Была у матушки двоюродная сестра Глафира Николаевна — ‘тетя Глаша’, как мы ее авали, — девица, по каким-то романтическим причинам, однако ж вполне целомудренным, не вышедшая замуж. Жила она довольно далеко от нас, верстах в тридцати, в своем имении Пестрядке. Это имение принадлежало сперва не ей одной, а также и брату ее, Василию Николаевичу Коптеву, также почему-то не женившемуся, хотя в свое время, говорят, он считался завидным женихом, так как был красив, отлично танцевал мазурку, а кроме того имел еще прекрасное состояние — вот эту Пестрядку, вместе с сестрой, ‘тетей Глашей’, и лес, что в нашей степной стороне и тогда было большой редкостью, а стало быть и ценностью.
Но ‘дядя Вася’ умер, когда я был еще совсем маленьким, и я едва его помню. У меня остались в памяти только его огромные усы и большие черные смеющиеся глаза, да помню я еще, как он играл на ‘семиструнной’ гитаре — почему семиструнной, не знаю — и при этом пел, и так жалостно, с душой, что у нас все горничные, бывало, приходили слушать его к дверям и плакали, смотря на него сквозь щелку.
Это последнее обстоятельство, впрочем, я не столько помню сам, как запомнил рассказы об этом нянек и горничных, которые его постоянно, когда он бывал у нас, слушали и долго и потом, после его странной и внезапной кончины, всё не могли забыть ни его ‘семиструнную’ гитару, ни его самого.
Дядя Вася, кажется, пил — на это есть указание, сохранившееся в рассказах о нем, об его доброте, щедрости, необыкновенно веселом и потом вдруг грустном и печальном настроении. Но матушка, когда я ее спрашивал об этом, всегда с негодованием отвергала даже самую мысль о том, что он имел какое-нибудь пристрастие к крепким напиткам.
— Это был редкой души человек, — обыкновенно говорила она после этого, — но и глубоко несчастный. Он своим кажущимся веселием подавлял в себе свою грусть, чтобы только люди не замечали ничего.
Во всяком случае, это был, несомненно, очень симпатичный и добрый человек, который оставил по себе хорошую память.
Умер он странно и неожиданно. Ранней весной, только что начались пригревы и с холмов побежали ручейки, он без всякой, по-видимому, причины — по крайней мере, она так и осталась никому не известной — заскучал и однажды вечером велел приготовить себе постель не в кабинете своем, где он обыкновенно спал, а наверху, в мезонине, в большой комнате с балкончиком, откуда у него был летом чудный вид на реку и на огромный его же синий лес за рекой. Из этой комнаты, с балкончика, я помню, мы впоследствии всё любовались на эту картину, а я все вглядывался в стены, в пол, в потолок — свидетелей дядиной загадочной кончины. Мебели потом в этой комнате не было никакой…
Рассказывали об этом так: по обыкновению, поужинав вместе с сестрой, он, несколько более, чем всегда, то задумчивый и грустный, то веселый и разговорчивый — эти переходы у него были постоянно, — ушел к себе наверх спать, дав на вопрос сестры, спросившей его, зачем он велел там приготовить сегодня себе постель, — странный и загадочный ответ: ‘Там тише…’
— Да тут-то тебя кто же беспокоит?
— Никто, но там все-таки покойнее, — ответил он и, весело посмотрев сестре в глаза, ушел туда с своей ‘семиструнной’ гитарой.
Ночью некоторое время еще слышали, что он там играет и поет. Старуха-нянька — его и ее, — жившая у них в доме уже на покое и встававшая обыкновенно очень рано, раньше всех, часа в четыре и даже три, ‘с петухами’, рассказывала потом, что она ночью, когда вставала, слышала, как будто кто плачет: ‘и до того тихо да жалобно…’ Но она подумала, что это плакала во сне одна из сенных девушек, спавших в соседней комнате, и не придала этому никакого значения.
— И я почему это вспомнила. — говорила она после. — плач-то этот сверху как будто шел… Это беспременно он плакал, тяжело его душеньке было с нами расставаться… А я-то, дура, тогда не догадалась…
Но, как бы то ни было, утром, когда пришли в комнату, где он спал, нашли его сидящим на кровати — он даже не раздевался — с своей ‘семиструнной’ гитарой на коленях и как бы дремлющим или заснувшим.
Признаков насильственной смерти не было никаких. Вероятнее всего, он умер от разрыва сердца или другой какой подобной же причины. Но всех смущало это странное и загадочное желание его ночевать эту ночь наверху, одному, в мезонине.
— И ведь ты поверишь, — потом сколько раз я слышал, тетя Глаша рассказывала, вспоминая об этом, матушке, — ты поверишь, в голову ведь никому не пришло. Думали, так, странность какая-нибудь… У него это, ведь ты знаешь, было иногда: вдруг в лес уедет и один там ночует, играет, поет. А то всю ночь до утра проездит по реке в лодке с гитарой своей. Верхом сколько раз в степь ночью уезжал один. Бывало, одним словом, это с ним…
А нянька-старуха уверяла, что это не просто с ним случилось, — он уж с вечера знал или чуял, что приближается его конец.
— Кончину свою всегда человек чует, и не только человек, но и скотина бессловесная. Отчего же вот собака, которая если старая и чует, что издыхать ей скоро придется, забивается в угол, куда-нибудь в сторонку, или под балкон уйдет? Кончину свою все чуют…
Одним словом, смерть дядина осталась загадкой, о которой вспоминали каждый раз почти, как вспоминали о нем или бывали в доме, где он жил. ‘Семиструнная’ гитара его, одетая в какой-то кисейный, из грубой кисеи, чехол, висела в углу, в его кабинете, над любимым его креслом. Она пользовалась какой-то странной, не то страшной репутацией. Я помню, я на нее все смотрел и однажды при матушке влез на кресло и хотел дотронуться до нее, но матушка тотчас же сказала:
— Оставь… не трогай ее.
— А что? — спросил я, и мне вдруг стало страшно.
— Не трогай ее, бог с ней совсем…
— Ничего, — продолжал я.
Но я и сам бы не тронул…
II
После дядиной кончины тетя Глаша переехала к нам и жила у нас около полугода. Ей отдали угольную комнату и другую, смежную с нею, куда она перевезла из Пестрядки некоторые свои вещи и устроилась, как ей было удобнее и как она хотела.
Тетю Глашу я помню уж очень хорошо. Это была небольшого роста, худенькая, бледная девушка, тоже с большими темными глазами и гладко причесанная. Она ходила всегда одетая очень скромно, в темном платье с беленькими рукавчиками и воротничками. В то время, к которому относится этот рассказ, ей было лет тридцать пять. Я как сейчас гляжу на нее: сидит в своей комнате в кресле, у окна, кругом расставлены столики, этажерки с разными дагерротипными портретиками, статуэтками, чашечками и т. п., — сидит и аккуратненько вяжет чулок из тоненьких-тоненьких ниток, и весь чулок ажурный, с узорными дырочками, полосочками. Я, помню, все удивлялся, как это она умеет так искусно вязать.
— Как это ты так умеешь? — скажу я ей, бывало, после того, как долго смотрю на нее.
— Тебя удивляет? Да? — ответит она, опустив руки с чулком к себе на колени, и с улыбкой тоже долго и пристально посмотрит на меня, а потом вздохнет и опять примется за чулок.
С этим вязаньем она не расставалась. Утром, в девять часов, когда она выходила из своей комнаты и шла в столовую, где мы все в это время уж пили чай, — чулок, подвернутый и закатанный снизу, был с нею, и она на ходу быстро перебирала блестящими тоненькими стальными спицами. Она и потом целый день не расставалась с ним. Летом, бывало, пойдут все в сад гулять, и она пойдет с своим вязаньем. Эта работа, по-видимому, нисколько ей не мешала. Она разговаривала, слушала, смотрела по сторонам, даже читала и в это время вязала. И никогда, ни разу я не помню, чтобы она ошиблась в узоре или спустила петлю. Точно все эти узоры запечатлелись у нее где-то в голове, и руки ее, помимо ее воли, сами собою справлялись и выводили эти узоры.
Потом она вязала также крючком гарусом одеяльца для детей, и тоже необыкновенно искусно и со вкусом, и всегда полосатые — полоска голубая, розовая, коричневая, а по этим полоскам еще какой-нибудь белый или черный шелковый узор. Выходило очень красиво. Одеяльца эти она дарила всегда тем из своих знакомых соседей-помещиков, которые ждали у себя скоро приращения семейства, а так как кто же в уезде у нас ее не знал или кого она не знала и кто же не был, при ее кротком характере, добрым ее соседом, то выходило так, что у всех были ее одеяльца и народилось и выросло целое поколение, покрывавшееся этими ее работы одеялами — розовыми, голубыми, пунсовыми и проч.
Но это все-таки была исключительная, к случаю, ее работа. — постоянная была вот эти тоненькие ажурные чулки.
Тетя Глаша располагала совершенно свободными средствами. Она была очень скромна и не проживала и половины того, что получала. Она очень любила лошадей, и у нее была прекрасная вороная тройка, отличный экипаж, в котором она и приезжала к нам и к другим родственникам и знакомым. Я помню ее красавца старика-кучера, с седой окладистой бородой, с широчайшими плечами и громким голосом, которым он никогда не кричал на встречных, а только говорил: ‘Пади!’, но зато таким громким и сильным басом, что еще издалека его можно было слышать, и ему давали дорогу.
Она очень ‘жалела’ лошадей. Бывало, я помню, едешь с ней, лошади бегут полной рысью и нисколько не устали, а она уж все беспокойно заглядывает на них и потом скажет:
— Ермил, поезжай потише, дай им вздохнуть…
Ермил сдержит лошадей, но иной раз обернется и, благодушно улыбаясь, заметит:
— Вы, барышня, портите их только этим. Они в настоящую рысь никогда у нас не взойдут.
— Ну, бог с ними уж.
И иногда, когда мы гуляли и заходили все на конюшню, где стояли и ее лошади, она вынимала из кармана в бумажке кусочки сахара и давала им, трепля их своей маленькой ручкой в перчатке по мягким, теплым мордам. А они на нее ласково косились своими умными, красивыми большими глазами.
Собак и собачек она не любила, особенно собачек. В доме у нас была большая собака сен-бернардской породы, которая, бывало, важно переходила от одного к другому. Когда она подходила к тете Глаше и клала ей на колени свою морду, она всегда сейчас же вынимала из кармана кусочек сахару и давала ей, но вместе с тем и ласково выпроваживала от себя:
— Ну, довольно, довольно, иди: получила и иди…
Не любила их.
Образование тетя Глаша получила домашнее. Она совершенно правильно писала по-русски, говорила очень хорошо по-французски и играла на фортепьяно. Но она не любила, кажется, музыку.
— Я не то чтобы не люблю ее, а мне все равно, что хоть бы ее и не было, — говорила она. — Вот брат-покойник уж как пел и играл, все знают, а я — нет…
Тетю Глашу вообще все очень уважали: во-первых, она была с хорошими средствами, и, несмотря на ее тридцать пять лет, все были убеждены, что она все-таки выйдет замуж, и потом, она такая кроткая, не сплетница, не злоязычница. Она везде, куда приезжала, была почетной гостьей, и ей действительно были рады.
Молчаливая, смирная, кроткая, она тем не менее, однако ж, не, любила сидеть дома у себя в Пестрядке, а предпочитала гостить у кого-нибудь из родных, а больше всего у нас. Но, вероятно, чтобы кто-нибудь не подумал, что это она делает из скупости, по расчету, она всякий раз привозила с собою или потом привозили от нее, под предлогом, что это какие-то необыкновенные, гусей, уток, индюшек, варенья, соленья и проч.
— Для чего ты это, Глаша, делаешь? — бывало, при этом спрашивала всякий раз ее матушка.
— А что ж такое?
— Да для чего это?
— А мне кажется, у меня хороши они вышли в этом году.
— Очень хороши, только для чего это ты? Это совсем напрасно.
А то вдруг поедет в город и привезет оттуда чаю, сахару, кофе и разных припасов.
— Глаша, для чего это ты?
— Все равно надо же покупать. Прошлый раз вы покупали, этот раз я. Я у вас живу…
— Да не нужно это совсем.
— Ну, следующий раз вы уж купите.
И так всегда, постоянно.
Очень она была на этот счет аккуратна или щепетильна, и ей это, кроме того, доставляло, кажется, даже удовольствие.
В самом деле, куда и для чего ей было беречь? Она была совсем одна, и мы и все это знали. Она всюду приезжала одна, и когда кто приезжал к ней, заставали и дома ее всегда одну.
Глашенька, ты бы хоть какую родственницу взяла к себе, — говорили ей.
— Да?
— Серьезно. Тебе все-таки бы веселее было.
— Ответственность большая.
— Да в чем?
— Ну как же…
И на этом так всегда разговор и прекращался.
III
Но однажды, когда она гостила у нас, я услыхал странный и показавшийся мне чрезвычайно любопытным разговор, который происходил у них с матушкой в моем присутствии и который они вели, кажется, в полном убеждении, что я хотя и тут, с ними, сижу, но настолько занят своим делом — рассматриванием картинок, — что ничего не слышу, да если бы и услыхал, все равно ничего не пойму.
Матушка ее спрашивала:
— Глаша, ты когда в монастырь поедешь?
— Думаю, на той неделе.
— А когда, ты говоришь, она скончалась?
— Мать Евфимия-то? Да уж второй месяц!
— Так что Маша, значит, у Досифеи все время и живет?
— Да. Это тоже чудная женщина.
— Досифею-то я знаю, — уверенно ответила матушка.
Они помолчали обе. Я понимал, что они говорили про женский монастырь, который был в соседнем с нами уезде и куда они обе, и матушка и Глаша, и еще другая тетка, Евпраша, ездили иногда говеть. Но кто такая эта Маша, про которую они упоминали? Имена Досифеи и Евфимии, а также и других монахинь тамошних я знал, но ни о какой Маше никогда вместе с ними не упоминалось. И вдруг — Маша…
Как часто это бывает и со взрослыми, ничтожное и, по-видимому, совсем даже постороннее обстоятельство вдруг почему-то обратит на себя внимание и вслед за тем делается целое открытие, которого ранее и не подозревали. Так было и тут. Эта ‘Маша’ вдруг почему-то меня заинтересовала. Я стал прислушиваться к их разговору. Но они говорили уж о чем-то совсем, по-видимому (так мне с первого раза показалось), постороннем — о каких-то планах, предположениях, и, между прочим, о комнатах в пестрядкинском доме, какую из них, ту или эту, отвести для ‘нее’.
— Понимаешь, мне хочется так, — говорила тетя Глаша, — чтобы гувернантки комната была рядом с ее.
— Да, я понимаю, — отвечала ей матушка.
‘Кто это ‘она’, ‘ее’, и о какой это гувернантке они говорят? — думал я, ничего не понимая. — И потом, что это такое вообще готовится в пестрядкинском доме у тети Глаши?’
После этого я уж стал совсем внимательно их слушать, ожидая, что будет дальше.
Матушка вздохнула. Обе они некоторое время помолчали. Да, — начала матушка, — я понимаю, конечно, хочется, чтобы она была и образованная и все такое, только…
Она не договорила и замолчала. Тетя Глаша продолжала за нее:
— Вот видишь, если ее так оставить, — во-первых, братец (тетя Глаша так всегда называла покойного дядю Васю, своего брата) желал, чтобы она получила образование — ты ведь это знаешь, — а потом, что же она за госпожа будет для Пестрядки? Ведь выйдет же она замуж…
— Да, это-то так, — соглашалась матушка.
— А тут, по крайней мере, при образовании, не так заметно будет ее происхождение… скроется…
Я сообразил на основании всего этого, что эта ‘она’ — нечто, находящееся в связи с дядей Васей, по крайней мере с памятью о нем.
— Последний раз ты ее когда видела? В прошлом году? — спросила матушка.
— Осенью, нынче осенью. Я ведь осенью была в монастыре.
Матушка вспомнила, что тетя Глаша действительно осенью ездила в монастырь, и она это знала, но как-то вдруг забыла об этом.
— Похожа становится на брата Василия Николаевича? — спросила она.
— Поразительное сходство, — отвечала тетя Глаша, — знаешь, эти глаза, улыбка… Помнишь, как это он, бывало, веселый-веселый, и потом задумается…
— Так что больше на него похожа, а не на мать?
— На него. Авдотья же была ведь совсем светлая блондинка.
— Не помнит она ее?
— Мать? Нет.
— А Василия Николаевича?
— Слабо, но помнит, однако же. Я как-то раз заговорила с ней: помнишь, Маша, говорю, папу своего?..
Матушка в это время перебила ее:
— Ну, зачем ты это делаешь?
— Что? — удивилась тетя Глаша.
— Говоришь, объясняешь ей, кто ее отец.
Тетя Глаша посмотрела на матушку и до того кротко и тихо, любовно ответила ей:
— Ах, кажется, что же это, если у нее и это отнять?
— Да я ничего, я это так, — поправляясь, заговорила матушка. — Рано, мне кажется, только это ей еще объяснять.
— Я ведь ей все: и портрет его и письма его, в которых он о ней пишет, — все ей отдала. Пускай знает, что был человек, который ее любил, для которого она была дороже всего. Что он не успел ее обеспечить, оставить ей состояния, то все это я — это моя уж будет забота, я это сделаю, — не воспользуюсь его имением… но так, чтобы она знала, кто был ее отец и что он любил ее, — это непременно должно сделать… Это я для него уж должна сделать, если не для нее самой…
Тетя Глаша сказала это с таким возбуждением, с таким непреклонным и решительным выражением в лице, что я как взглянул на нее, так и остался, не сводя с нее глаз: до того это было не похоже на нее и невиданно.
Матушка что-то ей ответила в свое оправдание, что она не то совсем хотела ей сказать, что тетя Глаша не так ее поняла, что-то в этом роде, но они обе сейчас же точно вдруг и только теперь меня увидели и заметили, что я их слушал все время, и, как ни в чем не бывало, начали говорить, обращаясь ко мне, какой я чудной, какой у меня уморительный вид, что я, должно быть, спал все время и видел что-нибудь во сне, и проч.
Я молчал, снисходительно, как проникший их тайну, поглядывал на них и думал: ‘Как же это так не знал я этого раньше?’
Вечером в этот же день, отправляясь спать, я сказал сестре Соне:
— Соня, ты знаешь, у дяди Васи есть дочь.
Соня с удивлением посмотрела на меня.
— Да, — продолжал я, — зовут ее Маша, и ее скоро перевезут в Пестрядку.
— Откуда? Какая дочь? — спросила Соня.
— Дочь дяди Васи, — решительным и уверенным тоном отвечал я ей, — та, которая в монастыре теперь у монахини матери Евфимии живет… Ее скоро возьмут оттуда, и она будет жить в пестрядкинском доме, в угольной, а рядом, в маленькой комнатке, будет жить гувернантка…
Сестра с недоверием посмотрела на меня и покачала головой, дескать, бог знает что ты говоришь…
Вот ты увидишь. Ты не веришь и увидишь.
IV
‘Тетя Глаша’ прожила после этого у нас недолго и уехала в монастырь говеть — это было постом великим. Почему-то матушка, ездившая тоже туда с нею, не поехала этот раз вместе, а несколько дней спустя. Провожая матушку, мы слышали, отец сказал ей:
— Если поедешь в Пестрядку оттуда, к Глафире Николаевне, то дай знать, пришли нарочного, извести, сколько ты там пробудешь.
— Нет, я едва ли поеду, пускай она пока там устроится, — отвечала ему матушка.
— Ну, уж это ваше дело, только если поедешь — пришли известие.
Мы с сестрой, стоявшие тут же, при этом переглянулись.
— Нет, и даже наверно могу сказать, — продолжала матушка, — что я туда не поеду. Маша, гувернантка — это целая история. Пускай сперва устроятся… Я после поеду их посмотреть… через неделю, через две…
После этого разговора их, слышанного нами обоими, для нас уже не оставалось никакого, малейшего даже, сомнения в том, что предыдущий разговор матушки с тетей Глашей понят мною как следует, то есть что у нее, у тети Глаши, на руках дочь дяди Васи, которая воспитывалась до сих пор в монастыре, а теперь тетя Глаша берет ее оттуда, и она вместе с гувернанткой — вот только с какой? — будет жить у нее в Пестрядке.
Совершенно неожиданное сделанное нами открытие это в высшей степени возбудило наше любопытство. Какова эта Маша, сколько ей лет, кто такая эта ее мать Авдотья, на которую она, по словам тети Глаши, нисколько не похожа, — столько вопросов, и ни от кого мы не могли получить на них никакого ответа. Если бы дело было летом, когда мы ходили гулять и в сад, и в поле, и так на дворе, я бы, уж конечно, от кого-нибудь — от садовников, огородников, пчелинцев, конюхов и проч. — уж узнал бы, допытался бы, а тут, зимой, от кого можно было это все разузнать? Мы никого не видали, сидели в доме, взаперти, а если нас пускали кататься на тройке, то мы ездили вместе с гувернанткой, и как же это и кого же это я стал бы расспрашивать? Конечно, я сделал все-таки попытки хоть что-нибудь разузнать — спросил нашу гувернантку Анну Карловну, так, как бы мимоходом и это меня нисколько, собственно, не интересует, каких лет дочь дяди Васи, которая теперь в монастыре и за которой поехала тетя Глаша, чтобы взять ее к себе в Пестрядку, но Анна Карловна только с удивлением поглядела на меня и спросила в свою очередь: откуда это я все знаю?
— Да уж знаю, — отвечал я, — все же это ведь знают.
— То-то, от кого это вы узнать могли?
— Слышал.
— От кого?
— Мама говорила с тетей Глашей.
— А вы подслушивали?
— Нет, я слышал просто. Я тут же сидел с ними и слышал, как они говорили.
— Вы слышали, только совсем не то, не поняли ничего и теперь бог знает что рассказываете.
— Нет, я понял, — попробовал было я настаивать, — и она, эта Маша, нисколько не похожа даже на свою мать Авдотью.
— Какую Авдотью? Это еще что такое?! — воскликнула Анна Карловна. — Вот погодите, мамаша приедет, я ей все это расскажу! Это еще что такое выдумали!..
Анна Карловна, конечно, все это знала, но она была поражена, как это я все знаю, и даже с такими подробностями. Она, несомненно, была возмущена неосторожностью матушки и тети Глаши, которые такие вещи рассказывают в присутствии детей, — разве можно это делать?
Так же безуспешно окончилась и моя попытка узнать что-нибудь от няньки нашей, которая, конечно, тоже все знала.
— А господь с ней, с этой девочкой, — отвечала она мне на мой вопрос. — Это не наше дело, батюшка, и что об этом говорить.
— Да ведь она дочь дяди Васи?
— А господь ее знает.
— Да ведь ты-то знаешь?
— Ничего, мой соколик, я не знаю.
— Ну вот еще!
— Да откуда же я узнаю? Где же я бываю? От кого мне слышать-то?
Так что мне оставалось на такие ее ответы сказать только с недовольной гримасой:
— Все равно ведь — я все узнаю…
Матушка вернулась, действительно, прямо из монастыря, не заезжая оттуда в Пестрядку к тете Глаше. Но зато она привезла нам богатый материал, который оставалось только поглощать и усваивать, по мере того как нам удавалось слышать ее разговор об этом с отцом, с гувернанткой или с кем-нибудь из родственников и соседей, приезжавших к нам и тоже интересовавшихся этим вопросом.
Так, мы очень скоро узнали, что этой девочке Маше уже пятнадцать лет будет скоро. Что она очень миленькая и даже, может быть, будет красавица со временем, потому что волоса у нее необыкновенной густоты и для ее лет длинны.
— Понимаете, — рассказывала матушка, — коса почти до полу. Я ей говорю: ‘Ну-ка, Маша, распусти косу’. Как она распустила, я так и ахнула. Ну вот на столько (матушка показала пальцем, на сколько) не хватает до полу. И черные-пречерные. И потом глаза у нее совсем как у покойника Василия Николаевича: большие, черные и этакие задумчивые. Я смотрю на нее — совсем он, только, как в девочке, это все в ней нежнее…
Это нам было, я помню, почему-то очень приятно узнать. Нам она представлялась, на каком основании — неизвестно, забитой или уж по крайней мере всеми обиженной, и вдруг мы узнаем, что она, вот как назло им всем и к великой их досаде, такая красавица, оказывается!..
Потом мы узнали, что она необыкновенно кроткая, тихая и очень добрая, должно быть. Матушка, в подтверждение своих слов, рассказала несколько случаев, по которым она сделала такое о ней заключение. И это тоже нам было очень приятно узнать.
Она очень рада была тете Глаше, когда та к ней приехала в монастырь. Тетя Глаша, рассказывая об этом матушке, приехавшей позже ее, была растрогана этим до слез, и ‘это так на нее подействовало, — рассказывала матушка, — что она до того за эту неделю привязалась к Маше, что только и смотрит ей в глаза, как бы чем ей угодить’.
Матушка находила, что это даже нехорошо и может принести Маше, то есть ее характеру, только один вред: она ее избалует и из скромной, хорошей девочки сделает капризницу.
Но главное, против чего матушка особенно возмущалась, — это была та, вовсе, по ее мнению, не нужная, роскошь в образовании, в обстановке и в платьях, которую тетя Глаша непременно хотела допустить для этой Маши.
В этом случае с матушкой все были согласны и приводили в подтверждение справедливости их мнений множество соображений, доказательств и примеров, которые мы, однако же, никак не могли признать заслуживающими уважения.
Эта ‘девочка Маша’ теперь была уже в Пестрядке, и туда же должна была к этому времени прибыть и нанятая для нее гувернантка-немка, отошедшая от кого-то из знакомых соседей тети Глаши, где она с успехом воспитала всех детей.
Матушка недели через две — нам это было известно — едет туда. Возьмет ли она нас с собой? Как бы это сделать?
Но сделать этого нам не удалось. Матушка уехала к тете Глаше в Пестрядку одна, нас с собой не взяла, несмотря ни на какие наши просьбы и мои ухищрения.
Тетю Глашу и ее ‘девочку Машу’ — так мы ее звали — мы увидали только летом, когда они обо приехали к нам вместе с своей гувернанткой.
V
Этот приезд их к нам я помню с поразительной ясностью. Как сейчас гляжу, на наш двор въезжает их карета, мы, знающие уже, что на этот раз тетя Глаша не одна, а везет к нам и ‘девочку Машу’ с ее гувернанткой, жадно всматриваемся в окна кареты, не увидим ли ‘ее’, не выглянет ли ‘она’, но карета едет по двору так быстро… Вот она остановилась у крыльца, и из нее выходят, поддерживаемые с ними приехавшими и нашими, выскочившими к ним навстречу, лакеями, сперва тетя Глаша, а за нею еще каких-то две дамы… Где же ‘девочка Маша’?.. Я помню это наше — мое и сестры Сони — удивление, с которым мы посмотрели друг на друга, — что же это, дескать, такое?..
Но еще большее удивление ожидало нас впереди. Мы поспешили из нашей детской, откуда из окон мы смотрели на приехавшую карету, в зал, и оба невольно остановились — перед нами была тетя Глаша, еще какая-то дама с седыми буклями, пришпиленными на висках черепаховыми гребешочками, и совершенно взрослая девушка, которая разговаривала с отцом и матушкой и весело смеялась. Неужели это ‘она’, это та самая ‘девочка Маша’? Разве такой мы ее себе представляли? Высокая, стройная, в прекрасно сшитом, но простеньком платьице с беленькими рукавчиками и воротничком, с черной блестящей косой, заплетенной необыкновенно тщательно и сложенной сзади в тяжелый пучок, казалось, перевешивавший ей голову, — она время от времени касалась до него рукой, как бы невольно поправляла его, — неужели же это ‘она’?
Но в это время тетя Глаша начала уже целовать нас каждого по нескольку раз и, подозвав к себе даму с буклями, познакомила нас с ней, сказав нам, что это гувернантка, а потом, подозвав к себе девушку с тяжелой косой, сказала нам, что это Маша и чтобы мы ее любили. Маша поцеловалась с нами и, совсем как взрослая, взяла нас за руки и пошла с нами по залу, разговаривая и расспрашивая нас с сестрой — любим ли мы сад, гулять, любим ли мы кататься на лодке и проч.
Я помню, я все поглядывал на нее, не мог все еще отрешиться от мысли, — как же это так: думали мы, что она такая, а она уж вот какая?.. Сестра Соня вошла с ней в колею гораздо скорее: через час, и даже того меньше, она уж относилась к ней совсем по-домашнему, как к старой знакомой, тогда как я все еще не мог попасть на верный тон. Она мне очень нравилась, но она была настолько солиднее меня, что я стеснялся с ней, чувствовал себя неловко, как это всегда бывает с мальчиками, которых знакомят с молодыми, но уж взрослыми девушками и они чувствуют, что те авторитетнее их: они еще мальчики, и все к ним так еще относятся, а эти уж взрослые девушки, и все с ними обращаются как равные с равными…
Это было перед обедом, что они приехали к нам. Мы уж ‘отучились’, к тому же приехала тетя Глаша с Машей — обстоятельство или событие, по которому все равно занятия наши были бы прерваны, — и, как только все перездоровались друг с другом и несколько поговорили и успокоились от радости свидания, наша гувернантка,. Анна Карловна, в качестве нашей над нами, детьми, хозяйки, предложила всем, то есть их гувернантке, Маше и нам с сестрой, идти гулять в сад, так как до обеда оставалось еще довольно времени…
Гувернантки начали разговаривать друг с другом, а, мы то есть Маша и я с сестрой, побежали вперед. Но Маша, хотя и побежала с нами, держала себя, однако ж, не так, как мы, которым это доставляло удовольствие, а с целью приблизиться этим манером к нам. Удивительно, в смысле этого, как рано начинают владеть тактом девочки. На какие-нибудь два-три года старше она была нас, а командовать, в чужом доме, над чужими ей совершенно детьми, начала в тот же день и с первого же разу.
Мы пошли гулять, чтобы ей показать наш сад, наш пруд, наш огород, теплицу, парники, одним словом, все наши достопримечательности. Они, несомненно, занимали ее, они ее интересовали, но она не нуждалась в наших объяснениях при этом, в нашем руководительстве как компетентных людей, знающих все у себя дома лучше ее, конечно, — а рассматривала сама, не слушала того, что мы ей говорили, делала сама нам вопросы о том, что ее интересовало, критически разбирала, говорила, что там-то у того-то это не так устроено и это лучше, и проч. Однажды она сказала при этом:
— А вот в монастыре, так там, бывало, у нас рано, еще в марте месяце, уж и огурцы свежие и редиска. Конечно, это для матери игуменьи, не для всех же сестер…
Я остановился, слушая это, и смотрел на нее.
— Ты что так смотришь? — спросила она.
Я сконфузился и молчал.
— Ты хотел что-то спросить? Да? — сказала она.
— Да, — ответил я.
— Что такое?
— Ты долго жила в монастыре?
— Долго. А что?
— Ты зачем там жила?
— Оттого, что мне негде было жить.
— А теперь?
— А теперь можно… Ты почему это спрашиваешь? — подумав немного и усмехнувшись, спросила она.
— Так.
— Нет, не так. Ты слышал что-нибудь?
— Слышал, что ты там.
— А почему, не знаешь?
— Нет… — нерешительно ответил я.
— Неправда! — вдруг громко сказала она. — Неправду никогда не следует говорить. Ты думаешь, я обижусь от этого?
— Отчего? — испугавшись и удивившись ее неожиданному волнению, проговорил я.
— Ты что знаешь — скажи.
— Я ничего не знаю.
— Говори правду.
— Я правду говорю.
— Ты ничего не слыхал?
— То есть про что?
— Про меня.
— Нет, слышал.
— Что?
— Ты дочь дяди Васи… — чуть не задохнувшись, проговорил я.
— Да. А кто моя мать — ты знаешь?
— Авдотья, — тихо выговорил я.
Никакой Авдотьи я не помнил, то есть не знал, не видал в Пестрядке, но я не забыл этого имени, когда я услыхал его тогда в разговоре матушки с тетей Глашей.
— Да, Авдотья… — уж тихо повторила она.
И, задумавшись, усмехнулась какой-то грустной и презрительной усмешкой.
— И мне это ставят в вину?..
— Кто? — спросил я.
Она мне ничего не ответила.
— Никто тебе этого в вину не ставит, — проговорил я.
Но она меня не слушала…
Потом она вдруг точно очнулась, встряхнула головой, поправила по привычке рукой косу и, уж по-прежнему веселая, опять стала звать нас играть и бегать. И эта перемена в ней произошла естественно совершенно, не то чтобы она притворялась. Она точно что-то поняла, рассеяла какое-то недоразумение, испугавшее ее и тяготившее.
Но я не мог забыть, запомнил, как у нее блеснули глаза, когда она меня спросила: ‘И ты знаешь, кто была моя мать? ‘
Предоставленные самим себе, потому что гувернантки наши, только что познакомившиеся, вели разговор между собою, совершенно поглощенные им, мы ходили по куртинам, по траве, рвали цветы и, по выражению Сони, всячески ‘отчаянничали’, то есть нарушали те мелкие условия и строгости благонравной прогулки, которые при других обстоятельствах соблюдались и теперь были в совершенном забвении.
Наконец за нами пришел из дома лакей звать нас обедать.
Тут гувернантки наши, забросившие было нас, вдруг точно опомнились и начали делать нам инспекторский смотр. У меня оказались руки выпачканными в траве и земле до такой степени, что стыдно было на них смотреть, у Сони на ее платьице тоже зеленые от травы пятна. Но что нас удивило — это осмотр, который гувернантка Маши проделывала над ней. Она буквально ее всю до мелочей осматривала и делала ей тысячи замечаний, которые та, хоть и смеясь, но все-таки, однако ж, выслушивала от нее и даже иногда оправдывалась.
— Мисс Джонсон, — она была англичанка, — да это старое платье, я еще дорогой, должно быть, запачкала его, — говорила ей Маша.
— Мой друг, вы должны беречь и старое. Вы бедная девушка и не должны этого забывать ни при каких обстоятельствах.
‘Почему же она бедная? — думал я. — Ведь у тети Глаши есть же такое же, как и у нас, как и у всех, имение?’
Но Маша ничего ей на это не отвечала, продолжая совершенно спокойно повертываться и смеяться на ее осмотры.
— Она тебе бог знает что говорит, — сказал я Маше, когда мы пошли обедать в дом.
— Что такое?
— Что она тычет тебе: бедная, бедная, — какая же ты бедная? Такая же, как и все.
Маша мне ничего не ответила, только погладила меня по голове и надвинула шутя мне шапку на глаза.
— Вообще она у тебя противная, какая-то кислая, — продолжал я.
— Нет, она добрая. Она ничего.
— С фигурами, — я этого не люблю. И тон у нее какой-то…
Маша дружески-покровительственно потрогала меня по спине — я шел справа, рядом с нею, — и проговорила:
— Ты будешь меня любить?
— Да, — ответил я и вдруг весь покраснел.
Я чувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо…
За обедом, куда мы пришли, предварительно вымывшись, причесавшись и почистившись, мы застали целое общество: приехали два семейства наших ближних соседей. В числе их были три девушки, дочери их, лет по семнадцати и старше. Машу тетя Глаша сейчас же представила им, и они очень мило и, по-видимому, сердечно взяли ее за руки и начали с нею ходить по залу, пока принесли суп и все начали усаживаться. Но Маша села со мною рядом, предварительно подозвав меня к себе.
— Ты где сидишь? Посади меня рядом — я хочу с тобою, — сказала она скороговоркой.
Рядом со мною всегда сидела сестра Соня. Я побежал к матушке, отозвал ее и начал ей объяснять.
— Ах, сделай одолжение, где хочешь, — отвечала она мне, занятая с кем-то разговорами.
Я побежал в зал и начал там командовать у стола.
— Ты что это? — спросил меня отец.
— Маше надо сюда, между нами, поставить прибор.
Он рассмеялся и сказал мне:
— Посмотри на меня.
Я помню, кровь опять мне бросилась вся в лицо, а он рассмеялся еще пуще прежнего.
— Она славная девочка. Нравится тебе?
— Очень.
— Что очень?
— Она очень мне нравится. Она славная…
За обедом я сидел с нею рядом, и отец несколько раз, улыбаясь, взглянул на меня, а я от этого краснел.
Но когда он сказал что-то сидевшей с ним рядом тете Глаше и они оба, рассмеявшись, посмотрели на меня, я готов был провалиться.
В довершение всего еще и Маша спросила меня:
— Что ты такой чудной? А?
Я с сдавленным и пересохшим горлом насилу мог дать ей ответ:
— Так. Ничего…
— Что же они так смотрят на тебя?
Но тут я уж чуть не расплакался. Слезы подступили у меня к горлу. Я чувствовал, что я смешон и они надо мною смеются… Ничто так не обижает детей, как снисходительно-добродушное отношение старших к великодушному и благородному порыву детей, а я был убежден, что пробудившееся во мне чувство к Маше есть и именно и великодушное и благородное.
После обеда и весь вечер я только и думал о том, как бы и чем мне доказать, что я выше того, как они обо мне думают, и что я вовсе не смешон, а они грубы и несправедливы ко мне.