Москва была взволнована делом генерала Гартунга1. Генерал Гартунг обвинялся в растратах и подлогах. Он клялся на суде, что невиновен:
— Невиновен!
Обвинение было сильно, страстно. Присяжные ответили:
— Да, виновен.
Генерал Гартунг, выслушав вердикт, тут же, в Московском окружном суде, застрелился.
Заволновался Сивцев Вражек, пришло в движенье Успенье на Могильцах, зашевелилась Плющиха, Арбат с переулочками.
Достали из шкапов пахнущие камфорой белые панталоны, из картонок — осыпанные от моли нюхательным табаком треуголки.
Члены Английского клуба2 надели свои шитые золотом мундиры.
Похороны генерала Гартунга превратились — тогда! — в демонстрацию.
В похороны ‘жертвы правосудия’:
— ‘Правосудия!’
— Его убили потому, что он генерал! Для доказательства ‘равенства’! В угоду влияниям времени!
На похоронах с ужасом передавали друг другу заключительные слова прокурора. Он будто бы встал и спокойно сказал:
— За смертью обвиняемого дело о нем прекратить.
Московская сплетня.
Страшный перифраз:
— Fiat justitia, — pereat mundus3.
Кровь самоубийцы брызнула на прокурорский мундир, — все со страхом обернулись на обрызганного кровью прокурора.
Это был человек сухой, маленького роста, с выдающимися челюстями, с жестким лицом, с недобрыми глазами.
Николай Валерианович Муравьев.
Таково было его ‘первое появление’4.
Сколько потом…
Есть две логики.
Наша обычная:
— Обывательская.
В Петербурге говорят, что это даже и не логика:
— Глупость!
Мы всех готовы пожалеть по человечеству. И есть логика:
— Государственная.
Она знает одно:
— Лес рубят — щепки летят. И щепок не считает.
Не знаю, думал ли когда-нибудь Н.В. Муравьев по-нашему, по-обывательски.
И тогда сколько тяжелых воспоминаний. Сколько бессонных ночей ему пришлось провести.
Но не думаю…
Н.В. Муравьева ‘весь Петербург’ считал:
— В высшей степени государственным человеком!
Один сенатор его звал даже:
— Чудовищем государственности! Признавали, что именно он-то и призван:
— Рубить лес!
Потому что на щепки он не обращает никакого внимания.
II
Этот трагически начавший человек любил ‘репрессию’. Он был еще прокурором Московской судебной палаты.
В ‘круглом’, Екатерининском, зале окружного суда слушалось дело бывшего околоточного надзирателя Орлова, обвинявшегося в убийстве хористки Большого театра Бефани. Обвинял Саблин, гражданским истцом был Плевако5, защищал Урусов.
Бедный князь А.И. Урусов!
Он метался, как мечется доктор среди темной неграмотной деревни, которая:
— Не желает знать никакой науки!
— Холера! — вопит доктор.
— Никакой холеры нет! Все доктора выдумали!
Кн. Урусов потрошил перед судом своего клиента, вскрывал его.
— Маттоид!6 — вопил Урусов.
Присяжные, публика, судьи слушали ‘незнакомое слово’ и ‘сумлительно’ качали головами.
— Маттоид! Потомок алкоголика! Невменяемый!
Через год, — после обвинительного приговора, — Орлов умер, и вскрытие показало, как глубоко прав был кн. Урусов. В мозгу были найдены такие дефекты, которые исключали все вопросы о вменяемости.
Но тогда…
— Маттоид! — доказывал князь Урусов.
‘Маттоид’ сидел, смотрел тупо и, с галантностью околоточного надзирателя, рассказывающего, какой он ‘кавалер’, предавался ‘изящным’ воспоминаниям:
— Я посылал ей за кулисы цветы и лучшие фрукты до ананасов включительно!
Саблин говорил:
— Василий Иванович7!
Есть у прокуроров такая любезная манера. Отправляя людей на каторгу, титуловать их по имени и отчеству.
— Василий Иванович, вы убили с заранее обдуманными намерениями. Все обстоятельства дела, Василий Иванович, говорят так.
Плевако гремел:
— Он развратил ее тело! Он развратил ее душу!
Бой кипел:
— Задавить или не задавить клопа?
‘Задавить’ было представлено сильно. Но не для Муравьева.
В это время в суде, в Митрофаньевском зале, рассматривалось другое большое ‘банковское’ дело. И Н.В. Муравьев перелетал из одного зала в другой, усаживаясь рядом с прокурором, шепча ему на ухо, помогая советами — для усиления репрессии.
Председательствовал по делу Орлова человек злой8.
После полуденного перерыва, заметив, что Н.В. Муравьев пришел и нашептывает, — председатель вдруг прервал допрос свидетеля.
— Господин судебный рассыльный!
‘Господин судебный рассыльный’ встал перед судом ‘как лист перед травой’.
— Господин судебный рассыльный! Заприте дверь, находящуюся за судьями…
Единственную незапертую в зале.
— И положите ключ вот здесь на стол передо мной. Дабы…
Он говорил медленно, раздельно, отчеканивая каждое слово.
— Дабы разные посторонние данному процессу люди, входя и выходя, не нарушали спокойного отправления правосудия. Свидетель, продолжайте!
Миновало четыре часа, пять, шесть. Обеденного перерыва нет! Мы сидели все голодные, не куривши, но с удовольствием смотрели на ‘запертого’ Муравьева. Он пал первой же жертвой ‘усиления репрессии’. Только в восемь часов жестокий председатель объявил:
— Перерыв.
Нечего и говорить, что, когда Н.В. Муравьев сделался министром юстиции, этот председатель одним из первых ‘должен был’ подать в отставку.
III
Он любил ‘репрессию’.
И щепок не считал.
Мне удалось спасти жизнь Н.В. Муравьеву.
Это было так.
Я был проездом в одном из южных приморских городов.
Шел по улице и чуть не полетел. На меня кинулся какой-то человек, обхватил. Я чувствую только, что по лицу моему ездит какая-то борода, целуют чьи-то губы.
Кое-как оттолкнул.
Передо мной — старый знакомый. Одна из ‘жертв правосудия’.
Человек, осужденный в каторгу, теперь возвращенный. Но через десять лет! Я, как мог, боролся за него в печати. Я виделся с ним на Сахалине. Я пользовался его расположением и заслужил доверие. Измученный каторгой, он рассказал мне там, на Сахалине, самое заветное, что есть у ‘каторжанина’, о чем каторжанин не говорит никому.
— Я хочу бежать.
И рассказал план.
Безумный, который может продиктовать только отчаяние. Все мои отговоры не приводили ни к чему.
— Это безумие!
— А это не безумие: невиноватому умереть в каторге?
— Но вас убьют!
— А это жизнь? Все было готово.
Но у этого человека, которого не только осудили, но и обдали невероятной грязью в процессе, стала манией:
— Его честь.
К каторге он стал уже относиться с терпением. К разлуке со всем, что ему было близко и дорого, уже стал привыкать. Но:
— Меня лишили чести!
Это приводило его в неистовство.
Жизнь его превратилась в одно сплошное доказательство:
— Я человек чести!
Он устроился было сносно, доктора взяли его писарем в контору больницы.
Но он ‘угодил’ в кандальную, послав на последние гроши телеграмму приамурскому генерал-губернатору по поводу какого-то неправильно обвиненного.
На телеграмму был единственный ответ:
— Посадить пославшего в кандальное отделение!
— Другого ответа и ждать было нельзя. Вы знали это?
— Я не мог иначе поступить. Я человек чести.
Я знал это и на этой струнке решил сыграть.
— Вы невинно осужденный. Вы ждете, что истина всплывет наружу. Работаете над этим. За вас работают. И вдруг вы бежите! Подумайте, какое торжество! ‘Бежал’! Значит, виноват! Значит, сам не верил в реабилитацию! Вас убьют, — вы умрете ‘преступником’. Вы останетесь живы, — будете жить! ‘преступником’. Ваша честь погибла совсем, окончательно! Вы сознались бегством!
Мы говорили несколько вечеров подряд.
И в результате ‘маньяк чести’ отказался ото всего готового уже плана.
— Вы правы. Этим я себя обесчещу навеки.
Так удалось мне ‘отговорить’ его от пули часового.
Теперь я встретил его освобожденным.
Мы пошли ко мне.
В разговоре с ним я заметил одну особенность.
Как ни тяжело было вспоминать прошлое, но обо всем теперь, как о ‘прошедших бедствиях’, он говорил сравнительно спокойно. Только когда упоминалось имя Муравьева, по его издерганному, измученному лицу ‘ходили черти’.
Муравьев был личным противником пересмотра его дела.
Сторонник ‘репрессий’ был поклонником обвинительных приговоров.
Я осторожно спросил своего собеседника, куда он отправляется отсюда:
— В Петербург.
В Петербург ему было ‘не по дороге’. В Петербурге ему нечего было делать.
— Зачем?
Он замялся.
— Так… Есть дело… Надо…
— Вы человек чести и скажете мне правду. Вы когда-то подарили меня такой откровенностью, какой в каторге не дарят никого. Вы открыли мне величайшую в каторге тайну: тайну побега. Разве с тех пор я заставил вас раскаяться в своей откровенности? Вы мне скажете правду, иначе — это оскорбление. Зачем вам надо в Петербург? Какое ‘дело’ вы задумали?
И после долгих уклонений и борьбы он сказал мне:
— Еду в Петербург, чтобы рассчитаться за все с Муравьевым.
И полилась судорожная, полная безумного отчаяния речь.
— И каждый день, каждый день ужасная мысль: а вдруг меня, меня выпорют по приказу какого-нибудь пьяного осмотрителя! Каждое утро просыпаться с этой мыслью! Каждый вечер засыпать: а вдруг завтра? Нет! Нет! Нет!
Решение было принято окончательно.
— Моя жизнь исковеркана, мне эти обломки больше не нужны! Жизнь съели!
И припев:
— И все это из-за него! Из-за него! Из-за Муравьева! ‘Муравьев’ — это превратилось у него в ide fixe.
Защищать Муравьева было бесполезно. Это только прибавляло бешенства. Умолять:
— Пожалейте себя
Тоже бессмысленно:
— Я себе такой не нужен!
— Превосходно! Совершайте преступление! Вы доказывали, что вы не преступник. Докажите, что вы преступник! Вы доказывали, что вы неспособны совершить преступление. Докажите, что это ложь! Остается вас благодарить. Благодарить всем нам, верившим в вас как в человека чести, как в рыцаря чести! Вы ставите нас в отличное положение! Вы отнимаете у нас всякую возможность когда-нибудь впредь защищать других несчастных, других невинных, других страждущих! Вообразите себе только торжество! Эти вопли: ‘Вот кого они защищали!’ В частности, сердечное спасибо вам за печать, за нашу печать, которая и так еле-еле дышит! ‘Вот за кого распиналась наша печать, за убийцу! Послушали ее! Вернули с Сахалина! Для чего?’ — но не думаю уж, чтоб после этого нам дали заниматься реабилитацией ‘убийц’! Вы чудесно, вы великолепно поступите по отношению ко всем, кто ратовал за ваше дело, по отношению к печати, по отношению ко всем страждущим, кому понадобится помощь! Как истинный человек чести!
Я готов был встать перед ним на колени.
— Пощадите если не человеческую жизнь, если не себя, — печать, тех, кто нуждается в ее помощи, в ее защите.
И слезами в объятиях друг друга мы кончили наш долгий, очень долгий разговор.
— Даю вам честное слово, что я в Петербург не поеду!
Этого для меня с человека, превратившегося в ‘одну честь’, было достаточно.
Это была одна из ‘щепок’.
IV
Н.В. Муравьев…
Какие тяжелые воспоминания.
Мы боролись.
Звучит как:
— Мы пахали.
Он — всесильный министр юстиции. Я — скромный журналист.
Он ‘сверху напирал’, я снизу ‘давал отпор’.
Как мог. Как можно было.
Он всей своей властью напирал на отмену оправдательных вердиктов. Всей тяжестью своей власти налегал на гробовые камни обвинительных приговоров.
Я, вместе с другими, призвал общественное внимание к тем делам, где моя совесть и обстоятельства дела говорили мне, что:
— Осужден невиновный.
Я удостоился его гнева:
— Что за названный защитник, за второй прокурор, за четвертый судья, за тринадцатый присяжный — ваш Дорошевич?
Как юрист он формулировал точно.
Как представитель общественного мнения я действительно:
— Второй прокурор, четвертый судья, тринадцатый присяжный. Я удостоился высокой чести.
По поводу моих фельетонов об одном процессе Н.В. Муравьев прислал покойному кн. Шаховскому, начальнику по делам печати, письмо, в котором грозил:
— Если суд не оградят от таких ‘нападок’, подать в отставку.
— Министра внутренних дел нет в Петербурге, — говорил кн. Шаховской, показывая письмо, — а я на себя такого инцидента не возьму. Прекратите фельетоны!
— Да ведь я с ума сойду от гордости. Подумайте только! У нас, у нас министр собирается подать в отставку из-за какого-то журналиста!
— Можно! — улыбнулся кн. Шаховской. Но фельетоны пришлось прекратить.
Вот в этой-то неравной борьбе сколько ‘щепок’ мне пришлось увидеть. Вспоминается семья Скитских9.
Разоренная, доведенная почти до нищеты, ютящаяся в хибарке на краю Полтавы.
Больная женщина. Больная дочь. Единственный праздник для них:
— Пойти в тюрьму. К своим.
Вижу я Степана Скитского, человека самолюбивого, ‘гордого’, которого годами возят с конвойными в арестантском халате по улицам того города, где все его знают.
И эти лишенные всякого смысла эксперименты с братьями Скитскими.
Месяц они сидели вместе. И вдруг их сажают по одиночкам:
— Чтобы не сговорились!
Времени у них не было, когда на одних нарах спали!
С тоскою, с безысходной тоскою повторяющий на Сахалине:
— Вот ко мне приедут мои.
Когда жизнь идет гладко, тогда говорится:
— Мы с тобой везде!
А когда впереди каторга, Сахалин, — можно ведь и дрогнуть. Можно дрогнуть на таком экзамене. Сколько жизней разбитых!
Вспоминается бывший миллионер М., старик, который задыхался в одиночной ‘подследственной’ камере. Он никуда не убежит. Это знают все. Но:
— Достоинство правосудия требует.
Миллионер, — и вот как мы! ‘Щепка’.
Вспоминается его сын, умоляющий, чтобы отца перевели хоть на домашний арест:
— Ведь убьете старика!
И Н.В. Муравьев…
Он был нечужд романтизма.
Он принимал, сидя в огромном кресле, поставленном спиной к окнам.
Собеседник был весь на свету, собеседника слепил свет. Маленькая фигурка Муравьева совсем терялась в огромном кресле. Против света разобрать было ничего нельзя. Он видел каждое движение на лице просителя. Проситель не видел его совсем. Словно ‘Великий инквизитор’.
И оттуда, из этой тьмы, раздавался резкий, режущий всякую надежду голос:
— Нет-с. Правосудие не может-с.
Встает перед глазами Грязнов, замученный извергом-отцом до того, что двадцатилетний человек кажется пятнадцатилетним подростком.
‘Оправданный отцеубийца’11, который никогда ни о каком убийстве не думал.
— Меня убили, я никого не убивал!
Но по делу вынесен оправдательный вердикт. И ‘как таковой’ подлежит отмене.
Как будто по такому делу станут присяжные выносить легкомысленные приговоры!
Снова тюрьма! Снова ожидание каторги!
Вспоминается несчастная К.12.
Она обвинялась в убийстве мужа.
Присяжные три дня слушали ее дело и сказали:
— Нет, невиновна.
Никакого участия в убийстве мужа она не принимала. Но дело, как дело Скитских, как дело Грязнова, наделало:
— Слишком много шума.
И Муравьев дает приказ:
— Подать кассационный отзыв.
И рыдающую женщину, которую только было отпустили, тащат на несколько месяцев в тюрьму. И снова суд говорит:
— В убийстве мужа невиновна. Виновна только в недонесении со страха. Свободна!
С восковым лицом, в чахотке, оставив в тюрьме здоровье. ‘Щепка’!
Вопит и стонет с полки библиотеки книга бедной г-жи Любарской-Писменной13.
Рассказывает историю, как сгубили ее мужа.
Посылает Муравьеву такие обвинения, которые нельзя было оставить без опровержения, — которые опровергнуты не были…
Которую саму только что обокрали, которую кто-то спьяну обвинил в краже… шпаги.
Очень нужна была ей именно шпага! Которую за это арестовали, которую держат ‘за неимением особого помещения’ с казаками, которую собираются послать по этапу, которая отравляется в ужасе от этого последнего позора.
— Затронута честь юстиции!
Н.В. Муравьев посылает опытнейшего следователя по особо важным делам.
Печатается целый том ‘следствия’. И в целом томе говорится:
— Из-за кого весь шум поднимаете? Она была проституткой.
Обычный муравьевский прием: не только обвинять, но и топить в грязи. И опытнейший судебный следователь по особо важным делам допрашивает десятки свидетелей в разных городах, чтоб установить по слухам, что:
— Покойная была проституткой и имела ‘билет’!
‘Щепка’!
И только одного нет в этом ‘особо важном’ следствии.
Этого самого билета!
А что было бы легче как его достать.
С этого именно и следовало, казалось бы, начать.
Это только те, кто сразу вспоминаются при имени:
— Н.В. Муравьева.
А сколько еще ‘щепок’ — имена их, Господи, Ты веси!
V
Н.В. Муравьев любил говорить:
— Меня оценит история.
Великая апелляционная и кассационная инстанция!
Когда кругом поднимался глухой шум, — шум тогда мог быть только глухим, что не мешало ему быть иногда и сильным, — когда кругом поднимался ропот, как осенней ночью ропот волн:
— Правосудия нет! Милость изгнана из суда! Нет скорого суда — есть долгая тюрьма! Суд стал гласным или безгласным, — по капризу. Нет правого суда, есть приказ из Петербурга.
Тогда Муравьев говорил, что он приносит человеческие жертвы: