‘Метель’. — ‘Два гусара’ повести графа Л. Н. Толстого, Дружинин Александр Васильевич, Год: 1856

Время на прочтение: 26 минут(ы)

А. В. Дружинин

‘Метель’. — ‘Два гусара’ повести графа Л. Н. Толстого

Дружинин А. В. Литературная критика / Составление, подготовка текста и вступительная статья Н. Н. Скатова, Примеч. В. А. Котельникова. — М..: Сов. Россия, 1983. (Б-ка рус. критики).
Немногие русские литераторы начинали свою деятельность так счастливо, правильно и разумно, как начал ее граф Л. Н. Толстой, автор ‘Детства’, ‘Отрочества’, ‘Записок маркера’, ‘Севастополя в декабре, марте и августе’, ‘Рубки леса’ и последних произведений, названных в заглавии нашей рецензии. Мы и не говорим уже о том, что даровитый повествователь имел счастие начать свою деятельность в период полного сближения между русскими деятелями по литературной части1, в период терпимости, дружелюбия и, по возможности, ясных взглядов на искусство — это закулисные обстоятельства русской журналистики, о которых публика может не знать ничего, или почти ничего, без большого для себя ущерба. В самой литературной карьере графа Толстого, в порядке его произведений, в приеме, им сделанном, мы не можем не видеть правильного, многообещающего развития, необходимого всякому сильному таланту. Автор ‘Детства’, едва выступив на литературное поприще, не встретил от публики ни холодности, ни мгновенного сильного успеха, всегда почти действующего на молодых писателей довольно вредно. Масса читателей прочла его первую повесть с удовольствием, запомнила начальные буквы, которыми было подписано произведение, и затем сохранила свои похвалы до дальнейшего времени. Люди, привычные к пониманию поэзии и зорко следившие за всеми новыми явлениями в отечественной словесности, одни приветствовали появление нового таланта с горячностью — таким образом, успех произведений графа Л. Н. Толстого прежде всего начался в круге писателей и истинных дилетантов2 по литературной части. Известность, начавшаяся так разумно, с каждым годом увеличивалась в самой правильной постепенности. Повесть ‘Отрочество’ утвердила все надежды, возлагаемые на нового писателя. ‘Записки маркера’ показали в нем человека, хорошо понимающего многие грустные стороны современной жизни. Ряд кавказских сцен, называвшихся, если мы не ошибаемся, ‘Набег’, привлек к графу Толстому симпатию многих читателей военного звания. Полный, неоспоримый, завидный успех нового повествователя начался с его очерков Севастополя, при начале, в самом разгаре и при конце его знаменитой осады. Тут уже каждое слово, каждая мастерская подробность, каждое замечание талантливого писателя, свидетеля великих сцен великой драмы, было оценено и встречено общею симпатиею. Вся читающая Россия восхищалась Севастополем в ноябре, Севастополем весною, Севастополем в августе месяце. Вся читающая Россия видела в поэтических рассказах графа Толстого не одни любопытные факты, сообщаемые очевидцем, не одни восторженные рассказы о подвигах, способных воодушевить самого бесстрастного рассказчика. Всякий читатель, одаренный здравым смыслом, видел и знал, что на небольшом клочке земли, приковывавшем к себе взоры всего света через необыкновенные дела, там происходившие, находился настоящий русский, военный писатель, одаренный зорким глазом, слогом истинного художника, писатель, готовый делиться с публикою историею всего им виденного и пережитого во время осады Севастополя. Замечательно, что из числа всех неприязненных держав, войска которых бились под стенами нашей Трои, ни одна не имела у себя хроникера осады, который мог бы, соперничать с графом Львом Толстым, автором немногих заметок о Севастополе, небольших по объему и далеко не охватывавших всего предмета. Наше уверение мы произносим со знанием дела, ибо не только во время войны внимательно следили за корреспондентами иностранных газет, но даже имели терпение перечитать большое количество рассказов и записок, набросанных как зрителями, так и участниками севастопольской осады. О Турции и Сардинии говорить нечего — первая не имеет писателей, вторая подарила нам только небольшое число страниц, преисполненных самого смешного бомбаста. Французская литература представила книгу бездарного Базанкура3, книгу почти единственную за все время, ибо статей и брошюр военно-ученого содержания мы считать здесь не можем. Англия была богата отличными корреспондентами газет, и из них некоторые, особенно знаменитый корреспондент газеты ‘Times’4, превосходили графа Толстого великолепной художественностью изложения, замеченною всеми европейскими читателями. И несмотря на огромность таланта, британские корреспонденты были все-таки не чем иным, как фельетонистами5, хотя фельетонистами великого дарования. Они гнались за красотой слога, были бедны по части беспристрастия, наконец, смотрели на дело не глазами поэтов и мыслителей, а глазами восторженной театральной публики, опьяненной видом красных мундиров, сверкающих штыков, скачущих коней и стреляющих орудий. Они были фразерами, сами того не ведая. Они довели страсть к живописным подробностям до такой степени, что за этими подробностями почти не видали смысла великой трагедии, перед их взорами совершавшейся. Недавно в Англии вышли особою книгою рассказы Росселя, корреспондента ‘Times’, рассказы, о которых мы теперь упоминаем. Мы прочли их сызнова, сызнова отдали полную дань похвалы их блестящему автору и все-таки остались при своем мнении: заметки графа Толстого о Севастополе кажутся нам произведением несравненно высшим. Эти заметки, в которых действуют вымышленные лица, поражают правдою и отсутствием фразы, письма великобританского рассказчика, в которых все списано с натуры, озадачивают внимательного читателя иногда стремлением к фразе, иногда положительною неправдою. Мы советуем людям, читающим по-английски, самим проверить наши замечания. Пусть они возьмут из Росселевой книги на выбор ее блистательнейшие пассажи, повергавшие всю Европу в восхищение, как, например, начало Инкерманского дела6, кавалерийскую атаку под Балаклавою, атаку русских гусаров на шотландский полк сэра Колица Кембелля, изображение поля Инкерманского ночью после битвы. Все это великолепно, поразительно, показывает в авторе истинного художника — надо в том признаться. Но во сколько раз вернее и трогательнее в заметках графа Толстого изображение графской пристани, звездной ночи во время бомбардировки, перемирия для уборки тел, наконец Володи Козельцова, семнадцатилетнего артиллерийского прапорщика, в первую ночь после приезда в Севастополь. По части чисто художественной наш русский автор иногда не уступает своему английскому сопернику, чтобы в том убедиться, достаточно прочитать те страницы ‘Севастополя в августе’, на которых рассказан переход братьев Козельцовых с северной стороны на южную, в темную ночь, при волнах, бьющих в края моста, в виду неприятельского флота, огни которого как-то дерзко пробиваются сквозь мглу тягостной ночи! Но не одной картинностью изображений силен наш русский писатель. Мысль и поэзия неразлучны с его очерками, и эта мысль есть мысль человека высоконравственного, эта поэзия не может назваться театральною поэзиею. Английский писатель с потрясающей верностью рисует нам, в каких изумительных положениях лежали люди, убитые под Инкерманом, — этот дагерротипный7 очерк, при всей его разительности, очевидно, составлен для праздного читателя, говорящего за чаем: ‘Я хочу знать все, все — и в чем был одет неприятель, и что подумали иностранцы, увидав шотландские полки, лишенные самой необходимой части одежды!’ До дагерротипов подобного роде граф Толстой не доходит, его воздержность может служить уроком всякому писателю, особенно начинающему. Изображая нам перемирие во время уборки трупов, он не станет изображать нам положений, в каких лежали жертвы недавнего боя, но он заставит читателя почувствовать то, что чувствовал сам во время сказанного зрелища. Английский корреспондент, рассказывая про кавалерийское дело под Балаклавою, несмотря на всю свою горячность, подступает к своей задаче словно к описанию великолепной скачки с препятствиями. Граф Толстой скуп на великолепные описания, ибо хорошо знает, что война кажется великолепным делом только для поверхностных зрителей, дилетантов. Подвиги, им изображаемые, не имеют в себе никакого великолепия, кроме великолепия нравственного, если позволено так выразиться. Его герои не скачут на кровных лошадях при трубном звуке — они сидят в душных блиндажах, геройски переносят операции, лежа на окровавленной госпитальной койке, поддерживают раненого товарища и бесстрашно идут на вылазку, во всей трогательной прозе военной жизни, в фуражках и розовых рубашках с расстегнутым воротом, иногда даже в стоптанных сапогах, потому что недосуг думать о сапогах, когда предстоят дела другого рода. Нужно ли сказывать, чьи картины вернее и который из двух писателей оказал большую услугу массе своих сограждан. Превосходство нашего автора над многими хроникерами Крымской кампании заключается не в одном складе его дарования, преисполненного правды и разумности. Граф Толстой в своих рассказах о Севастополе важен как человек военный, как счастливейший представитель образованнейшей части нашего достославного воинства. Он попал в Крым не в виде зрителя и живописца по приглашению, не в виде туриста, любящего сильные ощущения, даже не в виде литератора, явившегося на поле борьбы за новым вдохновением. Наш новый нувеллист и дорогой товарищ — русский офицер, начавший свою службу на Кавказе, много ночей спавший у костра, рядом с артиллерийскими солдатами, видавший в свою жизнь военные дела и уже присмотревшийся к той картинности военного быта, которая всегда неотразимо поражает людей, не знакомых с жизнью воина. Для него русский солдат занимателен не в одних массах и не в одной полной парадной форме, так драгоценной английским корреспондентам: граф Толстой знает и любит солдата во всех видах и во всех случаях солдатской жизни. Для его ума, изощренного ранним наблюдением, известное число военных людей уже не представляется какою-то безразличною массою одинаково одетого народа, сходного между собой по нравам, как и по костюму. Все общее, случайное даже давно уже отброшено нашим нравоописателем военного быта, все типическое, оригинальное, самостоятельное, прямо вытекающее из характера русского человека, предназначенного на военную деятельность, дает пищу графу Толстому как поэту и как простому рассказчику. Оттого нам как нельзя более понятна та завидная популярность, какою пользуется наш писатель Л. Н. Т., то есть граф Толстой, между образованнейшими классами военного сословия. Может быть, он сам не догадывается о размерах этой популярности, но по нашему собственному опыту, довольно многостороннему по этой части, ее размеры, увеличиваясь со всяким днем, уже достигли самой завидной степени. Огромная часть читателей, служивших в военной службе, горячо интересуется дарованием нового повествователя. Служащая молодежь читает произведения его с жадностью. Много раз нам приходилось своими ушами слышать отзывы такого рода: ‘Никогда, ни один русский писатель не умел таким образом изображать русского военного человека’. ‘Набег’ и ‘Рубка леса’ привлекли к графу Толстому внимание большой части кавказцев. Каждый из геройских защитников Севастополя с наслаждением читал севастопольские очерки, о которых сейчас говорилось, военные молодые люди зачитываются вещами графа Толстого, и, может быть, недалеко от нас пора, когда они будут гордиться его дальнейшею деятельностью. По последним известиям в Петербурге скоро выйдут в свет отдельною книгою все военные рассказы нашего автора — успех издания нам кажется несомненным. Когда оно будет кончено, мы еще раз поговорим о графе Толстом как о военном рассказчике, теперь же нам предстоит сделать несколько беглых заметок по поводу его последних вещей, недавно напечатанных в ‘Современнике’.
Подведя итог всему тому, что мы уже сказали о даровании молодого нашего повествователя, мы видим себя вправе высказать мысль весьма утешительную. По независимости своего таланта, по разумности своего направления, по отвращению ко всякой фразе — качеству, до крайности редкому в наше время, граф Лев Толстой представляется нам как один из бессознательных представителей той теории свободного творчества8, которая одна кажется нам истинною теориею всякого искусства. Невозможно предположить, чтоб автор ‘Детства’ и ‘Двух гусаров’ дошел до этой теории путем долгого опыта и исследованием вопросов о значении искусства, но всякий знает, что натурам, блистательно одаренным, писателям, исполненным истинного поэтического чутья, понимание правды дается вместе с самим талантом. Не один очень молодой поэт, едва вступив на литературное поприще, открывал те самые пути, около которых опытные критики ходили много лет, ничего не видя и ничего не открывая. Все дело в свежести дарования, соединенной с тою стойкостью натуры, без которой никогда не предпринимается ничего прочного. По первым произведениям Л. Н. Т. в нем не трудно было распознать писателя вполне независимого. Самая тень рутины не касалась его молодых сил. Он не знал многого, но зато и не заблуждался во многом. Для него как будто не существовало прошлого, все мелкие грешки нашей словесности: ее общественный сентиментализм, ее робость перед новыми путями, ее одностороннее стремление к отрицательному направлению, наконец, остатки старого дидактического педантизма, отнявшие столько силы у наших современных деятелей, — нимало не отразились на таланте нового повествователя. Когда постоянный ряд успехов наконец доставил графу Толстому почетное место в строю русских писателей, он уже твердо стоял на своих ногах, не чувствуя никакого расположения увлекаться подражанием кому бы то ни было. Дорожа своей первой деятельностью, он ясно увидал, как бесполезно рисковать ею, устремляясь с своей собственной дороги на путь чуждый. Ни к сентиментализму, ни к дидактическим фразам любви он не чувствовал склонности, но вместе с тем был далек и от другой крайности воззрения, вследствие которого искусство чистое, но понятое чересчур исключительно, становится проводником мелкого дагерротипного реализма, не оживленного никакой дельной мыслию. Веря в себя и в свое призвание, он отшатнулся от всех преходящих воззрений и пошел по той дороге, куда влекла его сила таланта. Судьба, так благосклонная к нашему автору при самом начале его поприща, не изменила ему и в минуту кризиса. Теперь для нас не может быть сомнения в дальнейшем направлении всей деятельности графа Толстого. Он навсегда останется независимым и свободным творцом своих произведений. Ему нечего бояться литературной рутины: он не будет писать сентиментальных диссертаций на современные темы и вместе с тем не станет изображать какого-нибудь журчанья ручейка, если его собственное настроение не повлечет его к журчащему ручью с непреодолимою силою. Он будет прям и искренней в проявлениях своей поэтической фантазии. Если ему вздумается написать идиллию, никакой авторитет не склонит его перед ним с своими светлыми и темными сторонами, а он не устремится к той или другой стороне мира по чужому указанию. Оттого в графе Толстом еще более, нежели в другом его сильном сверстнике — Островском, мы видим правильное поступательное движение современной изящной словесности в сторону истинного понимания законов искусства. Г. Островский, при всех его заслугах, при всей важности дела, им совершенного, имел свои колебания и склонялся к дидактике своего рода. Независимость и литературная самостоятельность автора ‘Детства’ были постоянно одинаковы во все периоды его деятельности. Нельзя не подивиться и не порадоваться этой несокрушимой стойкости направления, устоявшей против всех искушений, против всех иллюзий молодости, против литературных преданий, наложивших свое влияние на души талантливых, самых опытных наших товарищей. Можно находить многие недостатки в произведениях Толстого, но направлению их не может сделать упрека критик самый придирчивый. Тут нет ни преднамеренной дидактики, ни идиллической несостоятельности перед темной стороной жизни, ни заранее накинутой на себя мизантропии, ни розового света, ни бесстрастия, ни сентиментальности. Тут все твердо и свободно. Преднамеренно поучительная мысль не выглядывает отовсюду, как кость какого-нибудь сухощавого оратора, наставительные умозрения не портят своим присутствием поэзии свободной и чистой — чистая поэзия не исключает серьезного взгляда на дела жизни. Все строго и соразмерено с своей целью, все стороны мира равны перед поэтическим взглядом писателя, — и сам писатель твердо верит, что ему дано от судьбы полное право идти в ту сторону, куда зовет его загадочная и талантливая сила, называемая вдохновением.
Наши критики часто грешат тем, что любят по поводу каждого отдельного произведения делать общие выводы о направлении писателя, только что напечатавшего это произведение. Метода поспешных журнальных обозрений ведет к сказанной погрешности и, следовательно, ко всем вредным результатам, от нее происходящим. По милости этой методы у нас всякий сколько-нибудь порядочный писатель без всякого дурного помысла выставляется человеком, поминутно меняющим свои воззрения, прыгающим из одной крайности в другую, беспрерывно творящим работу Сизифа, взбегающим на ту вершину, где стоит храм Славы, а потом низвергающимся в пучину бессилия. Взамен того у нас очень мало статей, в которых разбирается писатель за известное время своей деятельности, в общей сложности своих произведений. То, что мы теперь говорим, весьма важно, например, в отношении к графу Толстому, как писателю замечательной самостоятельности. У него одна вещь бесспрестанно дополняет другую, вяжется с общей массою повестей и служит новым выражением той свободы творчества, о которой мы столько говорили. По ‘Детству’ и ‘Отрочеству’, взятым отдельно, никак не угадаешь сочинителя ‘Очерков Севастополя’. Грустный реализм ‘Маркера’ совершенно не сходен с тонкой прелестью ‘Набега’, ‘Метель’ не имеет почти ничего общего с ‘Двумя гусарами’. А между тем о каждой из этих вещей говорилось и в журналах, и в литературных беседах, как о чем-то совершенно отдельном и вполне выражающем автора.
Нам случалось слышать жалобы на недостаток внешнего интереса в ‘Метели’, на предубеждение графа Толстого в пользу старого времени, предубеждение, будто бы высказавшееся в ‘Двух гусарах’. О том же, сколько силы и смелости заключалось во всех его произведениях, взятых в общей сложности, и говорилось редко, а писалось еще реже.
‘Метель’ и ‘Два гусара’, к подробной оценке которых мы теперь приступаем, действительно как будто написаны двумя разными лицами. Одна вещь полна тонкой, почти неуловимой поэзии, вторая есть не что иное, как ряд мастерски набросанных сцен самого оживленного содержания. В ‘Метели’ даровитый автор создает целую фантастическую картину из предмета, о котором прозаичный человек не способен сказать десяти слов к ряду, в ‘Двух гусарах’ просто и почти жестко передаются события, из которых легко сделать два романа. Там — русская проза под пером художника по временам достигает тех пределов, к которым и хороший стих не всегда подходит, здесь — лица и события истинно поэтические очеркнуты небрежными штрихами, широкими, но как будто резкими по своему очертанию. В одной вещи автор раскрывает перед нами область неуловимых личных ощущений, испытанных им в данный момент его дорожной жизни, в другой он совершенно исчезает сам, оставляя жить и действовать своих героев. И между тем оба произведения, совершенно не сходные ни по манере рассказа, ни по замыслу, суть прямое последствие тех разнообразных задатков, которыми так богаты первые произведения графа Толстого. Человек, написавший ‘Детство’ и ‘Отрочество’, совмещал в себе разные стороны таланта, стороны, для разработки которых всей жизни его едва будет достаточно. Обладая в одно время и поэтическим инстинктом, и твердым взглядом на жизнь, и даром могучего анализа, и самобытной силой фантазии, наш автор будет постоянно дарить своих читателей творениями самого многостороннего значения, творениями, из которых, как мы надеемся, каждое будет представлять собою новую степень полного обладания своим завидным талантом.
Задача, которую дал себе граф Толстой, принимаясь писать ‘Метель’, принадлежит к числу труднейших задач искусства. Мы обманули бы и себя, и автора, так нами уважаемого, если б сказали, что задача эта выполнена вполне удовлетворительно. У графа Толстого много деятельности впереди, его труд над своим талантом только что начинается. Много раз еще придется ему возвращаться в свой лагерь без решительной победы, много раз еще увидит он несоразмерность молодых своих сил с трудностью задуманного предприятия, но все это ничего не значит: тяжелая борьба нужна каждому таланту: успехи мгновенные, удачи, добытые с легкостью, даются лишь одним мировым гениям. Вещи в роде ‘Метели’, но от начала до конца проникнутые поэзиею самых тяжких моментов человеческого существования, до сих пор удавались у нас лишь Пушкину и Гоголю. ‘Евгений Онегин’ полон отрывками в таком роде. В ‘Капитанской дочке’ есть глава, не только по задаче, но и по некоторым подробностям сходная с ‘Метелью’. Почти то же находим мы в иных повестях Гоголя и в его ‘Мертвых душах’ (для примера укажем на главу с дорожными воспоминаниями детства). Из писателей современных г. Тургенев, главная сила которого заключается в поэтическом складе таланта, обязан подобной задаче лучшими страницами ‘Записок охотника’. Г. Фет, как талант высокопоэтический, с большой удачей разработал не одну тему в роде ‘Метели’. Но ни Фет, ни Тургенев не давали своим вещам того размера, который придан ‘Метели’. Их прекрасные опыты выигрывали от своей краткости, ибо в вещах, преисполненных тонкого поэтического интереса, одна страница, не достигающая цели, предположенной автором, есть пятно на всем произведении. Пушкинское стихотворение ‘Бесы’ потеряло бы половину своей изумительной прелести, если б в нем было хотя два стиха без поэзии. Notturno Фета никуда не годилось бы от одного прозаичного слова, поставленного для рифмы. С прозой, в роде ‘Метели’, ее автор должен обращаться как с стихотворением, и причина тому весьма понятна. В чем собственно состоит задача рассказа ‘Метель’, это мы уже обозначили. В нем автор рассказывает о том, как он заблудился в дороге, в зимнюю ненастную ночь, как его ямщик кружил около дороги, наконец, увязался за обозом, так же сбившимся с прямого пути, и, наконец, после долгого утомительного переезда, с рассветом приехал на станцию. Ясно, что при таком содержании дело не во внешних событиях, но в драматических положениях, не в ярких картинах, но в умных мыслях. Зимняя ненастная ночь, про которую говорили мы, оставила в душе поэта известное неизгладимое впечатление, которое он, с своей стороны, желает передать читателям. Тут нам и видна вся трудность темы. Всякое истинное и сильное впечатление поэта иметь право быть переданным, ибо в основании его всегда лежит целый мир поэтических ощущений, тем более неуловимых и тонких, чем предмет их немногосложнее. Граф Толстой смело подходит к своему делу и ведет его мастерски, в том надо признаться. Зорко подмечает он все мельчайшие поэтические подробности внешнего и внутреннего мира, с бесконечной правдой рисует он нам картину за картиною и местами, как, например, в описании своего тревожного сна, возвышается до поэзии поистине изумительной. Начало вьюги, описание обоза, сон, наконец, рассвет и прибытие на станцию — все это способ привести в сумасшедший восторг всякого читателя, чующего поэзию, но, к сожалению, это одни слабосвязанные эпизоды, между которыми сам автор часто выказывает свое собственное утомление. Во всем рассказе есть подробности ненужные и места, не обработанные достаточно. Цель не достигнута с одного разу — тогда как по сущности задачи без этого нельзя было обойтись. С той минуты, как читатель находит первую длинноту в ‘Метели’, — все произведение уже становится замечательным эпизодом, но никак не оконченным созданием.
Мы не считаем ни полезным, ни нужным распространяться о том, какими путями граф Толстой должен бы был действовать для того, чтоб сделать из ‘Метели’ образцовое произведение, достойное стоять на ряду с драгоценнейшими перлами русской поэзии. Автор почти всегда есть хороший судья своих собственных произведений, наша мысль становится еще вернее в ее применении к трудам писателя, столь самостоятельного и спокойного в своих приемах. Мы не скажем даже ни слова о том, что граф Толстой и в настоящее время может поработать над ‘Метелью’, избравши для этой тонкой работы какие-нибудь месяцы полного уединения. Сократить в рассказе то, что не может быть выведено в ряде светлых образов, связав все его эпизоды твердою нитью, пройдя по многим подробностям с помощью своего поэтического резца, автор может сделать многое, но ему одному приходится решать — возьмется ли он за труд такого рода. Граф Толстой должен писать много, как все таланты, имеющие сказать многое. Очень вероятно, что ему некогда смотреть назад, имея столько прямой дороги перед собою, — и не мы станем обвинять его, если он забудет про ‘Метель’ и подойдет к новым задачам с новыми силами. Есть что-то здоровое, вдохновляющее в пылкой молодой деятельности разумного писателя, не уклоняющегося ни перед какою трудностью, не задумывающегося ни перед каким новым шагом. Пускай он набрасывает свои эпизоды и тешится многосторонними проявлениями собственной силы. Пусть он открывает как можно более широких путей для своей дальнейшей деятельности. Иному дана быстрота, иному мешкотность творчества. Иной поэт может сидеть дни, обрабатывая одну страницу, другой этого делать не в силах. Кажется нам, что пора усидчивого труда еще не наступила для графа Толстого. Ему еще льстят и борьба с своим дарованием, и смелость натиска, и надежда на быструю победу. Он слишком часто вдается в эскизную живопись, как будто сочувствуя вопиющему парадоксу Брюллова о том, что копотливость труда есть признак бессилия. Парадокс Брюллова принес много вреда делу художества, но он имеет и некоторую разумную сторону. В период разгара молодых сил художнику еще рано возиться с самим собою. Начинающим талантам полезно глядеть вперед, а не назад. Начинающему таланту полезны быстрота и изобилие эпизодов — через них его способности приобретут многосторонность, достоинство весьма важное для художника.
Глядя на ‘Метель’, как на этюд даровитого писателя, мы не можем им не наслаждаться. Стройности в нем нет, это мы уже сказали. Но в нем есть жизнь, есть слог, есть то редкое слияние могучего анализа с тонкой поэзиею, которое само по себе, без всяких посторонних примесей, ставит графа Толстого прямо в ряды первоклассных русских писателей. Примирившись с недостатками рассказа и признав его эпизодом замечательного писателя, мы получаем возможность перечитывать его с пользою и наслаждением. Результат некоторых страниц таков, что, во вторичном их прочтении, мы думаем о том, что в них изображено, как о фактах и впечатлениях, пережитых нами самими. Останавливаясь над красотами вещи, мы незаметно приходим к уразумению других ее, если можно так выразиться, отрицательных достоинств.
Вещи в роде ‘Метели’ по временам пишутся любителями искусства чистого на заданную тему, иногда как противодействие дидактическим повестям, иногда как попытка к воссозданию поэтического ощущения, в сущности своей не вполне прочувствованного. Оттого выходят или скука, или явная неискренность в картинах и анализе ощущений. В ‘Метели’ нет ничего подобного. Автор местами утомляется своей задачей, но он не говорит ни одного выражения ‘для красоты слога’. Он иногда бьет дальше своей цели и ошибается не вследствие бедности, а вследствие обилия подробностей. Его собственные впечатления не смутны и не сбивчивы, но часто чересчур изобильны, во вред общему ходу рассказа. Описание лошадей с их спинами, физиономиями, кисточками на сбруе, колокольчиками, изображение извозчиков со всеми частями их наряда совершенно верны, но местами излишни. Нет сомнения, что автор рассказа превосходно высмотрел и воспринял душою все то, о чем он беседует с нами, — но нельзя ошибаться и на счет того, что он не сделал надлежащего выбора из своих впечатлений. Его воображение напоминает собою молодой и смешанный лес, который местами глохнет от собственной своей густоты. Поэтов часто сравнивали с водолазами, ныряющими в глубину моря за жемчугом, — подробное рассмотрение всего процесса при ловле раковин может быть вполне применено к предмету нашему. Ловец, ныряя в глубину, видит на дне моря множество раковин, но он должен в короткий момент своего пребывания под водою различить между ними те, которые стоит поднять. В иных жемчужина слишком мала, в других она едва начинает формироваться. Молодой и горячий водолаз обыкновенно забирает множество раковин, обременяет себя ношею и слишком долго остается под водой для малой выгоды. Его более опытный товарищ выносит гораздо менее добычи, но в каждой раковине, им добытой, имеется по крупному зерну. То же и с делом поэзии. Прекрасно иметь поэтическую душу. Прекрасно бросаться с полной отважностью в сокровеннейшие глубины своего сознания, прекрасно выносить оттуда жемчужины всех видов и размеров. Все это ступени художественного совершенства. Но есть еще одна последняя ступень — выбор поэтических перлов.
К драгоценнейшим страницам ‘Метели’ мы причисляем воспоминания автора, изнуренного холодом и долгим переездом…
Задача ‘Двух гусаров’ гораздо проще, чем задача ‘Метели’, оттого все произведение уже вышло не этюдом, а прекрасной повестью в двух отделениях, изобильною значительными красотами и страницами крайне поэтическими. Первая половина произведения происходит в двадцатых годах нашего столетия или вскоре после кампании 12-го года. Лихой гусар, граф Турбин, один из героев давыдовской школы9, представитель старых гусаров с красно-сизыми носами, приезжает, промотавшись дочиста, в небольшой городок, где его встречают с почетом и некоторым страхом. Он кутит за десятерых, дает подзатыльники своему денщику, очаровывает на бале барынь и барышень, романсует с одной из них: вторгается в ее карету, потом к ней в дом, откуда убегает в чужой шубе, напивается у цыган, совершает множество проказ самого необузданного свойства и исчезает из города на лихой тройке с колокольчиками и бубенчиками. ‘Бурцов, ера-забияка’10, без сомнения, был бы приведен в восторг делами графа Турбина, но читатель нашего времени не старый гусар ‘с кивером набекрень’ и ‘виноточивою баклажкой’. Он готов отозваться о герое повести, как о гнусном буяне, но, к счастию, между своими буйными подвигами граф Турбин мимоходом сделал доброе дело, как Конрад лорда Байрон11. В гостинице, куда он прибыл, живет молоденький поручик Ильин, проигравший казенные деньги какому-то шулеру. Положение несчастного юноши обрисовано нашим автором превосходно. Какая бездна правды, комизма и оригинальности в этом небольшом отрывке!
‘Погубил я свою молодость’, — сказал он (Ильин) вдруг сам себе, не потому, чтобы он действительно думал, что он погубил свою молодость — он даже вовсе и не думал об этом, но как ему пришла в голову эта фраза.
‘Что теперь я буду делать?’ — рассуждал он. ‘Занять у кого-нибудь и уехать’. Какая-то барыня прошла по тротуару. ‘Вот так глупая барыня’, — подумал он отчего-то. ‘Занять не у кого. Погубил я свою молодость’. Он подошел к рядам. Купец в лисьей шубе стоял у дверей лавки и зазывал к себе. ‘Коли бы восьмерку я не снял, я бы отыгрался’. Нищая старуха хныкала за ним. ‘Занять-то не у кого’. Какой-то господин в медвежьей шубе проехал, будочник стоит. ‘Что бы сделать такое необыкновенное. Выстрелить в них. Нет, скучно! погубил я свою молодость. Ах, хомуты славные с набором висят. Вот бы на тройку сесть. Эх вы, голубчики! Пойду домой. Лухнов скоро придет, играть станем’. Он вернулся домой, еще раз счел деньги. Нет, он не сшибся в первый раз: опять из казенных недоставало 2,500 рублей. ‘Поставлю первую 25, вторую угол… на семь кушей, на 15, на 30, на 60… 3.000. Куплю хомуты и уеду. Не даст злодей! Погубил я свою молодость’.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Ильин только что кончил игру и, проиграв все деньги до копейки, вниз лицом лежал на диване, из разорванной волосяной материи один за одним выдергивая волосы, кладя их в рот, перекусывая и выплевывая. Две сальные свечи, из которых одна уже догорела до бумажки, стоя на ломберном заваленном картами столе, слабо боролись с светом утра, проникавшим из окна. Мыслей в голове улана никаких не было: какой-то густой туман игорной страсти застилал все его душевные способности, даже раскаяния не было. Он попробовал раз подумать о том, что ему теперь делать, как выехать без копейки денег, что скажет полковой командир, что скажет его мать, что скажут товарищи — и на него нашел такой страх и такое отвращение к самому себе, что он, желая забыться чем-нибудь, встал, стал ходить по комнатам, стараясь ступать только на щели половиц, и снова начал припоминать себе все мельчайшие обстоятельства происходившей игры. Он живо воображал, что уже отыгрывается и снимает девятку, кладет короля пик на две тысячи рублей, направо ложится дама, налево туз, направо король бубен — и все пропало, а ежели бы направо шестерка, а налево король бубен, тогда совсем бы отыгрался, поставил бы еще все на пе и выиграл бы тысяч пятнадцать чистых, купил бы себе тогда иноходца у полкового командира, еще пару лошадей, фаэтон купил бы. Ну что же еще потом? Да, ну и славная, славная бы штука была.
Он опять лег на диван и стал грызть волосы’.
Граф Турбин тронут положением мальчика, он идет в нумер шулера и предлагает ему играть с собою. На отказ артиста отвечает он ударом кулака, а затем кончает дело с обычной своею нецеремонностью. Деньги Ильина отобраны и возвращены законному владетелю. В первый раз пробежав эту довольно жесткую сцену, мы посетовали на графа Толстого: по нашему мнению, он мог бы обработать ее гораздо занимательнее, если не мягче. Но при втором чтении мы почти отступились от своего приговора: в самой резкости и крутости рассказа показалось нам нечто особенно подходящее к личности графа Турбина. С отъездом старого гусара кончается первый эпизод повести, о которой трудно забыть, раз ее прочитавши. Фигуры Турбина, хорошенькой Анны Федоровны, ее родственника, воображающего себя кавалеристом, обыгранного юноши Ильина, и живы и правдивы совершенно. Сцена у цыган исполнена поэзии, не один из любителей цыганского пения, ее читавший, говорил нам о ней почти со слезами. Эпизод скорее грешит краткостью, нежели чем-нибудь другим, — когда он кончается, нам становится жаль и необузданного гусара и его провинциальных знакомцев. Вторая половина повести происходит в наше время. Старый гусар умер. Ильин сделался бригадным, генералом. Из старых друзей читателя на сцене остаются лишь Анна Федоровна и ее кавалерист-родственник. К ним в усадьбу приходит с эскадроном сын графа Турбина, молодой гусар нового поколения.
Мы не намерены пересказывать читателю второго эпизода повести ‘Два гусара’, тонкая поэзия описаний и великая сила анализа, в нем проявившаяся, требуют слишком долгого труда для их оценки. Достаточно будет сказать, что граф Турбин, сын, красивый и изящный юноша без всякой необузданности в своем характере, оказывается существом не в пример непривлекательиейшим, чем его родитель. При всей своей великосветскости, при всем своем наружном лоске юноша не сохраняет в себе и тени отцовского благородства. Его нельзя назвать существом порочным вполне, но он сух и черств душою, вконец расслаблен пустой жизнью и жалким воспитанием. Он не стыдится жить почти на счет своего товарища, холодно отзываться о памяти своего родителя, извлекать выгоды из самых ничтожных предметов и делать другие дела, еще более предосудительные. Потерявши горячность отцовской крови, юноша, словно потерял вместе с нею и все добрые качества сердца. С первых страниц он становится ненавистен читателю, и когда честный корнет Полозов называет его дурным именем, мы чувствуем, что для этого сухого и презренного юноши не может существовать никакого другого названия.
В эпизоде, нами теперь разбираемом, есть опять поэтические картины, опять лица, верно обозначенные, — но главная его прелесть заключается в том мастерстве, с каким очертана вся личность молодого графа Турбина. Это тип истинный, знакомый всякому. Автор обделал, его с торопливостью, не потратил на него даже половины своей способности создавать живые лица, — а между тем успех его труда истинно замечателен. В изображении всего лица, в нескольких мелких подробностях всей фигуры видны линии, изобличающие твердую кисть могучего мастера. Когда молодой Турбин говорит о производстве, показывает Полозову письмо какой-то дамы, переговаривает со своим немецким лакеем и располагается в чужом доме не как гость, а как взыскательный хозяин — целый тип создается перед нами. Впечатления, раз сделанного так счастливо, уже не могут сгладить некоторые погрешности в дальнейшем развитии. Рисуя своего молодого героя, граф Толстой без всякого намерения столкнулся с типом другого, сухого душой юноши, выведенного г. Тургеневым в одной из его повестей за прошлый или перед-прошлый год. Мы говорим про Астахова12 — кажется, так называется герой Тургенева. Оба изображения удались, но граф Турбин несравненно, живее, определеннее Астахова. На этой дороге автор ‘Двух гусаров’ несомненно опередил одного из самых старших своих товарищей. Обоих писателей мы любим до крайности, талант обоих истинно дорог нашему сердцу. Мы не имеем никакого пристрастия к одному из них во вред другому. Но Астахов едва живет в нашей памяти, мы даже не знаем наверное, так ли мы его назвали. Графа Турбина мы никогда не забудем, имя его через много лет не выскользнет из нашей памяти.
Следует нам теперь сказать несколько замечаний о мысли, заключенной в обоих эпизодах повести ‘Два гусара’. Эта мысль есть мысль несомненно независимого художника, но никак не дидактика или современного моралиста, всякий ясно видит, что во всем произведении нет ни пристрастия, ни преднамеренного поучения. Старый гусар не принесен в жертву молодому, и если молодой гусар оказывается непривлекательной персоною, то из этого не следует, чтоб его пороки были оправданием отцовских недостатков. Равным образом видим мы, что граф Толстой, рисуя два типические лица, вовсе не представляет их образцами целого данного сословия или относится к ним с слишком общей точки зрения. Эта слишком общая точка зрения есть ахиллова пята дидактиков, всегда готовых олицетворить в данном герое свои туманные симпатии или антипатии к целому разряду смертных. Старые гусары не все сняты в отце Турбине, молодые гусары вовсе не представлены в лице Турбина младшего, напротив того — каждое из двух лиц живет своей собственной индивидуальной жизнию, разнообразною, как всякая жизнь человеческая. Автор вовсе не утверждает, что кутила старого времени прекраснее скромника времен новых, он никак не отнимает у себя права, может быть, в последующем своем произведении, взглянуть на тот же самый предмет с какой ему захочется точки зрения. К обоим своим героям он относится без гнева и пристрастия, без всяких лирических дифирамбов или хитроумного обобщения. Для него оба Турбины — типы, взятые из известного общества, изобилующего самыми разнообразными типами. Нельзя относиться к своим героям с большим спокойствием, скажем более, с большим артистическим бесстрастием. А между тем кто посмеет сказать, что мыслящему человеку нечему выучиться из ‘Двух гусаров’?
Теория независимого и свободного творчества, — как мы это покажем в одной из последующих статей наших, — вовсе не исключает здравого и даже современного поучения, как о том думают иные поклонники поучительных теорий искусства. Никакое художественное создание, если оно хорошо выполнено, не проходит даром для читателя, имеющего ум, фантазию и восприимчивость сердца. Кто-то сказал весьма остроумно и глубоко: ‘Пусть человек, благородно мыслящий, напишет мне десять строк, хотя бы о закате солнца, — по этим десяти строкам всякий тотчас же узнает человека, мыслящего благородно’. Всякий сильный талант, творящий свободно, имеет свое почти волшебное значение, до которого не доберешься путем сухого умствования. Пусть только читатель захочет поучиться, он найдет целый курс житейской мудрости в творениях каждого истинного поэта. Иначе и быть не может, потому что миросозерцание каждого талантливого, просвещенного и благонамеренного писателя само собой высказывается во всем, над чем бы он ни трудился. Ему нет никакой надобности связывать себя известными формулами и поучительными стремлениями: он должен передавать явления окружающего его мира так, как ясное зеркало передает предметы, перед ним поставленные. Затемните ясность зеркальной поверхности, и все образы будут вам казаться в безобразном виде. Поэтическое зеркало графа Толстого поражает своею беспримерною чистотою, оттого мы, не обинуясь, признаем нашего автора одним из писателей наших, предназначенных на наиболее блистательную будущность. Нам случалось не раз слышать, как слишком взыскательные ценители упрекали иное произведение графа Толстого в отсутствии современной мысли, мы, с одной стороны, должны сказать, что каждая его страница кипит современностью, но современностью поэтической, а не поучительно-преднамеренной. Во всякой вещи нувеллиста нашего сказывается нам сильный и разумный человек нашего времени, писатель зоркий, правдивый, молодой по сердцу, молодой по убеждениям. Кто не способен оценить моральной стойкости и твердости автора, тот едва ли способен оценить что бы то ни было. Граф Толстой положительно верит в свой талант и в свое право относиться ко всем предметам с какой ему угодно точки зрения. Он не увлечен никакими авторитетами, но вместе с тем не вдается в погрешность большинства молодых писателей, то есть не считает себя непогрешимым учителем общества. Он имеет свои твердые, чистые убеждения и крепко держится за них, не воспринимая ни одной новой мысли без строгой оценки. Его дальнейшее развитие будет, может быть, медленно, но оно не перервется ни минутами бессилия, ни годами горького разочарования. Он может дышать легко и свободно, ибо не принадлежит ни к одной литературной партии, ни к одному из временных направлений, за его время возникавших в литературе. Его пример будет в высшей степени полезным примером для многих начинающих литераторов.
Мы, однако же, по-видимому, отклонились от хода нашей рецензии и от ‘Двух гусаров’. Нами было уже сказано, что эта повесть, по-видимому, набросанная без всякой поучительной цели, может навесть мыслящего человека на многие полезные рассуждения, — и нам кажется, что мы правы. Взглянем еще раз хотя на вторую половину всей вещи. Ясно, граф Толстой, рисуя личность молодого графа Турбина, нисколько не метил на роль учителя или обличителя современных слабостей. Он не вдался в сентиментальность по поводу изящного, но испорченного юноши, не громил его каким-либо страстным дифирамбом, не обобщал в его лице всего современного юношества, не бичевал в его особе никаких современных пороков. А между тем результат его беспристрастного труда выходит во сто крат яснее результата от сентиментальных или мизантропических умствований. Сухость сердца, великая язва поколения нашего, никогда еще не была воплощена в нашей легкой литературе так сильно и так отчетливо. Имейте только наклонность к мышлению — это воплощение заставит вас подумать о многом, подумать и о деле воспитания, и о рано начинающейся жизни наших юношей, и о многих, многих сторонах нашей жизни! Неужели же мы, читатели, до такой степени крепкоголовы, что всякую истину надо класть в наши головы не иначе, как сварив ее по известному способу, разжевавши и приправив поучительно-дополнительными соображениями. Чтение не есть процесс пассивного восприятия чужих правил и чужих умозрений: то чтение достойно назваться полезным, которое пробуждает моральные силы читателя и ведет его через созерцание житейской правды и искусства к роднику возвышенных мыслей.
Из всего сказанного нами не следует предполагать, чтобы мы были защитниками вялого бесстрастия в искусстве, того бесстрастия, которое превращает художество в дагерротипную работу и ведет к полному отрешению поэта от интересов житейских. Если б мы даже и проповедовали подобное бесстрастие, труд наш прошел бы даром, ибо во всей истории европейской литературы, древней и новой, не бывало, нет и не будет истинных поэтов, отрешенных от мира с его интересами. На дагерротипную работу способны лишь люди бесталанные — во всяком художественном изображении изображается всегда и человек его творящий, и среда, в которой этот человек обращался. Наша критическая теория есть теория беспристрастного и свободного творчества, понятая не в смысле узких ее почитателей, но в смысле, какой ее давали вожди и решители важнейших литературных дел, поэты высочайшего значения: Шиллер, Гете, Крабб, Вордсворт и Кольридж. Эта теория, часто опровергаемая эфемерными противниками, редко понятая самыми критиками, и в особенности мало известная в нашей литературе, твердо стоит одна из всех критических теорий, и, нам кажется, будет стоять вечно. По широте своей она совокупляет в себе многое, что поверхностным критикам кажется противоположностями, она совмещает в себе идеи, по-видимому, несовместимые, ибо учит нас свободе творчества и никогда не мешает развиваться таланту на каком бы то ни было пути, если этот путь им избран искренно. Она требует всестороннего развития поэтических сил человека, и в лозунге — всесторонность — находится прибежище для всякого писателя, делающего свое дело свободно. Она идет лишь против вассальства в творчестве, против временных авторитетов, вовлекающих искусство в мир, непричастный искусству, против элементов, чуждых поэзии, но усиленно вводимых в область, одной поэзии доступную. Наша теория придерживается известных слов Лессинга: у всякого человека свой слог и свой нос. Каков бы нос ни был, нельзя и не следует его резать! Но прикладным и фальшивым носам эта теория не дает пощады, потому что все фальшивое и прикладное в искусстве служит ко временному ущербу истины и самостоятельности искусства.
Мы знаем очень хорошо, что в нашей литературе, еще весьма недавно находившейся под влиянием теорий отрицательной и дидактической критики, находится несколько почтенных талантов, хранящих некоторую современно-поучительную складку, наложенную на них годами их первого развития. С ними мы будем часто спорить, но спорить, как следует честным оппонентам, ибо, во-первых, от души уважаем их деятельность, а во-вторых, вовсе не видим какого-либо неизмеримого разлада между их понятиями и нашей теорией. По идеям независимого творчества, всякий истинный талант, по складу своему увлеченный на дидактическую дорогу, будь он сатириком или идеалистом, имеет полное право свершать свое назначение, если оно искренно и проявляется в художественной форме. Равным образом, никакой писатель не может быть увлекаем на дидактический путь, если он желает быть творцом вполне беспристрастным. Там, где пишет Скотт, найдется место и Гуду13, где раздается голос Гете, может существовать и роман Гуцкова14. Но ежели бы Гуд и Гуцков вздумали кидать грязью в Гете и Скотта, — а нечто подобное было в Германии и даже в Англии, — им всякий может сказать, что они идут против своего начала, оскорбляя себя самих в лице оскорбляемых ими поэтов. Дидактическое направление в литературе, какими бы видами оно не проявлялось, всегда есть нечто временное и неспособное к прочному отдельному существованию. Как ветвь одного могучего растения, как побочная отрасль теории свободного творчества, оно может принести великую пользу обществу, но для этого надобно, чтоб оно твердо прикреплялось к своему основанию, не отрываясь от корня, давшего ей рождение.
Есть еще одно условие, которое мы постоянно будем иметь в виду, относясь к дарованиям преднамеренно дидактического свойства. Для талантов юных и еще не установившихся всегда имеется некоторая прелесть в роли учителя своих собратий и карателя людских пороков. Редкий поэт двадцати двух лет от роду отказывает себе в удовольствии нахмурить бровь, кинуть яростный взгляд на заблуждающееся человечество, а затем наложить на себя звание исправителя людских заблуждений. Такая забава не так невинна, как она кажется, ибо она ведет иногда к извращению таланта и к совершенной потере поэтической самостоятельности в литературе. То, что сделает двадцатидвухлетний поэт-ребенок, могут делать и критики, и рецензенты, и фельетонисты. Проведя целые годы в однообразном высказывании непрочувствованных мыслей, растеряв и свой талант и свои силы, наши учителя человечества, наконец, придут к пониманию своего заблуждения, но придут к тому слишком поздно. Слишком поздно увидят они, как много образования и глубоких познаний нужно иметь дидактику для того, чтоб его голос слушали с уважением, сколько зрелости, сколько рыцарства надо иметь ему в частной своей жизни затем, чтоб его уроки возбуждали сочувствие, а не посмеяние. Слишком поздно увидят они мизерность собственных своих нравственных качеств, своего собственного знакомства со всеми сторонами жизни. Они увидят, что оставили светлый и широкий путь для пути трудного и данного лишь немногим, что они, потешившись на первых порах, впоследствии заплатили за свою юношескую искренность потерею всего своего значения. Для таких молодых писателей, ступивших на дидактический путь без всякого к нему призвания, мы будем несравненно взыскательнее, нежели для их зрелых и искренних сверстников. Отдавая дань признательности просвещенному наставнику, мы не поклонимся наставникам эфемерным и непризваным. Этим наставникам мы будем постоянно указывать один и тот же путь, их мы постоянно будем призывать к тому, чтоб они вместе с нами признали законность той теории, которой верил великий Гете. С критиками, которые бы устремились вновь воздвигать в нашей словесности павшие отрицательные теории, мы будем спорить об учении свободного творчества, — и надеемся, что наши споры не будут бесплодными словопрениями. Будущим нашим беллетристам, которые бы увлеклись дидактическим настроением, мы постоянно станем указывать на графа Толстого, самого младшего по годам, но самого самостоятельного, самого энергического из наших талантливых повествователей. Пусть его творческая независимость наведет их на благие помыслы, а пускай его строгое, блистательное, оригинальное положение вне всяких литературных партий заставит задуматься не одного начинающего литератора!

ПРИМЕЧАНИЯ

Тексты статей А. В. Дружинина подготовлены по изданию: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865 (за исключением статьи ‘Стихотворения Н. Некрасова’ — см. примеч.) и приводятся с сохранением некоторых авторских особенностей орфографии и пунктуации.

‘МЕТЕЛЬ’. — ‘ДВА ГУСАРА’. ПОВЕСТИ ГРАФА Л. Н. ТОЛСТОГО

Впервые опубликовано: Библиотека для чтения, 1856, N 9, отд. V, с. 1-30. Без подписи.
1 1850-е годы, когда Л. Н. Толстой вступал в литературу, действительно отмечены известным сближением между литераторами разных направлений. Главную роль здесь сыграла общая тогда всем мысль о судьбе России, находившейся в глубоком политическом кризисе в конце царствования Николая I. Эта мысль, особенно обострившаяся в связи с событиями Восточной войны, Крымской кампании, возбудила в общественном сознании новые гражданские и нравственные идеи и сильно воздействовала на творчество большинства русских писателей.
2 истинных дилетантов — здесь в положительном значении: любителей и знатоков.
3 Дружинин, вероятно, имеет в виду вышедшую в Париже в 1855 г. книгу С. де Базанкура ‘Cinq mois au camp devant Sebastopol’ (‘Пять месяцев в лагере под Севастополем’),
4 Имеется в виду Вильям Говард Рассел (Russell) (1821-1907), который в качестве специального корреспондента английской газеты ‘Таймс’ освещал события Крымской кампании.
6 фельетонист — слово употреблено в старом его значении: автор злободневных статей, имеющих лишь сиюминутное значение.
6 Инкерманское дело — сражение русских и англо-французских войск под Инкерманом 24 октября (5 ноября) 1854 г.
7 дагерротипный — здесь: бесстрастно передающий все самые мелкие натуралистические подробности.
8 теория свободного творчества — так Дружинин именует эстетическую концепцию, сторонником которой был он сам и ряд литераторов в 1840-1850-е годы. Главные положения этой концепции Дружинин изложил в статье ‘Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения’. Теорию эту нередко (и не всегда правомерно) отождествляют с так называемой теорией ‘искусства для искусства’.
9 То есть из образов, созданных знаменитым поэтом-партизаном Д. В. Давыдовым.
10 Первая строка стихотворения Д. Давыдова ‘Бурцову’ (1804). Алексей Петрович Бурцов — сослуживец Давыдова по Белорусскому гусарскому полку, прославился как ‘величайший гуляка’.
11 Конрад — герой поэмы Д. Байрона ‘Корсар’ (1813).
12 Астахов — герой повести И. С. Тургенева ‘Затишье’, опубликованной в ‘Современнике’ в 1854 г.
13 Английский поэт Т. Гуд изображал жизнь английского пролетариата и обличал социальную несправедливость. По мнению Дружинина, творчество Гуда — пример ‘дидактической’, т. е. воспитывающей, внушающей определенные идеи, литературы.
14 Немецкий писатель К. Гуцков возглавлял литературное движение ‘Молодая Германия’, он внес в литературу заостренную социально-критическую тенденцию, создал ‘роман среды’, в котором выдвигалась задача практической борьбы за социальную справедливость. С точки зрения Дружинина, Гуцков также являет собой пример сознательного подчинения искусства внеэстетическим целям и задачам.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека