полу, и, словно его выдуло ветром, исчез из лавки.
— Ах, мошенник!.. Ах, разбойник!.. Погоди… я те…— донеслось сзади, но он уже как буря пронесся мимо оторопевшего Вани, которому кинул: ‘Ступай, мозгляк… ничего не будет…’ — исчез за углом.
Мишка прыгал через засохшую грязь, через рытвины, ухабы никогда не починяющейся изуродованной мостовой, но, чем ближе к дому, тем неохотней и медленней работали ноги.
Немытыми, темными, кое-где разбитыми окнами глядел среди других таких же домов трехэтажный, с облупившейся, грязной, осыпавшейся штукатуркой дом, где Мишку ждало… Он не хотел думать — что, сморщился и почесал ногой ногу.
‘Чтоб ты провалился!..’
Подошел к входным дверям, в которых угрюмо темнела в пролете лестница, и долго стоял, почесывая пяткой ногу, опустив глаза, упорно глядя в землю.
‘Убьют!’
Он поднял глаза, и темная лестница угрюмо и недоброжелательно глянула на него, подтверждая: ‘Да, забьют…’ И эти грязные, с осыпавшейся штукатуркой стены говорили то же, и разбитые чернеющие глазки окон, и стеснившиеся отовсюду дома.
Было пусто, только непрерывающийся гул неустанно наполнял переулок да в водосточных трубах возились воробьи.
И опять стоял и смотрел в землю и на обсохшую на босых ногах грязь.
‘Долго бегал… три дня!..’
Лицо его окаменело, судорожно сведенные мускулы окостенели, в маленьких сощуренных глазах горела холодная искра непотухающей злобы, а в сердце знакомый комок тяжелого, жесткого, ничего не прощающего ожесточения.
Стиснув зубы, с раздувающимися ноздрями, спокойно стал подниматься по угрюмой, все о том же молчаливо говорившей лестнице, потом пошел по коридору. И он был длинный, темный, знакомый и вел к одному страшному месту: к неподвижно темнеющей немой двери. Она, казалось, молча ждала Мишку, чтобы плотно захлопнуться за ним и придавить его крики и вопли.
У двери он остановился, с тоской, отчаянием бегая глазами по темному, равнодушно тянувшемуся коридору, и вдруг неожиданно для самого себя напряженно потянул дверь, и она с тонким злорадно скрипящим повизгиванием отворилась.
Первое, что увидел, была мать. Она что-то делала в углу, и спина у ней была худая, согнутая, как у той старушки, а ведь мать гораздо моложе. Что-то стукнуло мальчику в грудь,— не то жалость, не то удивление, как будто в первый раз увидел. Но сейчас же злобное ожидание и готовность до краев наполнила ожесточившееся маленькое сердце. И Мишка стоял у двери, злобно глядя исподлобья сверкающими глазами.
А маленькая Нютка всплеснула ручонками и весело прокричала тоненьким голоском:
— Ай, Миска плисол, залаз длать его будут!..
Детишки столпились вокруг.
Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:
— Сы-ынок… сы… сы-но-чек!..
Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом:
— Никак Малафеевская фабрика опять работает.
А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:
— Сы… сы-но-чек… сы-нок мой… не думали… не чаяли живого увидать… Отец… отец теперь…
Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.
— Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку да ходят, чистые осы.
Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.
— Мамка, а старая ты.
Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:
— А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят…
Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:
— Старая, старая, мой родной, без время старая… Ты садись,— чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.
Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар, ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:
— Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть… ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал — и больше ничего… А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем… И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал…
— Да и у нас есть,— хором подхватили ребятишки.
— Да-а, есть… Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает…
— Есть!.. Я сам ловил…
— И я ловила…
— Лови-или!.. Дохлую ловили…
— Ан врешь,— она трепыхалась…
— Сама врешь… а то вот как дам по роже…
— Ну, будет, будет…— остановила мать,— обрадовались.
Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение,— возвращаются с работ.
Пришел отец. В комнатке смолкло ц словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.
Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:
— Бегун…
И помолчав:
— Откуда явился?
Мишка стоял, глядел исподлобья.
— А мы розог нарезали, посолили… Я ремень ха-а-роший приготовил…
Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете… Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..
Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:
— А малафеевцы-то нонче никак опять работают.
Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.
— Ну, ну, ну… ты зубы-то не заговаривай… ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были… Мать, давай-ка вечерять…
Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.
Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге. Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.
Когда отец сказал это, спокойно попыхивая папироской, мать вдруг оставила посуду, обернула задергавшееся от злобы лицо и стала кричать злым тонким голосом, в котором дрожали слезы, что они и так издыхают с голоду, что все директора — ироды и анафемы, кровопийцы, и кричала долго и громко, как будто директор был в этой темной, дымной, придавленной комнате.
Стояла тяжелая, мутная, не рассеиваемая отсветом уличных фонарей тьма, все давно спали, только Мишка все ворочался в углу под своими лохмотьями. Наконец сел, прислушиваясь. Тренькал сверчок, сопели и подсвистывали в сонном дыхании дети, и еще какие-то звуки, странные, неопределенные, но дружелюбные в этой родной обстановке, ползали смутно и неясно в темноте в комнате и за окном.
Мишка поднялся и прокрался к отцу. В темноте смутно и бессильно белела свесившаяся неподвижно рука, и было близко сдержанное, негромкое дыхание, выделяясь из других звуков.
Мишка постоял, потом нагнулся:
— Батя… а батя?..
Все та же мутная темнота, все те же смутные, неясные, беспокойно ползающие не то в комнате, не то за окном звуки, и сверчок, и дыхание спящих.
— Батя!..
Белевшая рука шевельнулась.
— А?.. Ты чего?
И немного погодя:
— Ложись… завтра рано вставать… Спи, шатун…
И опять мутная тьма, заполненная сонным храпом, сопением, вздохами, сверчком, кислым, густым воздухом…
Мишка постоял. Хотелось прижаться щекой к руке отца и не то засмеяться, не то заплакать. Он еще постоял, почесал спину и среди мутного отсвета фонарей, среди неясных, неуловимых ночных теней и звуков прокрался в свой угол, лег, прислушался: город сдавленно доносил: ‘Гал, гал, гал!..’
‘Не спят’,— подумал Мишка, мягко и сладко теряя мысли, точно кто-то торопливо ткал паутину, затягивая лицо, веки, слова и усилия, и где-то далеко так же мягко, любовно и ласково тонуло:
— …а?.. спи, спи, шатун!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в сборнике ‘Утро’ (редактор И. Белоусов), М., 1909, с посвящением: ‘Толке и Игрушке’ (Толка — старший сын Серафимовича Анатолий, Игрушка — младший Игорь). Рассказ писался летом 1908 г. в станице Мелиховской на Дону. ‘Бегут мимо пароходы, парусные лодки. Я живу в мезонине, гляжу на зеленый луговой простор, на синюю гладь старого Дона и пишу’,— сообщает Серафимович Белоусову о работе над этим рассказом.
‘За основу я взял,— говорит Серафимович в ‘Высказываниях автора’,— тогдашнюю Трехгорку. Действие происходит в районе Москвы-реки. ‘Каменная баба’ действительно сидел тогда в тулупе в проходе и сторожил ‘хозяйское добро’, как верный пес. Кое-что я прибавил из прежних наблюдений над нищими, беспризорными детьми на юге — в Ростове-на-Дону, Мариуполе и др. (т. IV, стр. 474).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека