Время на прочтение: 14 минут(ы)
(Посвящается С. Т. Аксакову)
Русские повести XIX века 60-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1956
Не родись ты пригож, а родись счастлив, говорят, и правду говорят истинную! Меня в молодости красавицей величали, а счастье-то мое какое? Ох, много я изведала на своем веку! Муж у меня был буйный, грозный… А сестра из себя невзглядная была и слабая такая, хилая, худенькая, да талан ей бог послал: муж в ней души не чаял, и деточки росли… Бывало, как приедет мой хмельной да разбушуется, выгонит меня — хоть на дворе мороз трещи, хоть дождь лей: ему нипочем, не пожалеет, — я подойду к сестриному окошечку, постою, погляжу… Сидит она с мужем, говорят себе любовно, тихо у них да согласно… Слава богу, подумаю, что хоть сестрице моей талан вышел. Бывало, и не зайду к ним, не покажусь: что их собою печалить! Ведь догадаются, с какой радости поздним вечером брожу.
И вот сестра-то моя, живучи и в приволье и в любви, все чахла да чахла… Настанет весна, свежая травка пробивается, ручьи журчат, солнышко блещет — людям дышится вольнее, а она сляжет: грудь болит, кашель ее душит… да все еще подержалась бы она, может, на свете, если бы не помер муж… Ездил он за дровами в ненастье, приехал — захворал да на пятый день богу душу отдал… Схоронила его сестра и сама красного лета не дождалась.
Перед смертью она и говорит мне: ‘Сестра! вот я умираю,— будь же ты в моем дому хозяйка, моим детям мать… И им будет лучше, и тебе веселее, ведь и ты сиротеешь одинокою’.
А я тогда уж вдовой была.
Распродала я кой-какие пожитки свои, да и перешла к сестриным детям. После нее двое осталось: сынок и дочка. Сын по десятому году остался, дочка по четвертому. Добрые были деточки, спасибо им! Отроду мне виду косого не показали, слова грубого не слыхала от них, покоили меня, почитали. Взрастила я их, взлелеяла, и стали они мне что родные дети.
Брат и сестра, а не схожи были нравом, уж как не схожи! Федя был мальчик веселый, смирный, покорный, а Маша уж такая своеобычливая! такая быстрая, пытливая! Бывало, скажешь Феде: ‘Федя! голубчик, не делай того или другого! не ходи туды, не говори чего’, он покорится охотно: не надо, так и не надо! — и другим себе займется. А Маша допытываться станет: да отчего? да почему? И свои доводы у ней найдутся, да еще, случается, и меня-то, старуху, с толку собьет, что я виновата выйду, а она права. И ко всему-то Маша прислушивается, все замечает, все проведает, что ты ни спроси — все слышала, все знает, да еще и обсудит своим умишком детским… Что это за душа у ней была зарная, жилая, неукротимая! Что, бывало, задумала — уж сделает, захотела чему научиться — научится. Ну, вот хоть, примерно сказать: пожелалось ей кружево плести. ‘Где тебе, Маша,— говорю ей, — ручонки-то у тебя какие?’ А ей всего седьмой годок пошел. Она все просит: ‘Покажите, научите!’ Я показала ей. Сидела моя девочка почитай что с неделю, путала, просто не ела, не пила, пока не выучилась. Подходит, мне показывает, а глазенки-то так и сияют, так и бегают. Я беру усмехаючись, глянула, — диву далася: ведь выплела кружево ровно, славно. И вот так-то во всем, бывало, своего добьется. А с виду тихая и не речистая.
Вот пошел Маше седьмой годок… Случись мне с Федей в город поехать, того, другого припасти надо было, еду, да и наказываю Маше: ‘Смотри, Маша, никуда не отлучись из дому, жди нас, гостинца привезем’. Она обещалась. А слово у нее даром что детское, да верное, — я спокойно себе отъехала.
Пока мы огляделись, пока закупили, воротились домой поздним вечером, в избу вошли — Маша не встречает. Окликаем ее — тихо, нету. Подождали — все нету. Пошел Федя к соседям, спросил. А соседи рассказывают: Маша ваша все сидела подле своей избы на завалинке, с нашими ребятишками играла, а тут барыня проходила деревней, остановилась, посмотрела и спрашивает у вашей Маши: ‘Что это ты так расшумелась? (А они тогда в коршуна играли.) Свою барыню знаешь? Чья ты?’ Маша оробела, что ли, не ответила, а барыня-то ее выбранила: ‘Дура растешь, не умеешь говорить!’ Маша так и сгорела вся и заплакала, а барыне жалко, верно, стало. ‘Поди сюда, дурочка, поди ко мне! говорит. Что смотришь исподлобья, поди, поклонись барыне!’ Да видит, что Маша не идет. ‘Подведите ее ко мне!’ — приказывает ребятишкам. Маша как бросится бежать, и не догнали, после мы ее и не видали, не выходила на улицу. А барыня старосте говорила: ‘Что ты таких девчонок не посылаешь хоть в саду дорожки чистить? ты посылай’.
Пришел Федя, рассказал мне, дрогнуло у меня сердце. ‘Где ж это Маша делась?’ думаю. А Федя сам не свой: крепко он сестренку любил. Ждали мы, ждали, думали, думали, да и пошли ее искать, всю деревню обошли, окликаем ее потихоньку — нет как нет! Идем уж домой огородами соседскими, конопляниками. Вдруг как бросится к нам Маша!
Схватили мы ее на руки, поцеловали крепко: слава богу, жива, нашлась!
— Пойдем домой, Маша!— говорю, не поминаю ей, что она напроказила, вижу — девочка перепугана.
— Да я тебя на руках донесу, Маша! — говорит Федя, радостный такой.
Маша все обнимала нас, а тут стала вырываться.
— Пойдем домой, Маша!
Упирается: ‘Не пойду’.
Мы ее уговаривать. ‘Не пойду, не пойду… меня барыня возьмет!..’ Да давай прижиматься ко мне, проситься: ‘Не отдавайте меня ей! спрячьте меня!’
— Не бойся, родненькая, не бойся! Это тебя постращали только. — Кое-как уговорила ее, привела домой, успокоила, да тогда уж и говорю ей: — Маша! чего ты барыне-то не ответила? Нехорошо, дитятко!
Так она и вспыхнула вся…
— Не маленькая ты, Маша! — все увещаю, — знаешь, чай, что барыне покориться надо… хоть она и сурово прикажет — слушаться надо.
— А если не послушаешься? — промолвила Маша.
— Тогда горя не оберешься, голубчик! — говорю. — Любо разве кару-то принимать?
А Федя даже смутился, смотрит на сестру во все глаза.
— Убежать можно, — говорит Маша, — убежать далеко… Вот тростянские летось бежали…
— Ну и поймали их, Маша… а которые на дороге померли!
— А пойманных-то в острог посадили, распинали всячески, — говорит Федя.
— Натерпелись они и стыда и горя, дитятко! — Я говорю, а Маша все свое:
— Да чего все за барыню так стоят?
— Она барыня,— толкуем ей, — ей права даны, у ней казна есть… так уж ведется.
— Вот что! — сказала девочка. — А за нас-то кто ж стоит?
Мы с Федей переглянулись: что это на нее нашло?
— Неразумная ты головка, дитятко! — говорю.
— Да кто ж за нас? — твердит.
— Сами мы за себя да бог за нас! — отвечаю ей.
С той поры только и речи у Маши, что про барыню. ‘И кто ей отдал нас? и как? и зачем? и когда? Барыня одна, говорит, а нас-то сколько! Пошли б себе от нее, куда захотели, что она сделает?’ Откуда у ней такие мысли брались, что в пору только старому человеку подумать! Отгонишь ее: ‘Полно тебе, Маша, молоть!’ Она себе сядет, задумается, да иной раз, подпершись ручкой, так долго-долго сидит, думает… Вдруг одним утром к нам староста на двор. Маша завидела его, побелела и отбежала в уголок. Вошел и кличет Машу на работу. ‘Иди, говорит, на барщину, красная девушка!’ Шуткою хотел развеселить нас, что ли, — добрый был человек покойник, — да видит, что мы головы повесили, и сам вздохнул. ‘На меня не пеняйте, молвил, я сам человек подневольный!’
— Иди, Маша!— говорю.
А на Маше лица нет. Крепко уцепилась за лавку ручонками. ‘Не пойду, шепчет, не пойду!’
Мы ее уговаривать, усовещивать: ‘Через тебя и нам достанется!’, а у нее одно слово ответное: ‘Не пойду!’
Что с ней сделаешь? И жалко ее укорять-то, девочка совсем потерялась. Мы отговорились: больна Маша. Ведь доля-то наша такая, что порою поневоле слукавишь! Горькая доля, скажу вам!
Надеялась я, что ласкою её ублажу, и все тихонько уговаривала… Не слушается девочка… Прошел год, другой, третий… Уж сколько мы хлопот, сколько горя набрались с этой Машей! Полоть ли огороды барские кличут, по ягоды господам посылают, — ‘Не могу!— говорит Маша, — я больна!’ А барыня ее помнила и все, бывало, спрашивает: ‘Отчего нет на работе Ивановой Машки? Больна? Чем это больна? Приведите, я посмотрю ее сама’. И водили к ней Машу сколько раз. ‘Чем больна?’ — ‘Все болит!’ Барыня побранит, погрозит и прогонит ее… ‘Чтоб была завтра на работе! прикажет, слышишь?’ — ‘Слышу’, — ответит Маша, а не пойдет и завтра. Стала барыня очень гневаться, и за нас с Федею принималась, что мы Маше потакаем.
А мы сами тому не рады, сами ее увещаем — иди! Один раз грех-то был, что мы слукавили, кто ж ее знал, что за это уцепится… Стоило только Маше поклониться, попроситься — барыня ее отпустила бы сама, да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит… а ведь известен нрав барский: ты обмани — да поклонись низко, ты злой человек — да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать — простите! и все тебе простится, а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось — будь ты и правдив и честен — милости над тобою не будет: ты грубиян! Барыня наша за добрую, за жалостливую слыла, а ведь как она Машу донимала! ‘Погодите,— бывало, на нас грозится, — я вас всех проучу!’ Хоть она и не карала еще, да с такими посулками время не весело шло.
— Вот, Маша, — говорит Федя, — какая у тебя совесть-то! Нипочем тебе в глаза неправду говорить. Чем ты больна? Только бога гневишь. Я ведь вижу, как ты по вечерам танки-то водишь… До барыни, думаешь, не дойдет? Нехорошо, что ты нас под барский гнев подводишь!
Махнул Федя рукой, да и замолчал. А Маша вспыхнула, вздрогнула, а сказать ничего не сказала. Только с той поры она не идет на улицу. Ну, думаю, не долго она посидит — соскучится… Проходит неделя, проходит месяц — она все дома, — только, припавши к окошечку, смотрит, как другие гуляют. А у нас в погожий вечер на улицу сберутся и девушки, и ребятишки сбегутся, — тут пойдут игры разные, беготня, песни… Иной раз подумаешь — тонкозвенящими колокольчиками полна целая улица! Так и разливается веселый смех молодой, то писк слышен, то плач ребячий… Вышла молодуха унять озорников и все покрыла своим голосом, звонким, строгим… А Маша тоскливо прислушивается, отклик всякий, всякое слово ловит, и сама она не замечает, как слеза сбежит горючая. Жду-пожду, что вот она попросится, — нет, видно не дождешься! Совестится, думаю, девочка, дай уж я выручу ее.
— Маша, — говорю, — чего не пойдешь, не погуляешь, дитятко? Поди-ка, развейся немножко.
Сама гляжу на нее: вот обрадуется? а она мне этак спокойно отвечает:
— Нет, — говорит, — я не пойду.
— Да что ты, Маша? Морочишь меня, что ли?
— Не пойду, — опять проговорила, а сама и бровью не шевельнет.
— На меня, что ли, сердишься? — спрашивает Федя. — Ты лучше позабудь, — просит ее, — барыня крепко меня донимала за тебя, — так я упрекнул… Самому, видишь, горько стало. Не сердись, Маша, поди на улицу!
— Я, — отвечает, — Федя, не сердита, только ты не упрашивай меня понапрасну — не пойду.
И не раз мы ее уговаривали, просили, как просили-то!
— Не пойду!
Не на шутку я стала тревожиться. Сидит она целый день задумавшись, и слова от нее не добьешься… худеть стала…
‘Полечить ее надо, Федя, говорю, надо дерновской лекарке поклониться’. А на Дерновке лекарка была умная, знающая. Как услыхала об этом Маша: ‘Тетушка, говорит, милая, не лечите вы меня — не вылечите!’ — ‘Что ее слушать’, — думаю и таки послала Федю на Дерновку. Привез он лекарку, осмотрела она Машу.
— Недуг ее, видно, от тоски больше,— говорит. Поглядела на всех нас. — Кажись, обижать ее у вас некому, на зазнобушку сердечную еще пора не пришла, — не с глазу ли? Расскажите-ка мне, что вы сами думаете?
— Не знаем, голубушка, — говорю. Побоялась признаться, что барский глаз сглазил…
— Эх, родные, уж вы не потаите, правду мне окажите, — я вас не выдам.
Так она добродушно это сказала, что я ей и призналась: так вот и так, на барыню я думаю.
— Бывает, родная, бывает, — промолвила старушка.— С той поры неможешь, касатка? — у Маши спрашивает.
А Маша не то усмехнулась, не то помрачилась.
— С той поры!— ответила.
Покачала головой лекарка, и еще пристальнее поглядела на Машу, и опять головой покачала. Умыла ее и травку какую-то дала.
— Ты травку пей-таки до восходу солнечного.
Провожаю я старушку, да и спрашиваю:
— Что, голубушка, чем утешишь меня?
— Да как бог даст! — говорит.— От девочки не добьешься ничего, словно она сама свой недуг-то голубит!
Пристала я к Маше: ‘Пей да пей травку!’
Скрепя сердце пила она, ну, а помощи не было: изводится просто девочка… Целую зиму мы с нею горевали… С весной, с теплом словно полегшило, цветней стала, в рост пошла. Дивно только мне, что все она будто сонная целый день ходит. Молчу пока, да замечаю… Там уж так пошло, что где она ни присядет, там сейчас и заснет… Беспокоилась я этим, да вижу, девочка все краше да краше, — может, думаю, это недуг выходит, и все молчу себе.
Вот одной ночью — звездно, тепло было — немоглось мне, и я не спала. И вижу, вскочила моя Маша, постояла, прислушалась — все тихо, — и выскользнула в дверь. Сердце у меня забилось… жду, жду — долго ее нету! Не утерпела я, вышла. На дворе пусто — где она? Да гляжу на огород, а по огороду что-то белое так и носится, так и вьется… Перепугалася я до смерти. ‘Маша! Маша!’ закричала. Она как ахнет и словно обмерла. Я к ней. ‘Что ты тут делаешь?’ Схватила ее за руку, привела в избу, Федю разбудила, лучину засветила, смотрю на нее, а она белая, белая стоит. Стали мы допрашивать, укорять, у ней слезы градом:
— Не воспрещайте, родные! Я ведь словно в неволе сижу!.. Тяжело мне… Часто не спится по ночам, я как выйду, погуляю — полегчает. Никто того не знает, не ведает — беды вам никакой не будет, а мне-то хоть ночью на свет божий поглядеть, хоть дохнуть вольно! — Речь ее такая живая, торопливая, слезы сыплются…
— Бог с тобою, Маша! — говорю. — Жить бы тебе, как люди живут… Отбыла барщину, да и не боишься ничего… А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь.
— Не могу, — шепчет, — не могу! Вы хоть убейте меня — не хочу!
А Федя только приговаривает: ‘Быть беде!’ Убеждать, уговаривать, — а она нас не словами, горючими слезами молит.
Ну, мы и не стали перечить — видим, ее не переупрямишь! Страшно еще, чтоб чего над собой не сотворила — от нее все станется! И каждую ночь, бывало, гуляет она… Я нарочно подкрадусь, смотрю — то сядет она, посидит, то встанет, походит и дохнет так вольно, глубоко… Уж пускай мне господь простит за то, что я ее покрывала! жалка она моему сердцу-то ведь как была!
Стали мы свыкаться с ее чудесами, с своим горем… Думали, надеялись, что в лета войдет — образумится. Года-то шли, уходили, а утешения нам не было!
На шестнадцатом году как расцвела Маша! Высокая, статная, белая как кипень, уста алые, глаза ясные, брови дугой — красавица! и хороша и молода, а как, бывало, мне на нее глядеть-то горько! Что за жизнь ее? Ни утехи, ни радости!
— Ох, Маша, моя родная! — говорю ей. — Если б тебя господь от тоски твоей помиловал! зажилось-то б как весело! Замуж бы ты пошла.
— Что ж замужем-то! Одинаково! — отвечает.
— Не прогневи ты бога, Маша! что это ты на себя накликаешь? Ты молись да надейся, бог счастье-талан пошлет.
— Какое счастье! — сказала да горько так усмехнулась.
— Ах, Маша! — говорю.— Да я вот целый век горевала, а все людскому счастью верю, а ты еще недавно из пеленок вышла: тебе ли решать, моя желанная! есть счастье…
— Есть, — перебила, — да не про нашу честь. — И опять усмехается.
— В божьей воле, дитятко! Вот твоя мать-покойница нешто не была счастлива?
— То она, — говорит, — а то я…
Слушая такие речи, и Федя стал задумываться, пригорюнился.
На ту пору барыня как-то запомнила про Машу — или уж ей самой надоело ее мучить, — нам жилось поспокойнее. Изредка зайдет кто из соседей, или с деревни девушка к Маше забежит проведать ее, и дивуются все, что болеет Маша, а цветет как маков цвет. И стали ходить по селу слухи разные: одни говорят, что притворяется Маша, работать господам ленива, а другие — что тут замешалась недобрая сила… Ох, не раз и мне самой приходило это в голову, только молюсь, бывало, заступнице — заступи!..
Плачу я, бывало: ‘Вот, Маша, что люди про тебя говорят’. Она молчит, словно не к ней речь. ‘Что ж, дитятко? Тебе, кажись, все нипочем?’
— Тетушка! — промолвила, — есть у меня, может, кручина потяжелей! — А какая, не сказала.
А по деревне ропот: ‘Мы весь век свой на барщине, уж наши косточки болят, у нас дети калечатся, — некому приглядеть — и старый и малый на работе, а вот Марья дома нежится — что ж мудреного, что краше ее на деревне нету? Белоручки-то всегда пригожи!’ А Маша хоть тосковала, а свежая и пышная такая была! и кричат: ‘Что это за болезнь такая, что не сушит, а красит?’ И до барыни этот ропот дошел. Есть ведь такие люди на свете, что как только им жутко приходится, они и другого под беду норовят: словно им от чужого горя легче станет… Барыня опять вскинулась на Машу, послала за нею: ‘Явись сейчас!’ — ‘Не могу, — говорит Маша,— я больна!’ Велела Машу силою вести… Повели ее… Барыня ее встречает — бранит, корит, сама ей серп в руки дает да глазами на нее сверкает. ‘Выжни мне траву в цветнике! — и стала над нею: — жни!’ Маша как взмахнула серпом, прямо себе по руке угодила, кровь брызнула, барыня вскрикнула, испугалась: ‘Ведите ее, ведите домой скорее! нате платочек — руку перевяжите!’
Привели Машу — господи, сумрачная какая! Сорвала с руки барский платочек и далеко от себя отбросила.
— Маша! — говорит ей Федя, — не след тебе барыню так гневить… Если б это трущовская, ведь давно с свету сжила бы.
Маша ничего на братнины слова, только у ней ярче глаза блестят.
— Сердита на тебя,— уговаривает все Федя,— а платочек свой дала, примочку сейчас прислала — пожалела тебя…
— Да, — промолвила Маша, — пожалела! Они, Федя, господа-то твои добрые, что и говорить, — они в головку целуют, да…
Вздрогнули мы, услыхавши слова такие…
Вижу я, Федя себе затосковал крепко, где ласковость прежняя, добродушие веселое! ходит угрюмый, все ему не по нраву, все не по нем… от работы отбился…
— Что, Федя? что, голубчик? — спрашиваю.
— Да что, тетушка, тоска меня одолевает… просто свет белый не мил.
— Чего тоскуешь-то, Федя? Тебе ли тосковать? ты ли не молод, не пригож?
— Правду, тетушка, Маша говорит: горемычное наше житье!
— Что ж, Федя! слезами моря не наполнить!
— Да и слез-то не уймешь, — ответил.
Думала я, думала, чем бы горю помочь, да и надумала.
— Федя, — говорю,— пора тебе жениться, давно пора, дружочек. Коли тебе свои девушки не по сердцу, поехал бы ты на Дерновку, поглядел — там невесты славные!
— Дерновские все вольные, — отозвалась Маша.
— Что ж что вольные? — говорю. — Разве вольные не выходят за барских? Лишь бы только им жених наш приглянулся.
— Если б я вольная была, — заговорила Маша, а сама так и задрожала,— я б,— говорит,— лучше на плаху головою!..
— Уж очень ты барских-то обижаешь, Маша! — проговорил Федя и в лице изменился, — они тоже ведь люди божьи, только что бессчастные!
Да и вышел с тем словом.
— Маша, — говорю, — дитятко! что ты ему все в уши жужжишь! запечалила ты его…
— Есть у Феди свои глаза, свои уши, тетушка, сам он свою беду узнает. А ты-то, тетушка, будто не плачешься на свою судьбу? Сладко тебе живется, что ли?
— Эх, дитятко! поплакала, погоревала я на своем веку — будет с меня! я уж ни за чем не гонюсь, стара уж я, немощна — мне б только уголок теплый да хлеба кусок, — и довольна я! Не сокрушайся, — говорю, — моя желанная! что пособишь-то? Разве что веку своего не доживешь!
— Да хоть и умру, — промолвила. — Что тут-то мне? на свете-то?
Тоскливо так поглядела и руки заломила. Поди, сговори с нею! ты ее развеселить хочешь, а она тебя скорее запечалит…
А Федя все сумрачней да угрюмей, а Маша в глазах у меня тает… слегла… Один раз я сижу подле нее — она задумалась крепко, вдруг входит Федя бодро так, весело. ‘Здравствуйте!’ говорит. Я-то обрадовалась: ‘Здравствуй, здравствуй, голубчик!’ Маша только взглянула — чего, мол, веселье такое?
— Маша! — говорит Федя, — ты умирать собиралась, молода еще, видно, ты умирать-то! — Сам посмеивается. Маша, молчит. — Да ты очнись, сестрица, да прислушайся! я тебе весточку принес.
— Бог с тобою и с весточкой! — ответила. — Ты себе веселись, Федя, а мне покой дай.
— Какая весточка, Федя, скажи мне? — спрашиваю.
— Услышишь, тетушка милая! — и обнял меня крепко-крепко и поцеловал. — Очнись, Маша! — за руку Машу схватил и приподнял ее. — Барыня объявила нам: кто хочет откупаться на волю — откупайся…
Как вскрикнет Маша, как бросится брату в ноги! целует и слезами обливает, дрожит вся, голос у ней обрывается:
— Откупи меня, родной, откупи! Благослови тебя господи! милый мой! откупи меня. Господи! помоги же нам, помоги!
Федя-то сам рекою разливается, а у меня сердце покатилось — стою, смотрю на них.
— Погоди ж, Маша, — проговорил Федя, — дай опомниться-то! обсудить, обдумать надо хорошенько!
— Не надо, Федя! откупайся скорей… скорей, братец милый!
— Помехи еще есть, Маша, — я вступилася, — придется продать, почитай, последнее. Как, чем кормиться-то будем?
— Я буду работать… братец!.. безустанно буду работать… Я выпрошу, выплачу у людей… Я закабалюсь куды хочешь, только выкупи ты меня! родной мой, выкупи! я ведь изныла вся!.. Я дня веселого, сна спокойного не знала!.. Пожалей ты моей юности! я ведь не живу — я томлюсь… Ох, выкупи меня, выкупи! иди, иди к ней…
Одевает его, торопит, сама молит-рыдает… Я и не опомнилась, как она его выпроводила… Сама по избе ходит, руки ломает… и мое сердце трепещет, словно в молодости, — вот что затевается! Трудно мне было сообразиться, еще трудней успокоиться…
Ждем мы Федю, ждем, не дождемся! как завидела его Маша, горько заплакала, а он нам еще издали кричит: ‘Слава богу!’ Маша так и упала на лавку, долго, долго еще плакала… Мы унимать. ‘Пускай поплачу, говорит, не тревожьте, сладко мне и любо, словно я на свет божий нарождаюсь сызнова!.. Теперь мне работу давайте. Я здорова… Я сильная какая, если б вы знали!’
Вот и откупились мы. Избу, все спродали… Жалко мне было покидать, и Феде сгрустнулось: садил, растил — все прощай! Только Маша веселая и бодрая — слезки она не выронила. Какое! словно она из живой воды вышла — в глазах блеск, на лице румянец, кажется, что каждая жилка радостью дрожит… Дело так и кипит у нее. ‘Отдохни, Маша!’ — ‘Отдыхать? я работать хочу!’ — и засмеется весело… Тогда я впервые узнала, что за смех у нее звонкий!.. То Маша белоручкой слыла, а теперь Машу первой рукодельницей, первой работницей величают. И женихи к нам толпой… А барыня-то гневалась — боже мой! Соседи смеются: ‘Холопка глупая вас отуманила! она нарочно больною притворилась… Ведь вы небось даром почти ее отпустили?’ Барыня и вправду Машей не дорожилась.
Поселились мы в избушке ветхой, в городе, да трудиться стали. Бог нам помог, мы и новую избу срубили… Федя женился… Маша замуж пошла… Свекровь в ней души не слышит: ‘Она меня словно дочь родная утешает: что это за веселая! что за работящая! больна с той поры не бывала’.
Федю тоже бог благословил: живет с женою согласно, и я при них живу, детушек нянчу. Два сынишка у него, такие живчики…
Впервые опубликовано в журнале ‘Русская беседа’, 1859, No 3. Печатается по изданию: ‘Рассказы из народного русского быта’ Марка Вовчка. Изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина, М., 1859.
Прочитали? Поделиться с друзьями: