Маша-Марфа, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 43 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Маша-Марфа

I

Была у матушки двоюродная сестра Глафира Николаевна — ‘тетя Глаша’, как мы ее авали, — девица, по каким-то романтическим причинам, однако ж вполне целомудренным, не вышедшая замуж. Жила она довольно далеко от нас, верстах в тридцати, в своем имении Пестрядке. Это имение принадлежало сперва не ей одной, а также и брату ее, Василию Николаевичу Коптеву, также почему-то не женившемуся, хотя в свое время, говорят, он считался завидным женихом, так как был красив, отлично танцевал мазурку, а кроме того имел еще прекрасное состояние — вот эту Пестрядку, вместе с сестрой, ‘тетей Глашей’, и лес, что в нашей степной стороне и тогда было большой редкостью, а стало быть и ценностью.
Но ‘дядя Вася’ умер, когда я был еще совсем маленьким, и я едва его помню. У меня остались в памяти только его огромные усы и большие черные смеющиеся глаза, да помню я еще, как он играл на ‘семиструнной’ гитаре — почему семиструнной, не знаю — и при этом пел, и так жалостно, с душой, что у нас все горничные, бывало, приходили слушать его к дверям и плакали, смотря на него сквозь щелку.
Это последнее обстоятельство, впрочем, я не столько помню сам, как запомнил рассказы об этом нянек и горничных, которые его постоянно, когда он бывал у нас, слушали и долго и потом, после его странной и внезапной кончины, всё не могли забыть ни его ‘семиструнную’ гитару, ни его самого.
Дядя Вася, кажется, пил — на это есть указание, сохранившееся в рассказах о нем, об его доброте, щедрости, необыкновенно веселом и потом вдруг грустном и печальном настроении. Но матушка, когда я ее спрашивал об этом, всегда с негодованием отвергала даже самую мысль о том, что он имел какое-нибудь пристрастие к крепким напиткам.
— Это был редкой души человек, — обыкновенно говорила она после этого, — но и глубоко несчастный. Он своим кажущимся веселием подавлял в себе свою грусть, чтобы только люди не замечали ничего.
Во всяком случае, это был, несомненно, очень симпатичный и добрый человек, который оставил по себе хорошую память.
Умер он странно и неожиданно. Ранней весной, только что начались пригревы и с холмов побежали ручейки, он без всякой, по-видимому, причины — по крайней мере, она так и осталась никому не известной — заскучал и однажды вечером велел приготовить себе постель не в кабинете своем, где он обыкновенно спал, а наверху, в мезонине, в большой комнате с балкончиком, откуда у него был летом чудный вид на реку и на огромный его же синий лес за рекой. Из этой комнаты, с балкончика, я помню, мы впоследствии всё любовались на эту картину, а я все вглядывался в стены, в пол, в потолок — свидетелей дядиной загадочной кончины. Мебели потом в этой комнате не было никакой…
Рассказывали об этом так: по обыкновению, поужинав вместе с сестрой, он, несколько более, чем всегда, то задумчивый и грустный, то веселый и разговорчивый — эти переходы у него были постоянно, — ушел к себе наверх спать, дав на вопрос сестры, спросившей его, зачем он велел там приготовить сегодня себе постель, — странный и загадочный ответ: ‘Там тише…’
— Да тут-то тебя кто же беспокоит?
— Никто, но там все-таки покойнее, — ответил он и, весело посмотрев сестре в глаза, ушел туда с своей ‘семиструнной’ гитарой.
Ночью некоторое время еще слышали, что он там играет и поет. Старуха-нянька — его и ее, — жившая у них в доме уже на покое и встававшая обыкновенно очень рано, раньше всех, часа в четыре и даже три, ‘с петухами’, рассказывала потом, что она ночью, когда вставала, слышала, как будто кто плачет: ‘и до того тихо да жалобно…’ Но она подумала, что это плакала во сне одна из сенных девушек, спавших в соседней комнате, и не придала этому никакого значения.
— И я почему это вспомнила. — говорила она после. — плач-то этот сверху как будто шел… Это беспременно он плакал, тяжело его душеньке было с нами расставаться… А я-то, дура, тогда не догадалась…
Но, как бы то ни было, утром, когда пришли в комнату, где он спал, нашли его сидящим на кровати — он даже не раздевался — с своей ‘семиструнной’ гитарой на коленях и как бы дремлющим или заснувшим.
Признаков насильственной смерти не было никаких. Вероятнее всего, он умер от разрыва сердца или другой какой подобной же причины. Но всех смущало это странное и загадочное желание его ночевать эту ночь наверху, одному, в мезонине.
— И ведь ты поверишь, — потом сколько раз я слышал, тетя Глаша рассказывала, вспоминая об этом, матушке, — ты поверишь, в голову ведь никому не пришло. Думали, так, странность какая-нибудь… У него это, ведь ты знаешь, было иногда: вдруг в лес уедет и один там ночует, играет, поет. А то всю ночь до утра проездит по реке в лодке с гитарой своей. Верхом сколько раз в степь ночью уезжал один. Бывало, одним словом, это с ним…
А нянька-старуха уверяла, что это не просто с ним случилось, — он уж с вечера знал или чуял, что приближается его конец.
— Кончину свою всегда человек чует, и не только человек, но и скотина бессловесная. Отчего же вот собака, которая если старая и чует, что издыхать ей скоро придется, забивается в угол, куда-нибудь в сторонку, или под балкон уйдет? Кончину свою все чуют…
Одним словом, смерть дядина осталась загадкой, о которой вспоминали каждый раз почти, как вспоминали о нем или бывали в доме, где он жил. ‘Семиструнная’ гитара его, одетая в какой-то кисейный, из грубой кисеи, чехол, висела в углу, в его кабинете, над любимым его креслом. Она пользовалась какой-то странной, не то страшной репутацией. Я помню, я на нее все смотрел и однажды при матушке влез на кресло и хотел дотронуться до нее, но матушка тотчас же сказала:
— Оставь… не трогай ее.
— А что? — спросил я, и мне вдруг стало страшно.
— Не трогай ее, бог с ней совсем…
— Ничего, — продолжал я.
Но я и сам бы не тронул…

II

После дядиной кончины тетя Глаша переехала к нам и жила у нас около полугода. Ей отдали угольную комнату и другую, смежную с нею, куда она перевезла из Пестрядки некоторые свои вещи и устроилась, как ей было удобнее и как она хотела.
Тетю Глашу я помню уж очень хорошо. Это была небольшого роста, худенькая, бледная девушка, тоже с большими темными глазами и гладко причесанная. Она ходила всегда одетая очень скромно, в темном платье с беленькими рукавчиками и воротничками. В то время, к которому относится этот рассказ, ей было лет тридцать пять. Я как сейчас гляжу на нее: сидит в своей комнате в кресле, у окна, кругом расставлены столики, этажерки с разными дагерротипными портретиками, статуэтками, чашечками и т. п., — сидит и аккуратненько вяжет чулок из тоненьких-тоненьких ниток, и весь чулок ажурный, с узорными дырочками, полосочками. Я, помню, все удивлялся, как это она умеет так искусно вязать.
— Как это ты так умеешь? — скажу я ей, бывало, после того, как долго смотрю на нее.
— Тебя удивляет? Да? — ответит она, опустив руки с чулком к себе на колени, и с улыбкой тоже долго и пристально посмотрит на меня, а потом вздохнет и опять примется за чулок.
С этим вязаньем она не расставалась. Утром, в девять часов, когда она выходила из своей комнаты и шла в столовую, где мы все в это время уж пили чай, — чулок, подвернутый и закатанный снизу, был с нею, и она на ходу быстро перебирала блестящими тоненькими стальными спицами. Она и потом целый день не расставалась с ним. Летом, бывало, пойдут все в сад гулять, и она пойдет с своим вязаньем. Эта работа, по-видимому, нисколько ей не мешала. Она разговаривала, слушала, смотрела по сторонам, даже читала и в это время вязала. И никогда, ни разу я не помню, чтобы она ошиблась в узоре или спустила петлю. Точно все эти узоры запечатлелись у нее где-то в голове, и руки ее, помимо ее воли, сами собою справлялись и выводили эти узоры.
Потом она вязала также крючком гарусом одеяльца для детей, и тоже необыкновенно искусно и со вкусом, и всегда полосатые — полоска голубая, розовая, коричневая, а по этим полоскам еще какой-нибудь белый или черный шелковый узор. Выходило очень красиво. Одеяльца эти она дарила всегда тем из своих знакомых соседей-помещиков, которые ждали у себя скоро приращения семейства, а так как кто же в уезде у нас ее не знал или кого она не знала и кто же не был, при ее кротком характере, добрым ее соседом, то выходило так, что у всех были ее одеяльца и народилось и выросло целое поколение, покрывавшееся этими ее работы одеялами — розовыми, голубыми, пунсовыми и проч.
Но это все-таки была исключительная, к случаю, ее работа. — постоянная была вот эти тоненькие ажурные чулки.
Тетя Глаша располагала совершенно свободными средствами. Она была очень скромна и не проживала и половины того, что получала. Она очень любила лошадей, и у нее была прекрасная вороная тройка, отличный экипаж, в котором она и приезжала к нам и к другим родственникам и знакомым. Я помню ее красавца старика-кучера, с седой окладистой бородой, с широчайшими плечами и громким голосом, которым он никогда не кричал на встречных, а только говорил: ‘Пади!’, но зато таким громким и сильным басом, что еще издалека его можно было слышать, и ему давали дорогу.
Она очень ‘жалела’ лошадей. Бывало, я помню, едешь с ней, лошади бегут полной рысью и нисколько не устали, а она уж все беспокойно заглядывает на них и потом скажет:
— Ермил, поезжай потише, дай им вздохнуть…
Ермил сдержит лошадей, но иной раз обернется и, благодушно улыбаясь, заметит:
— Вы, барышня, портите их только этим. Они в настоящую рысь никогда у нас не взойдут.
— Ну, бог с ними уж.
И иногда, когда мы гуляли и заходили все на конюшню, где стояли и ее лошади, она вынимала из кармана в бумажке кусочки сахара и давала им, трепля их своей маленькой ручкой в перчатке по мягким, теплым мордам. А они на нее ласково косились своими умными, красивыми большими глазами.
Собак и собачек она не любила, особенно собачек. В доме у нас была большая собака сен-бернардской породы, которая, бывало, важно переходила от одного к другому. Когда она подходила к тете Глаше и клала ей на колени свою морду, она всегда сейчас же вынимала из кармана кусочек сахару и давала ей, но вместе с тем и ласково выпроваживала от себя:
— Ну, довольно, довольно, иди: получила и иди…
Не любила их.
Образование тетя Глаша получила домашнее. Она совершенно правильно писала по-русски, говорила очень хорошо по-французски и играла на фортепьяно. Но она не любила, кажется, музыку.
— Я не то чтобы не люблю ее, а мне все равно, что хоть бы ее и не было, — говорила она. — Вот брат-покойник уж как пел и играл, все знают, а я — нет…
Тетю Глашу вообще все очень уважали: во-первых, она была с хорошими средствами, и, несмотря на ее тридцать пять лет, все были убеждены, что она все-таки выйдет замуж, и потом, она такая кроткая, не сплетница, не злоязычница. Она везде, куда приезжала, была почетной гостьей, и ей действительно были рады.
Молчаливая, смирная, кроткая, она тем не менее, однако ж, не, любила сидеть дома у себя в Пестрядке, а предпочитала гостить у кого-нибудь из родных, а больше всего у нас. Но, вероятно, чтобы кто-нибудь не подумал, что это она делает из скупости, по расчету, она всякий раз привозила с собою или потом привозили от нее, под предлогом, что это какие-то необыкновенные, гусей, уток, индюшек, варенья, соленья и проч.
— Для чего ты это, Глаша, делаешь? — бывало, при этом спрашивала всякий раз ее матушка.
— А что ж такое?
— Да для чего это?
— А мне кажется, у меня хороши они вышли в этом году.
— Очень хороши, только для чего это ты? Это совсем напрасно.
А то вдруг поедет в город и привезет оттуда чаю, сахару, кофе и разных припасов.
— Глаша, для чего это ты?
— Все равно надо же покупать. Прошлый раз вы покупали, этот раз я. Я у вас живу…
— Да не нужно это совсем.
— Ну, следующий раз вы уж купите.
И так всегда, постоянно.
Очень она была на этот счет аккуратна или щепетильна, и ей это, кроме того, доставляло, кажется, даже удовольствие.
В самом деле, куда и для чего ей было беречь? Она была совсем одна, и мы и все это знали. Она всюду приезжала одна, и когда кто приезжал к ней, заставали и дома ее всегда одну.
Глашенька, ты бы хоть какую родственницу взяла к себе, — говорили ей.
— Да?
— Серьезно. Тебе все-таки бы веселее было.
— Ответственность большая.
— Да в чем?
— Ну как же…
И на этом так всегда разговор и прекращался.

III

Но однажды, когда она гостила у нас, я услыхал странный и показавшийся мне чрезвычайно любопытным разговор, который происходил у них с матушкой в моем присутствии и который они вели, кажется, в полном убеждении, что я хотя и тут, с ними, сижу, но настолько занят своим делом — рассматриванием картинок, — что ничего не слышу, да если бы и услыхал, все равно ничего не пойму.
Матушка ее спрашивала:
— Глаша, ты когда в монастырь поедешь?
— Думаю, на той неделе.
— А когда, ты говоришь, она скончалась?
— Мать Евфимия-то? Да уж второй месяц!
— Так что Маша, значит, у Досифеи все время и живет?
— Да. Это тоже чудная женщина.
— Досифею-то я знаю, — уверенно ответила матушка.
Они помолчали обе. Я понимал, что они говорили про женский монастырь, который был в соседнем с нами уезде и куда они обе, и матушка и Глаша, и еще другая тетка, Евпраша, ездили иногда говеть. Но кто такая эта Маша, про которую они упоминали? Имена Досифеи и Евфимии, а также и других монахинь тамошних я знал, но ни о какой Маше никогда вместе с ними не упоминалось. И вдруг — Маша…
Как часто это бывает и со взрослыми, ничтожное и, по-видимому, совсем даже постороннее обстоятельство вдруг почему-то обратит на себя внимание и вслед за тем делается целое открытие, которого ранее и не подозревали. Так было и тут. Эта ‘Маша’ вдруг почему-то меня заинтересовала. Я стал прислушиваться к их разговору. Но они говорили уж о чем-то совсем, по-видимому (так мне с первого раза показалось), постороннем — о каких-то планах, предположениях, и, между прочим, о комнатах в пестрядкинском доме, какую из них, ту или эту, отвести для ‘нее’.
— Понимаешь, мне хочется так, — говорила тетя Глаша, — чтобы гувернантки комната была рядом с ее.
— Да, я понимаю, — отвечала ей матушка.
‘Кто это ‘она’, ‘ее’, и о какой это гувернантке они говорят? — думал я, ничего не понимая. — И потом, что это такое вообще готовится в пестрядкинском доме у тети Глаши?’
После этого я уж стал совсем внимательно их слушать, ожидая, что будет дальше.
Матушка вздохнула. Обе они некоторое время помолчали. Да, — начала матушка, — я понимаю, конечно, хочется, чтобы она была и образованная и все такое, только…
Она не договорила и замолчала. Тетя Глаша продолжала за нее:
— Вот видишь, если ее так оставить, — во-первых, братец (тетя Глаша так всегда называла покойного дядю Васю, своего брата) желал, чтобы она получила образование — ты ведь это знаешь, — а потом, что же она за госпожа будет для Пестрядки? Ведь выйдет же она замуж…
— Да, это-то так, — соглашалась матушка.
— А тут, по крайней мере, при образовании, не так заметно будет ее происхождение… скроется…
Я сообразил на основании всего этого, что эта ‘она’ — нечто, находящееся в связи с дядей Васей, по крайней мере с памятью о нем.
— Последний раз ты ее когда видела? В прошлом году? — спросила матушка.
— Осенью, нынче осенью. Я ведь осенью была в монастыре.
Матушка вспомнила, что тетя Глаша действительно осенью ездила в монастырь, и она это знала, но как-то вдруг забыла об этом.
— Похожа становится на брата Василия Николаевича? — спросила она.
— Поразительное сходство, — отвечала тетя Глаша, — знаешь, эти глаза, улыбка… Помнишь, как это он, бывало, веселый-веселый, и потом задумается…
— Так что больше на него похожа, а не на мать?
— На него. Авдотья же была ведь совсем светлая блондинка.
— Не помнит она ее?
— Мать? Нет.
— А Василия Николаевича?
— Слабо, но помнит, однако же. Я как-то раз заговорила с ней: помнишь, Маша, говорю, папу своего?..
Матушка в это время перебила ее:
— Ну, зачем ты это делаешь?
— Что? — удивилась тетя Глаша.
— Говоришь, объясняешь ей, кто ее отец.
Тетя Глаша посмотрела на матушку и до того кротко и тихо, любовно ответила ей:
— Ах, кажется, что же это, если у нее и это отнять?
— Да я ничего, я это так, — поправляясь, заговорила матушка. — Рано, мне кажется, только это ей еще объяснять.
— Я ведь ей все: и портрет его и письма его, в которых он о ней пишет, — все ей отдала. Пускай знает, что был человек, который ее любил, для которого она была дороже всего. Что он не успел ее обеспечить, оставить ей состояния, то все это я — это моя уж будет забота, я это сделаю, — не воспользуюсь его имением… но так, чтобы она знала, кто был ее отец и что он любил ее, — это непременно должно сделать… Это я для него уж должна сделать, если не для нее самой…
Тетя Глаша сказала это с таким возбуждением, с таким непреклонным и решительным выражением в лице, что я как взглянул на нее, так и остался, не сводя с нее глаз: до того это было не похоже на нее и невиданно.
Матушка что-то ей ответила в свое оправдание, что она не то совсем хотела ей сказать, что тетя Глаша не так ее поняла, что-то в этом роде, но они обе сейчас же точно вдруг и только теперь меня увидели и заметили, что я их слушал все время, и, как ни в чем не бывало, начали говорить, обращаясь ко мне, какой я чудной, какой у меня уморительный вид, что я, должно быть, спал все время и видел что-нибудь во сне, и проч.
Я молчал, снисходительно, как проникший их тайну, поглядывал на них и думал: ‘Как же это так не знал я этого раньше?’
Вечером в этот же день, отправляясь спать, я сказал сестре Соне:
— Соня, ты знаешь, у дяди Васи есть дочь.
Соня с удивлением посмотрела на меня.
— Да, — продолжал я, — зовут ее Маша, и ее скоро перевезут в Пестрядку.
— Откуда? Какая дочь? — спросила Соня.
— Дочь дяди Васи, — решительным и уверенным тоном отвечал я ей, — та, которая в монастыре теперь у монахини матери Евфимии живет… Ее скоро возьмут оттуда, и она будет жить в пестрядкинском доме, в угольной, а рядом, в маленькой комнатке, будет жить гувернантка…
Сестра с недоверием посмотрела на меня и покачала головой, дескать, бог знает что ты говоришь…
Вот ты увидишь. Ты не веришь и увидишь.

IV

‘Тетя Глаша’ прожила после этого у нас недолго и уехала в монастырь говеть — это было постом великим. Почему-то матушка, ездившая тоже туда с нею, не поехала этот раз вместе, а несколько дней спустя. Провожая матушку, мы слышали, отец сказал ей:
— Если поедешь в Пестрядку оттуда, к Глафире Николаевне, то дай знать, пришли нарочного, извести, сколько ты там пробудешь.
— Нет, я едва ли поеду, пускай она пока там устроится, — отвечала ему матушка.
— Ну, уж это ваше дело, только если поедешь — пришли известие.
Мы с сестрой, стоявшие тут же, при этом переглянулись.
— Нет, и даже наверно могу сказать, — продолжала матушка, — что я туда не поеду. Маша, гувернантка — это целая история. Пускай сперва устроятся… Я после поеду их посмотреть… через неделю, через две…
После этого разговора их, слышанного нами обоими, для нас уже не оставалось никакого, малейшего даже, сомнения в том, что предыдущий разговор матушки с тетей Глашей понят мною как следует, то есть что у нее, у тети Глаши, на руках дочь дяди Васи, которая воспитывалась до сих пор в монастыре, а теперь тетя Глаша берет ее оттуда, и она вместе с гувернанткой — вот только с какой? — будет жить у нее в Пестрядке.
Совершенно неожиданное сделанное нами открытие это в высшей степени возбудило наше любопытство. Какова эта Маша, сколько ей лет, кто такая эта ее мать Авдотья, на которую она, по словам тети Глаши, нисколько не похожа, — столько вопросов, и ни от кого мы не могли получить на них никакого ответа. Если бы дело было летом, когда мы ходили гулять и в сад, и в поле, и так на дворе, я бы, уж конечно, от кого-нибудь — от садовников, огородников, пчелинцев, конюхов и проч. — уж узнал бы, допытался бы, а тут, зимой, от кого можно было это все разузнать? Мы никого не видали, сидели в доме, взаперти, а если нас пускали кататься на тройке, то мы ездили вместе с гувернанткой, и как же это и кого же это я стал бы расспрашивать? Конечно, я сделал все-таки попытки хоть что-нибудь разузнать — спросил нашу гувернантку Анну Карловну, так, как бы мимоходом и это меня нисколько, собственно, не интересует, каких лет дочь дяди Васи, которая теперь в монастыре и за которой поехала тетя Глаша, чтобы взять ее к себе в Пестрядку, но Анна Карловна только с удивлением поглядела на меня и спросила в свою очередь: откуда это я все знаю?
— Да уж знаю, — отвечал я, — все же это ведь знают.
— То-то, от кого это вы узнать могли?
— Слышал.
— От кого?
— Мама говорила с тетей Глашей.
— А вы подслушивали?
— Нет, я слышал просто. Я тут же сидел с ними и слышал, как они говорили.
— Вы слышали, только совсем не то, не поняли ничего и теперь бог знает что рассказываете.
— Нет, я понял, — попробовал было я настаивать, — и она, эта Маша, нисколько не похожа даже на свою мать Авдотью.
— Какую Авдотью? Это еще что такое?! — воскликнула Анна Карловна. — Вот погодите, мамаша приедет, я ей все это расскажу! Это еще что такое выдумали!..
Анна Карловна, конечно, все это знала, но она была поражена, как это я все знаю, и даже с такими подробностями. Она, несомненно, была возмущена неосторожностью матушки и тети Глаши, которые такие вещи рассказывают в присутствии детей, — разве можно это делать?
Так же безуспешно окончилась и моя попытка узнать что-нибудь от няньки нашей, которая, конечно, тоже все знала.
— А господь с ней, с этой девочкой, — отвечала она мне на мой вопрос. — Это не наше дело, батюшка, и что об этом говорить.
— Да ведь она дочь дяди Васи?
— А господь ее знает.
— Да ведь ты-то знаешь?
— Ничего, мой соколик, я не знаю.
— Ну вот еще!
— Да откуда же я узнаю? Где же я бываю? От кого мне слышать-то?
Так что мне оставалось на такие ее ответы сказать только с недовольной гримасой:
— Все равно ведь — я все узнаю…
Матушка вернулась, действительно, прямо из монастыря, не заезжая оттуда в Пестрядку к тете Глаше. Но зато она привезла нам богатый материал, который оставалось только поглощать и усваивать, по мере того как нам удавалось слышать ее разговор об этом с отцом, с гувернанткой или с кем-нибудь из родственников и соседей, приезжавших к нам и тоже интересовавшихся этим вопросом.
Так, мы очень скоро узнали, что этой девочке Маше уже пятнадцать лет будет скоро. Что она очень миленькая и даже, может быть, будет красавица со временем, потому что волоса у нее необыкновенной густоты и для ее лет длинны.
— Понимаете, — рассказывала матушка, — коса почти до полу. Я ей говорю: ‘Ну-ка, Маша, распусти косу’. Как она распустила, я так и ахнула. Ну вот на столько (матушка показала пальцем, на сколько) не хватает до полу. И черные-пречерные. И потом глаза у нее совсем как у покойника Василия Николаевича: большие, черные и этакие задумчивые. Я смотрю на нее — совсем он, только, как в девочке, это все в ней нежнее…
Это нам было, я помню, почему-то очень приятно узнать. Нам она представлялась, на каком основании — неизвестно, забитой или уж по крайней мере всеми обиженной, и вдруг мы узнаем, что она, вот как назло им всем и к великой их досаде, такая красавица, оказывается!..
Потом мы узнали, что она необыкновенно кроткая, тихая и очень добрая, должно быть. Матушка, в подтверждение своих слов, рассказала несколько случаев, по которым она сделала такое о ней заключение. И это тоже нам было очень приятно узнать.
Она очень рада была тете Глаше, когда та к ней приехала в монастырь. Тетя Глаша, рассказывая об этом матушке, приехавшей позже ее, была растрогана этим до слез, и ‘это так на нее подействовало, — рассказывала матушка, — что она до того за эту неделю привязалась к Маше, что только и смотрит ей в глаза, как бы чем ей угодить’.
Матушка находила, что это даже нехорошо и может принести Маше, то есть ее характеру, только один вред: она ее избалует и из скромной, хорошей девочки сделает капризницу.
Но главное, против чего матушка особенно возмущалась, — это была та, вовсе, по ее мнению, не нужная, роскошь в образовании, в обстановке и в платьях, которую тетя Глаша непременно хотела допустить для этой Маши.
В этом случае с матушкой все были согласны и приводили в подтверждение справедливости их мнений множество соображений, доказательств и примеров, которые мы, однако же, никак не могли признать заслуживающими уважения.
Эта ‘девочка Маша’ теперь была уже в Пестрядке, и туда же должна была к этому времени прибыть и нанятая для нее гувернантка-немка, отошедшая от кого-то из знакомых соседей тети Глаши, где она с успехом воспитала всех детей.
Матушка недели через две — нам это было известно — едет туда. Возьмет ли она нас с собой? Как бы это сделать?
Но сделать этого нам не удалось. Матушка уехала к тете Глаше в Пестрядку одна, нас с собой не взяла, несмотря ни на какие наши просьбы и мои ухищрения.
Тетю Глашу и ее ‘девочку Машу’ — так мы ее звали — мы увидали только летом, когда они обо приехали к нам вместе с своей гувернанткой.

V

Этот приезд их к нам я помню с поразительной ясностью. Как сейчас гляжу, на наш двор въезжает их карета, мы, знающие уже, что на этот раз тетя Глаша не одна, а везет к нам и ‘девочку Машу’ с ее гувернанткой, жадно всматриваемся в окна кареты, не увидим ли ‘ее’, не выглянет ли ‘она’, но карета едет по двору так быстро… Вот она остановилась у крыльца, и из нее выходят, поддерживаемые с ними приехавшими и нашими, выскочившими к ним навстречу, лакеями, сперва тетя Глаша, а за нею еще каких-то две дамы… Где же ‘девочка Маша’?.. Я помню это наше — мое и сестры Сони — удивление, с которым мы посмотрели друг на друга, — что же это, дескать, такое?..
Но еще большее удивление ожидало нас впереди. Мы поспешили из нашей детской, откуда из окон мы смотрели на приехавшую карету, в зал, и оба невольно остановились — перед нами была тетя Глаша, еще какая-то дама с седыми буклями, пришпиленными на висках черепаховыми гребешочками, и совершенно взрослая девушка, которая разговаривала с отцом и матушкой и весело смеялась. Неужели это ‘она’, это та самая ‘девочка Маша’? Разве такой мы ее себе представляли? Высокая, стройная, в прекрасно сшитом, но простеньком платьице с беленькими рукавчиками и воротничком, с черной блестящей косой, заплетенной необыкновенно тщательно и сложенной сзади в тяжелый пучок, казалось, перевешивавший ей голову, — она время от времени касалась до него рукой, как бы невольно поправляла его, — неужели же это ‘она’?
Но в это время тетя Глаша начала уже целовать нас каждого по нескольку раз и, подозвав к себе даму с буклями, познакомила нас с ней, сказав нам, что это гувернантка, а потом, подозвав к себе девушку с тяжелой косой, сказала нам, что это Маша и чтобы мы ее любили. Маша поцеловалась с нами и, совсем как взрослая, взяла нас за руки и пошла с нами по залу, разговаривая и расспрашивая нас с сестрой — любим ли мы сад, гулять, любим ли мы кататься на лодке и проч.
Я помню, я все поглядывал на нее, не мог все еще отрешиться от мысли, — как же это так: думали мы, что она такая, а она уж вот какая?.. Сестра Соня вошла с ней в колею гораздо скорее: через час, и даже того меньше, она уж относилась к ней совсем по-домашнему, как к старой знакомой, тогда как я все еще не мог попасть на верный тон. Она мне очень нравилась, но она была настолько солиднее меня, что я стеснялся с ней, чувствовал себя неловко, как это всегда бывает с мальчиками, которых знакомят с молодыми, но уж взрослыми девушками и они чувствуют, что те авторитетнее их: они еще мальчики, и все к ним так еще относятся, а эти уж взрослые девушки, и все с ними обращаются как равные с равными…
Это было перед обедом, что они приехали к нам. Мы уж ‘отучились’, к тому же приехала тетя Глаша с Машей — обстоятельство или событие, по которому все равно занятия наши были бы прерваны, — и, как только все перездоровались друг с другом и несколько поговорили и успокоились от радости свидания, наша гувернантка,. Анна Карловна, в качестве нашей над нами, детьми, хозяйки, предложила всем, то есть их гувернантке, Маше и нам с сестрой, идти гулять в сад, так как до обеда оставалось еще довольно времени…
Гувернантки начали разговаривать друг с другом, а, мы то есть Маша и я с сестрой, побежали вперед. Но Маша, хотя и побежала с нами, держала себя, однако ж, не так, как мы, которым это доставляло удовольствие, а с целью приблизиться этим манером к нам. Удивительно, в смысле этого, как рано начинают владеть тактом девочки. На какие-нибудь два-три года старше она была нас, а командовать, в чужом доме, над чужими ей совершенно детьми, начала в тот же день и с первого же разу.
Мы пошли гулять, чтобы ей показать наш сад, наш пруд, наш огород, теплицу, парники, одним словом, все наши достопримечательности. Они, несомненно, занимали ее, они ее интересовали, но она не нуждалась в наших объяснениях при этом, в нашем руководительстве как компетентных людей, знающих все у себя дома лучше ее, конечно, — а рассматривала сама, не слушала того, что мы ей говорили, делала сама нам вопросы о том, что ее интересовало, критически разбирала, говорила, что там-то у того-то это не так устроено и это лучше, и проч. Однажды она сказала при этом:
— А вот в монастыре, так там, бывало, у нас рано, еще в марте месяце, уж и огурцы свежие и редиска. Конечно, это для матери игуменьи, не для всех же сестер…
Я остановился, слушая это, и смотрел на нее.
— Ты что так смотришь? — спросила она.
Я сконфузился и молчал.
— Ты хотел что-то спросить? Да? — сказала она.
— Да, — ответил я.
— Что такое?
— Ты долго жила в монастыре?
— Долго. А что?
— Ты зачем там жила?
— Оттого, что мне негде было жить.
— А теперь?
— А теперь можно… Ты почему это спрашиваешь? — подумав немного и усмехнувшись, спросила она.
— Так.
— Нет, не так. Ты слышал что-нибудь?
— Слышал, что ты там.
— А почему, не знаешь?
— Нет… — нерешительно ответил я.
— Неправда! — вдруг громко сказала она. — Неправду никогда не следует говорить. Ты думаешь, я обижусь от этого?
— Отчего? — испугавшись и удивившись ее неожиданному волнению, проговорил я.
— Ты что знаешь — скажи.
— Я ничего не знаю.
— Говори правду.
— Я правду говорю.
— Ты ничего не слыхал?
— То есть про что?
— Про меня.
— Нет, слышал.
— Что?
— Ты дочь дяди Васи… — чуть не задохнувшись, проговорил я.
— Да. А кто моя мать — ты знаешь?
— Авдотья, — тихо выговорил я.
Никакой Авдотьи я не помнил, то есть не знал, не видал в Пестрядке, но я не забыл этого имени, когда я услыхал его тогда в разговоре матушки с тетей Глашей.
— Да, Авдотья… — уж тихо повторила она.
И, задумавшись, усмехнулась какой-то грустной и презрительной усмешкой.
— И мне это ставят в вину?..
— Кто? — спросил я.
Она мне ничего не ответила.
— Никто тебе этого в вину не ставит, — проговорил я.
Но она меня не слушала…
Потом она вдруг точно очнулась, встряхнула головой, поправила по привычке рукой косу и, уж по-прежнему веселая, опять стала звать нас играть и бегать. И эта перемена в ней произошла естественно совершенно, не то чтобы она притворялась. Она точно что-то поняла, рассеяла какое-то недоразумение, испугавшее ее и тяготившее.
Но я не мог забыть, запомнил, как у нее блеснули глаза, когда она меня спросила: ‘И ты знаешь, кто была моя мать? ‘
Предоставленные самим себе, потому что гувернантки наши, только что познакомившиеся, вели разговор между собою, совершенно поглощенные им, мы ходили по куртинам, по траве, рвали цветы и, по выражению Сони, всячески ‘отчаянничали’, то есть нарушали те мелкие условия и строгости благонравной прогулки, которые при других обстоятельствах соблюдались и теперь были в совершенном забвении.
Наконец за нами пришел из дома лакей звать нас обедать.
Тут гувернантки наши, забросившие было нас, вдруг точно опомнились и начали делать нам инспекторский смотр. У меня оказались руки выпачканными в траве и земле до такой степени, что стыдно было на них смотреть, у Сони на ее платьице тоже зеленые от травы пятна. Но что нас удивило — это осмотр, который гувернантка Маши проделывала над ней. Она буквально ее всю до мелочей осматривала и делала ей тысячи замечаний, которые та, хоть и смеясь, но все-таки, однако ж, выслушивала от нее и даже иногда оправдывалась.
— Мисс Джонсон, — она была англичанка, — да это старое платье, я еще дорогой, должно быть, запачкала его, — говорила ей Маша.
— Мой друг, вы должны беречь и старое. Вы бедная девушка и не должны этого забывать ни при каких обстоятельствах.
‘Почему же она бедная? — думал я. — Ведь у тети Глаши есть же такое же, как и у нас, как и у всех, имение?’
Но Маша ничего ей на это не отвечала, продолжая совершенно спокойно повертываться и смеяться на ее осмотры.
— Она тебе бог знает что говорит, — сказал я Маше, когда мы пошли обедать в дом.
— Что такое?
— Что она тычет тебе: бедная, бедная, — какая же ты бедная? Такая же, как и все.
Маша мне ничего не ответила, только погладила меня по голове и надвинула шутя мне шапку на глаза.
— Вообще она у тебя противная, какая-то кислая, — продолжал я.
— Нет, она добрая. Она ничего.
— С фигурами, — я этого не люблю. И тон у нее какой-то…
Маша дружески-покровительственно потрогала меня по спине — я шел справа, рядом с нею, — и проговорила:
— Ты будешь меня любить?
— Да, — ответил я и вдруг весь покраснел.
Я чувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо…
За обедом, куда мы пришли, предварительно вымывшись, причесавшись и почистившись, мы застали целое общество: приехали два семейства наших ближних соседей. В числе их были три девушки, дочери их, лет по семнадцати и старше. Машу тетя Глаша сейчас же представила им, и они очень мило и, по-видимому, сердечно взяли ее за руки и начали с нею ходить по залу, пока принесли суп и все начали усаживаться. Но Маша села со мною рядом, предварительно подозвав меня к себе.
— Ты где сидишь? Посади меня рядом — я хочу с тобою, — сказала она скороговоркой.
Рядом со мною всегда сидела сестра Соня. Я побежал к матушке, отозвал ее и начал ей объяснять.
— Ах, сделай одолжение, где хочешь, — отвечала она мне, занятая с кем-то разговорами.
Я побежал в зал и начал там командовать у стола.
— Ты что это? — спросил меня отец.
— Маше надо сюда, между нами, поставить прибор.
Он рассмеялся и сказал мне:
— Посмотри на меня.
Я помню, кровь опять мне бросилась вся в лицо, а он рассмеялся еще пуще прежнего.
— Она славная девочка. Нравится тебе?
— Очень.
— Что очень?
— Она очень мне нравится. Она славная…
За обедом я сидел с нею рядом, и отец несколько раз, улыбаясь, взглянул на меня, а я от этого краснел.
Но когда он сказал что-то сидевшей с ним рядом тете Глаше и они оба, рассмеявшись, посмотрели на меня, я готов был провалиться.
В довершение всего еще и Маша спросила меня:
— Что ты такой чудной? А?
Я с сдавленным и пересохшим горлом насилу мог дать ей ответ:
— Так. Ничего…
— Что же они так смотрят на тебя?
Но тут я уж чуть не расплакался. Слезы подступили у меня к горлу. Я чувствовал, что я смешон и они надо мною смеются… Ничто так не обижает детей, как снисходительно-добродушное отношение старших к великодушному и благородному порыву детей, а я был убежден, что пробудившееся во мне чувство к Маше есть и именно и великодушное и благородное.
После обеда и весь вечер я только и думал о том, как бы и чем мне доказать, что я выше того, как они обо мне думают, и что я вовсе не смешон, а они грубы и несправедливы ко мне.
Но я ничего не придумал. Проект одного геройского подвига сменялся у меня в голове другим подвигом, еще более геройским, но не представлялось решительно никакого предлога к проявлению моего геройства. Все шло, как по-заведенному, своим чередом: опять гуляли в саду, потом на террасе пили чай, кто-то после играл на фортепьяно. Я хотел было, пользуясь лунной ночью, снова пойти гулять в сад и слушать соловья, так и заливавшегося где-то в кустах, но перед вечером был дождь и оттого теперь было сыро.
— Не ходите, еще насморк получите, сыро, — сказал нам кто-то из старших, когда мы, то есть Соня-сестра, Маша и я, хотели было идти в сад.
— Я платок на голову надену, — возразила Маша, — Сережа, там, в передней, платок, принеси мне его, — сказала она.
Я кинулся за платком, но когда я его принес, вопрос о прогулке был решен уже окончательно в отрицательном смысле и даже балконная дверь была уже заперта.
Меня отослали отнести платок опять в переднюю.
Так не удался мне даже и этот подвиг пустой ловкости и любезности.
Ах, до чего живо я это все помню!..

VI

Тетушка прогостила у нас с Машей этот раз недолго, дня три, и уехала к другим родным, представить и им Машу.
На возвратном пути она обещала опять к нам заехать.
У нас все были в восторге от Маши, особенно матушка, которая никак не ожидала теперь встретить ее такою и все говорила:
— Ну, вы не можете представить, какая в, ней произошла перемена. Если бы я встретила ее одну на улице, я бы не узнала ее.
Все эти удивления и рассуждения относились главнейшим образом к тому, как она за это короткое время так быстро возмужала, развилась, стала совсем почти как взрослая девушка, тогда как ей всего еще несколько месяцев как минуло пятнадцать лет, и с каким тактом, достоинством и в то же время скромностью она себя держит.
— Это все мисс Джонсон. Это все она, — говорили все, — Ведь эти англичанки…
— Да, но ведь и плата же! — возражали некоторые.
— Ну, знаете, уже лучше заплатить, да чтобы было… чтобы она сделала из детей…
— А что она получает?
— Глаша говорила, восемьсот.
— Ой-ой… Ну, это ведь и цена же.
Эти разговоры, когда они происходили при нашей гувернантке, Анне Карловне, получавшей что-то рублей триста, не более, вызывали всякий раз ее неудовольствие, которое выражалось в кислых минах ее и иногда полуобиженних замечаниях, ни к кому непосредственно не относящихся, что от родителей всегда зависит взять к своим детям такую гувернантку, которая им больше нравится, и проч, в этом роде.
Анне Карловне на это отвечали туманно и при случае, чтобы успокоить ее, говорили:
— Ну да вы согласитесь, Анна Карловна, вы вот у нас, да и везде, где вы жили, вы свой совсем человек, вы как ближайшая родственница в доме, но много ли таких? Что мы видим кругом?
Эти замечания-возражения ее успокаивали, и она опять приходила в нормальное состояние своего духа, уверившись в том, что эти все рассуждения о мисс Джонсон и вообще об англичанках до нее не относятся.
Однажды, вскоре после отъезда тети Глаши, когда у нас кто-то был и шла речь в таком вот вроде, как вышеприведенная, о воспитании детей, о гувернантках, и заговорили о Маше, кто-то из присутствующих спросил матушку:
— А что, скажите, не знаете, Глафира Николаевна сделала ‘ей’ духовную?
Матушка отвечала, что она хоть и слыхала от тети Глаши об этом, что она ей говорила про духовную, но исполнила ли она это, то есть написана ли у нее духовная, — она этого хорошо не знает.
— Вы спросите ее об этом. Напомните ей об этом, если она, может быть, позабыла.
И еще кто-то из присутствующих стал тоже говорить об этом:
— А то ведь все это воспитание, вся эта обстановка… если, чего боже сохрани, да Глафира Николаевна умрет, не оставив духовной… ей же во вред будет… Так кто же на ней женится: девушка без имени… Да если еще у нее не будет и состояния никакого… Куда же ей деваться? За управляющего какого выходить? Аптекарь какой-нибудь, заседатель, становой женится?..
Все были согласны, что это действительно будет ужасно, если Глафира Николаевна забудет или так почему-нибудь не сделает завещания.
— Она, кажется, боится сделать завещание, — сказал кто-то из сидевших тут, — я с ней заводил как-то однажды речь об этом, и мне тогда же, я помню, показалось так.
От этого разговора перешли на другую тему: кто, в случае кончины тети Глаши, будет ее наследником, если она завещания никакого никому не оставит?
Перебирали и перетолковывали разно, но в конце концов все согласились, что ближайшим наследником у нее какой-то двоюродный племянник, служащий в Москве в каком-то военном ведомстве — комиссариатском или провиантском, человек и без того богатый.
Кто-то даже знал его и сообщил о нем, что он в эту вот войну (тогда только что кончилась Крымская война) нажил огромные деньги.
Но когда зашла речь о том, что это еще слава богу, что он, этот господин, может быть, в случае неоставления Глафирой Николаевной духовного завещания на имя Маши еще и не польстится на наследство, так как и сам богат, — то разговаривавший об этом родственник воскликнул даже:
— О, что вы!.. Нет, это не такой человек. Он и отца и мать родную не пощадит!..
И он начал рассказывать про этого родственника, что он живет в маленькой квартирке, что у него одна только страсть — карты, но он и тут устроился как-то так, что играет всегда очень счастливо.
Он очень известен в Москве, — заключил рассказчик, — у него идет большая игра, настоящий игорный дом.
Рассказчик добавил еще, что у этого господина, при всей его скупости, устраиваются какие-то скандальные и непристойные вечера, на которых, однако ж, бывает вся Москва, и поэтому у него большие связи, с ним трудно что-нибудь сделать.
Но никто из присутствующих но знал его. Они знали, что он существует, знали, как его зовут, но в лицо никто его не знал. Он был мальчиком отвезен в какое-то военное учебное заведение, и с тех пор его никто не видал, так как он сюда не приезжал. Его отец и мать давно умерли, имение их продано было за долги, и он стал совсем отрезанный ломоть для всех.
Все эти рассказы об этом господине, вместе с рассуждениями о Маше, о ее дальнейшей судьбе, о духовном завещании тети Глаши, и проч., и проч., навели на всех такое неприятное чувство, что все расстались, жалея бедную девушку уже заранее, точно это было уж решенное дело, что не она сделается наследницей тети Глаши, а он, этот неприятный, всем неизвестный господин. Я по крайней мере, слушая и смотря на всех, вынес такое заключение, и оно на меня до того подействовало, что я несколько дней только и мог думать, что о Маше и этом чудовище, которое непременно пожрет ее, если тетя Глаша как-то не охранит ее от него.
На другой или на третий день после этого вечера я, оставшись как-то с отцом, спросил его:
— А что, этот господин, родственник тети Глаши, уж старик?
Отец ничего не понял из моего вопроса, с удивлением посмотрел на меня и проговорил:
— Какой родственник?
— Вот который ее имение после ее смерти получит.
Он, вероятно, забыл уже об этом разговоре или сразу не вспомнил, только с еще большим удивлением посмотрел на меня и сказал:
— Что ты такое говоришь? Какой такой родственник?
Я начал объяснять ему, спутался и сконфузился.
— Да откуда ты это взял его?
Я напомнил разговор вечерний.
— A-а!.. Ну, да тебе-то до него какое дело? — наконец догадавшись, сказал отец.
Я опять начал ему что-то объяснять и опять спутался. Но на этот раз я упомянул имя Маши, заметив, какая она бедная будет, что этот господин такой злой и хитрый, словом, повторил то, что тогда слышал.
— Ты заботишься о ней? Тебе жаль ее? — спросил отец.
— Жаль, — сказал я и весь вспыхнул.
— Тебе она очень нравится? — спросил он, и мне показалось, что он уже не смеется надо мною, но рассматривает меня с каким-то любопытством, как новую совсем для него вещь.
И, странно, в этом внимательном и неожиданном любопытстве его, с которым он смотрел на меня, я увидал что-то вроде признания моих прав на мои чувства к Маше, на мою заботу о ней, об ее интересах и проч.
— Не беспокойся об этом, тетя все сделает, — успокаивающе проговорил он.
— А если нет? — уже с облегченным сердцем спросил я, и нисколько не робея этого моего вопроса.
— Нет, сделает все, как следует. Я ей напомню, вот как она приедет.
— А если ты забудешь?
— Ну, тогда ты мне напомни об этом…
Это было первое серьезное поручение, которое я получал в жизни, то есть оно мне было дано не серьезно, конечно, отцом, но я понимал, что оно имеет, по крайней мере для Маши, серьезный смысл, и стал ждать приезда ее с тетей Глашей.
Я дожидался их спокойно, то есть, конечно, только по внешности, внутренне же я сгорал от нетерпения и от сознания представлявшегося мне подвига. Я представлял себе, как они приедут, будут рассказывать, где они были, у кого как их приняли, будут передавать это все с подробностями, с увлечением, а я буду сидеть тут же, слушать и думать: ‘Как это можно увлекаться такими пустяками, когда есть такое серьезное дело и оно совсем не выяснено?’ И вот я улучу минуту, когда я останусь один на один, или — и это еще лучше — с Машей, в присутствии сестры, и вдруг, совершенно неожиданно и серьезно, спрошу Машу: ‘Вот что, Маша, — скажу я, — ты, конечно, не подумала об этом, но это очень серьезный вопрос: Глафира Николаевна сделала духовное завещание, что передает все тебе, или нет?’ Она мне ответит, конечно, что не знает, а я с тем же серьезным видом скажу, что шутить этим нельзя и это надо выяснить. Потом я дам им понять, что я говорил об этом с отцом и он просил меня ему напомнить об этом, как они приедут…
Этот деловой мой вопрос, а равно и серьезный тон, с которым я поведу это дело, должны произвести сильное и благоприятное для меня на них обеих — и на Машу и на сестру — впечатление, которое сразу же поднимет меня в их глазах, и они совсем иначе станут на меня смотреть. Но и не они одни станут на меня так смотреть. Отец уж и теперь задумался, когда я предложил ему этот вопрос о духовной… Меня, конечно, посвятят во все подробности, я буду все знать, буду носителем в некотором роде тайны, так как, конечно, отец, да и все мне скажут, чтобы я об этом не болтал. Какое заблуждение с их стороны: я буду об этом болтать!.. Из них кто-нибудь скорее меня проболтается.
Но главное — и в этом вся суть для меня — я спасу Машу от этого чудовища, ее дальнего родственника, который живет так воровски в Москве и который, как все говорят, в случае смерти тети Глаши не пощадит ее, если не окажется духовного завещания. И всем этим она будет обязана мне, потому что я возбудил вопрос об этом и я же потом настоял на его разрешении. И она будет это знать…

VII

Но дни проходили за днями, а их все не было. Я уже начал терять в своем бездействии терпение. Я обсудил уже до мельчайших подробностей, что и как я буду говорить, в какой даже позе я буду стоять, когда начну об этом разговор е Машей. Придумал даже несколько предлогов отозвать ее, если скоро не представится простого случая нам быть наедине, то есть мне, ей и сестре Соне… А их все нет.
Несколько раз я спрашивал Соню, что она об этом думает, то есть почему они не едут. Но она к этому относилась как-то непростительно равнодушно. Спрашивал гувернантку нашу Анну Карловну, — эта отвечала мне уж совсем безучастно:
— Вероятно, упросили где-нибудь остаться подольше погостить.
— Но ведь все-таки они заедут, когда поедут к себе домой?
— Ведь вы слышали, Глафира Николаевна говорила тогда, что заедет на день, на два.
Анне Карловне было, кажется, неприятно скорей, если бы они скоро приехали, потому что опять могли начаться восхищения их гувернанткой-англичанкой мисс Джонсон, а это уж и тогда, в первый их приезд, много испортило ей крови.
Матушка когда я спросил ее, приедет ли тетя Глаша опять к нам, сказала:
— Да ведь ты слышал, она обещала…
И я опять жил надеждой несколько дней, подбегая каждый раз к окнам, когда кто-нибудь, я слышал, говорил, что едут к нам гости.
Однажды вечером, когда мы сидели все за самоваром на террасе, вдруг вошел отец, только что возвратившийся с поля, с распечатанным письмом в руках и, передавая его матушке, совершенно спокойно, как будто ничего в этом не было особенного, сказал:
От Глафиры Николаевны. Она просит, чтобы ты ей сварила земляники, у них всю какие-то червяки в этом году съели. Досадует, что не могла заехать на возвратном пути.
Матушка так же спокойно приняла письмо, пододвинула лампу и начала его читать.
Меня ударило просто в жар от этого известия — все мои планы разлетелись в прах. Я ничего не мог сообразить, понять и только удивлялся, как это они так спокойны. Неужели они забыли все эти ужасные разговоры об опасности, которая грозит Маше в случае неоставления на ее имя духовного завещания, — разговоры, которые и на них тогда произвели такое тяжелое впечатление.
Но не оставалось никакого сомнения, что они не придают ни малейшего значения полученному ими известию, о том, что тетя Глаша проехала к себе прямо, не заехав по дороге к нам. Отец начал рассказывать кому-то из сидевших у нас гостей о пшенице, об овсе. Матушка дочитала письмо, положила его и сказала:
— Вот чудачка. Ну, где же это я ей возьму земляники теперь? Она почти вся уже сошла…
И тоже точно и ей ничего при этом не пришло в голову, кроме этой земляники…
И только. Больше даже ни слова никто не сказал ни о тете Глаше, ни об этом завещании ее, ни об этой несчастной Маше.
Вышел какой-то перерыв в их разговоре, и я спросил у матушки, к которой сидел ближе:
— Значит, они теперь уж к нам не скоро приедут?
— Кто? — не поняв, про кого я спрашиваю, сказала матушка.
— Тетя Глаша с Машей.
— Не знаю, не пишет, в будущем году, вероятно, — опять летом.
Я помолчал и еще спросил:
— А мы… поедем туда?
Но матушку в это время спросил кто-то о чем-то, и она ничего мне не ответила, занявшись разговором. Когда, несколько времени спустя, я снова ее спросил, — она скороговоркой ответила мне:
— Да… как-нибудь…
Когда гости вечером уехали, я встретил в зале отца — он был один — и сказал ему:
— Ну, вот ты говорил напомнить тебе о завещании, когда к нам приедет тетя Глаша, как же теперь, она ведь не приедет в этом году уж больше к нам?
Он усмехнулся и сказал:
— А ты не забыл еще?
— Нет, — с удивлением к этому его вопросу отвечал я.
— Сделаем уж как-нибудь.
— Но когда?
— Скоро. Я ее увижу скоро и поговорю с ней об этом, — сказал он, уходя от меня и оставляя меня одного в зале.
Тетя Глаша бывала у нас обыкновенно в начале лета, а мы ездили к ней в конце, так в середине или в последних числах августа, а иногда, когда запаздывали, то и в сентябре.
Отец, действительно, виделся с ней вскоре, но когда я спросил его, что он сделал насчет духовной, то он ответил мне, что все будет скоро в порядке, но он сказал это мне так, как говорят, чтобы только отделаться.
Поэтому вся моя надежда оставалась теперь на нашу поездку туда, когда я предполагал подбить уже самое Машу начать разговор об этом с теткой, объяснив ей предварительно весь ужас того положения, которое ее ожидает, если тетя Глаша, по лени или из боязни умереть, не оставит духовной на ее имя.
Этой мыслью я жил все время, с тех пор как отец дал мне на мой вопрос такой неопределенный и уклончивый ответ.
Как вдруг в середине августа, совершенно неожиданно для меня, я услыхал, что меня везут в наш губернский город, в гимназию, где я буду учиться, а жить буду в благородном пансионе при гимназии. Известие об этом решении было для меня до такой степени странно и неожиданно, что я прежде всего растерялся сам за себя, за свою участь, и при этом с первого раза, конечно, совсем почти забыл и о Маше, и о духовном завещании, ее обеспечивающем. Известие о предстоящей мне участи ошеломило меня, отодвинуло от меня все другие вопросы на задний план. Но я даже вскоре заметил, как только я освоился с мыслью об отъезде, что она, Маша, вновь приближается ко мне такой же все для меня дорогой, бедной и близкой моему сердцу. Она стала еще более необходимой для меня. Теперь, с моим отъездом, Машина судьба представлялась мне совсем почти уже решенной: кто о ней позаботится, кому теперь будет дело до этого? Я не видел никого, кроме себя, кому бы она была так, дорога и кто бы так постоянно внимательно и неуклонно думал о ней и заботился…
Я был тогда, как могу это понять теперь, вспоминая о том времени в связи с собою, с своими представлениями, нервным и впечатлительным до последней степени. Я помню, что накануне моего отъезда я ходил в сад и прощался с аллеями, любимыми деревьями, любимыми местечками в саду, где я сиживал. Понятно, что, уезжая, я представлял ее себе совсем брошенной, уж чуть не погибшей. У меня, как только я начинал думать о ней, дух захватывало, и я не знаю, на что бы я тогда не решился, чтобы только спасти ее.
В таком состоянии я был, когда настал и день отъезда. Помню, это было утром. Начинался чудесный, ясный день. Над рекой еще был туман, все низы, заливные луга вдоль реки были окутаны еще им, но уж солнце, большое и яркое, всходило, и чуялся ведреный день…
Этого утра, а также и подробностей отъезда, я никогда не забуду. Только что вставшие и наскоро умывшиеся, матушка, сестра, гувернантка, нянька — отец всегда рано вставал летом — вышли провожать меня на крыльцо, жмурясь и щурясь на восходящее прямо перед нами солнце. Я думал и был озабочен только об одном — как бы мне с достоинством, то есть серьезно, выдержав характер, уехать. Я чувствовал, что задень кто-нибудь хоть одну какую-нибудь из моих больных душевных струн, я не выдержу, слезы начнут душить меня, и тогда все пропало. Это все я не знаю теперь для чего мне было нужно и даже что такое было это, собственно, все: под этим все надо было понимать, конечно, одно самолюбие, больное от расставания, раздраженное от сознания невозможности протестовать, детски отзывчивое и доброе.
Лошади и тарантас были давно уже готовы. На козлах сидел по-дорожному одетый и с необыкновенно серьезным — точно он сознавал важность минуты — лицом кучер Илья. Внутри, в самой утробе тарантаса, возился Филипп, наш человек, укладывая и уминая бесчисленные кулечки, подушки, чемоданчики и узлы с моим добром и припасами, которые нам были приготовлены на дорогу, а частью и для домашнего обихода там, в том городе, где гимназия и где я буду жить. Тяжелое впечатление, испытываемое мною, испытывали, должно быть, и все провожавшие меня, потому что все это совершалось как-то молча, слышались отрывочные только фразы, наконец кто-то сказал: ‘Ну, готово’.
— Готово, — повторил и отец, обнял и поцеловал меня.
— Готово, — услыхал я, сказал еще кто-то, и меня все начали целовать. Я переходил из одних объятий в другие, наконец все вместе со мною начали спускаться по ступенькам крыльца к тарантасу, подсадили меня, я сел высоко на положенные на сиденья подушки и увидел, что с другой стороны тарантаса уж лезет садиться со мною рядом Филипп. Я едва держался и чувствовал, что мне уж нет никакого дела теперь до поддержания своего достоинства, а просто жаль их, до боли жаль с ними со всеми расставаться.
Но в это время раздалось:
— Ну, с богом, трогай! Да осторожнее, пожалуйста, Филипп, слышишь!
Это говорил отец.
— Слушаю-с, да как же можно! — оборачиваясь из отъехавшего уж тарантаса, откликнулся ему Филипп.
Я оглянулся и не успел еще, прощаясь, всмотреться хорошо в лица, как вдруг их всех заслонил угол флигеля, стоявшего у выезда, — мы выехали со двора и поворотили влево. Они скрылись.
Мне предстояла новая совсем жизнь, о которой я понятия не имел, и она была у меня не за горами. Завтра вечером я уже должен был начать жить ею, но я всю дорогу и не думал о ней. Я мысленно был все еще дома, вспоминал, что они там делают теперь, в таком-то часу… Вот теперь они пообедали, и отец ушел спать… Матушка сидит на балконе — вероятно, кто-нибудь есть у нас… Соня с Анной Карловной гуляют в саду, или Соня одна гуляет перед балконом невдалеке, а Анна Карловна сидит с матушкой, и они разговаривают…

VIII

В благородном пансионе, куда меня привезли и сдали и откуда с следующего же дня я стал вместе со всеми ходить в гимназию в классы, были одни только дети дворян — помещиков нашей губернии. Всего нас было человек тридцать пять — сорок. Эта цифра довольно часто менялась и в обыкновенное время, так как одних брали, других привозили к нам. После экзамена она менялась еще резче, потому что одни оканчивали курс и выходили, а на их место являлись новички.
Почти одновременно со мною — несколькими днями позже — привезли новичка, такого же неопытного, ничего не видевшего мальчика, как и я. Он попал в тот же класс, куда и я, и мы сидели с ним рядом во время занятий и в пансионе. Это был очень изнеженный, слабенький мальчик, не по летам вытянувшийся, с белокурыми вьющимися волосами, с голубыми доверчивыми глазами, первое время страшно тосковавший. У него была масса разных коробочек, листиков почтовой бумажки с нарисованными цветочками, птичками, сидящими в гнездышках и на ветках, каких-то черных вырезанных силуэтов, засушенных цветов и т. п. Все это у него было тщательно разобрано и уложено в отведенном ему ящике казенного стола, за которым мы сидели и занимались во время приготовления к завтрашнему дню уроков. Сидя рядом с ним, все это я видел — некоторые предметы он сам мне показывал.
Как-то вскоре, недели через две как мы поступили, во время вечерних занятий воспитатель наш, m-r Брон, дезертир-француз, какой-то капрал [старший рядовой в иностранных армиях], перебежавший к нам в Севастополе и потом получивший место воспитателя в нашем благородном пансионе, вдруг закричал на моего соседа, разбиравшего во время занятий у себя в ящике все эти бумажки, цветочки, силуэтики и проч.: ‘Эй, занимайтесь!..’ и, вероятно возмущенный тем, что он не сейчас задвинул ящик и взялся за книгу, вскочил со своего стула, на котором он постоянно сидел и следил за нами, читая какой-нибудь французский роман, и подбежал к мальчику:
— Покажи!
С — н показал, отодвинув ящик.
— Вынимай! Все вынимай!
Мальчик все вынул.
Брон рукой смахнул все это на пол, кликнул служителя и велел все это бросить в топившуюся печь.
Несчастный мальчик кинулся, схватил все эти дорогие для него предметы, прижал их к груди и не отдавал.
— Бери! — кричал на служителя m-г Брон.
Служитель не трогался. Это был мой Филипп.
— Бери! Я тебе говорю! — продолжал Брон.
— Филипп, не бери, — сказал я.
Я сам задыхался от волнения.
— Я не могу, — отвечал Филипп Брону.
— A-а! Хорошо. Бунт! Это бунт, — горячился Брон и, оставив нас в покое, отправился в дежурную комнату записывать нас в штрафную книгу.
История эта, разумеется, кончилась ничем, потому что не мог же, в самом деле, какой-то выходец, дезертир, обращаться так с нами, детьми все более или менее крупных местных помещиков и предводителей дворянских, — этот Брон был определен к нам по протекции одной губернской аристократки, у которой он снискал к себе расположение, — но с этого случая у меня с моим соседом начались самые дружеские интимные отношения. Он начал доверять мне все свои самые задушевные тайны, мечты, планы. Я был гораздо мужественнее его, здоровее, а главное — гораздо развитее его. Он был поэтому совершенно подавлен моим во всех отношениях превосходством и за мою дружбу с ним и покровительство платил мне беспредельной, какой-то, можно сказать, собачьей преданностью и даже приверженностью. Я мог заставить его сделать для меня что угодно, и он не задумался бы ни на минуту.
Товарищи иногда смеялись по этому поводу и говорили:
— Т — в, скажи, вели С — ну, чтобы он из окна для тебя выскочил.
— И выскочу, — отвечал им С — н.
— Ну, выскочи.
— Пускай он скажет.
— Т — в, скажи…
Он таким был потом и в жизни, таким он и покончил с жизнью…
Месяца через два или через три мы уж начали подумывать о том, кто куда поедет на рождественские праздники. Только что утихшее было воспоминание об оставленных в деревне дорогих сердцу людях и предметах теперь вновь будилось, и являлось старое нетерпеливое желание как можно скорее опять увидеть их, пожить с ними и их жизнью. Мой верный друг, мечтательный и нервный, задумчивый, склонный к экзальтации, теперь все свободное и даже не свободное время, если обстоятельства позволяли только это, проводил в перебирании этих своих силуэтиков, рисуночков, писем и проч., напоминавших ему об его доме.
Однажды, рассказывая мне о том, какие ему предстоят в деревне удовольствия, он сказал, что у них будут играть на домашнем театре какую-то пьесу, и это будет очень весело.
— И ты будешь играть?
— И я.
— А еще кто?
— О! У нас есть отличные актеры и актрисы! — воскликнул он.
И затем он начал перечислять фамилии своих родственников и соседей, которые на праздниках приедут к ним, чтобы принять участие в спектакле. Между этими последними, то есть соседями, я услыхал и фамилию тети Глаши.
— Ты знаешь тетю Глашу?..
— Глафиру Николаевну?
— Ну да.
— Да она ж в семи верстах от нас.
— Стало быть, и Машу ее знаешь?
— Знаю.
Меня охватило такое волнение, что я не мог говорить даже несколько мгновений.
— Ты ее когда видел последний раз? — с трудом выговорил я, несколько уж успокоившись.
— Как сюда меня повезли, дня за два. Они были у нас.
— И Маша?
— И она…
Как ни хорош и даже ни дружен я был с С — м, но я никогда и не начинал даже с ним говорить обо всем этом, то есть об этой своей истории с нежными и попечительными чувствами моими к Маше. Конечно, если бы я мог только предполагать, что он и ее и тетю Глашу знает, — было бы другое совсем, я бы расспрашивал его про них обо всем, до самых мелочей, и он был бы мне от этого еще вдвое ближе.
Теперь зато я начал с удвоенной жадностью расспрашивать его о них, то есть, собственно, о Маше, только так, для приличия, справляясь и о тете Глаше.
Он рассказывал мне, повторял то, что меня интересовало, по нескольку раз с тем большей охотой, что эти расспросы мои и его рассказы удерживали меня возле него, видимо вызывали и меня на некоторые ему признания и, таким образом, сближали меня с ним.
Он рассказывал, повторял мне интересовавшие меня подробности, но я ясно видел, что он ничего не знает из того, что собственно и главнейше интересовало меня: ни о том, что Маша незаконная дочь дяди Васи, ни о том, что если тетя Глаша не оставит ей завещания в случае своей смерти, она останется нищей, — он ничего не знал. Он знал только, что ее, то есть Машу, все очень любят и говорят, что она будет замечательная красавица, что тетя Глаша гордится ею и любит ее так, что и души в ней не чает.
— Нынче летом у нас студент гостил, который в Москве с Володей (его братом) живет, и он был влюблен в нее.
— А она? — спросил я.
— Да она чудная такая, ей ни до чего дела нет.
— Он летом опять к вам гостить приедет?
— Нет, он кончает курс и куда-то уезжает.
И еще рассказал он, что за нею ухаживал также какой-то ремонтер [офицер кавалерийской части, производящий закупку новых (ремонтных) лошадей вместо убитых и выбракованных], у которого недалеко от их имения снят хутор и помещение все, где у него стоят ремонтные лошади.
— Значит, он постоянно там живет?
— Летом — да, а зимой уезжает в Москву.
— Теперь его, значит, нет?
— Нет.
Все в этом роде он мне рассказывал. Это все, конечно, более или менее тревожило, беспокоило меня.
До праздников оставалось уже недолго, недели две — не больше. За нами должны были приехать или прислать из деревни лошадей, чтобы взять нас. С — ну я уже дал понять — не прямо сказал, но именно дал понять, — что я ее люблю ‘безумно’ и что я носитель ее тайн, что ей угрожает одна опасность, от которой ее никто не спасет, кроме меня, но я ее спасу…
Мне было тогда уже тринадцать лет, и я перечитал уж массу переводных французских и оригинальных русских романов. Марлинского всего я перечитал раза два и бредил его героями, выбирая то того, то другого из них за образец себе. Судьба Маши мне представлялась как раз подходящей для совершения мною подвигов во вкусе героев Марлинского, и я ходил с ужаснейшим сумбуром в голове, едва успевая готовить уроки.
Когда за нами обоими наконец приехали (прислали кучеров с лошадьми) и мы начали с ним прощаться уж совсем одетые по-дорожному, я с чувством сказал ему только несколько слов. Все вопросные пункты и инструкции он получил от меня еще раньше во всех подробностях.
— Я понимаю, — крепко пожав мне руку и обнимая меня, отвечал мне мой друг так же растроганно и в то же время так же серьезно и решительно.
Я уехал домой, исполненный самых возвышенных мыслей и самых серьезных соображений.

IX

Не доезжая версты до нашего дома была мельница, принадлежавшая какому-то купцу Огаркову. Он у нас бывал, то есть приезжал по делам к отцу, и я его видал у него в кабинете. Летом мы всей семьей иногда приезжали к нему на мельницу, и в это время он и жена его выходили к нам и они угощали нас у себя чаем с вареньем и какими-то особенными, необыкновенно вкусными кренделями — обыкновенными баранками, вероятно.
Когда мы теперь подъехали к мельнице, на плотине мы увидели этого Огаркова. Он стоял с какими-то мужиками и разговаривал. Он очень любезно раскланялся со мною и стал поздравлять с приездом и говорил еще какие-то любезности. Кучер приостановил лошадей.
— Маменьку-то вот, жаль, не застанете дома — сейчас только проехали, спешат к тетеньке Глафире Николаевне, — с участием сказал он.
— Что там такое? Случилось что? — с испугом воскликнул я.
— Да нездоровы, кажется, оне, — отвечал Огарков успокоительным тоном, но я видел по лицу его, что он не совсем откровенно мне говорил. — Ничего, все, бог даст, все под богом ходим, может еще и понапрасну потревожили, — добавил он.
Дома, здороваясь с отцом, вышедшим встречать меня на крыльцо, прежде всего я спросил, что такое у тети Глаши случилось, что матушка так поспешила, не дождавшись меня, поскакала туда.
— Да, что ж делать — ужасно это грустно! — с ней, кажется, паралич, — отвечал отец, — плохо ей, по крайней мере так говорят.
Я просто как с горы сорвался и упал в какую-то пропасть. Должно быть, я был хорош, что отец с испугом на лице спросил меня:
— Что с тобою?
— А Маша? — проговорил я.
Он повел меня в дом, в передней с меня сняли теплое платье — я повертывался, шел куда меня вели, здоровался с сестрой, с гувернанткой, с няньками, со всеми, как автомат.
Перепуг всех взял, что со мною такое сделалось. Отец растерянно спрашивал меня, почему это известие так тревожит меня, успокаивал, говорил, что, может быть, все еще окажется благополучно, что верного ничего он и сам не знает, так как все, что им известно. — известно из письма Маши, которая могла просто испугаться, и больше ничего.
Меня, насколько могли, успокаивали, но никому из них и в голову не приходила настоящая причина моего беспокойства. Наконец, много времени спустя уже, я — так долго не решавшийся спросить — задал отцу вопрос о том, что же теперь будет с Машей?
— Да, это ужасно, если только Глафира Николаевна не сделала ей завещания, — согласился и он.
— А она не сделала его?
— Должно быть, нет.
— Я был уверен в этом! У меня было предчувствие! — воскликнул я. — И какая это подлость! Оставить, бросить так ее…
Матушку ожидали только на третий день. Если бы она почему-нибудь решилась там остаться на более продолжительное время, она должна бы была — так было условлено — прислать известить об этом. Эти три дня были для меня целой вечностью, кажется. Наконец на третий день, к вечеру, она приехала.
Положение тети Глаши было, по ее словам, безнадежно. Она лежала без языка, одна рука и одна нога у нее отнялись. Доктора — три, — которые приезжали к ней во время пребывания там матушки, говорили, что прожить она может, пожалуй, еще и проживет, но чтобы выздоровела — на это нет никакой надежды. Я слушал это все вместе с другими и спросил ее:
— И завещание в пользу Маши, конечно, не сделала?
— Никакого, — решительно ответила она, не догадываясь, какое значение имеет этот ее ответ для меня.
— Фу, какая подлость! — опять воскликнул я.
Матушка быстро обернулась на меня.
— Это ты про тетю Глашу-то? — с удивлением глядя на меня и даже как бы в испуге, проговорила она.
— Да разве можно делать то, что она сделала? Ведь эту несчастную теперь выгонит на улицу этот их дальний родственник.
Матушка начала говорить, что этого тетя Глаша, конечно, никогда не желала сделать, что это просто несчастие, и т. д., и т. д., что наконец, если ей немножко, бог даст, получшает, она, матушка, первая, конечно, настоит на этом, то есть чтобы тетя Глаша сделала духовное завещание, и проч.
Но на другой день по ее приезде из Пестрядки приехал посланный и просто, без письма, на словах, привез известие, что тети Глаши не стало…

X

Прошло много лет после этого. Я кончил гимназию и был потом в университете. Что случалось за это время с Машей — я знал все. Ужасное впечатление производили на меня всякий раз известия о несчастиях, которые одно за другим обрушивались на эту несчастную девушку. Я знал, что после смерти тети Глаши ее пригласил к себе жить другой наш дальний родственник, и ей там был далеко не мед. Я слышал потом о каком-то гнусном покушении на нее со стороны того дальнего ее родственника, который унаследовал, помимо ее, имение после тети Глаши. Я знал, что потом у нее была оспа, страшно ее обезобразившая, после которой она, выздоровев, поступила в тот монастырь, где когда-то жила девочкой и откуда ее тогда взяла на воспитание к себе тетя Глаша. Но сам я ее с того единственного раза, как видел тогда впервые у нас, больше ни разу не видал.
Ранней весной я ехал однажды домой из Петербурга в деревню. Реки только что прошли. Мерзлая, не успевшая еще оттаять земля была покрыта местами еще снегом. Но день был жаркий, яркое солнце — веселое, весеннее солнце — стояло высоко в голубом, даже синем небе, какое бывает только ранней весной. Там, в его выси, звенели бесчисленные голоса: пели жаворонки, посвистывая летели утки, кулики. Я почти уже подъезжал к нашей деревне, и оставалось немного уж, каких-нибудь верст двадцать.
Впереди нас давно уж ехала подвода парой — обыкновенная, простая мужицкая телега, запряженная двумя лошаденками, — и на ней каких-то две женских фигуры и мужик-кучер на козлах. Дорога была худая, и я не спешил на тройке обогнать эту подводу. Но на каком-то повороте они остановились, так что нам нужно было проезжать мимо их. Я взглянул, и из двух монашенок, сидевших на подводе, лицо одной невольно остановило почему-то на себе мое внимание. Мне показалось, что я ее видал, помнил почему-то… Ямщик тронул, и мы поехали рысью вперед, далеко оставив их скоро за собою.
Дня через четыре по приезде домой мы сидели за чаем, как к матушке пришла нянька и сказала ей: ‘Монашенки приехали’.
Я почему-то при этом невольно вспомнил про тех монашенок, которых видел дорогой, и именно про ту, которую тогда я не мог никак припомнить, где я ее видел.
Матушка велела принять их, подать им чаю, узнать, не хотят ли они ночевать — дело было уже поздним вечером. Немного погодя она сама пошла к ним: она много им давала разных старых вещей, с которыми я уж не знаю что они делали, жертвовала всегда и сколько-нибудь денег.
Вдруг она вернулась и, радостно-сияющая, обратилась к нам, ко всем сидевшим еще у чайного стола, с вопросом:
— А знаете, кто одна из этих монашенок?
Я совершенно безучастно посмотрел на нее, предполагая, что это просто какая-нибудь знакомая всем им монахиня, которую я совершенно не знаю и до которой мне никакого дела нет.
— Отгадай. Ну как бы ты думал, кто? — смотря на меня уж одного, вдруг спросила она.
— Маша! — вдруг почему-то пришла мне в голову она, и я воскликнул ее имя.
— Да. Ты почем узнал?
Почему она мне пришла вдруг в голову, как это могло случиться, когда я и не думал о ней, — я не знаю, — но теперь вдруг понял точно, что никого, кроме нее, и не могло быть, и мне вдруг ужасно захотелось скорее ее видеть, говорить с нею.
— Она где?
— В угольной. Им самовар подали, они чай пьют.
— Можно туда?
— Конечно.
И я и все мы пошли смотреть Машу, говорить с ней, расспрашивать ее.
Я торопливо, вперед всех, не дожидаясь остальных, вошел в угольную. Там сидела нянька за самоваром и две эти монашенки. Они обе встали при моем появлении. Ту, которая была ‘Маша’, я узнал теперь сразу и хотел было уж подойти к ней, назвать по-старому, как тогда, но предо мною были две серьезные до суровости женщины, не допускавшие, по-видимому, и мысли ни о какой радости. Они встали, поклонились мне как-то враз и продолжали стоять с опущенными глазами.
Мне вдруг сделалось ужасно неловко за свою поспешность и излишнюю развязность, с которой я вошел. И потом, как же я ее назову?
Меня выручила матушка, вошедшая в это время.
— Мать Марфа, вы не узнаете его? А помните гимназиста-то?
Монахиня подняла на меня глаза и долгим, внимательным взглядом посмотрела, как бы припоминая.
Я тоже смотрел на нее. Лампа со стены освещала ее сзади, так что лицо ее было не освещено и я не мог видеть на нем следов, оставленных страшной болезнью, ею испытанной.
— Нет, я помню, но они, — она повела глазами на меня, — тогда, кажется, не были еще гимназистом.
— Совершенно верно, — не без некоторого волнения ответил я ей.
Матушка, отец, тоже сюда пришедший, начали просить их опять садиться и продолжать кушать чай. Мы все тоже уселись тут с ними. Я сел нарочно поближе к ‘Маше’.
Матушка заговорила с ними что-то о монастыре, что там, какие новости, перемены, давно ли они оттуда выехали, по какому сбору ездят и т. п.
И, что мне было самое странное, — она нисколько не чувствовала в этом никакой неловкости, когда я говорил ей ‘мать Марфа’, и отвечала мне, точно будто я никогда не знал другого ее имени.
Они долго сидели и говорили, а я слушал их и все смотрел на нее — как это так, был один человек, и вдруг этот же самый стал другой теперь совсем, так что ничего решительно в нем не осталось от того, первого человека и узнать его почти нельзя.
Уже совсем как им уходить спать — они остались у нас ночевать и так как сказали, что с дороги очень устали, то матушка велела им раньше все приготовить, — я спросил ‘ее’:
— А я, кажется, вас видел дня четыре тому назад. Я вас обогнал. Вы отстали на одном повороте.
— Очень может быть, — ответила ‘она’ и посмотрела в мою сторону.
— Я тогда не то чтобы вас узнал, но никак не мог все вспомнить, где я вас раньше видел.
Она ничего мне не ответила, только еще раз взглянула на меня.
Мы провели с ними еще сколько-то времени и оставили их, пожелав им покойной ночи.
— Вы рано завтра уезжаете? — спросила их матушка. — Останьтесь, погостите, отдохните…
— Да вот поспешаем, полая вода нас застала. Нас уж давно в монастыре со сборами ждут. Скоро постройки начнутся, деньги нужны, — ответила другая монахиня.
Но они все-таки остались на завтра до нашего утреннего чая.
Утром, в столовой, я ее опять видел.
Мне опять пришлось — на этот раз уж не по моему желанию, а случайно — сидеть почти рядом с нею.
— И вы часто ездите по сборам? — спросил я ее.
— Когда благословит игуменья-мать.
— И вы всё тут ездите, по знакомым местам?
— Где подают жертву, там и ездим.
— Ведь тут все кругом полно для вас воспоминаний.
— Мы тут редко ездим.
— И в Пестрядку никогда не заезжали?
Ее в это время матушка спросила, не хочет ли она еще чаю, она ответила ей, мне показалось, нарочно поспешно, чтобы избежать ответа мне.
Второй раз я уже не решался спросить ее об этом.
Им подали после чаю еще какую-то закуску, после которой они уехали.
Когда я стоял у окна гостиной, смотря на них, как они отъезжают от крыльца, ко мне подошла матушка и, положив на плечо мне руку, спросила:
— Каково изменилась-то? Ведь ты бы не узнал ее?
Я вздохнул и пожал плечами.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека