Конечно, это очень приятно. Вы приходите к известному критику, мистеру Эдмунду Госсу, и застаете его за чтением Сергея Аксакова.
— Мудрая, проникновенная книга! — говорит он вам о ‘Детских Годах’. — Честь и слава народу, создавшему такого писателя.
Для вас это сладостный мед.
Помню, когда мой любимый Уэльс стал расточать похвалы Мережковскому, я даже застыдился от гордости, словно Мережковский — я сам.
Но, увы, в этом меду есть и деготь.
Книги переводятся Бог знает как, — с французских и немецких переводов. Многие нещадно коверкаются. Бывают случаи поистине трагические.
На днях я, например, с содроганием узнал из газет, что одна американская барыня, мисс Марианна Фелл, выпустила в Лондоне два сборника своих переводов из Чехова, — и весь день для меня был испорчен, ибо я до сих пор не забыл той безобразной расправы, которую эта самая мисс учинила над Чеховым года три или четыре назад.
Тогда она перевела его пьесы, ‘Чайку’, ‘Дядю Ваню’, ‘Иванова’, — и если за такое кощунство ее до сих пор не постигло возмездие, то где же на земле справедливость!
Каждая строчка ее перевода есть, в сущности, уголовное дело.
Она берет, например, знаменитую повесть Чехова о собаке-дворняжке Каштанке и превращает эту собаку — в дерево: Каштанка становится у нее каштановым деревом [См. Plays by Anton Tchekoff. — Translated from the Russian by Marian Felle. (Charles Grebner’s Sens). (Стр. 11)].
И ее нисколько не смущает, что это дерево лает, кусается.
Превратив собаку в растение, она тотчас же берет человека и превращает его в государство: у Чехова упоминается актер Жомини, она делает из него — Германию.
Целую Германскую Империю — из одного человека! (стр. 116).
Жомини у нее превращается в Germany, поэт Батюшков — в батюшку, критик Добролюбов — в святого Франциска Ассизского! (стр. 28).
Гоголь оказался у нее баснописцем! Из Островского она делает остров, из хорька тигрицу, из магистра — целый магистрат! (стр. 24, 51, 56, 140).
И когда у Чехова сказано: ‘Гной’. Она переводит: ‘Гений’ (см. стр. 82). Вместо гноя — гений, потрясающе! Так что, если о книге ее переводов мы скажем, что это — гнойная книга, она будет весьма польщена.
И, конечно, после такой обработки — через две-три страницы цель этой дамы достигнута: Чехов стал полнейшим идиотом. Когда в ‘Иванове’ граф Шабельский брюзжит:
—Я истратил на свое лечение тысяч двадцать рублей! — она переводит:
— Я ухаживал в своей жизни за несколькими тысячами больных (стр. 79).
И весь образ графа Шабельского от этой одной строки мгновенно разлетается в пыль.
Загнанный пьяница Лебедев, которого жена держит впроголодь, внезапно по капризу мисс Фелл, прячет в банке — тайком от Чехова, — сто тысяч рублей, One Hundred Thousand Roubles, и конечно, англичане изумляются: у человека сто тысяч, а он страдает-стыдится, что нечем угостить своих гостей! Что за чудак этот Tchekoff!
У доктора Дорна из ‘Чайки’ мисс Фелл ни с того, ни с сего отнимает тысячу рублей и должно быть в награду за это прибавляет ему лишние пять лет жизни. Получается такая арифметика: человеку шестьдесят пять лет, проходят еще два года, и ему становится шестьдесят два! В течение двух лет он помолодел на три года [См. 178, 179, 207, 208 стр. ‘Plays by Anton Tchekoff’]. Что за чудак этот Tchekoff!
У Чехова сказано:
— Тебя заела среда.
Она переводит.
— Ты встал в этот день (должно быть в среду!) не той ногою с кровати (стр. 125).
Я мог бы указать десятки и десятки таких издевательств над нашим поэтом, но читатель без того понял, что эту изящную книгу, в раззолоченном переплете, изданную так великолепно, как Чехова на родине не скоро еще издадут, — мало сжечь, четвертовать бы нужно.
II
И, конечно, дело не в том, что эта милая барыня путает годы, числа, деньги, имена, что она собак обращает в деревья, а людей — в государства, дело не в этих случайных (хотя бы и чудовищных) ошибках, которые ведь можно устранить, а в том безнадежно-фальшивом, уныло-бездарном тоне, в котором она невылазно погрязла.
Весь ее перевод есть, в сущности, распря с Чеховым, затяжная и упорная борьба.
Чехов — ее величайший враг.
Она втайне жестоко ненавидит эту сложную и богатую душу. Я с азартом следил, как — строка за строкой — она вытравляла из Чеховских творений каждое самобытное, своеобычное слово, оскопляла, опресняла их, покуда они не превратились в вульгарную американскую дешевку.
Например, если у Чехова сказано:
— Сижу и околеванца жду! —
она переводит:
— Я должен сидеть здесь, готовый каждый момент, что смерть постучится в мою дверь. (104 стр.)
Совсем как из самоучителя Оллендорфа.
Если же кто говорит:
— Обабился, как старый кринолин.
она переводит:
— Я сплетничаю как сорока (141).
Меткая энергичная речь большинства персонажей Чехова шокирует ее как непристойность. ‘Будь я подлец, анафема, проклят, если я сяду еще когда-нибудь играть с этой севрюгой’. ‘Я такой же мерзавец и свинья в ермолке как все. Моветон и старый башмак’. ‘Жох мужчина, пройда!’ ‘На жидовке нарвался, съел гриб’, — все такие речения, живописные и полнокровные, она искореняет всемерно. Ей нужна анемическая, бесцветная, бескрасочная речь тех американских романов, которые фабрикуются бесчисленными старыми девами для бесчисленных старых дев.
Если у Чехова, например, сказано:
— Но мать такая редька, —
мисс Фелл поправит его:
— Но мать так скупа.
Если кто-нибудь иронически скажет:
— Помещики тоже, черт возьми, землевладельцы!
она переведет все тем же пресным и мертвым стилем дрянного самоучителя:
— Неужели вы думаете, что, вследствие вашего обладания усадьбой, вы можете распоряжаться целым миром? (р. 77)
И она ни за что не допустит, чтобы кто-нибудь у Чехова сказал:
— Опять у меня такое чувство будто я мухомору объелся.
Она непременно исправит:
— Я чувствую себя так, будто я схожу с ума. (133)
И в результате таких стараний в Чехове стерлись все краски, исчезли все оттенки, его Медведенко стал похож на Треплева, его Львов на Шабельского, — унылые резонеры, тупицы, и можно не удивляться тому, что, когда четыре года назад, на сцене Stage Society в Лондоне была поставлена одна из Чеховских пьес, к ней отнеслись недружелюбно и насмешливо.
— Не все же русские такие идиоты, какими их вывел Чехов! — писал тогда с раздражением ‘Таймс’.
— Почему все они говорят как пьяные? — возмущался какой-то зритель.
— Не пьяные, а сумасшедшие! — восклицала Вестминстерская Газета.
Мне кажется, я начинаю теперь понимать, как это могло произойти, как великая наша слава могла внезапно оказаться позорищем.
III
Та высокая настроенность, та молитвенность чеховских пьес, которая превращала когда-то для нас Художественный Театр в какую-то торжественную церковь, осталась совершенно незаметной для соотечественницы Джека Лондона.
Она, напр., и не пробует перевести это мудрое, глубокое народное слово Марины:
— Все мы у Бога приживалы.
Знаменитое ‘небо в алмазах’ она заменяет какой-то романсовой пошлостью, и т. д., и т. д.
Конечно, я знаю: для того, чтобы достойно перевести Чехова, нужно быть, по меньшей мере, Диккенсом, и кто же вправе сердиться на барышню за то, что она не Диккенс. Но обыкновенная литературная совесть должна была бы удержать ее от того кощунства, которое она столь легкомысленно теперь учинила. Лучше пускай Англия, Австралия, Америка и совсем не узнают Чехова, чем чтоб они судили о нем по вульгарной и лживой копии. Кто же согласится, напр., слушать Вагнера в исполнении уличной шарманки?
А если мисс Марианне Фелл захочется снова заняться переводами с русского, пусть первее всего переведет эту мою заметку и обнародует ее в каком-нибудь английском журнале.
IV
Эта заметка была уже однажды напечатана мною в одной петроградской газете, но так как мисс Фелл почему-то не перевела ее на английский язык, то вот в Англии и нашелся издатель, (кажется, Mr. Duckworth), который, с самыми благими намерениями, выдал английским читателям целых два тома произведений А. Чехова, испакощенных и исковерканных ею.
Я мог бы перелистать эти книги, но не хочется причинять себе снова напрасную и бесплодную боль. Когда в английских книжных витринах я вижу теперь сочинения Гоголя, Щедрина, Достоевского, я хоть и радуюсь, но ускоряю шаги. Мне жутко даже заглянуть в эти книги. Я боюсь, что и их осквернила какая-нибудь роковая мисс Фелл.
Ведь русское художество доселе единственное наше достояние, единственное пророческое знамение миру о величии русской народной души. Ведь иных знамений у нас нет. Только здесь наш народ обнаружил, какие в нем таятся сокровища. Отнимите у народа его Достоевских и Чеховых, и кто же посторонний догадается, сколько в нем душевной красоты.
Исказить пред европейским читателем творения русских художников, значит умалить, унизить Россию, лишить ее пред глазами Европы единственного ее ореола. Ведь только благодаря им и возможно духовное наше сближение с Европой, союз не по расчету, а по сердцу, — как же нам остаться равнодушными к судьбам Чеховских и Толстовских писаний в Европе.
Вчера я чуть не плакал от досады. Мне попалось в переводе Мистера Леонарда А. Магнуса ‘Слово о Полку Игореве’, The Tale of the Armament of Igor, изданное ученым филологическим обществом при Оксфордском университете.
Книга издана богато и пышно. Ее хвалили и в газетах и так. Но едва я перевернул две страницы, я увидел, что под псевдонимом Л. Магнуса скрывается та же мисс Фелл.
На стр. 52-ой напечатано:
— ‘…Примером может служить следующее стихотворение Лермонтова:
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакущей (!) иве
Своих поникнувших ветвей’.
Это меня изумило. Нельзя же ученому специалисту по русской словесности смешивать Некрасова с Лермонтовым. Приведенное стихотворение — Некрасовское, — и Лермонтов здесь ни при чем.
Мы не специалисты, а и то не смешиваем Свинберна с Редьярдом Киплингом, Томаса Гуда с Шелли.
Перечитываю дальше и читаю:
— ‘Шолом на современном русском языке значит шлём’.
Неужели Добрыни Никитычи были украшаемы шлёмами! Шлём — скорее еврейское имя, чем современное русское слово.
Редедю эта книжка превратила в Ределю. Проф-Багалей — у нее Багадей. Ударения у нее сатириконские, дикие: Дунай, ИгСрь, ЯрСславль, ЯрСславна.
Но все это было бы, конечно, простительно, если бы переводчик, подобно мисс Фелл, не задался специальной целью опошлить, обеднить оригинал, уничтожил в нем очарование поэзии. Он ни за что не позволит автору Слова сказать:
— Кричат телеги полунощи.
Непременно переделает на газетный манер:
— В полночь скрипят телеги, ибо где же в самом деле видано, чтобы телеги кричали!
Точно также ему не по вкусу образное слово поэта: ‘стязи глаголют’, и он заменяет его тривиальнейшим: bonners murmur ‘знамена шуршат’.
Такова его система. Он обескрыливает каждое крылатое слово, делает их тусклыми, приземистыми, и право, порой даже жаль, что он не проявляет той яркой безграмотности, которой щеголяла мисс Фелл, было бы хоть над чем отдохнуть!
Он кропотлив и старателен, — но, увы, чтобы переводить гениальных поэтов, нужно и самому быть поэтом.
V
Иногда мне кажется, что такие произведения, как ‘Слово’, вообще, не подлежат переводу ни на какой иностранный язык.
Может быть у меня, как у литературного критика, болезненно-повышенное ощущение стиля, но я предпочел бы, чтобы напр. ‘Анна Каренина’ и совсем не дошла до европейских читателей, лишь бы они не знакомились по тем плоским и бездарным переводам, которые существуют и теперь.
Может быть, был прав Достоевский, осудивший даже самые попытки ознакомления иностранных читателей с самобытнейшими нашими книгами:
‘Мы на нашем еще неустроенном и молодом языке, — писал Достоевский, — можем передавать глубочайшие формы духа и мысли европейских языков: европейские поэты и мыслители все переводимы и передаваемы по-русски, а иные переведены уже в совершенстве. Между тем на европейские языки, преимущественно на французский, чрезвычайно много из русского народного языка и из художественных литературных наших произведений до сих пор совершенно не переводимо и не передаваемо. Я не могу без смеха вспомнить один перевод Гоголя на французский язык, сделанный в середине 40-х годов в Петербурге г-ном Виардо, мужем известной певицы в сообществе с одним русским, теперь по праву знаменитым, но тогда еще лишь начинавшим молодым писателем (Тургеневым). Вышла просто какая-то галиматья вместо Гоголя. Пушкин тоже во многом непереводим. Я думаю, если бы перевести такую вещь, как сказание протопопа Аввакума, то вышла бы тоже галиматья, или, лучше сказать, ровно ничего не вышло. Почему это так?’
И Достоевский выражает догадку, что самый инструмент русской речи многообразнее и богаче других, в нем больше клавиш и струн, чем в лучших европейских языках.
Мне же кажется, что дело не столько в инструменте, сколько в тех, кто на этом инструменте играет. Если бы Чехова переводили не американские барыни, а Мопассан или Диккенс, он остался бы и в переводе изумителен. Если бы за Слово о полку Игореве взялся не Магнус, а Лонгфелло, очарование оригинала сохранилось бы.
Все дело в том, что у нас переводчиками выступают первоклассные поэты, виртуозы своего языка, а в Англии чаще всего в роли переводчиков являются так называемые ‘литературные клячи’.
Никакие богатства русского языка не помешали нашим убогим ремесленникам испакостить творения Киплинга…
VI
Недавно мне прислали английскую книгу повести Василия Немировича-Данченко: ‘Слезы’, ‘Диплом’ и ‘Вихрь’.
К книге приложена биография автора.
Когда, прочитав биографию, я перешел к повестям, я увидел, что они написаны не Василием, а Владимиром Немировичем-Данченко.
Зачем же к сочинениям Владимира прилагать биографию Василия?
Конечно, я не стал в эту книгу вникать, а с грустью отложил ее в сторону.
Самый выбор русских книг для английских читателей вызывает недоумение и грусть. Иногда приходит безумная мысль, что сознательно выбираются наихудшие вещи. Английских издателей я не виню, нельзя же им молниеносно в два-три дня ознакомится с российской словесностью. Им и самим надоело оставаться впотьмах, — и они взывают к нам о помощи.
— Какие русские книги следует теперь переводить? — спрашивают они в английских газетах, и мечтают о создании у нас в Петрограде общества, комитета, кружка таких авторитетных ценителей русской изящной словесности, которые могли бы содействовать выбору достойнейших книг.
Письма издателей печатались в ‘Таймс’ [См. напр. Russian Suppl. of the Times. Oct. 30, 1915, the Times Literary Supl. Nov. 11 etc], но до России они не дошли.
Почему бы, напр., нашему Обществу Английского Флага, включающему стольких профессоров, ученых, литераторов, — не откликнуться на этот призыв?