Марфинькино счастье, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1888

Время на прочтение: 81 минут(ы)

С. Н. Терпигорьев

Марфинькино счастье

(Повесть)

(Посвящается Д. В. Григоровичу)

Русские повести XIX века 70-90-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1957

I

Верстах в семи или восьми от нас была деревня Чибисовка, принадлежавшая господам Чибисовым, — всего дворов двадцать — тридцать. И от нас, да и вообще, Чибисовка была как-то в стороне. Чтобы попасть туда, надо было ехать нарочно, и только туда, потому что в эту сторону и за Чибисовку на далеко не было никого помещиков: тянулись какие-то казенные земли, земли государственных крестьян и огромная, тысяч в тридцать десятин, Гагаринская степь, которую держали в аренде купцы братья Буданцевы. Там, подстепи, были у них хутора со скворешнями на высоких-высоких шестах, ходили гурты быков и громадные, мохнатые, собаки, гремевшие цепями и лаявшие на проезжающих каким-то особенным, хриплым голосом. Все это я помню еще маленьким, когда нам приходилось куда-то проезжать по этой степи, мимо хуторов, быков и этих огромных, мохнатых собак, кидавшихся на нас и гремевших цепями.
Жара. Полдень. Мы едем в карете шестериком, с форейтором, по этой необозримой, ровной степи. Там и сям виднеются гурты быков. Стоят отпряженные повозки с пучками ковыля у козел — эмблема степи, возле спутанные лошади щиплют траву. Тут же прасолы развели огонь и в котелке варят кашу. По ветру тянет — пахнет дымком… В карете сидят матушка, гувернантка, а между ними — сестра Соня. Против них сидят нянька Устинья и Евпраша горничная, а между ними я сижу. На козлах сидит кучер Михей и рядом с ним наш выездной лакей Никандр. Впереди скачет форейтор Андрюшка, одетый кучеренком, человек лет тридцати пяти, но по причине своего малого роста кажущийся совсем еще мальчиком, — первый форейтор в околотке. Мы видим только спины Михея и Никандра, Андрюшку мы не видим — его мы можем видеть только на поворотах, когда он заскакивает со своими лошадьми направо или налево, куда поворачивает дорога… Матушка ужасно боится быков, как бы они не вскочили и не кинулись на нас, и потому, если гурт улегся близко от дороги или совсем лежит на ней, Михей едет шагом. По матушке и мы трусим, с боязнью смотрим на огромных сизо-дымчатых быков с разлатыми, громадными рогами, спокойно лежащих и жующих.
— Рога-то какие… ах, страсть! — говорит матушка и даже зажмуривается со страху или отворачивается в другую сторону. Но и там, по другую сторону дороги, лежат такие же огромные сизые быки, с такими же страшными рогами.
— Да ведь они лежат смирно, — говорю я, желая показать, что я их не боюсь, а у самого душа уходит в пятки.
— Да, лежат… А когда вскочат, тогда ты куда денешься? Увидят что-нибудь красное, им покажется, что это кровь, и кинутся…
И все это место, долго — иной гурт растянется чуть не на версту — мы едем шагом.
— А отчего же они кинутся, если ехать рысью? — опять начинаю я.
— Почем же я знаю — ты спроси их, — говорит матушка. — Раз на ‘дядю Яшу’ кинулись же, когда он ехал мимо гурта с колокольчиком.
— С колокольчиком, а ведь мы без…
— И без колокольчика — все равно — могут кинуться… Ах, тогда Яков Дмитриевич рассказывал — и страх только,— обращается она к гувернантке: — услыхали они колокольчик, ночью это было, ночь лунная, они все повскакали и бегут. Он едет, а они — целый гурт — по бокам бегут. Да так версты три за ним бежали. Насилу их прасолы-то их остановили: скачут, да и только — никак и остановить их уж не могут. Он — ведь вы знаете какой он? — ничего не боится, а тут струсил. Да как же, помилуйте, ночью — и за вами целый гурт бежит…
— Ах! — вздрагивает гувернантка, пожимается и глубже прячется в угол кареты.
Но вот быки кончились, и мы опять едем рысью. Опасность миновала, матушка сидит, улыбается.
— Боюсь я их, — говорит она и точно оправдывается в своей боязни.
Повеселела и гувернантка. Сидит, тоже смотрит на нас и улыбается.
— Они ведь, сударыня, так никогда не трогают, — это уж я не знаю, что на Якова Дмитриевича они бросились, — начинает нянька. — Колокольчика, разве, его испугались…
— Ах, Устинья, ну как ты это говоришь? Влезешь ты разве в них, разве ты была у них на уме? Не тронут, не тронут, да вдруг и кинутся, — объясняет ей матушка. — Ну, просто покажется им что-нибудь, красное увидят…
Едем дальше. Вдали показался хутор — высокая, большая деревянная изба вроде дома, но только какой-то особенной совсем постройки, невеселая, мрачная, на крыше, на шестах скворечни. Перед домом-избой — несколько колодцев с высокими журавцами, за домом — обширные дворы для быков, с навесами, с тесовыми воротами. И кругом — ни одного деревца, никакого признака зелени. Даже трава — и та вся вытоптана, выбита. Все кругом желто, серо. Ветер доносит запах гари, навоза, дегтя, мочалы и еще какой-то противный запах.
— Что это такое? Чем это пахнет? — спрашивает матушка, нюхая воздух.
— К хутору подъезжаем. Уж близко, — отвечает нянька, заглядывая в окно кареты.
— Отчего это? — спрашиваем мы.
— Да ведь они там скотину бьют, кожи, внутренности, кровь… все это… — объясняет нам кто-нибудь — матушка или нянька.
— Какую скотину — этих вот быков?
— Ну да. Какой заболеет если, ногу сломает… Потом мясо солят… У них ведь много людей живет…
Вот уж и хутор. Подъехали. У колодцев, что стоят перед домом, Михей останавливает карету. Тут он будет поить лошадей. Все — Никандр, Михей, форейтор — слезают, оправляются, идут к колодцам. Мы смотрим, как они опускают в них привязанные к журавцам огромные бадьи, окованные железом, и как эти бадьи с грохотом летят туда, в глубину. Журавцы, наклоняясь, скрипят. Бадья наполнилась водой — ее тащат, журавец подымается, толстый конец его, к которому привязаны, чтоб сделать его еще тяжелее, целые пни, ломаные колеса, — коснулся, наконец, земли, показалась и бадья. Михей ее вытаскивает и ставит на сруб колодца. Лошади почуяли воду, смотрят на нее, фыркают. Михей и форейтор из бадьи наливают воду в ведра и несут к лошадям, которых уже раньше разнуздали. Лошади присмирели и пьют тихо, беззвучно. Нам видно все это в окно кареты, потому что лошадей ‘подвернули’ к колодцу… Мы смотрим также и на хутор. Там, по двору, заваленному сухим навозом, бродят куры, петухи с необыкновенно блестящими перьями на шеях и в хвостах. На крышах и у ворот прибиты громадные, серые, разлатые бычьи рога. Это украшение. Из окон на нас смотрят какие-то люди. Сквозь грязные маленькие стекла виден там у них самовар. Вот вышла какая-то толстая баба в розовом ситцевом сарафане, с подсученными рукавами, остановилась на крыльце и смотрит на нас. Вот выходит еще кто-то в розовой же ситцевой рубашке, в синем жилете и в высоких, длинных, как охотничьи, сапогах в обтяжку, и тоже останавливается на крыльце и смотрит на нас. Выходят еще и еще в таком же одеянии люди.
— Мама, кто это?
— Прасолы, мещане, приказчики, — отвечает матушка, посматривая тоже на них.
Но вот на крыльцо выходит в такой же розовой рубашке и в таком же синем жилете с голубыми, блестящими стеклянными пуговицами, высокий, выше их всех, человек лет тридцати, красавец, загорелый, с короткой подстриженной черной бородой. Все дали ему дорогу, и он, на ходу надевая в рукава синюю же поддевку, идет к нам, к карете.
— Это Буданцев, мама?
— Буданцев, — тихо отвечает матушка. — Шагов за пять, на ходу же, он кланяется, улыбается, застегивая поддевку.
— Здравствуй, Григорий Парфеныч! — говорит ему матушка.
Буданцев подошел к самому окну.
— Что ж, сударыня, чайку бы? — говорит он. — У нас живо. Самовар кипит…
— Спасибо, Григорий Парфеныч. Когда же теперь? Это уж другой раз. Лошадей уж напоили, надо ехать. Ну что, как поживаешь?
— Слава богу, матушка. Да вы бы хоть на минутку!
— Нет, нет, когда же уж! Один ты здесь или и братья?
— Один. Братья: Иван — в Коломне, Степан — на низы поехал.
— Куда? — спрашиваю я.
— На Дон, в Ростов… туда, вниз, — скороговоркой объясняет матушка. — За гуртами? — спрашивает она Буданцева.
— Да-с. Там у нас, признаться, куплено тысяч пять голов.
— Ух, сколько! — удивляемся мы.
Буданцев с улыбкой смотрит на нас.
— Много?
— Много. И всех вы их сюда приведете?
— Какие сюда пойдут, какие — прямо на Москву, в Петербург, — объясняет он нам.
— А вот что, Григорий Парфеныч, — перебивая нас, говорит матушка: — как же мы в этом, году насчет ягод-то?
— Да уж есть, сударыня. Поспели, Прикажете? Вы назад-то когда поедете?
— Дней через пять.
— Хорошо-с. Я велю приготовить — будут. Клубника нынче крупная и такая сильная — страх! По степи едешь, там местами просто все усеяно ею. Вся земля красная. Идешь — давишь ее, нога скользит даже.
— Ах, и наварила бы я из нее варенья! — говорит матушка, слушая его. — У нас нет ее нынче. И всегда мало ее в поле, а нынче и совсем нет. Садовая — это не то.
— Где же садовой против степной! Степная слаще и тоже вкус совсем другой, — соглашается Буданцев.
— А где она у вас? — опять спрашиваем мы — я или моя сестра Соня.
— Да везде, по всей степи.
— Где быки ходят?
— И там, и везде. А как у вас, сударыня, овсы нынче? — в свою очередь спрашивает матушку Буданцев.
— Ничего, хороши, — отвечает она. Что бог даст дальше.
— Осенью приедем покупать.
У окна кареты появляется Никандр.-
— Напоили? Готово? — спрашивает его матушка.
— Готово-с.
— Ну, надо ехать, — говорит она.
— Прощайте, матушка. Так за клубникой-то заедете на обратном пути? — прощаясь, спрашивает Буданцев.
— Как же, непременно. Прощай, Григорий Парфеныч! Через пять дней…
Карета трогается, мы оправляемся, усаживаемся хорошенько.
Этого Буданцева мы давно знаем. Он раза два в год приезжает к нам, и случается это всегда как-то осенью глубокой, зимой. Он, в синем полушубке и высоких сапогах, — мы видим, — проходит через зал в кабинет, к отцу. Там он пьет чай, туда ему подают на подносе закуску — графинчик с водкой, икру, сыр. Потом они ходят с отцом на конюшню, смотрят лошадей, — им их выводят, потом ходят они в амбары. Там что-то долго пребывают. Возвращаются в дом. Опять в кабинет несут чай. И они еще долго сидят, и все говорят-толкуют о лошадях, об урожае, о пшенице, об овсе. Потом Буданцев вынимает завернутые в бумагу толстые пачки денег. Они такие сальные, истертые! Эти деньги они там с отцом долго считают, потом отец что-то пишет. Деньги берет к себе, а эту написанную бумажку передает Буданцеву, который ее читает, потом складывает и кладет в свой огромный бумажник. Потом они говорят все друг другу: ‘Дай бог и на будущее время!..’ — ‘Да чего же? С обеих сторон, кажется, честно, хорошо…’ Все это мы с сестрой видели и слышали сколько раз, заглядывая под каким-нибудь предлогом в кабинет к отцу, когда мы знали, что у нас там сидит этот Буданцев.
Но вот мы едем дальше. При поворотах — дорога все вправо пошла, видно, хутор уж далеко остался позади. Кругом все степь, гладкая, ровная, изжелта-зеленая. Только впереди, куда идет дорога, что-то густо зеленеет, и этого темнозеленого видна огромная, длинная полоса. И чем дальше мы едем, тем все больше и больше вырастает полоса. Наконец она занимает впереди уж половину всего видимого пространства земли.
— Что это? — спрашиваем мы.
— Где?
Нянька глядит в окно кареты.
— Вон там… это зеленое…
— Проса, — отвечает она.
— Отчего же они такие темные?
— По пласту — ведь это пластовое.
Подходит и полоса. Мы едем — по обеим сторонам дороги просо, густое, высокое, как конопля, листья широкие, темнозеленые.
— Вот так просо! — говорит матушка.
— Отчего оно такое… густое, зеленое? — спрашиваю я опять.
— Ведь ты слышал, — отвечает матушка, — оттого, что оно по пласту сеяно, по нови. У нас оно по старой земле, а это по нови.
Долго мы едем таким просом, и теперь уж. куда ни взгляни — везде все только одно просо и просо, зеленое, высокое, целое море проса, и оно волнуется, шелестит, слышится какой-то особенный немолчный гулкий шелест от его листьев, головлк-кистей, тяжело наклонившихся.
— Сколько его, однако, у них засеяно-то! — говорит даже и нянька Устинья.
— Они много сеют, — отвечает ей матушка. — В прошлом году что-то, если не ошибаюсь, у них было три тысячи десятин его.
— Вот денег-то заберут! — восклицает нянька.
— Это кто же? — спрашиваем мы.
— Все Буданцевы, — говорит матушка.
— Это все их?
— Все.
— И куда столько денег? — продолжает нянька. — Ведь это и в век не проживешь.
Матушка слушает ее и улыбается.
— Да как же, сударыня, и в самом деле: ну, куда им столько? — говорит она.
Кончилось просо, опять началась степь, но это уж не та совсем, какая прежде была, — это какая-то выжженная точно, и земля серая совсем. Кое-где тощие кустики бобовника, диких вишен и так какие-то растеньица с мелкими, тощими листиками.
— Что это, уж и солончаки никак? — спрашивает матушка.
— Солончаки-с, — отвечает нянька.
— Это соленая земля? — спрашиваю я.
— Да.
Я помню, мне еще в прошлом году это объясняли, когда мы ехали по этой же дороге и когда я спрашивал — что такое солончаки. ‘Это очень плохая земля, — говорили мне, — на ней нельзя сеять хлеб, по ней можно только коров и овец пасти, и то надо смотреть, чтобы они не наелись земли — они любят соль и гложут землю’.
Солончаки тоже долго тянутся, и мы долго едем по ним, но, наконец, и они кончаются. За ними начинается уже обыкновенная пашня, но все посеяно как-то клочками, небольшими кусками: десятина овса, десятина проса, десятина гречихи.
— Отчего это здесь все так… понемножку?
— Мужицкая… Степь уже кончилась. Это казенная — крутовских мужиков. Теперь сейчас Крутое будет, — отвечают нам.
— Это Крутое ведь казенное?
— Казенное.
— Оно ничье? — допытываюсь я.
— Ничье, — говорит матушка.
Крутое — огромное село государственных крестьян. Там два раза в неделю базар. Две церкви в нем. Тут же, где церкви, по другую сторону базарной площади, стоят какие-то домики, но не такие совсем, как наш вот деревянный дом и дома соседей, а особенные, вроде вот как в нашем городе — маленькие, серенькие, с зелеными крышами, с беленькими крашеными же ставнями,— это квартира станового, волостное правление, сельская школа и еще что-то. Тут же, недалеко, каменные белые избы — постоялые дворы, лавки, в которых все есть: и чай, и сахар, и деготь, и сбруя, и мука, и огромные белые, рыхлые хлебы совсем особого вкуса — мы пробовали их, и они очень нравятся нам. Их столько съедают с молоком и медом и Михей, и Андрюшка, и Никандр, когда они обедают на постоялом дворе, во время остановок, отдыха и корма лошадей…
И все это за Чибисовыми. Чибисовка — последняя деревня, такая же, как наша и все другие, за которой начинается этот новый для нас и совсем особенный мир. Там все иное. Там, кажется, и воздух-то особенный, с запахом мочала, кожи, муки, дегтя, краски, — товаром, городом пахнет. У нас все в белых рубахах, а там все какие-то пестрые, розовые, ситцевые. У нас проехали верст пять — дом, сад, возле — деревня, и так все время. Проехали Ивановку — Петровка. Проехали Петровку — Алексеевка. За Алексеевной — Покровское. Вправо видна Семеновка, за ней мословские выселки… А тут — или чистое поле, степь с хуторами, быками, или громадное село, но ни садов, ни домов с усадьбой… И только, проезжая уж все это, там, за бабушкиным имением, по другой стороне этой странной для нас, не деревенской, по-нашему, а какой-то скорее городской полосы, опять начинается ‘как у нас’: опять маленькие деревни или по крайней мере не такие большие, без постоялых дворов, без лавок в них, без кабаков, без мещан в розовых ситцевых рубахах и картузах, без запаха муки, выделанной кожи, дегтя, мочала, но с садами зелеными, густыми, с господскими усадьбами, с флигелями, с дворовыми людьми, с этими с детства самого знакомыми родными лицами… Вот какая полоса лежит за Чибисовкой — к кому же туда было ехать? По ту сторону его было опять к кому ездить — туда и ездили: там вот жила бабушка, там жила наша тетя Люба, — мы ездили к ним. У других тоже там были родные, и они к ним ездили. Но и там все-таки уже не так, как у нас было, в нашей стороне. Там были пески, в которых ноги тонули, когда идешь по ним, надо было проезжать долго лесом, там протекала река широкая, быстрая… Все что-то то же, да не то. В ‘нашей стороне’ было как-то уютнее, тише, лучше, одним словом. Любопытно — там, а у нас лучше: у нас хорошо… Так дети — мы — смотрели туда, в ту сторону, за Чибисовку, и она нам представлялась такою… чужою… Она и была чужою…

II

Чибисовы, как я сказал, были небогатые люди. У них было всего что-то десятин двести пятьдесят, триста. Но они не нуждались. Жили скромно, никаких празднований и обедов у них не было, сами тоже ездили редко куда. Однако у них все было. Если приезжал кто — они умели принять и были всегда очень рады.
— Да, вот подите, на таком клочке, и живут же… и совсем прилично… — мы слышали, говорили про них, когда, бывало, соберутся у нас другие соседи, у которых большие деревни.
— Отличные соседи, — отвечал отец, — ни сплетен, ни жалоб от них — ничего.
Несмотря на это, у нас они бывали все-таки редко, раза три-четыре в год. Большое и шумное знакомство, очевидно, их стесняло, к тому же и люди они были совсем другого круга. Я помню, они бывали у нас только в торжественные дни: в именины отца, матушки, в приезд архиерея, губернатора, когда у нас съезжался весь уезд. Тут, на этих съездах, они всегда уж бывали. Накануне рассылались приглашения и всегда уж посылались и к Чибисовым: их никогда не забывали. И я как сейчас гляжу на этого скромного, аккуратного Дмитрия Ивановича Чибисова в высоком атласном галстуке, совсем как-то подпирающем его голову, с добрым, несколько удивленным как будто лицом и совсем не идущими к нему, не соответствующими этому лицу, щетинистыми, вперед торчащими усами, которые за едой он все как-то старался поймать губами и то и дело обтирал салфеткой, особенно после супа. Его жена, Анна Степановна Чибисова, была небольшого роста, довольно полненькая и какая-то необыкновенно чистенькая старушка, к тому времени, к которому относится настоящий рассказ, лет пятидесяти. Я вспоминаю ее всегда почему-то в светлом кисейном платье цветочками, со множеством мелких оборок, буфочек, бантиков и в чепчике с лентами, одна половина которых (вдоль) была лиловая, а другая — желтая. И это не потому, чтобы она ездила к нам все в одном этом платье и в этом чепчике, а так как-то в памяти-то у меня она сохранилась в них именно, и иначе я не могу теперь представить ее себе. И такая она была кроткая, уютная, домашняя. Съезжаются гости, многие уж приехали. Подъезжают Чибисовы — в окно видно, что они подъехали. Матушка и отец идут их встречать. В дверях, из зала в переднюю, приехавшая Чибисова целуется с матушкой, и они обе идут в гостиную. Видя, что собралось уже много и еще приезжают, Чибисова как-то кивает ей головой и вполголоса говорит:
— А вы, душечка, обо мне не заботьтесь, занимайтесь с другими гостями: я уж усядусь где-нибудь. Пожалуйста.
Она не выдавалась, разумеется, в гостиной, но она и не обращала на себя внимания ничем, что бы могло показаться странным, неловким, что бы могло вызвать какой-нибудь взгляд, улыбку. Она умела всегда пристроиться и никому не была в тягость — ни другим, ни себе.
Точно такой же и он был. Не выдавался, но и не тяготил никого.
— Что, сосед, а уж давно-таки мы с вами не видались? — говорит ему отец.
— Давно. То есть, впрочем, как же? — месяца три.
— А это разве мало? Живем в семи верстах, и три месяца не видались.
— Да что ж? Знаем ведь… слышно: все слава богу…
В Чибисовку и матушка и отец ездили еще реже, в год много если два раза, и то всегда как-то странно — вдруг, ни с того ни с сего.
— А вот что, — бывало, точно припоминая, что, скажет отец: — ты бы съездила к Чибисовым. Неловко. Они уже несколько раз были у нас. Они, ведь, на этот счет такие странные, — подумают еще что.
— Так что ж, поедем, пожалуй, хоть завтра же, — отвечает матушка.
И они поедут. Часа, в два, перед обедом, поедут, а часов в семь, вечером, назад. И всегда, я помню, они что-нибудь непременно привозили нам: какие-нибудь необыкновенно большие или необыкновенно маленькие яблоки, огромные груши, но чаще всего и даже непременно — орехи. У нас в саду почему-то совсем не было орешника, а у Чибисовых орехов было много. Они и привозили нам их оттуда.
— Радушные, добрые люди, — говорил отец.
— А уж особенно она-то, — соглашается матушка.
— Да и он добрый. Лучшего и не надо. Просит уступить ему на семена нашей пшеницы — у него она нынче что-то плоха, — говорит отец.
— Уступи! — просит и матушка.
— Разумеется, — говорит отец. — Прекрасные люди, прекрасные соседи…
Нас они к Чибисовым не брали с собою. Детей у Чибисовых не было — к чему же тогда нас? Но однажды, возвратясь от них, матушка сказала нам, что следующий раз, как она поедет к ним, возьмет и нас с собой оба Чибисовы просили ее об этом.
— Конечно, возьми их. Отчего же? Они и хорошие… и совсем приличные люди, — говорил отец. — Они рады им будут.
Следующий раз нас взяли. Это было весною. Я помню это потому, что у меня сохранилось впечатление об их саде, буквально вот как у Некрасова: ‘Как молоком облитые…’ Такой массы вишен я не видывал — целые куртины их, несколько десятин, и все в цвету: белые, ‘как молоком облитые…’
— Только, пожалуйста, — дорогой говорила нам матушка, — и вы, Анна Карловна (гувернантке), чтоб они ничего не рвали там, не шалили. У них все в таком порядке, все расставлено на своих местах.
И действительно, этот порядок, прибранность и чистота везде были удивительные. В доме все было точно покрыто сейчас только лаком. Пол, выкрашенный желтой краской, блестел как зеркало. По полу были разложены холстинные половики такой чистоты, что нельзя было и подумать, чтобы по ним ходили и на них ступали ногами. Окна, рамы, стёкла в рамах, медные задвижки — все это блестело так, как не блестит даже и в казенных учебных заведениях, когда воспитанники только что еще съехались после каникул. Мебель, вещи, вещички на этажерках — все вытерто, перетерто, пылинки нигде нет. Эта прибранность до того бросалась в глаза, что сама собою останавливала как-то и удерживала от всякого мало-мальски неосторожного и небрежного не только обращения, но даже жеста. И среди этой обстановки ходят, точно и сами остерегаясь что зацепить или разбить, хозяева. Идут, встретились в тесном месте и не отодвинут как-нибудь стул или кресло, а дают друг другу дорогу.
— Нюточка, проходи.
— Дмитрий Иванович, проходите.
И один кто-нибудь проходит, а другой стоит и ждет, дает дорогу.
Так же точно, ничего не задевая, уклоняясь и все обходя как-то, ходила и прислуга — молодые и пожилые женщины в чистых ситцевых светлых платьях и белых полотняных платочках на плечах. Идет скоро, даже стремительно, и того и гляди — вот-вот за что-нибудь зацепится, сдвинет с места, — ан нет, посторонилась, изогнулась и ничего не зацепила, ничего не сдвинула, прошла. Бежит ей навстречу другая женщина, и на всем ходу одна поворачивается одним боком, другая другим, дали друг другу дорогу и разошлись. И это они делали не только в тесном каком-нибудь месте, но и среди комнаты, на просторе, лишь бы им только не сойти с половика.
Суета, поднявшаяся при нашем приезде, была, однако, временная и, так сказать, мгновенная. Все сейчас же пришло опять в обычное спокойствие, беготня прекратилась, и женщины, как внезапно спугнутые птицы, вначале заметавшиеся, теперь опять успокоились.
— Авдотьюшка! — многозначительно произносила Чибисова, указывая глазами на нашу гувернантку, снимавшую с себя шляпу перед зеркалом в гостиной.
Авдотьюшка смотрела сперва на Чибисову взглядом легавой собаки, которая еще не хорошо поняла, на что ей указывают, потом этот взгляд у нее вдруг как-то загорался — поняла, и она подходила к гувернантке, чтобы ей помочь или на руки принять у нее шляпку.
— Евпраксеюшка! — произносила Чибисова тем же голосом и смотрела на меня.
Я оглядывался, сам не понимал, что у меня не в порядке, но Евпраксеюшка уже замечала и поправляла как-то завернувшийся воротничок моей куртки.
— Дарьюшка!
Дарьюшка окидывала глазами с ног до головы и всматривалась в сестру Соню — ничего нет, все в порядке.
— Башмачок… левый башмачок! — говорила ей Чибисова и даже качала головой: как же, дескать, ты этого не замечаешь?
Дарьюшка замечала и, пристыженная, улыбаясь, опускалась на пол и завязывала бантиком ленточку у сестрина башмачка.
От этого усиленного внимания нам сделалось как-то даже неловко. Мы чувствовали себя точно связанными и все переглядывались. К тому же еще нам и дома и дорогой натолковали, чтобы ни до чего не дотрагиваться, ничего не брать в руки.
Но вот первые восторги встречи прошли несколько, отец с Чибисовым направились в кабинет и заговорили о пшенице, которую мы видели сейчас, подъезжая к их усадьбе, — превосходная, удивительная. Чибисова стала звать матушку и нас всех на балкон.
— Ах, душечка, — говорила она матушке (матушка была гораздо, лет на двадцать, моложе ее, и притом это у нее была привычка): — сад — это для меня все. Особенно весною…
Мы вышли на балкон, и действительно — все так и остановились в восторженном изумлении. Перед нами, сейчас же за цветником, разбитым вокруг балкона, начиналось целое море белых вишневых цветов. Ну совсем, как есть, ‘молоком облитые’ — стояли целые куртины их, десятин пять в общей сложности. Я ничего подобного не видывал.
— Прелесть какая! — вырвалось у меня.
— Да? Нравится тебе, душечка? — спросила, обнимая меня, Чибисова.
— Нравится.
— Ты любишь сад?
— О, он целый день готов возиться в саду,— ответила ей за меня матушка.
— Ах, душечка, да что же лучше-то сада? Я вам говорю: сад — это для меня все. Дмитрий Иванович — вы знаете, какой он? — целый день готов у себя в кабинете сидеть с гитарой, но весною, когда это все в цвету или вот когда липки зацветут, — и он в саду целыми днями… Возьмет с собою гитару, ляжет где-нибудь на траву, смотрит на цветы и бренчит… Авдотьюшка!
Она указала Авдотьюшке глазами на стул, небрежно для чего-то поставленный среди балкона. Авдотьюшка взяла его и поставила к сторонке.
— Это барышня, должно быть, сидела, — как бы про себя сказала Авдотьюшка.
Но и матушка, и сестра, и гувернантка, слышавшие это, тоже посмотрели и переглянулись..
— Она где же? В саду? — спросила Чибисова.
— В саду-с, — отвечала Авдотьюшка.
— Ах, душечка, вы знаете, я ведь воспитанницу взяла к себе, — начала Чибисова, обращаясь к матушке, — нашего почтмейстера дочь. Он ведь овдовел, восемь человек детей, средств никаких, мал-мала меньше… Старшую, Марфиньку, я и взяла к себе… Своих у нас нет… Пускай… И очень тихий ребенок… Разумеется, манер еще у нее никаких нет, да и что могла она видеть? В уездном городе… беднота… Что мы же, помещики, присылали им, тем ведь и жили только…
Чибисова вздохнула при этом.
— Доброе дело вы сделали, — сказала ей матушка.— Да и вам, вот увидите, веселей будет: без детей я не знаю, куда бы я девалась? Иль уж это привычка… Мы тоже слышали, что она умерла, — продолжала матушка. — Я не знаю, намедни нам кто-то рассказывал. Ну, а остальные дети? —
— Разобрали всех… Можете себе представить! Одну взял исправник, одну — младшую — протопоп (у них тоже детей нет) одну… — она назвала еще кого-то. — А мальчиков.— двух на казенный счет в уездное училище, а остальные двое при нем. Замечательное счастье!
— Ах, Анна Степановна, что уж это за счастье! — грустно улыбаясь, заметила ей матушка.
— Да все-таки. Ну, куда бы он с ними девался? Старшей-то, моей, ведь уж тринадцать лет… Через три года невеста…
— Так-то так, — согласилась матушка.
Говоря это, они спустились по ступенькам с балкона, и мы с ними, и пошли в сад, в это молочное, белое, благоухающее море цветов. Мы шли по липовой аллее, разделявшей высокой и широкой зеленой стеной на две половины сплошной, повидимому, вишенник. Зеленые раскидистые липы распустили свои ветви над этим морем белых цветов, над краем его, и протянулись широкой и длинной тенистой аллеей, вершина которой и навес были зеленые, а бока, стороны — белые вишневые. Чудная картина! В подстриженных, прибранных, прилизанных теперешних садах и парках не увидишь ее… Мы шли довольно долго по этой аллее и дошли до круга. Липы точно молча согласились — взяли и расступились, образовали круг. Раздвинулись и стены вишен и тоже образовали круг позади липок.
— Это любимый круг Дмитрия Ивановича, — сказала Анна Степановна. — А вот тот, дальше — мой.
Сделав круг, липы дальше опять пошли все прямо, дорожкой. Мы прошли еще сажен пятьдесят и вышли опять на круг.
— Вот этот мой! — оказала Чибисова. — Там, дальше, будут еще два круга, но это — мой любимый… — И, подумав немного, прибавила: — Вы знаете, душечка, я, когда маленькая была, играла здесь всегда… и вот у этой самой липки… И у этой же липки потом Дмитрий Иванович сделал мне и предложение…
Матушка улыбнулась, слушая ее. Мы с сестрой смотрели на нее.
— Тогда пришел их полк… Офицеры приехали к нам… Танцевали… А на другой день Дмитрий Иванович и сделал мне предложение…
— Да,— вздохнула матушка,— тогда это как-то… проще все было, — сказала она.
— И было счастье, — ответила Анна Степановна.
— Вам который тогда год был? — спросила ее матушка.
— Не было шестнадцати… Я полгода была в невестах, пока мне лета вышли… Ну, и тоже хотели увидать и Дмитрия Ивановича — что он за человек.
— Он разве военный был? — спросила матушка.
— Как же — в гусарах служил… Их полк тогда из Харькова — или не помню уж откуда — сюда перевели… Через год, впрочем, как папенька умер, он вышел в отставку… Кому же было заниматься хозяйством? Маменька все время потом больна была…
— Но ведь детей у вас, Анна Степановна, никогда не было? — спросила ее матушка.
— Нет, — ответила она. — Вот теперь эту взяла… Что бог даст.
— Дадите ей воспитание… еще какая девушка, может быть, выйдет!
— А где же она? Авдотьюшка! — вдруг обратилась Анна Степановна. — Где ж они?
— Не знаю, сударыня. На том нешто кругу?..
— На третьем?
Мы пошли дальше по аллее. Опять громадные липы, а по бокам — стены белых, цветущих вишен.
— Господи! Сколько у вас их! — удивлялась матушка.
— Это все еще с тех пор. Папенька покойник их насадил. Он ужасно вишни любил. По-настоящему бы их следовало вырубать, молодые чтобы росли, а то ведь только цветут, а ягод на них почти нет, ну, а как подумаю: ну, что если срубишь, которую папенька своими руками сажал!.. и остановлюсь — жалко.
Мы дошли до третьего круга, вышли на него, и направо, на скамеечке, увидали сидящих старушку няньку, в таком же светлом платье и белом платке на плечах, как и все женщины у Чибисовых в доме, и рядом с ней девочку лет тринадцати, в темнокоричневом жестком шерстяном платьице, в беленьком переднике, в беленькой пелеринке и беленьких нарукавниках совсем как столько раз виденный мною потом обычный костюм всех воспитанниц и институток. Но тогда я видел его в первый раз, и он поразил меня. Мне почему-то вдруг пришло в голову, что она больная и поэтому она так и одета. Обе — и нянька и девочка — при нашем появлении на кругу встали и стояли у своей скамейки.
— Вот они где, — проговорила, заметив их, Анна Степановна. — Вы что же сюда ушли?
— Эта вот и есть? — спросила ее матушка.
— Да, — ответила она и позвала девочку: — Марфинька, подойди же.
Марфинька, с опущенной головой и сложенными на передничке руками, часто, как-то не шагая, а семеня ногами, подошла к нам.
— Уж большая девочка, — проговорила матушка и, обращаясь к ней, спросила: — Вам который год?
— Тринадцать.
— Вам скучно одной?
Девочка молчала.
— Ничего, привыкнет. Она умница. Будет учиться — для своей же пользы, — отвечая как бы за нее, сказала Анна Степановна и, вздохнув, прибавила: — Вы знаете, она ведь едва читает. Последние два года мать была больна… Она не училась, росла так.
Девочка стояла перед нами все время с опущенными глазами и перебирая рукой края фартучка.
— Так нехорошо, моя милая! — сказала ей матушка. — Ну, что в землю смотреть — ничего там ведь нет? Надо прямо глядеть.
Девочка тихо подняла на нее глаза, взглянула ими и опять опустила их.
— Надо быть веселой!.. Глаза у нее славные!.. А то ты точно сердита или боишься, — продолжала матушка. — Ты хочешь с нами идти? Пойдем. Соня, возьми ее, — сказала она. — Идите, бегайте.
Соня, милая, уморительно серьезная девочка, сейчас же покровительственно взяла ее за руку и что-то в свою очередь начала ей говорить, ободряя ее. Она машинально повиновалась, и они обе пошли вперед перед нами.
— А вот что мне делать с гувернанткой? Лето пусть привыкнет пока, а к осени ее ведь надо, — начала Анна Степановна.
— Да, уж это, — соглашалась матушка, — без гувернантки как же.
— Вы не знаете, душенька, где бы мне?
— Нет, — отвечала матушка. — Вы как же — хотите дать ей как следует образование?
— Да уж что ж.
— То есть, и музыку, и французский, и немецкий язык?
— Все уж.
— Не знаю, у кого же, — сказала матушка. — Вот у Барсуковых, — у них, кажется, отходит гувернантка. Детей они в Петербург осенью отправляют — им теперь не нужна. Справьтесь у них.
— Ах, душечка, если бы вы им написали?.. Вы с ними хороши. Помогите.
— С удовольствием,— ответила матушка.
— Доброе дело ведь это.
— А цена? — спросила матушка.
— Душечка, вы знаете, мы ведь много не можем, — вздыхая, проговорила Анна Степановна. — А она дорогая разве?
— Не знаю. Нет… Но все-таки рублей шестьсот…
— Нет… этого мы не можем.
— Я думаю, так. Я не знаю, может и дешевле возьмет, — продолжала матушка.
— Поторгуйтесь с ней, душечка. Скажите, что ведь это мы для сироты.
Мы шли обратно к дому. С балкона спускалась женщина в светлом платье и белом платке на плечах и приближалась нам навстречу. Шагов за десять она стала, давая нам дорогу, в стороне, некогда мы поровнялись с нею, она тихо что-то сказала Анне Степановне.
— Конечно, — ответила та.
— Анна Степановна, да вы не беспокойтесь для нас! — оказала матушка, догадываясь, что та спрашивает ее о чем-нибудь по хозяйству.
— Ах, душечка, какое же тут беспокойство? Я так рада. Вы у нас в кои-то веки заедете.
Женщина побежала обратно, стороной, из деликатности, чтобы не идти впереди нас, не выходя на середину аллеи. Анна Степановна продолжала:
— Вот, душечка, если бы вы нам устроили с гувернанткой.
— Спрошу, Анна Степановна. Постараюсь, — отвечала матушка.
— А если не удастся?
— Другую будем искать. Что же делать? Вот что разве, — подумав немного, сказала матушка. — Если бы не нашли гувернантки, на первое время поговорите с Анной Карловной — наша гувернантка: вы ей прибавите от себя что-нибудь — пусть девочка тогда приезжает к нам, хотя два-три раза в неделю. Она ничего, неиспорченный ребенок?
— Ах, душечка, вот бы я вам была благодарна!— воскликнула Анна Степановна. — Вот выручили бы!..
— А она ничего? Ребенок-то неиспорченный?— повторила опять матушка.
— Не-ет. Ну, неразвита… манер нет.
— Это-то что.
— А так — нет, тихая, кроткая.
— Она давно у вас?
— Да уж с месяц.
— Я вот только этого боюсь,— сказала матушка.
— Нет, ничего. Ах, какое вы одолжение сделали! Я, стало быть, могу и переговорить с вашей гувернанткой? Можно сегодня же? — спрашивала Анна Степановна.
— Отчего же?
Анна Карловна, опытная гувернантка, воспитавшая в околотке уж много детей и переходившая, как по наследству, из дома в дом, по миновании в ней надобности, шла вместе с Соней и Марфинькой впереди нас шагах в двадцати. Она не слыхала разговора.
— Ее как зовут-то? Анна Карловна? — спросила Чибисова.
— Да, — сказала матушка.
— Позовите-ка ее, душечка.
Матушка позвала. Анна Карловна остановила детей и остановилась сама с ними. Мы подошли.
— Вот, душечка, Анна Карловна, я сейчас спрашивала у них, — она указала глазами на матушку, — и они позволили, — начала Чибисова. — Если бы вы согласились давать уроки моей Марфиньке? Она бы к вам приезжала…
— Когда дети занимаются, — сказала матушка.
Анна Карловна, добрейшее существо, в недоумении посмотрела на матушку.
— Но ведь она ничего не знает, — сказала она. — Ни по-немецки, ни по-французски, — ни слова она не понимает.
— Выучится. Вы займитесь только ею! — заискивающе продолжала Чибисова.
— Да я с удовольствием… Что ж?.. Только…
— Привыкнет… Вы уж для нее… она сирота…
— Пускай… если они позволяют… Мне какой же труд, — смотря на матушку, говорила Анна Карловна.
— Попробуйте! — сказала матушка.
— Ну, а что вы, душечка, Анна Карловна, возьмете за это? — спросила Чибисова.
— За что?
— А вот, заниматься с нею.
— Я не знаю. Я ничего не могу теперь вам сказать, — конфузясь, отвечала Анна Карловна.
— Вот видите, много мы не можем, но если бы вы…
— Это уж после. Я переговорю сама с Анной Карловной, — вмешиваясь в их разговор, сказала матушка.
— После мы поговорим, — обрадовалась Анна Карловна.
— Вы только не отказывайтесь. Я боюсь, ну как вы раздумаете? Она ведь, я вам говорю, сирота, — говорила Чибисова.
— Нет, уж как-нибудь устроим, — успокаивала ее матушка. — Анна Карловна у нас добрая.
— Ах, душечка, как бы я вам была благодарна!
Марфинька стояла тут же с опущенным лицом и перебирала края передника. Худенькая, высокая, бледно-смуглая, вся какая-то нескладная. Руки длинные, красные, на ногах простые башмаки. Я смотрел на нее, потом взглянул на Соню. Эта такая нежная, причесанная, нарядная.
— Мама, она как же — только приезжать к нам будет, а… не жить у нас? — спросила Соня.
— Нет, — отвечала матушка.
— Отчего?
— Ну, так. Она здесь живет.
— А у нас только учиться будет?
— Да.
— И по-французски и по-немецки?
— Да. А вот ты ей показывай, чего она не будет знать, — сказала матушка,
— Я буду, — ответила Соня.
— Ах, какая душечка! Вот умница!.. Она сиротка! — сказала Анна Степановна, обнимая и целуя Соню.
— Она ведь по-французски и по-немецки ничего не знает, ни одного слова, — говорила Соня.
— Ничего, выучится… Марфинька, слышишь? Видишь, что для тебя делают?
Девочка подняла глаза.
— Ты будешь учиться? Слушаться будешь? — спросила ее Анна Степановна.
— Буду, — чуть слышно ответила Марфинька.
— Она будет умница. Она уж не маленькая, она и сама понимает, что надо учиться, — сказала матушка.
Марфинька молчала, усиленно крутя концы фартучка.
— Это не надо делать, душечка. Вот я уж тебе сколько раз говорила! — сказала Анна Степановна. — Как надо руки держать?
Марфинька сложила их, подложив ладони под локти.
— Ну вот так. Надо помнить…
‘Что они к ней пристают все? — думал я. — Не все ли равно? Соня же не держит так руки…’

III

Наступил сентябрь. Начались темные и холодные вечера. В саду на липах и березах показались желтые и красные листья… В ясные дни тепло еще и даже жарко, а все уж не то…
В ясные дни осенью воздух чистый, небо яркоголубое,— летом такого не бывает, летом оно знойное, тусклое, какое-то точно запыленное, а это — свежее, чистое. Вдаль страшно далеко видно в такие дни. Видны колокольни отдаленных сел, и видно даже, как горят золотые кресты на них, играют на солнце. Верст за двадцать, за тридцать видно. Видны леса, церкви, город виден, а до него сорок верст.
— Это вот и есть город? — спрашиваем мы няньку.
Вдали, на самом горизонте, где небо сошлось с землею, видна какая-то беленькая полосочка, зубчики, горят кончики золотых иголок. Мы знаем, что это город, церкви, а все-таки спрашиваем.
— Город, — отвечает нянька.
— А это — Спасское?
— Спасское.
— А это вот Чибисовка? Возле города-то?
— Где ж возле города? До Чибисовки — семь верст, а до города — сорок. Это только так кажется, что она близко.
— А это вот — лес — это Покровское, где дядя?
— Покровское, — рассеянно отвечает нянька, сама задумчиво всматриваясь в даль.
Мы стоим в поле. Вышли из сада и смотрим на ровную, широкую, во все стороны открывающуюся перед нами равнину. Лежит она пустынная, изжелта-серая, скучная, унылая. Недавно еще была на ней жизнь, а теперь ее нет — ушла куда-то… Хлеб уж весь убран, копны свезены, ничего нет в поле. Вот этот угол как будто светлее, желтее.
— Няня, отчего это там светлее?
— Где?
— Вон… вон этот угол.
— Пшеница там была. Пшеничное жнивье всегда самое светлое.
— А это вот… Где темное?
— А тут, должно быть, овес был — у него жнивье темное.
Скучно, мертвенно теперь в поле даже и под этим чистым голубым небом, под этим ярким солнцем. Поле так грустно смотрит, точно прощается, и самому с ним прощаться хочется… В степи совсем иное дело — там пустынно, может быть даже жутко теперь, а тут тяжелое какое-то чувство: вспоминаются люди — были тут и нет, ушли. Забрали с собой все и ушли… Люди вспоминаются — были и нет их… Оттого…
— Осень уж, — говорит нянька.
Мы постояли, посмотрели еще. Тишина. Ни звука… Идем опять в сад. Он такой темный, густой, сплошной кажется отсюда, с поля. Подходим ближе. Вдоль садовой канавы, которая идет вокруг всего сада, рябина посажена. Кисти ее на солнце такие яркокрасные видны. Красные же кисти и у бузины, кусты которой растут у садовых ворот. У сада теперь грубая, холодная зелень, грубые и эти красные, яркие пятна на ней…
Пришли и идем по саду. На широких дорожках безлюдно, тихо. Походили, посидели на скамейках. Скучно… Ни ягод, ни яблок — ничего уж нет, все ‘сошло’… Пошли по траве, в куртину. Стоят ‘пустые’, без яблок, яблони. Смотрим — не уцелело ли, не висит ли где на ветке яблоко. Вон это что такое краснеется? Лист.
— А я вон вижу яблоко, — вдруг говорит Соня.
— Где?
— Во-о-н… на самом верху… Видишь?.. Вон на веточке-то… на самом верху, — показывает она.
— Вижу, вижу!
— А вон и еще… пониже… Видишь?—продолжает Соня.
У нее такие глаза, что все видят. Никто не увидит, а она увидит. Иголку потеряют, упадет на пол, все ищут, а она найдет: придет и сейчас найдет. Далеко кто-то идет по дороге — ни я, ни нянька, ни Анна Карловна, никто не может разобрать, кто-это, а она разберет:
— Это — Ефим-садовник.
И в самом деле Ефим.
Яблоки в саду давно уже все сняли, и они лежат на полках, на соломе в кладовой — страх их там что, и дают их нам сколько хочешь, а нам надо вот эти достать, что висят так высоко на яблоне, и, видно, маленькие, дрянные. Мы бросаем в них палочками, веточками, чтобы сшибить их. Палочки и веточки падают назад, а яблоки висят, смотрят на нас.
— Ты полезай, — тихо говорит мне Соня.
Нянька услыхала.
— Нет, как можно: еще упадете, оцарапаетесь.
— Ну, пойдем к садовнику — он достанет.
— А он чем же достанет? — спрашивает нянька, ей не хочется идти — это в другой конец сада.
— Палкой такой. Возьмет и собьет… — объясняем ей мы.
— И яблоки-то дрянные, это кислые яблоки, — говорит нянька.
Но Соня увидала и на другой яблоне — эта уж хорошая, мы все их знаем — и показывает мне.
— Ну, вот это уж не кислые.
Нянька их тоже знает — ей нельзя спорить. И вот начинаем сбивать и доставать общими усилиями. Нянька помогает нам. Сбили, достали наконец. Пробуем.
— Отличное… только червивое вот немного.
— Бросьте, не кушайте! — говорит нянька.
— А вот если бы на той найти, — начинает Соня, показывая на яблоню, известную своими необыкновенно вкусными яблоками.
Нянька догадывается, что это опять целая история,— у Сони такие глаза, что она уж непременно отыщет, — и зовет нас, отвлекает в другую сторону.
— Лучше пойдемте в цветник, перед домом, — говорит она. — Там теперь семена у цветов поспели. Собирать будем их.
Это тоже любопытно.
— Ну, пойдем, — соглашаемся мы.
Боже, как я живо помню все это! И вот теперь, когда я пишу, мне кажется, что это все точно вчера было… И Соня, и нянька, и эти яблоки — они вот передо мною…
Раз, когда мы пришли после такого гулянья домой, мы застали у нас Чибисову. Она приехала одна, без мужа, и сидела с матушкой. Мы поздоровались. Она нас по обыкновению перецеловала.
— Душечки, а вот я вам яблок привезла.
И дала нам по громадному апортовому яблоку, такие только у них были в саду — ни у кого таких не было.
— Марфинька вас целует, — продолжала она. — Вот маменька ваша позволила, и она теперь к вам будет приезжать. Вы не смейтесь над ней. Она бедная, сирота. Вы учите ее, если что не так, чего она не понимает… Вы будете ее учить? Да?.. Будете ей показывать? Вы, душечка?
Она обратилась к Соне.
— Да, — сказала сестра.
— Будете?
— Буду.
— А вы?
— И я буду, — сказал я. — Она когда же приедет?
— Послезавтра. Послезавтра, маменька говорит, у вас уж классы начнутся, и она приедет.
— Она у нас будет жить? — спросил я.
— Нет, душечка. Она приезжать только будет. Отучится — и уедет. На другой день опять приедет.. Каждый день будет приезжать.
— И зимой?
— И зимой — все равно.
— А если дурная погода? — продолжал я расспрашивать.
— Ну, тогда останется у нас. Проживет день, два, три, сколько там будет вьюга, — сказала матушка.
Известие, сообщенное Чибисовой, что классы у нас начнутся послезавтра, хотя мы и должны были это предчувствовать, все-таки показалось нам как-то неожиданным: вдруг и так скоро…
— Разве послезавтра уж? — спросил я матушку.
— Да, довольно уж. Погуляли лето — и довольно, за дело пора, — сказала она.
— И утром и после обеда? Как в прошлом году?
— Да. Да что ж вы будете делать? Дожди теперь скоро пойдут. Гулять нельзя… А на будущий год вот, бог даст, придет лето опять… И кататься, и в поле, и в сад…
Это известие скрашивалось, однако, новостью о Марфиньке. Нас интересовало, как это все пойдет, как она будет приезжать, как она будет с нами в классах сидеть, как ее будет Анна Карловна учить, как она будет оставаться у нас, когда будет вьюга или метель, что она будет делать и прочее. Мы расспрашивали обо всем этом, и нам отвечали.
Чибисова у нас осталась обедать и за обедом по какому-то случаю пустилась опять благодарить и матушку и отца, что они не отказались сделать доброе дело, что за Марфиньку их бог наградит и прочее.
— Да что ж тут, помилуйте, такие пустяки! — отвечал ей отец,
— Ах, это для вас пустяки, а для бедного человека… Кто это нынче сделает?..
— И вас, душечка, Анна Карловна, он не оставит, — продолжала она.
— Лишь бы училась-то она, — говорила матушка.
— Будет. Она уж будет учиться, — уверяла Чибисова. — Она только, знаете, как сирота… ну, и этакая робкая, всех боится…
— Это ничего, пройдет.
— Нет, знаете… Вот уж она у нас четвертый месяц, а все такая же.
— Привыкнет.
— И потом — все одна. Все сидят вместе, а она уйдет и сидит одна. В окно смотрит… Или так — уставится на что-нибудь… задумается… Позовешь, так она вздрогнет даже иной раз…
Настало, наконец, это послезавтра, когда должны были начаться классы. Мы сидели и пили чай утром. Кончим сейчас и пойдем в классную. Анна Карловна уж отпила и дожидалась нас. Вдруг вошел лакей и доложил:
— Барышня Чибисова приехала.
— Зови же ее сюда! Где она? Она одна?— спросила матушка.
— С девушкой или с нянькой ихней.
И вслед за тем мы увидели Марфиньку в таком же точно костюме, как и тогда, то есть в широком жестком коричневом шерстяном платье, в белом переднике, в белой пелеринке и с беленькими нарукавничками. Сзади ее — Авдотьюшка. Они вошли и остановились в дверях.
— Марфинька, что же вы? Идите же, — сказала ей матушка.— Здравствуй, Авдотьюшка!
Марфинька подошла и ‘присела’. Авдотьюшка поцеловала матушку ‘в плечико’, как всегда это делали приближенные дворовые женщины — свои и чужие.
— Здравствуй, Авдотьюшка! Марфинька, вы пили чай? Хотите? Садитесь.
— А они уже кушали-с, — за нее отвечала Авдотьюшка. — У нас господа ведь рано встают. Барыня — как пять часов — уже встали.
Марфинька села, ни с кем из нас не поздоровавшись. Она и не заметила нас, должно быть. Потом, когда она несколько обсиделась, она увидела нас и, сидя, кивнула головой и Соне и мне. Матушка налила ей в большую чашку чаю, налила сливок туда и поставила перед нею — она сидела возле нее.
— Кушайте, Марфинька.
Она попробовала — и как-то неловко — сперва ложечкой, потом налила чаю на блюдечко и начала на него дуть. Мы смотрели на нее.
— Вы не спешите, Марфинька, успеете, — сказала ей матушка. — Крендельков хотите?
Авдотьюшка между тем передавала матушке, что Чибисова приказала ее благодарить, просит не оставить Марфиньку, что ей, Марфиньке, она приказала хорошенько учиться, не шалить, слушаться и прочее.
— Они уж большие у нас и сами понимают, что для их же пользы, — говорила Авдотьюшка, смотря на Марфиньку. — Не будут учиться, что ж тогда будет? Нынче все учатся…
— Да, — соглашалась матушка. — Да она будет учиться… Что, разве дурочка она какая…
Марфинька сидела, дула на чай, пила его, точно не о ней шла речь.
— А то барыня ихнему папеньке напишет. Он узнает — спасибо не скажет, — продолжала Авдотьюшка.
— Он строгий разве? — спросила матушка.
— У-у… Беда! Да ведь им и нельзя, сударыня. Люди они бедные, служащие, да вот теперь еще это несчастие-то.
— Какое? — спросила матушка.
— А вот овдовели-то.
— Ах, да.
— Им, если баловать, так ведь их, детей-то, у них восьмеро осталось. Это вот еще, спасибо, добрые люди-то разобрали, а то что бы они с ними делали? Всего и прислуги-то — одна кухарка. Насмотрелась я! — продолжала Авдотьюшка. — Вот как ездили за ними — меня ведь тогда барыня посылала — бедность такая…
Матушка вздохнула.
— Что вот господа из деревень пришлют, тем и живи. Жалованье-то пустое самое, а город, дороговизна… Да потом еще и это опять…
Она не договорила и посмотрела как-то многозначительно на матушку.
— Да-а? — спросила матушка.
— Да-с. Любят… Покойница-то маменька их оттого больше и померла. Сегодня приедут из должности в таком виде, завтра… Она посмотрела-посмотрела, да и захворала.
Матушка опять вздохнула.
— А уж как они содержались, когда я приехала-то, — продолжала Авдотьюшка, — страх! Рубашки-то на них на всех грязные-прегрязные, дырявые. Башмаки все разлезлись, пальцы глядят. Платьишки захлестанные — это они, значит, без надзора-то по грязи на улице. Привезла я их — барыня так и ахнули… В баню сейчас, мыть… Обшивать давай, обувать…
Я сидел, слушал это, смотрел на Марфиньку, на Авдотьюшку и думал:
‘Зачем же это она все рассказывает, и при ней?..’ Марфинька сидела и — совсем как не про нее это все — вертела пальцами у себя на коленях край скатерти.
— Да, избави господи! — заключила матушка. — Ну что же, вы допили? — обратилась она к нам.
— Кончили, — ответила за нас Анна Карловна.
— Ну, вы идите. Я приду к вам немного погодя. Марфинька, идите! — сказала она.
Мы встали и подошли к матушке благодарить ее за чай. Мы всегда целовали у нее руку. Подошла и Марфинька и тоже хотела поцеловать ее руку, но она не дала ей и поцеловала ее в лоб. Марфинька ткнулась губами куда-то ей в плечо или возле плеча в руку.
Мы пошли в классную, а позади — я услыхал — матушка спросила:
— Ну, а что у вас, Авдотьюшка, с вареньем? Отварились уже?
— Все, сударыня… — ответила Авдотьюшка.
— И наливки все налили?
— Вот только рябина… Морозов ждем…
Марфинька, придя в классную, все осмотрела пристально, внимательно, серьезно-сосредоточенно. Обвела глазами всю комнату, поглядела на потолок. Потом начала рассматривать мебель, стоявшую в классной, остановилась на черном лакированном столе с книгами и тетрадками, за которым мы занимались, и задумалась.
— Садитесь же, — сказала ей Анна Карловна. Марфинька взглянула на нее.
— Вот тут садитесь.
Анна Карловна указала ей на стул против себя, по другую сторону стола. Рядом с нею сидели мы с сестрой: я — по правую руку, Соня — по левую. Как опытные и бывалые уже, мы отодвинули ящики в столе и вынимали оттуда тетрадки, до которых мы с весны не касались, грифеля, грифельные доски, карандаши, перья. Марфинька, вероятно желая подражать нам, попробовала делать то же, что и мы, потянула за шишечку свой ящик, но там ничего не было — он был пустой. Она посмотрела туда и начала глядеть на нас. Анна Карловна развернула какой-то учебник и что-то искала там. Она не замечала вопросительного взгляда Марфиньки.
— Ну-с? — опуская книгу, сказала Анна Карловна. — Мы начнем с диктовки. Тетрадки вы нашли?
Мы с сестрой отыскали их.
— А ваша? — обратилась она к Марфиньке. — У вас нет? Вы не сделали себе? Что ж вы молчите сидите? Вам надо сделать, милая, — как будто с выговором заметила ей Анна Карловна.
— Марфинька, нате вот, у меня есть одна лишняя, — живо сказала Соня, пододвинула к ней тетрадку и шлепнула по ней рукой. — Нате, пишите.
Марфинька взяла тетрадку и держала ее в руках.
— Вам перышко надо? — продолжала Соня. — И перышко дам. Все, все я вам дам. У меня все есть, — роясь у себя в столе, болтала Соня. — Вот вам, нате: вот карандаш, вот перышко… А грифельная доска? Как же? У меня нет. У меня одна только. Я сейчас побегу — у мамы есть, — предложила Соня.
— Останьтесь, не нужно, — сказала Анна Карловна. — Мамаша придет сейчас, и я ей скажу.
Соня успокоилась.
— Ну, — продолжала Анна Карловна, — у всех теперь все есть?
— Все, — сказали мы с сестрой.
— А у вас?
— Есть.
— То есть что же есть?
Марфинька подняла на нее глаза и не понимала, что она у нее переспрашивает.
— Все у вас есть? — повторила Анна Карловна и, не дожидаясь уж ответа, сказала: — Это скучно, милая, так нельзя. Вас надо десять раз спрашивать. Вы уж не маленькая, вы сами должны понимать. Будьте внимательны.
‘За что она к ней придирается?’ — подумал я, смотря на гувернантку, которая с нами была всегда такая кроткая и тихая.
— Ах, да вы видите, Анна Карловна, у нее все есть, я ей все дала! — сказала Соня с самым серьезным лицом — она такая уморительная бывала в это время. — Ну, вот тетрадка, вот другая, вот перо, вот карандаш, — говорила Соня, брала вещи в руки, подымала их и показывала.
— Довольно, я вижу, я вижу, — остановила ее Анна Карловна.
Соня сложила крендельком руки на груди, оперлась ими на стол и, улыбаясь, посматривала.
— Ну, — сказала Анна Карловна, — пишите: ‘Маленький Петя и сестра его Катя…’
Мы начали писать, Марфинька — тоже.
— Все имена, — вдруг сказала Соня, оборачиваясь к Марфиньке, — надо писать с большой буквы: начинать… это всегда… вы знаете? Петя, Катя…
— Сонечка, это не ваше совсем дело, оставьте, не подсказывайте, пишите, — остановила ее Анна Карловна.
— Я не подсказываю. Она, может, не знает, — отвечала Соня.
— Пишите сами. Вы свое знайте дело. Написали? ‘Маленький Петя и сестра его Катя…’ — повторила Анна Карловна.
— Написали, — сказали мы с сестрой.
— А вы? — спросила она Марфиньку.
Марфинька молчала.
— Написали? — повторила Анна Карловна.
— Написала, — отвечала Марфинька.
— Покажите.
Марфинька отодвинула от себя тетрадку, по направлению к Анне Карловне. Соня ее перехватила, взяла и начала смотреть.
— Дайте мне, Сонечка, это не ваше совсем дело, — сказала Анна Карловна.
Соня подала ей тетрадку и, смотря на меня и на Марфиньку, подняла брови, закусила губку и многозначительно покачала головой.
Анна Карловна взглянула — и так и ахнула.
— Да вы совсем и писать не умеете! — сказала она. — Это бог знает, что вы написали! Тут ни одного слова разобрать нельзя!
Анна Карловна положила тетрадку перед собой… Я пододвинулся к ней и смотрел. Написано было действительно бог знает что. Она, должно быть, мелко не умела писать — писала по двум линейкам, — и когда ей теперь пришлось писать совсем даже без линейки — ей попалась нелинованная тетрадка, — она написала крупными буквами, одна выше, другая ниже, все слитно, что-то такое, чего и разобрать было нельзя.
Марфинька сидела и смотрела на какое-то пятнышко на столе, потом начала пальцем его тереть.
— Я вам говорю, моя милая, — сказала Анна Карловна. — Марфинька!
Марфинька подняла на нее глаза.
— Вы совсем не умеете писать?
— Нет, — сказала Марфинька.
— В таком случае как же вы будете продолжать учиться? — спросила ее Анна Карловна.
Марфинька опять взглянула на нее.
— Отвечайте же, моя милая!
— Я не знаю-с, — отвечала Марфинька.
В классную в это время вошла матушка.
— Ну что? Начали?— спросила она.
— Ах, вы вот тут посмотрите-ка! — отвечала ей Анна Карловна и подала Марфинькину тетрадь.
Мы все смотрели на матушку, что скажет она. Она держала в руках тетрадку.
— Это Марфинькина? Ну да, — сказала она обыкновенным, спокойным голосом, нисколько не удивившись.
— Ужасно! — проговорила Анна Карловна. — Сонечка первый раз когда писала, и то лучше.
— Марфинька, вы не писали никогда под диктовку? — спросила ее матушка.
— Нет, — отвечала она.
— Вы по двум линейкам пишете?
— По двум.
— Ей надо налиновать и дать прописи — пускай пока и пишет, а вы им диктуйте. Потом посмотрите, — просто сказала матушка. — Соня, у тебя есть разлинованная тетрадка? Дай Марфиньке. Вы им диктуйте, — продолжала она, обращаясь к Анне Карловне, — а я посмотрю, как она пишет.
Соня достала, нашла — она давно уж не писала по двум линейкам — тетрадку, матушка присела возле Марфиньки, Анна Карловна начала нам диктовать:
— ‘Маленький Петя и сестра его Катя…’ Это вы написали? ‘…любили дразнить большую собаку, которая была привязана у своей будки. Однажды…’
— Марфинька, ты, моя милая, не спеши, не спеши, — ласково — я услыхал — говорила ей матушка.
— ‘…любили дразнить…’ — повторяла нам Анна Карловна. Я писал и слушал-поглядывал на матушку, на Марфиньку. Анна Карловна заметила это и сказала, чтоб я не смотрел.
— У тебя свое дело, занимайся, — сказала мне матушка.
— Это их будет отвлекать, — отвечала ей Анна Карловна.
Матушка ничего ей не сказала.
— ‘Однажды, когда Петя с Катей…’ — продолжала Анна Карловна.
— Марфинька, не спеши, моя хорошая, не спеши!.. — повторила матушка.
— Марфинька, вы, может, хотите другое перо? У меня есть. Я вам сейчас… — заговорила вдруг Соня.
— Не твое дело… Перо у нее есть. Пиши! — остановила ее матушка.
— Я говорю, они будут отвлекаться, — опять сказала Анна Карловна.
— А будут отвлекаться — дольше за это просидят в классе, — отвечала ей матушка. — Как же, когда ее отдадут, в институте-то она будет заниматься? Ведь там не одна она будет…
Анна Карловна ей не возражала и все свое внимание сосредоточила на нас. Марфиньку она как будто не замечала. Соня и я по временам посматривали то на матушку, то на Марфиньку, серьезно-сосредоточенно выводившую на бумаге крупные буквы по линейкам. Матушка время от времени тихо замечала ей: ‘не спеши…’, ‘вот так…’, ‘еще раз напиши это слово…’, ‘хорошо…’
Так прошло с час. Наконец Анна Карловна кончила диктовать, взяла наши тетрадки и начала их читать, поправлять ошибки. Кончила заниматься с Марфинькой и матушка.
— Ну, вот видите, она недурно даже пишет, — сказала она, показывая Анне Карловне Марфинькино писание.
— Но вместе с ними-то она заниматься не может, она будет только их отвлекать, — я вот про что, — сказала она как бы в оправдание свое.
— Да, с ней надо отдельно заниматься, — согласилась и матушка. — Когда вы будете им диктовать, она пусть уроки учит, а когда они будут учить уроки, — вы с нею займитесь… Впрочем, первое время я сама с ней буду заниматься, — сказала матушка.
Анна Карловна ничего не ответила.
— Ну, Марфинька, на первый раз довольно. Вы с ними еще будете заниматься, а мы с ней пойдем, — сказала матушка. — Марфинька, пойдем, моя хорошая!..
Матушка с Марфинькой ушли, а Анна Карловна почти вслед им сказала:
— И отлично. Ах, как я рада!
Мы смотрели на нее с сестрой и не понимали, что это такое! Что это с ней сделалось?..

IV

Марфинька после этого раза начала приезжать к нам каждый день. Прежде говорили, что она к нам будет приезжать через день, а теперь пошло каждый день. Матушка переделала это, — сказала, чтоб ее присылали каждый день, а то она очень отстала. И ее присылали аккуратно к десяти часам. Мы придем к чаю — она уж или там, или сейчас же явится. Входит за нею и Авдотьюшка. Улыбается и говорит:
— Привезла вам, матушка. Анна Степановна вам кланяются.
Матушка спрашивает о здоровье Анны Степановны. Марфинька целует матушку. Она наливает ей чай. Марфинька садится и пьет.
— Были у вас кто-нибудь? — спрашивает матушка у Авдотьюшки.
— Нет, сударыня. Только вот Буданцев один заезжал вчера к барину. А то кому же к нам? — как бы с грустью говорит Авдотьюшка.
А мы спрашиваем у Марфиньки:
— Марфинька, холодно сегодня? — или: — Марфинька, дождик, ты намокла?
Мы очень скоро начали ей говорить ‘ты’. И она нам начала говорить ‘ты’. И так изо дня в день. Мы пили чай, иногда, если она запаздывала, дожидались, когда она допьет, и шли в классную. Анна Карловна начинала заниматься с нами, а минут через десять приходила матушка и занималась с Марфинькой. Иногда она сидела с ней все время, то есть до двух часов, а иногда, если приезжал кто или отрывали за чем-нибудь, Марфинька поступала в заведование Анны Карловны, которая и давала ей что-нибудь читать или учить. Больше уж Анна Карловна не придиралась к ней. Матушка, что ли, заметила тогда и сказала ей, или сама она почему-то переменилась, но только этого не было больше.
— Я не люблю детей, которые исподлобья смотрят! — как-то сказала она нам вначале, очевидно намекая на Марфиньку.
— Да ведь она еще не привыкла, — ответила ей Соня.
Марфинька только стала ходить и садиться развязнее, не дожидалась, чтоб ей говорили: ‘садись’, ‘поди сюда’, ‘вынь свои тетради’ и прочее. Но она была все такая же молчаливая, сосредоточенная и смотрела также удивленно-задумчиво.
— Марфинька! — скажет кто-нибудь.
Она молчит.
— Марфинька! — повторят громче.
— А? Что?
И она точно очнется, пробудится.
— Нельзя же быть такой рассеянной! — бывало, скажет ей матушка. — Ну, о чем ты все думаешь?
Один раз матушка сказала ей:
— Марфинька, ты о своей маме все думаешь?
— Да, — сказала она.
Матушка вздохнула.
— Ты ее любила?
— Да.
— Ты была при ней, когда она умирала?
— Была. Она ночью умерла.
— Испугалась ты?
— Да.
— Жаль тебе ее?.. Она вас любила?
— Любила.
— Плакала ты о ней?
— Нет. Мы ведь знали, что она умрет. Она два года была больна.
— Как? Так-таки совсем и не плакала? — удивилась матушка..
— Плакала, только немного. Верочка испугалась, кричала. Я к ней пошла.
— Это твоя младшая сестра, которая у исправника?
— Да.
Минут за десять или за четверть часа до двух, когда мы еще оставались в классе, Марфинька уезжала уж домой: Чибисовы обедали рано, и она, чтобы поспеть к обеду, и не досиживала эти четверть часа. Мы видали ее поэтому только в классе, или вот утром за чаем. Но однажды, — это было уж через месяц, как она к нам ездила, — как раз в два часа без четверти, только что ей ехать, начался дождик и с бурей, с ветром. Ее оставили переждать. Но дождик не переставал все время, и она осталась и обедать, то есть оставили ее, не пустили.
Это было первый раз после того раза, как мы видели ее у Чибисовых, когда мы остались вместе с нею и в свободное, неклассное время и могли говорить и играть с нею. После классов мы или шли гулять в сад, или шли в зал и там бегали. Отец это очень любил и всегда заставлял нас бегать. Соня и я стали звать ее в зал:
— Марфинька, пойдем бегать!
Она посмотрела.
— Куда?
— В залу.
— Анна Степановна не велит.
— Какая Анна Степановна?
— Maman,
— Кто-о-о?
Мыс сестрой смотрели на нее: про кого это она говорит? Мы забыли, что так зовут Чибисову.
— Чибисова, — сказала Марфинька.
— А ты разве ее maman зовешь?
— Maman. Она велела так…
— Мама, слышишь? Марфинька Анну Степановну зовет ‘maman’! — сказала Соня проходившей мимо матушке.
Та улыбнулась.
— Марфинька, это она тебе так велела ее звать?
— Да, она.
‘Maman’! Нам это казалось ужасно странным, и к тому же Марфинька — она ведь не говорит по-французски, и Анна Степановна тоже не говорит…
— А отчего же она бегать тебе не велит?
— А можно зацепиться за что-нибудь, уронить…
— И ты никогда не бегаешь?
— Нет.
— Дети! — послышался голос отца, — Анна Карловна, что ж они не бегают?
Мы побежали и потащили ее с собою. Зал у нас был большой, казавшийся нам тогда огромным, и бегать в нем было отлично, просторно, пол гладкий. Марфинька, в своем широком жестком шерстяном коричневом платье, в пелеринке, в передничке, в рукавчиках, казалась такой неловкой, поминутно, кто бы ни вошел, останавливалась, точно боялась, чтобы кто-нибудь не стал ей делать за это выговора.
— Да ты что останавливаешься? Бегай! — говорили мы ей.
И она опять бежала — платье раздувается, неловкая, уморительная, — пока опять кто-нибудь не входил.
— Да бегай!
И мы пробегали с ней в горелки и так вплоть до обеда, пока не позвали нас в столовую. Марфинька, усталая, раскрасневшаяся, тяжело дыша, пришла туда. Мы с сестрой начали рассказывать, что Марфинька говорила нам, что у Чибисовых ей не позволяют бегать никогда, оттого что она может за что-нибудь зацепиться.
— Вздор какой! Ну, садитесь, — сказала матушка.
— Нет, это похоже, — ответил ей отец. А вот что это такое, я слышал, вы говорили, про ‘maman’-то? — спросил он.
— Это Анна Степановна так велела ей называть ее, — сказали мы.
— Когда же это? — спросила матушка.
— Как я стала учиться, — отвечала Марфинька.
— И это похоже, — проговорил отец. — Как это глупо! Какая же она ей мать?
Марфинька при этом слове обернулась к нему и потом вдруг задумалась.
— Ну, кушай, кушай, Марфинька! — сказала ей матушка и потом по-французски, обращаясь к отцу, добавила: — Ты не говори при ней о матери. Она ужасно нервная какая-то. Она ее так любила…
Марфинька не поняла ничего, но мы смотрели на нее. ‘Нервная’… ‘Так любила ее’… — думал я, повторяя эти слова в уме…
Мы пообедали. Дождик и буря все не переставали. В гостиной, куда мы перешли, к матушке подошла Авдотьюшка.
— Ну, как же теперь, сударыня?
— Да уж я и не знаю. Как же вы поедете? Отправь кучера. Ночуйте, а завтра он приедет в два часа за вами.
Мы услыхали это. Соня подбежала к Марфиньке, которая пошла было одеваться.
— Марфинька! Слышала? Вы у нас ночевать останетесь!
— Да, Марфинька, а то, я боюсь, ты простудишься, — сказала матушка. — Ночуешь у нас, а завтра, после классов, и поедешь.
Марфинька не отвечала.
— Тебе не скучно здесь? Ты хочешь остаться? — продолжала матушка.
— Хочу, — сказала Марфинька.
Она, видимо, была довольна, хотя и не говорила этого. Сняла с себя свой теплый капор, платок, который повязала было уж на плечах, крест-накрест на груди и потом подмышки, узел на спине. Все это она живо сняла, развязала и положила на стул.
— Марфинька, ты рада? — спрашиваем мы ее, обрадованные сами не меньше ее.
— Вот я сейчас ‘отыграюсь’, и тогда опять будем бегать, — говорила ей Соня. — А ты пока вот с ним картинки посмотри, наши игрушки.
Соня каждое послеобеда играла с матушкой на фортепиано. Матушка сама ее учила, и урок этот у них длился часа полтора, и два часа иной раз. Начиналось это какими-то гаммами, которые и повторялись бесконечное число раз. Под конец они играли маленькие пьески, разные попурри. Все это я уж знал наизусть, все это мне надоело и опротивело я не знаю как. Но тут, только Соня уселась и начала, Марфинька, рассматривавшая со мною картинки, вдруг закрыла книгу, повернулась и начала слушать. Я с удивлением посмотрел на нее.
— Ты разве не слыхала никогда? — спросил я ее.
— Нет.
— У Чибисовых разве нет фортепиано?
— Нет.
— А у вас дома?.. — спросил я.
— У исправника есть. У нас нет. Мы под окно ходили слушать, когда там играют. Они от нас через двор живут.
Соня продолжала играть. Марфинька слушала. Уставилась, слушает, не сморгнет. Лились какие-то бесконечно однообразные звуки, перекатами, то громкие, кричащие, то опять тихие, пискливые, звенящие как стеклышки.
— Тебе нравится, Марфинька?
— Очень, — отвечала она, как бы отрываясь от какой-то мысли.
И опять уставилась.
‘Вот чудная-то!’ — думал я.
Марфинька сидела на стуле у стола, совсем повернулась, положила на спинку стула руки, на руки голову и слушала так.
Прошло с полчаса. Соня, наконец, перестала играть. Матушка что-то заговорила с нею. Марфинька вздохнула и точно очнулась, встряхнула головой и обернулась ко мне.
— Нравится тебе? — повторил я. — А ты хочешь учиться?..
Она смотрела на меня и не отвечала, точно не понимала, что я ей говорил.
— Ты учиться хочешь? — опять сказал я.
И, не дожидаясь ее ответа, крикнул туда матушке, к фортепиано:
— Марфинька, мама, тоже хочет учиться!
— Что такое? — спросила матушка.
Я повторил. Она ничего не ответила мне. Опять начались гаммы, то тихие, то громкие. Марфинька опять приснастилась на стуле и слушала.
Но вот, наконец, и совсем они кончили играть. Соня встала с табурета, потянулась и вприпрыжку побежала к нам.
— Ты что говорил? — спросила она.
Я сказал.
— А ты совсем не умеешь? — обратилась она к Марфиньке.
Подошла и матушка к нам.
— Так что ж? Вот попроси Соню. Она тебе покажет. Выучишь ноты, а там посмотрим, — сказала она, вслушиваясь в наш разговор.
Соня изъявила согласие и предложила сейчас же пойти и показать ей. Марфинька с Соней, матушка и я — все опять пошли к фортепиано.
— Ну, садись, садись, — командовала Соня. — Вот так. Руки надо вот так держать. Локти так… Вот видишь это…
И она начала ее учить. Матушка поправляла их обеих, особенно учительницу. Марфинька растопыривала пальцы, неловко ударяла ими по клавишам, цепляя соседние, и, от радости или смущения, но, наконец, совсем растерялась, спуталась и ничего не понимала. Матушка постояла еще сколько-то времени и ушла.
— Если ты хочешь, я тебе буду показывать, говорила Соня.— Только вот я не знаю, когда же. Утром — классы. В два — ты уезжаешь… Оставайся у нас каждый день обедать. После обеда я, как отыграюсь, тебе буду показывать… Ты скажи это своей Анне Степановне…
Я тоже подавал советы, говорил, что должна же она согласиться. Отчего же? Ведь мама же согласна… Марфинька слушала нас, смотрела то на Соню, когда она говорила, то на меня, когда я начинал говорить, и молчала.
— Ты скажи ей, что хочешь учиться играть и что мама согласна, — учила та ее. — Ты за чаем ужо скажи маме.
За чаем Соня, как только мы пришли, начала:
— Мама, ведь Марфинька может у нас оставаться после обеда? Я, как отыграюсь, буду ей показывать…
— Ну и что ж? Разумеется, может.
— Она и выучится.
— Да она хочет ли? Ты хочешь, Марфинька?
— Хочу! — как-то восторженно оживляясь, ответила она.
Мы все улыбнулись.
— Хочу! — смеясь, повторила матушка. — Ты скажи Анне Степановне. Она отпустит тебя раза два в неделю, и ты будешь с Соней учиться. А потом, если понравится, пойдет — хоть каждый день.
Марфинька слушала и улыбалась. Это было первый раз, когда мы видели ее оживленной и такой возбужденной даже.
— Ты очень разве любишь музыку? — продолжала матушка.
Марфинька созналась ей, конфузясь, точно в какой-то предосудительной слабости своей, и проговорилась, что умеет играть на гармонике.
— Это кто же тебя выучил? — удивлялась и рассмеялась матушка.
— Ямщики, — отвечала Марфинька. — На почте, на дворе соберутся они когда и играют.
У нас, мы слыхали, на кухне играл на гармонике повар Василий, и матушка, сидя на балконе вечером, слышала однажды как-то, как он играл, и сказала: ‘А как он играет хорошо! Устинья, это Василий?’ — ‘Василий-с’, — ответила нянька… Теперь, когда Марфинька сказала, что и она умеет играть на гармонике, мы начали приставать, чтобы принесли гармонику и чтобы Марфинька что-нибудь сыграла.
Принесли гармонику, Марфинька с видом знатока посмотрела на нее, вдела палец в ремешок, поправила какой-то клапан и начала.
— Это что такое? Кто это? — послышался из кабинета голос отца.
— Марфинька,— отвечала матушка. — Иди сюда!
Все собрались и слушали. Марфинька играла ‘Вот на пути село большое…’ — свою любимую песню, которую она так любила и потом, много лет спустя. Она играла нисколько не конфузясь, но с серьезным, озабоченным лицом, с неподвижно уставившимися во что-нибудь глазами, как это бывало с ней всегда, когда она задумается и обо всем забудет, никого не слышит и не замечает. Кончила и очнулась — ‘проснулась’, как выражались мы про нее.
— Отлично! — сказал отец, все время стоявший и слушавший ее.
— И слух какой у нее! — проговорила матушка. Мы были так довольны за нее, рады.
— A ‘maman’-то не позволяет вам, наверно, играть? — спросил ее отец.
— Нет, — отвечала Марфинька.
— Ну да. ‘Неприлично’, — сказал он, уходя опять к себе в кабинет.
Решено было, что завтра Марфинька, как приедет к Чибисовым, будет у Анны Степановны просить, чтобы три раза (не два — Соня упросила) в неделю ей можно было оставаться у нас, и она будет играть сперва с Соней, а потом — будет видно — с матушкой или с гувернанткой, которая имелась в виду быть приглашенной к Соне для этой цели.
Давно уже мы отпили чай, а все сидели у стола, и матушка все расспрашивала Марфиньку, говорила с ней про ее прежнее житье, как она жила, когда была еще жива ее мать, как она жила потом. Марфинька разговорилась, отвечала охотно и даже сама начинала, сделалась разговорчива.
— Маменька больная лежала — на базар я бегала, — говорила она.
— Что ж, была у вас кухарка?
— Сперва была, а потом отошла. Я ‘стряпала’…
— И уж будто ты умеешь?
— Я-то? — умею. А то как же? Кто же стряпал-то?
Мы сидели и слушали, смотрели на нее.
— И шить ты умеешь? — спрашивала ее матушка.
— Умею. А то как же? Маменька больная лежит. Верочка еще маленькая…
— Ну, а братья твои что ж делали?
— В школу ходили… А то так в бабки на улице играют…
— А отец твой все время на службе?
— На службе. Пообедает и опять уйдет… Самовар рано, бывало, ставили. Зимой еще темно, с огнем вставали-то. Поставишь, уберешься — на базар надо бежать. С базара придешь, поделаешь кое-что — стряпать надо, — рассказывала она уж сама, не расспрашивали ее, сама разговорилась.
Матушка слушала ее, следила за ее рассказами, иногда, изредка, делала ей какой-нибудь вопрос.
— Ну, а вот, моя хорошая, то-то или то-то как же ты делала? — спрашивала она ее.
Марфинька отвечала.
— Да,— говорила матушка и вздыхала, задумывалась.
— А уж тут-то, как маменька умерла, дьяконица старая к нам приехала — она уж за всем стала смотреть.
— Да ведь тут тебя скоро и взяли?
— Скоро…
— Ну, а у Чибисовых-то как же? Весело?
Марфинька взглянула на матушку и начала крутить пальцами бахромку чайной скатерти.
— Скучно у них? — повторила матушка.
Марфинька и на это промолчала.
— Ну, что они делают целый день? Рано встают?
— Рано.
— Напьются чаю, а потом?
— Анна Степановна ходит по комнатам, смотрит.
— Стерта ли пыль везде?
— Да.
— А Дмитрий Иваныч на гитаре играет?
— Да.
— А ты что ж делаешь?
— Ничего. Сижу и чулки вяжу.
— Говорит она с тобою? — продолжала расспрашивать катушка.
— Говорит. Показывает, как сидеть, как ходить…
— Читает она что-нибудь?
— Нет.
— Кто же бывает у них? Из соседей?
— Буданцев бывает.
— И часто?
— Нет.
— Ну, а что же эти вот все женщины делают — Авдотьюшка, Евпраксеюшка — сколько их там?
— Убирают, пыль стирают…
— Скучно там, Марфинька?
Молчит…
Мы досидели часов до одиннадцати — час, в который обыкновенно мы давно уже спали, матушка спохватилась и начала отправлять нас спать.
— Устинья, а Марфиньке постлали? — кликнула она няньку. — Где ей — с Совей постлали?.. Ну, идите, прощайте! И то засиделись, — сказала она.
Мы разошлись.

V

С этого вечера мы иначе как-то начали смотреть на Марфиньку. Мы и прежде ее любили и были хороши с нею, но прежде мы брали ее под свою защиту, покровительствовали ей: ‘она была жалкая’, — мы все думали и боялись, как бы ее кто не обидел, теперь, после ее разговора с матушкой, при котором мы присутствовали и который так и остался у нас в памяти со всеми своими особенностями и со всем, что было для нас нового в нем, она выросла вдруг как-то в наших глазах. Мы почувствовали, что она даже как будто сильнее нас, самостоятельнее… Она может, если захочет, то-то сделать и то-то. Она, пожалуй, может уйти даже от Анны Степановны. Она ее слушается пока, даже скучно-лениво повинуется ей, исполняет ее глупые приказания, но раз она ей почему-нибудь надоест или обидит ее — она возьмет и уйдет от нее. Куда? У нее в городе есть отец, знакомые и приятельницы ее матери… А мы этого ничего не можем сделать. Мы бы, конечно, сами испугались, если бы нам сказали: ‘Идите куда хотите’, и мы этого не желали, но в ее самостоятельности или, может, взрослости было что-то необъяснимо-заманчивое для нас и завидное. И это же самое делало ее в наших глазах и авторитетной. Она не знает ни по-французски, ни по-немецки, едва умеет писать, читает даже плохо, но она зато знает то, о чем мы и понятия не имеем, и с нею матушка говорит об этом совершенно серьезно. Спрашивает ее, та отвечает. Ни о чем подобном с нами она никогда не начинала даже говорить. Да и что бы мы и ответили ей? С нею же она говорит как с взрослой. Не совсем, положим, как с взрослой, а все-таки не так, как с нами. Ничего, что это, о чем они говорят, все то же и такое же, о чем она, матушка, говорит и с Устиньей-нянькой, с ключницей Феклой, — главное, что они говорят о деле, о серьезном, а с нами только или о классах, или о гуляньях и катаньях. С ней можно даже советоваться, и она сама советует и совершенно серьезно, знает, что ее совет мимо ушей не пропустят, как наши, например, и не скажут: ‘это не твое дело’, ‘не приставай’, ‘ступай, играй лучше’.
Мы отучились, идем гулять, Марфинька с нами. Поздней осенью в саду пустынно, совсем уже скучно. Листья осыпались, никого нет — ни души. Только дрозды трещат на облетевших, пустых ветках высоких берез, кленов. Осенью поэтому,—когда попозднее — мы ходили гулять больше туда, где была еще жизнь, гуляли по двору, ходили гулять на выгон — там проезжают лошадей, на гумно — там молотят хлеб: рожь, пшеницу, овес. А то и так ходим возле дома, смотрим, где что-нибудь делают: строят, рубят, заготовляют что-нибудь на зиму: солят, мочат.
Однажды перед ледником в огромных чанах рубили капусту. Мы гуляли, и матушка с нами, и все вместе подошли и смотрели, как бабы, брали из наваленных тут же ворохов кочны, обрубали сечками верхние листья, бросали их, а белые вилки рубили в чанах. Этих верхних ‘серых’ листьев набралось много, и по ним ходили, топтали их. Марфинька смотрела с нами и вдруг, обратясь к матушке, сказала:
— А у вас разве бросают листья?
— Нет, потом уберут, свезут отсюда, — отвечала ей матушка.
— А у нас так, бывало, корове мы их давали. Коровы любят их…
Матушка улыбнулась.
— Ты знаешь это?.. Какая ты хозяйка, Марфинька! — проговорила она.
И, обращаясь к кому-то тут, сказала:
— А и в самом деле, велите это после коровам на ворок отвезть.
Марфинька даже подняла большой, широкий, как лопух, лист этой серой капусты и, держа его в руках, сказала:
— Как же не жаль — это отличный корм. Мы всегда корове отдавали.
Подержала и бросила его опять в кучу. Матушка стала даже давать ей и поручения, совсем такие же, как и большим, взрослым.
— Марфинька, поди, моя хорошая, положи-ка нам варенья, — бывало, скажет она.
И Марфинька берет у нее из кармана ключик от шкафа, в котором стоит варенье, и идет.
— А вишен уж мало осталось, — возвращаясь с блюдечком, говорит она. — На раз — больше не будет…
— Да-а? Марфинька, не забудь, вели ужо ключнице из кладовой принести новую банку.
Совсем как с большой она говорила с нею. И та тоже говорила сама так же, как большая. Это как-то незаметно, понемногу перешло даже во что-то вроде протекции нам. Марфинька вдруг очутилась старшей. Мы вдруг заметили, что Марфинька что-то значит, от нее иногда для нас что-нибудь и зависит.
Мама, нам можно гулять? — просим мы. Матушка смотрит в окно, потом обращается к Марфвньке, которая стоит тут же.
— Марфинька, ты ехала сегодня — холодно на дворе?
— Холодно, ветер.
— Это утром ты ехала, теперь тепло, — говорим мы.
— Не знаю, мне холодно показалось, — отвечает она.
— Нет, дети, сидите, ну, что за охота — еще простудитесь, — говорит и решает матушка.
— Марфинька, принеси-ка нам — сходи в кладовую — яблоков! — говорит ей матушка.
— Каких? — спрашивает она.
— Анисовых, апортовых,— говорим мы.
— Те долго лежат. Боровинки раньше портятся. Боровинок принести?
— Да, да, — отвечает ей матушка.
— Марфинька, ты хоть по одному принеси нам тех яблоков!
— Хорошо, хорошо, — говорит она и кивает нам головой. Одолжение, протекция…
Она скоро и учиться стала, — тут уж мы больше ее знали, ушли дальше ее, были опытнее ее, — тоже как-то совсем не так, как мы, не по-нашему совсем. Знала она меньше нашего, а выходило, точно она больше нашего знает. И все: ‘Хорошо, я сама’… Мы дожидались, когда нам начнет Анна Карловна или матушка объяснять что, а она сама спрашивала. Иногда невпопад спрашивала то, что должно было быть ей давно известно.
— — Марфинька, да ведь ты же это знаешь! Ведь уж ты это учила!
— Ах да!.. А я думала, это совсем не то.
И сама рассмеется. Но уж особенно в музыке с Соней.
— Сонечка, нет, ты мне вот это покажи! — просит она Соню.
Соня учила ‘это’ позже ‘вот этого’ и говорит, что этого нельзя, ‘это’ надо позже, прежде надо ‘вот это’.
— Да ты мне покажи.
— Мама, она просит ‘это’ ей показать, — апеллирует Соня к матушке, — а ведь надо сперва ‘вот это’?
Матушка смотрит, разбирает их.
— Все равно, — говорит она.
— А как же я ‘это’ учила сперва?
— Конечно, так лучше, — соглашается матушка и с Соней. — Да все равно…
Она скоро совсем к нам привыкла, стала совсем как своя. Точно будто она все время у нас была. Если сколько-нибудь стеснялась, так только отца, которого она редко — раз, два в день — видела, и потом, когда гости приезжали. И то она стеснялась этими последними потому скорее, что непременно всякий раз почти или спрашивали при ней о ней самой, об остальных ее сестрах и братьях — кто их разобрал, высказывали’ сожаление или говорили ей: ‘Учитесь, учитесь, Mapфинька! Это для вашей же пользы’. Нам никому этого не говорили, а ей почему-то говорили: точно или не нужно нам было этого говорить, — мы и сами понимали, или и учиться нам не нужно, пожалуй, а только ей это необходимо… Она и сидела при гостях всегда серьезная, стараясь не глядеть на них, и все ждала, как бы ей уйти, и уходила при первой возможности. Вообще самая веселая она бывала, когда оставалась одна или вот с нами, с матушкой. Редко это бывало, но она в это время иногда даже дурачилась.
— Марфинька, маленькая ты разве? — говорит ей матушка. И она смеется, говорит что-нибудь в свое оправдание.
Она как-то поздоровела, даже, пожалуй, пополнела. Как-то без нее однажды кто-то заметил это и сказал матушке:
— Марфинька-то как у вас — просто узнать нельзя…
— Отогрелась, сыта, нужды не видит… Человек, зверь, птица — все одно и то же, — ответила матушка.
Нелюдимость, одним словом, месяца через три-четыре у нее совсем прошла. Только она попрежнему осталась по временам какой-то странной: говорит, ходит, разговаривает, весела, шутила сейчас — и вдруг задумается. Сидит, лицо серьезное, глаза не сморгнут, уставились куда-нибудь, и ничего не слышит.
— Марфинька!
Молчит.
— Марфинька, мама тебя зовет!
Она вздрогнет даже.
— А? Где? Кто?..
— Мама звала.
— Сейчас.
Встряхнет головой, точно чтоб мысли разлетелись, вскочит и побежит в другую комнату, откуда звала ее матушка.
И после долго какая-то странная, все забывает, путает — рассеянная.
Была и еще у нее одна странность: она все удивлялась, и ничему другому, как только тому, если видела чего много. Все равно: огурцов, масла, варенья, гусей, яблок, денег.
— Ах, как много!
Все оглянутся на нее — и вовсе не много, а ей все кажется, что много.
— Марфинька, да разве это много?
— Много.
И она смотрит, точно измеряет глазами — сколько?
— Ты разве этого никогда не видывала?
— Нет, видела. Только я не видела, чтоб у кого-нибудь столько было.
— Да на базаре яблок еще больше.
— То на базаре, а это дома… и вы этого продавать не будете. Это все ваше…
Ее, очевидно, поражало просто то, что как это можно во всем такое обилие иметь? Солят огурцы — она удивляется, что их солят десять кадок.
— А мы одну, бывало, солили, и то маленькую, вдвое, даже втрое меньше этой, — говорит она и измеряет глазами, сравнивает ‘ту’ кадку с этой.
В кладовой увидит десять — двадцать голов сахару, ящики кофе, чая.
— Ух, сколько!
— За год все выйдет, еще не хватит.
— Да?
И опять задумается, смотрит, сравнивает, прикидывает глазами. ‘Много’, — как бы про себя повторяет она.
И ее не поражало ничто — ни лес, ни степь, ни бесконечные снежные равнины зимой, чего она, как горожанка, прежде, может быть, и не видала, — ее поражало только изобилие припасов, хозяйственное довольство. Ко всему остальному она была привычно-равнодушна.
— Марфинька, здесь лучше, чем в городе?
— Лучше. Тут всего больше.
— А так? Тебе где больше нравится? Здесь или в городе?
— В городе веселей…
И добавляет:
— Там все есть. Если купить что, там все сейчас: пошел и купил.
Я не помню что-то — видели ли мы ее в городе, то есть были ли мы с нею в городе, ездили ли мы туда с нею, но я помню ее, когда некоторое подобие города, — в ее, конечно, смысле, — у нас вдруг случилось. Было это так. Езжали прежде по деревням разносчики, не коробейники — возах на пяти, на шести. Это были какие-то подвижные магазины со всевозможным товаром: чай, сахар, конфеты, макароны, горчица, зеленый горошек — целые фруктовые и овощные лавки — и вместе с тем меха, серебро, шелковые и шерстяные материи. Я запомнил даже фамилии некоторых из них — Анопова, Виноградова, Гусева, Смирнова — где-то они теперь? Приедут, остановятся или на постоялом дворе, или прямо к дому подъедут, хозяин и идет в дом с книжкой-реестром. Их приезды всегда и для нас были празднествами: покупают нам лакомства, а главное — мы стоим тут же и рассматриваем, что матушка ‘отбирает’ у них. Весь зал завален товаром, лежат тюки, стоят ящики, одни уносят, другие приносят… И вот я никогда не забуду, как разбежались глаза у Марфиньки, когда она в первый раз увидела эту картину — была у нас, и при ней приехал кто-то из этих разносчиков, и стали покупать у него ‘для дому’. Она вошла и так и остановилась: у нее глаза разбежались по ящикам с припасами и провизией, с конфетами, горошком, горчицей, кофеем и прочим. Матушка увидела ее и, смеясь, подозвала ее к себе.
— Марфинька, ‘много’? — сказала она.
— Много! — как-то восторженно отвечала она.
— Ты бы все купила? — продолжала она шутить. — А на что тебе?
Марфинька догадалась, что шутят, и рассмеялась.
— Нет, а что бы ты сделала?
— Я? Спрятала бы. Годилось бы потом.
И я вот как сейчас смотрю на нее. Матушка отобрала, накупила чего ей нужно, рассчиталась с разносчиком или велела ему ‘записать’, как делалось это тогда, отдала Марфиньке ключи от шкафа с провизией, который стоял в домовой кладовой, и сказала ей, чтобы она перенесла туда и аккуратнее сложила там все эти банки, коробки, пакеты. Она с такой поспешностью и с такой жадной озабоченностью принялась перетаскивать все это, что ни одна лисица, кажется, не тащит так добычу в свое гнездо.
— Марфинька, да ты не забирай столько: ведь уронишь, разобьешь, — смеясь, говорила ей матушка.
Мы тоже помогали ей, носили, но она, кажется, опасалась, чтоб и у нее-то дорогой чего не отняли и не велели назад отдать. Переписала, положила, поставила, заперла и принесла ключ.
— Все, — скороговоркой сказала она.
— Заперла?
— Все. А он уж уехал?
— А что? Ты хотела у него купить чего-нибудь?
— Нет… так…
— Марфинька! Какая же ты жадная!..
— Годится, — смеется она.
Но она вовсе не жадная была. Это только так смеялись над ней. Что у нее было, она все готова была отдать.
— Ты хочешь? Тебе нравится?.. На, — говорила она, и ни тени жадности. Сейчас и забудет даже про то, что отдала.
Так вот и жили мы с нею. Она сделалась совсем своя, стала необходимым человеком у нас. Наступила зима с морозами, метелями, вьюгой. Дни стали совсем коротенькие. В три часа уж темно, несут свечи. Время подходило к святкам. Начали вспоминать и поговаривать об елке. В прошлом году Анна Карловна устраивала ее. Она была мастерица на это и славилась этим своим уменьем елки устраивать. У нас этого не было в обычае до прошлого года, но в прошлом году к нам поступила Анна Карловна, и елка у нас была. Понравилось, мы ждали и в этом году.
— Марфинька, у вас делали елку?
— Нет.
— Ты и не видала никогда?..— спрашивали мы ее.
— Нет.
— Ах, как это хорошо!
Мы объясняли ей, как это бывает, она равнодушно слушала нас — это ее нисколько не интересовало, повидимому.
Около рождества же зимой бьют гусей, уток, индеек, которых откармливали всю осень. Их совсем ощиплют, обделают, как вот продают их, свяжут парами, эти пары навешают на длинную-длинную жердь, все рядком, одна пара возле другой, и принесут несколько таких жердей к дому под окна, показать матушке. Подойдет она смотреть, и мы смотрим. Это бывало каждый год, принесли их показать и в этом году.
— Ну, Марфинька, что я тебе сейчас покажу, — сказала ей как-то утром матушка, — вот ты удивишься-то!
— Что такое?
— А вот погоди.
Мы сидели в классе, когда принесли ‘птицу’ показывать, то есть вот этих всех гусей, уток. Матушка позвала нас смотреть.
— Ну, что, Марфинька, ‘много’?
— Много! — восторженно отвечала она. — Ах, и вот еще несут. И вот…
Вечером за чаем отец вспомнил о ‘птице’ и спросил у матушки, видела ли она.
— Надо, однако, не забыть послать в город,— сказал он.
Взял карандаш и начал писать на клочке бумаги:
— Исправнику — гусей пять пар, индеек пять пар, уток десять пар. Стряпчему…. Аптекарю… Почтмейстеру… — проговорил он. — Ах, да, Марфинька, вы здесь (он ей все ‘вы’ говорил) — и отлично. Чего послать вашему папаше? Ну, говорите сами… Мы всегда ему посылаем — он сам всегда такой любезный… Ну, чего же? Гусей, — начал он писать и остановился: — Сколько?.. Ну, десять пар. Довольно?
— Довольно, — ответила Марфинька.
Мы все смеялись, и она смеялась тоже с нами.
— Индеек?.. — продолжал отец. — Ну, десять пар. Довольно?
— Довольно.
— Уток? — продолжал отец. — Уток тоже десять пар. Довольно?
— Довольно, — ответила Марфинька и даже вздохнула от полноты блаженства и благодарности.
— Ах, Марфинька, Марфинька, какая ты чудачка! — сказала ей, смеясь, матушка.
— Много видела, испытала. Тесноты всякой много перенесла, оттого и понимает, ценит, — сказал отец. — А вот наши и в двадцать лет этого не будут понимать.
Матушка вздохнула.
— И избави господи! — проговорила она.
— Это уж другой вопрос, — отвечал ей отец.

VI

Наступили святки. За два или за три дня до рождества мы сидели вечером, по обыкновению, за чаем. Марфинька была тут же. Матушка оставила ее на все праздники у нас гостить. Мороз был страшный, трескучий. Все окна замерзли в узоры. Снег под ногами так и скрипит. Слышно даже, как кто-то идет близко от дома, каждый шаг слышно — скрипит. Вдруг у крыльца послышался скрип полозьев — кто-то подъехал, но ни бубенчиков, ни колокольчика. Потом послышались- какие-то голоса и движение в передней, и через минуту в чайную вошел Никандр и доложил, но о ком — не слышно.
— Кто? — переспросил его отец.
— Почтмейстер, — отвечал Никандр.
Марфинька вся встрепенулась и точно испугалась чего.
— Проси,— сказал отец, вставая.
— Марфинька, ты рада? — спросила ее матушка.
Она не слыхала — она была одно внимание и смотрела на дверь, в которую она ждала, что он войдет. Но отец пошел к нему навстречу, и скоро мы услыхали голос отца и чей-то другой — его, конечно. Они говорили в зале. Несколько мгновений — и они оба вошли в чайную. Впереди шел он, Марфинькин отец, и он даже не шел, а как-то вкатывался точно, подбежал (подкатился) к матушке и взял и стал целовать у нее руку. Марфинька встала и подошла к ним. Мы сидели и смотрели — ждали, как он будет с нею здороваться. Но он почти не видел, не замечал ее или не хотел видеть.
— Да чем я это только оценю? Чем? — всхлипывая, говорил он и прикладывал, пестренький клетчатый платок то к одному глазу, то к другому.
— Полноте, Иван Алексеевич! — в смущении остановила его матушка.
— Нет… нет-с… этого нельзя оценить… Бог это только один оценит и вознаградит вас, — говорил он.
Марфинька стояла возле него. Он продолжал ее не замечать. И потом вдруг — точно он уж ее видел раньше и уж поздоровался с нею — взял ее за руку и, даже не смотря на нее, проговорил:
— Вся она одного мизинца ног ваших не стоит!..
Его, наконец, успокоили. Он поцеловался с дочерью. Что-то спросил у нее. Его усадили.
— Чаю, Иван Алексеевич, не хотите ли? — спрашивали его отец и матушка. — Закусить чего с дороги? Рюмку водки?
И, не дождавшись его ответа, матушка сказала:
— Марфинька, поди, вели поскорей закуску подать, самовар подогреть…
Он сидел возле матушки. Мы смотрели на него.
Маленький, толстенький, в форменном сюртуке, то есть с желтыми металлическими пуговицами, с бархатным вытертым воротником, немного плешивый, лицо бритое, щеки жирные, гладкие, красные, как и все лицо, блестящие. Точно он ел что-нибудь жирное и запачкался. Глазами поминутно моргает, и они у него смеются, влажные, и так и блестят.
Марфинька вернулась и села недалеко от него, но не рядом и не возле, а против него. Подали закуску — на подносе: сыр, икру и еще что-то и два графинчика водки. Отец начал его угощать.
— Иван Алексеевич, с холоду-то!
— Премного благодарен. Выпью-с.
Он налил рюмку водки, как-то поднимая руки над подносом, чтобы не зацепить чего, что ли, или уж из галантности так, и поставил ее на подносе же, только ближе к себе, продолжая говорить о чем-то с матушкой. И потом вдруг как-то повернулся всем корпусом, весь, к рюмке, взял ее, закинул назад голову и вылил ее себе в рот. Потом сделал какую-то отчаянную гримасу, точно ему ужасно как противно пить, ковырнул ножом икру, намазал на кусочек хлеба и начал жевать. Щеки все так и заходили у него. Немного погодя отец опять ему сказал:
— Иван Алексеевич, а что же еще? С холоду ведь.
— Благодарю-с. Выпью, — отвечал он.
И точно так же налил и выпил еще рюмку и закусил таким же крошечным кусочком икры с хлебом.
Подали самовар. Матушка налила ему стакан чаю, пододвинула к нему и вместе пододвинула и графинчик с ромом.
— Это хорошо с холоду, — сказала она.
— Благодарю вас. Выпью.
Потом он, уж не дожидаясь приглашений, налил еще рюмку водки и выпил. Немного погодя — еще. Мы чувствовали, что это как-то неловко. Матушка переглянулась с отцом. Он, то ееъсть Иван Алексеевич, этого не заметил. Он болтал и становился все веселее и веселее. Марфинька, напротив, сидела серьезная и с какою-то больной сосредоточенностью во взгляде не спускала с него глаз. Он хотел было еще налить себе рюмку, обернулся уж, — матушка сказала ему:
— Иван Алексеевич, пуншик вы бы себе сделали, а то остынет.
— А вот сейчас,— отвечал он.
Налил себе рюмку водки и выпил.
— Иван Алексеевич, вот ром, — сказала матушка, указывая ему на графинчик и подвигая его еще ближе. — А эту дрянь вы оставьте. Еще ужинать будем.
— Убрать можно? — вдруг спросила ее Марфинька, точно оиа уже давно дожидалась этого случая.
— Закуску? Да, вели.
— Я сама, — ответила Марфинька, встала взяла поднос и унесла его совсем из комнаты.
— Дети, идите спать. Анна Карловна, ведите их,— сказала матушка.
Мы начали, по обыкновению, прощаться, то есть подходили к матушке, к отцу и целовали их. Пришла (возвратилась) Марфинька.
— Ну, прощайся, Марфинька, со своим папой! И тебе спать пора, — сказала ей матушка.
Она что-то шепнула, стараясь, чтоб никто не заметил и не услыхал.
Матушка погладила ее по голове, и —мы слышали — она ей сказала:
— Ничего, иди, моя хорошая, будь покойна.
Марфинька подошла к отцу.
— Ты что? А? Спать? — спрашивал он ее.
— Да, Иван Алексеевич, они рано встают, — ответила ему матушка. — Им пора.
— Ну, иди… Иди. Ты у меня смотри…— начал было они хотел, должно быть, еще сказать что-нибудь в этом роде, но Марфинька быстро взяла его руку, поцеловала ее и хотела было уже уйти, как он почти крикнул ей:
— Марфа!
Она остановилась.
— А что же ты у благодетельницы-то своей руку не целуешь?
— Иван Алексеевич, я запретила ей. Я этого терпеть не могу, — вступилась матушка.
— Да-а-а? А то ты у меня смотри-и…
Марфинька стояла молча, с опущенными глазами и совершенно деревянным лицом. Видно было и нам даже, что она уж привыкла к этим сценам, готова выдержать хоть сейчас, и она их не боится нимало.
— Ну, дети, идите спать. Марфинька, иди, моя хорошая, — повторила матушка.
Когда мы пошли, то услыхали позади себя:
— А пойдемте-ка, Иван Алексеевич, в кабинет. Нам туда все это перенесут, — говорил отец.
Он, очевидно, его уводил…
На другой день утром я пришел к чаю раньше всех. У самовара сидела только одна матушка — ни гувернантки, ни Сони, ни Марфиньки, ни отца — никого еще не было. Не было еще и Ивана Алексеевича. Меня больше всего удивило, что отца не было. Он вставал рано, и обыкновенно, когда мы приходили, он уж сидел и пил чай.
— А где же папа? — спросил я.
— Он в кабинете, — отвечала матушка.
— Он там с почтмейстером?
— Да, — сухо ответила матушка.
Пришли гувернантка, Соня, Марфинька. Поздоровались и сели. Я смотрел на Марфиньку. Она молча взяла свою чашку и принялась пить. Она как будто избегала взглядов. Все сидели молча и пили чай. Отпив, Анна Карловна сказала:
— Ну, готовы? Пойдемте.
И мы пошли. Часа через полтора или через два матушка вызвала из классной Марфиньку.
— Марфинька, поди! Папа твой уезжает, — сказала она.
Марфинька положила свою тетрадку, встала и молча вышла.
— Ах, несчастная девушка! — проговорила Анна Карловна. — Это счастье ее, что ее взяли от него.
— Ведь он пьян был вчера? — спросил я.
— Конечно, — сказала Анна Карловна.
Не прошло и двух минут — Марфинька уже явилась с тем же серьезным, нарочно-серьезным лицом, деланным, неестественно-спокойным и равнодушным. Она опять взяла Свою тетрадку и принялась писать. Я посмотрел на нее, потом на Соню, взглянул на Анну Карловну.
— Пишите, — как бы в ответ на мой взгляд сказала она.
В этот и последующие дни я несколько раз слышал, как матушка, говоря с отцом, повторяла все:
— Да, это еще счастье ее, что ее взяли… Чего бы она дома ни насмотрелась…
Марфинька после этого по крайней мере недели две была все такая серьезная и нарочито-спокойная, какою мы видели ее в момент, когда начал кричать на нее ее отец, и какой она затем на другой день утром пришла чай пить. Она точно застыла вдруг и такою решилась остаться навсегда.. Первое время, первые дни мы не трогали ее, не расспрашивали, понимая очень хорошо, отчего она такая, но потом нет-нет начали поспрашивать:
— Марфинька, да что ты такая?
— Ничего…
— Да как же?.. Ты какая-то чудная!
Это не была та застенчивость и запуганность, дикость, с которыми она не расставалась первое время, как тогда, только что приехав к нам. Теперь она была, напротив, уверенная, развязная, только стала вот необыкновенно серьезная и холодная.
И матушка и отец, повидимому, тоже заметили эту перемену. Один раз — я слышал — отец сказал матушке:
— Ну, характер!
— У Марфиньки-то?— переспросила, матушка. — Да-а…
И такою она была все святки. У нас было много гостей, приезжали другие дети, устраивали елку, все были веселы, одна только Марфинька сидела, ходила, разговаривала и ни разу, кажется, и не улыбнулась даже. Мы смотрели на нее, удивлялись, но и уважали ее как-то безотчетно, невольно.
Я все посматривал на нее и припоминал слова отца с матушкой об ее характере: ‘Это, значит, у нее такой характер!’ — думал я, а сам не знал, что такое — характер…
И уж только через две недели мало-помалу она начала опять улыбаться, шутить, стала опять такою же, как была.
— О, как с ней надо быть осторожной! — я услыхал, говорила матушка.
— Ее можно ожесточить, я не знаю, в один год на всю жизнь, — отвечал отец. — Да какое — в один год, в месяц…
Мы заметили, что к ней начали относиться как-то особенно внимательно, даже гораздо внимательнее, чем прежде. Матушка несколько раз, я замечал, сажала ее рядом с собою где-нибудь на диване, и обе разговаривали вдвоем. Подойдем мы с Соней — они или замолчат, или матушка скажет:
— Ну, играйте, играйте. Мне с Марфинькой поговорить надо.
Мы уходили.
— Да все об этом, должно быть, — говорила Соня.
— О чем?
— Да об отце ее все, — уверенно отвечала Соня.
Прошла зима. Опять начиналась весна. Дни стали куда длиннее. Снег перед домом и в саду лежал грязный, рыхлый. Солнце грело и светило уже не по-зимнему. Кое-где показалась земля, и такая черная-черная, мокрая, жирная точно. Дорога совсем испортилась. Ждали скоро разлива реки, полой воды. Это и до сих пор любимое мое время в деревне. Любили мы, дети, это время и когда Святая пасха, яйца, народ приходит христосоваться, все в ярких праздничных одеждах, везде солнце, пригревы, скоро станут выставлять двойные рамы, мыть, чистить все начнут… А там опять все зазеленеет, покажутся желтые цветочки, синие, зацветет черемуха, — лето!..
Марфинька хотя и ездила после святок, которые она все сплошь провела у нас, опять каждый день к Чибисовым, но нередко стало случаться, что она и оставалась под каким-нибудь предлогом ночевать у нас. Когда же дорога испортилась уже окончательно и начали ожидать со дня на день разлива оврагов и реки (ей надо было по дороге от Чибисовых к нам проехать два оврага и плотину у мельницы), матушка сказала Авдотьюшке (она попрежнему сопровождала ее), что Марфинька это время пусть и ночевать будет у нас, чтоб за ней не присылали.
— А как же, сударыня, они разговляться-то будут? — спросила Авдотьюшка.
— У нас же, — ответила матушка.
— А барыня-то наша как бы не обиделась на них за это?.. Они ведь все-таки взяли ее, содержат… заместо дочери ведь… — продолжала Авдотьюшка.
— Гм!.. да… И это правда, — соглашалась, раздумывая, матушка.
Мы стояли тут же, и Марфинька была тут же.
— Я поеду. Вы накануне приезжайте за мной — я и поеду с вами. А потом на третий день вы меня опять привезете сюда, — вдруг и как-то независимо, самостоятельно, совсем как большая, сказала она.
Матушка посмотрела на нее и улыбнулась.
— Вот умница, — сказала она. — Непременно, Марфинька, поезжай. Они тебя любят, заботятся о тебе, твое счастье, бог даст, устроят… непременно поезжай, — прибавила она.
— Вы, Авдотьюшка, накануне за мной приезжайте, — продолжала Марфинька, не придавая никакого, повидимому, значения матушкиным похвалам и как бы вовсе даже и не слыша, что она говорила ей.
Так и вышло. Всю вербную и всю страстную недели (мы не учились обе эти недели) Марфинька жила у нас, готовилась к празднику, то есть щипала шелковые лоскутки для краски яиц, выучили ее выцарапывать ножичком на крашеных яйцах разные узоры, — выцарапывали мы их, подарила ей матушка к празднику какое-то платьице, сшила ей его, еще что-то подарила, а пришел канун праздника, за ней приехали, она живо оделась, — было еще холодно, и реки еще не тронулись, — простилась, пожелала веселей встретить святую, села и уехала с Авдотьюшкой.
— Характер! — все повторяла матушка. — И ведь какая рассудительная. Другая бы на ее месте — ей здесь лучше и, очевидно, ей здесь хотелось бы встретить, праздник — начала бы отпрашиваться, раскисла бы, а эта — молодцом: понимает, что надо так, и не рассуждает — едет.
На третий день праздника она явилась, привезла каких-то невиданных нами сахарных зеленых яиц с золотом и с надписями, со всеми перехристосовалась, всех поздравила и сказала, что теперь она приехала на всю неделю.
— Откуда это ты эти яйца достала? — спрашивали мы,
— Это Буданцев привез.
— Он приезжал? — спросила матушка.
— Был… Мне десять рублей подарил, — подумав немного, сказала она.
— С какой же это стати?
— Maman… Анна Степановна, — поправилась Марфинька, — начала ему говорить, что вот я такая… ну, что мама у меня умерла… Он вынул и подарил.
— Ты что же на них купила? — спросил ее кто-то из нас.
— Ничего. Отдала Анне Степановне, она спрятала. Годится, — сказала Марфинька, посмотрела как-то странно на всех и улыбнулась.
— И прячь, умница: годятся! — поддержала ее матушка.
На другой или в тот же день Буданцев приехал и к нам. По обыкновению, он через зал прошел в кабинет к отцу. Мы видели его откуда-то из гостиной или из другой какой, комнаты. Он был, как всегда, в синей поддевке, застегнутой доверху, и в высоких сапогах, которыми он как-то осторожно ступал по полу, точно переходил через лужу.
— Он и вам, наверно, привез такие же яйца, — сказала, увидев его из дверей, Марфинька.
Спустя сколько-то времени из кабинета к нам пришел отец и принес каждому по расписному золотому сахарному яйцу.
— А Марфиньке он еще и десять рублей подарил, — сказал ему кто-то из нас.
— Вы хотите, чтобы он и вам подарил? — спросил отец.
Мы молчали.
— Как это глупо! — сказал он. — Надо всегда прежде подумать, а потом уж говорить. ‘То есть про что же это он?’ — думал я.
— Марфиньке он мог подарить, — как бы догадываясь, о чем я это соображаю, сказала матушка, — а кто же это ему позволит вам-то дарить?
— Да он и сам не дурак. Он и сам это понимает. Как же бы это он смел им дарить? — сказал отец. — Он тебя хочет видеть — выйди к нему! — продолжал отец, обращаясь к матушке. — У него второй брат, который в Коломне, женится. На красную горку свадьба.
— Да? Этот один, значит, теперь холостой останется? — удивилась матушка. — Теперь надо его женить…
Буданцев посидел сколько-то у отца в кабинете — туда подавали закуску — и уехал. За обедом — мы слышали — матушка говорила с Анной Карловной, которая всем обыкновенно интересовалась:
— И оказывается — на бедной девушке… Он хороший малый: это он доброе дело делает. Что ж, бог даст, еще какая жена ему будет. Будет помнить, что ему всем обязана…
— Что он женился-то на ней? За что ж тут благодарить? — сказал отец.
— Как же нет? Как ты судишь странно! Бедная какая-то девушка и выходит вдруг за миллионера. Конечно, если она порядочная и выходит за него по любви, она не должна этого забывать…
— О, как еще благодарна-то будет! — с умилением подтвердила и Анна Карловна.
Отец им что-то еще возражал и, наконец, сказал:
— Да вот, если бы этот Григорий Буданцев женился бы — я так, к примеру это говорю, — ну, вот хоть на Марфиньке, что ли, когда она вырастет, за что же она ему должна быть благодарна? Какое же тут счастье ее может быть? Она будет развитая девушка, а он — каким был, таким и останется — прасол. Очень хороший он, может быть, человек и любить ее будет, а все-таки, я не понимаю, какое же тут может быть счастье?..
Мы слушали это и улыбались, смеялись. Шутя, как к ребенку, матушка обратилась с вопросом к Марфиньке:
— Ты бы вышла за него, Марфинька?
Марфинька тоже смеялась и ничего не ответила.
— И с миллионом, а все-таки не была бы да и не могла бы и быть счастлива, — продолжал отец.
Они продолжали этот разговор чуть ли не весь обед, спорили, доказывали друг другу, говорила и доказывала что-то и Анна Карловна, а мы смеялись и, шутя, называли Буданцева Марфинькиным женихом.
С того раза, как приезжал Буданцев, мы бежали, искали Марфиньку, если она не была с нами, и говорили ей: ‘Марфинька, иди, твой жених приехал!’ И Марфинька, смеясь, тоже говорила: ‘А у нас (у Чибисовых) вчера мой жених был’. Так он и пошел у нас женихом.
Лето этого года было последнее, которое я провел ‘вольным’. В конце августа мне исполнилось одиннадцать лет, и меня вскоре отвезли и отдали в гимназию. Марфинька осталась учиться с сестрой. Ей тоже как-то тут вскоре исполнилось четырнадцать лет, а Соне пошел тринадцатый.

VII

Началась новая совсем для меня жизнь. Город — тот самый город, отдаленные веяния и признаки которого чувствовались нами, детьми, тогда в деревне, при встрече с его людьми, с его товарами, — теперь принял меня в свои объятия и заключил в них. Ничего деревенского, ничего родного — все новое: новые люди, новые дома, новые картины, сцены, все новое, городское… Я смотрел, наблюдал, присматривался, разговаривал, задумывался и вдруг припоминал деревню, ее образы, ее сцены, картины. И чем больше я привыкал к городу, чем больше я присматривался к нему и он делался для меня обыкновенным, привычным, тем желаннее и дороже вспоминалась деревня, ее образы и ее жизнь, и тем больше хотелось отдохнуть на этих образах, на воспоминаниях об этой жизни.
Я заметил, что у меня открылся еще какой-то новый для меня — созерцательный мир, мир фантастический, не существующий в действительности, но чрезвычайно для меня дорогой и милый. И я начал жить в нем. Я собирал в нем всех тех, кто мне были дороги, милы, и я виделся там с ними, беседовал там с ними — я жил буквально там, в нем, в этом мире. Свободное время — я задумываюсь и ухожу туда, к себе. Вспоминаются картины, обстановка, начинают сходиться лица. Иной раз они собрались, ходят, сидят, говорят — не замечают меня. Меня нет между ними, и они меня не видят, а я их вижу, наблюдаю, смотрю на них, слушаю, что они говорят — говорят обо мне, вспоминают меня. Иной раз я тоже с ними, я сам действующее лицо, вижу себя самого, как я хожу, сижу с ними, и уж я ‘теперешний’, не тот, которым я ‘тогда’ был, а теперешний, в гимназическом мундире или в нашей ‘завсегдашней’ куртке с ясными пуговицами, и говорю я как-то тоже не по-тогдашнему, а по-теперешнему, как я говорю теперь. Это были поэтому чистые галлюцинации, а вовсе не воспоминания. Воспоминания имеют предметом своим то, что было, а когда же я был среди них в гимназическом мундире? Это еще я буду будущим летом. Я довел эти галлюцинации до крайних пределов и не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не осилила это больное и болезненное нервное раздражение моя и тогда замечательно крепкая и здоровая натура.
Реже начали со временем приходить ко мне и собираться вокруг меня эти образы, реже и туманнее, сбивчивее, неопределеннее стали представляться мне они, но все-таки при усилии, при более продолжительном времени, я мог их собрать: они не совсем отказались видеться со мною и беседовать.
— Что же ты не идешь обедать?. — говорили товарищи.
— А разве уж зовут?
— Да ты звонка не слыхал разве?
— Нет.
— Чудак! О чем это ты все думаешь?
— Так, кой о чем… Задумался.
— А у вас хорошо в деревне? — вдруг спрашивал товарищ, такой же мальчик-гимназист, как и я.
— Хорошо, — отвечал я.
— Ты о деревне вспоминаешь?
— Да так, задумался.
— А ты можешь, — продолжает он, — представить себе все, как там есть? Точно будто как ты сам там? Все: и лица, и мебель, и голоса?
Я смотрю на него. Я думал, что это только я один могу, а оказывается вон, что и он тоже может. Он спрашивает — стало быть, может, знает это…
— Ты это делал? — продолжает спрашивать товарищ.
— Это… и ты разве можешь? — в свою очередь спрашиваю я.
— Могу. Это надо задуматься только, уйти, сесть и думать. А знаешь, как еще лучше?
— Как?
— Ляг на траву навзничь и смотри на облака… долго-долго, а потом зажмурься.
— И выйдет?
— Выйдет. Отлично выходит…
— Ты издалека?
— Я? С Волги. У нас тоже хорошо. Ночью особенно. Тихо. Месяц… На лодке отлично.
— И ты все можешь представить?
— Все. Как мы, бывало, ездили, катались. Чай на островах пили, ужинали…
— И я тоже все могу, — сознаюсь я. — Ну, решительно все, даже те же чашки, чайники, платья, стулья — все, решительно все.
И я стал тогда понимать также, о чем это у нас задумывалась Марфинька. Только я не понимал одного: как это она могла задумываться о городе? Что ж в нем хорошего?.. Деревня — это совсем другое дело, а город?.. Странно… Чудная она…
Мне писали довольно часто из деревни. Писали отец, мать, иногда приписывала Анна Карловна и еще реже Соня. Писали они, разумеется, то, что всегда пишут, — сообщали новости крупные, так сказать, общего характера и общего интереса и для больших и для детей — кто умер из соседей, у кого что случилось из ряда вон что-нибудь необыкновенное, — и затем писали и рассказывали наши домашние новости, интересные для нас только. Говорилось в этих письмах всегда, хоть вскользь, и о Марфиньке. Большею частью так: ‘Марфинька тоже тебе кланяется. Она стала не такая рассеянная и хорошо стала учиться. Только ужасно растет. Все платья ей стали узки и коротки. Анна Степановна просто не знает, что ей и делать. И радуется, что она и хорошо учится и что она здоровая девочка растет, и жалко ей денег. Уморительная. А все-таки она добрая и любит ее…’ Но однажды я получил письмо и с собственноручной Марфинькиной припиской. Она просила ей выслать какие-то ноты, которых у нее нет, но которые ей почему-то необходимы, и сделать это как можно скорей. Я попросил об этом нашего учителя музыки, он мне все это сделал, и я ноты отправил, написав ей тоже от себя несколько строк, лично до нее касающихся.
На рождество я получил письмо из дому, и в нем меня извещали, что вчера проводили Марфиньку с Авдотьюшкой в город к отцу, так как он внезапно умер. ‘Бедная девочка, мне ее ужасно жалко, — писала матушка. — Сперва лишилась матери, потом отца, и все это в какие-нибудь два с половиною года. Теперь она круглая сирота в полном смысле этого слова. Еще хорошо, что есть добрые люди — эти Чибисовы, которые заботятся устроить ее счастье. А что бы она была без них? Ужасно и подумать… Впрочем, она это сознает, как умная девушка, потому что в наше время как же назвать девочкой почти шестнадцатилетнюю? С будущего лета ей пойдет шестнадцатый год. Как время-то идет! Боже мой!.. Боже мой!..’
А к весне, перед самыми почти экзаменами, я получил другое, почти такого же содержания письмо, — извещали, что простудился, намокнув где-то в овраге, во время начала половодья, Дмитрий Иванович Чибисов и вскоре помер. ‘Анна Степановна в отчаянии, — писала матушка. — Просто не знает, что ей и делать. Первое время мы боялись за нее, как бы она с ума не сошла. Да и то сказать: проживши вместе тридцать семь лет, как и не сойти с ума при этаком несчастии? Марфинька теперь живет у нее и не отходит от нее ни на минуту. Об учении теперь, разумеется, и речи нет. Бедная девочка, сама только три месяца назад потеряла отца и стала круглой сиротой, и теперь опять несчастие — умер человек, который для нее был вторым отцом и делал все, чтобы устроить со временем ее счастье. Много ли нынче таких людей, и где их найдешь? Я ее ужасно жалею, и особенно жалко, что она теряет теперь время, не учится — потом будет уж поздно. А с другой стороны — не может же она бросить и Анну Степановну, которая сделала для нее так много — это была бы уж неблагодарность!
Дмитрия Ивановича похоронили как следует, на похоронах было много соседей, — многие приехали верст за тридцать. Гроб был глазетовый, золотой парчи. Были певчие. И кто бы, ты думал, распоряжался больше всех на похоронах и больше всех плакал? Буданцев. Нельзя было видеть равнодушно, как он рыдал. Все были просто поражены этим. Купец, прасол — и оказалась такая нежная душа у него! ‘Я, — говорил он всем, — приезжал к нему (то есть к Дмитрию Ивановичу), как к себе самому. Запремся, затворимся, бывало, у него в кабинетике, снимет он свою гитару со стены, начнет играть-подпевать на ней, так мы и просидим с ним целый день. Так, говорит, уж он меня за душу брал, так брал, что я и рассказать не сумею теперь’. И слезы, поверишь ли, в три ручья у него. Теперь хочет заказать на свой счет мраморный памятник ему в Москве и золотой крест поставить. Заказал в нашей церкви шестьдесят обеден и в городском соборе — тоже шестьдесят. Просто с ума сходит не меньше Анны Степановны. Марфинька, бедная, тоже убита, но эта — ты знаешь ее — горя своего не показывает, только стала еще серьезнее, улыбаться, кажется, совсем уж и забыла’.
В следующих письмах, которые я получал уж во время экзаменов, передавались дальнейшие подробности о Чибисовой, о сестре ее мужа, о Буданцеве, — он был зачем-то у нас и долго все вспоминал и рассказывал про Дмитрия Ивановича — и, наконец, опять о Марфиньке, как она мужает и становится все более и более ‘совсем как большая’. ‘Ты бы ее не узнал, если бы где встретил, уверяла матушка, до того она выросла, возмужала и переменилась вся вообще. Рассуждает обо всем как взрослая. Ведь дом в Чибисовке теперь у нее на руках. Анна Степановна без нее ни шагу. После своей смерти хочет оставить все ей, а не своему племяннику, который где-то в полку служит. И это она очень хорошо бы сделала, потому что этот племянник ее, говорят, просто какой-то пьянчужка и мот. Ему и на полгода не хватит всей Чибисовки, а Марфинька, если бы и не вышла замуж, была бы обеспечена на всю жизнь и могла бы помогать еще и своим братьям, которых у нее семеро, кроме ее самой…’
Наконец кончились экзамены, и я мог ехать домой, в деревню. Начавшая во мне уж остывать — от долгой привычки к городу и потом за недосугом с экзаменами — страстная моя привязанность к деревне теперь вдруг опять проснулась во мне. Я не знал, как прожить, что мне делать эти четыре дня, которые я должен был подождать еще: я ехал не один — с дядей, который зачем-то приезжал, по какому-то делу, дело его не было еще кончено, и он его дожидался. Наконец и дядя и дело его — все было готово, и мы выехали.
— Там ты найдешь много перемен, — говорил он мне, не зная, что мне обо всем писали из деревни.
— Каких? — спросил я.
— Ну, ты знаешь, Чибисов умер, наш сосед, — начал он.
— Знаю…
— Тебе писали?
— Да.
— Эта воспитанница, которая у вас жила… Как ее? Марфинька? Ее уж больше нет у вас, чему я, впрочем, очень рад.
Я посмотрел на него с удивлением.
— Почему?
— Ну, какой же это товарищ твоей сестре? Дочь какого-то пьянчужки-почтмейстера!.. Отец твой отличных борзых достал. У вас теперь лучшая охота в губернии, — продолжал он, совсем уж забыв даже, что он так, мимоходом, сказал о Марфиньке. — Ты любишь собак?
Я отвечал ему что-то.
— Вот жаль, что тебе осенью нельзя будет, будешь опять в гимназии, а то бы ты с нами поохотился — удивительно берут. Впрочем, вот увидишь летом, когда будем молодых нагонять…
— Она разве совсем уж у нас не бывает? — спросил я, вое еще не понимая хорошо, что же такое случилось, что Марфинька больше уж вовсе не приезжает к нам, и он этому так рад.
— Кто? — спросил он. — Ты про кого говоришь?
— Про Марфиньку.
— Господи! Кто о чем, а он все о Марфиньке… Не знаю. Я знаю только, что она больше не живет у вас, а, вероятно, приезжает — отчего же?
— Но ничего не случилось? Она теперь с Чибисовой? Та ведь теперь одна — он умер, — еще раз сказал я.
— Да что же могло случиться-то? Я не знаю. Тебе разве писали что? — даже как будто с тревогой спросил он.
— Нет, ничего. Ты говоришь…
— Я говорю, что она не живет у вас только, не вижу ее больше — вот и все. Ну, да ну ее совсем. Можно дать ей что-нибудь, подарить на платье, на сто платьев, но нельзя же с улицы брать чьих попало детей, когда в доме есть дочь, тринадцатилетняя девочка… Мало ли они чему могут ее научить. Это вот только маменька твоя такая чувствительная, а другую — не смели бы и попросить даже об этом… Да, вот тебе, кстати, новость: Соню, наконец, решили, кажется, года на два отдать в пансион, в Москву. Пускай она там хоть немного подтянется. А то растет совсем по-деревенски, чуть не по деревьям лазает. Отца твоего это утешает, но он забывает, что через три года она уж невеста, может быть, и с этакими-то манерами!..
Дядя этот редко у нас бывал, но он был любимый брат матушки и полнейший авторитет в ее глазах. Я знал это и потому ожидал теперь, по его словам, найти дома у нас совсем не так, как я оставил.
— Перед домом у вас английский парк разбивают. Знаешь, как у меня в Елизаветине? Я с будущего года в Покровском буду жить, возле вас, — продолжал он, точно подтверждая мой соображения и размышления о нем и мои опасения, что он своим влиянием все перевернет и перепутает у нас.
С этими мыслями я приехал домой, то есть он привез меня и сдал, как он выразился, с рук на руки.
— Нате, получайте его, — сказал он, когда я выходил из тарантаса, спешил и запутался своей казенной шинелькой за ручку дверцы. — Расписку только мне пожалуйте! — шутил он, обращаясь к отцу, к матушке и так вообще ко всем, вышедшим на крыльцо встречать нас
Прошел первый момент встречи — все эти восторги, обнимания, поцелуи, целования начали, наконец, успокаиваться. Вспомнили о завтраке — пора. Отчего его не дают? Переходя с Соней из комнаты в комнату и здороваясь со всеми няньками и так дворовыми женщинами, жившими у нас в доме всегда в огромном числе, мы вышли на открытый балкон. На балконной белой двери матушка нас обыкновенно каждой весной, как только выставят рамы и мы первый раз выйдем на балкон, карандашиком отмечала, сколько кто из нас вырос за зиму. Я увидал эти меточки и подошел к ним, смотрел, сколько выросла Соня, которая — мне показалось — выросла ужасно как.
— Нет, а Марфинька как выросла — ты не узнаешь ее, — говорила Соня: — ужасно выросла, почти на полголовы…
— Да! А скажи, — я вспомнил, что дорогой говорил дядя, — она у вас (я уже отвык говорить: у нас) совсем разве не бывает?
— Нет, отчего же? Кто это тебе сказывал? Да она третьего дня у нас была… И теперь, как узнает, что ты приехал, она сейчас приедет. Да тебе кто это сказывал?
— Дядя что-то говорил.
— Не-ет, — протянула Соня. — Неправда.
Дядя позавтракал у нас, ему запрягли наших лошадей, и он поехал дальше, к себе в Покровское. Вечером, в этот же день, рассказывая мне о том, что произошло здесь у них без меня, в мое отсутствие, матушка припомнила и как умер Чибисов, всю историю его болезни, его похороны, горе и отчаяние Анны Степановны и — она все еще не переставала удивляться — горе и плач Буданцева. Вспоминали и говорили, разумеется, и о Марфиньке. Матушка все удивлялась, какая она вдруг оказалась хозяйка отличная, какая серьезная, положительная, одним словом — повторяла она с разными новыми только подробностями все то же, о чем она писала мне и что было уже известно о ней. И тоже говорила:
— Ты просто не узнаешь ее. Вот завтра она, как узнает, что ты приехал, и явится, — посмотри, совсем большая стала.
Очень хвалила ее, сказала, что, конечно, досадно, что она должна была бросить учиться так рано, — и преспособная,— но что и без ученья бывают хорошие люди, и к тому же она девушка бедная, и для нее знать хозяйство нужнее всякого ученья.
— Впрочем, — тоже повторила она, — Анна Степановна хочет после смерти все ей передать, Чибисовку ей оставить.
Одним словом, Марфинька у них у всех была героиня, почти нахвалиться ею они не могут, все ее любят, все ей добра желают и все ей рады, когда она приезжает. Совсем, значит, напротив, не то совсем, что говорил мне дядя — не дальше, а ближе даже она стала теперь к нам. Прежде на нее смотрели как на ничтожного ребенка, которого из жалости приютили, теперь же это была всеобщая любимица, общая баловница, которую ставили всем в пример. Я слушал это и был очень рад этому.
‘Молодец! Ай да Марфинька!’ — думал я.

VIII

Но она, однакож, почему-то не являлась ни завтра, ни послезавтра.
— Не знает, должно быть. Она бы сейчас приехала, — говорила матушка:— А вот если к обеду не приедет, ужо можно будет послать за ней.
После завтрака, часа в два, Соня увидала ее в окно, как она подъехала, по обыкновению вдвоем с Авдотьюшкой, в пролетке, парой, с кучером Семеном.
— Ну вот, видишь, узнала и приехала, — сказала матушка.
Мы сидели на террасе и хотели было уже встать и идти к ней навстречу, как в балконных дверях она появилась сама — в темной шляпке, в черном люстриновом платье (она, очевидно, была в трауре), сшитом так, как у больших, и почти таком же длинном. Показалась в дверях и остановилась на мгновение с чуть-чуть заметной улыбкой на губах. Конечно, я ее сейчас же узнал, но она действительно изменилась почти до неузнаваемости. Выросла, как-то сложилась, возмужала, действительно стала совсем большая. И потом она похорошела. Она стала ‘такая хорошенькая’… Я сидел по ту сторону круглого стола, который всегда стоял у нас летом на террасе, на котором мы завтракали, обедали и пили и утром и вечером чай, а матушка в кресле по эту, что ближе к балконным дверям. Марфинька, со словами: ‘А, вот, явился, наконец!’ — подошла к матушке и поцеловала ее в плечо. Матушка поцеловала ее в щеку. Потом уж поздоровалась (мы поцеловались) со мною. Я встретил ее так радостно, а она поздоровалась, мне показалось, все-таки довольно холодно, то есть оно и не холодно, а как-то равнодушно, так старшие здороваются с детьми, которые бегут к ним навстречу: целуют их и сейчас же начинают или продолжают говорить со старшими же, а детям говорят, что они ужасно растут, и прибавляют: ‘Ну, идите, бегайте, играйте…’ Так почти поздоровалась со мною и Марфинька. К тому же она была гораздо выше меня ростом — очень вытянулась — и, целуя меня, взяла обеими руками за щеки, как бы желая мне приподнять голову, чтобы ей не очень нагибаться… Поздоровалась, сказала что-то, что и я вырос, очень загорел дорогой — я ехал три дня, — и спросила, перешел ли я в следующий класс? И почти не слушая меня, что я ей сказал, обратилась к матушке и подошла опять к ней.
— Ну, садись же, Марфинька, снимай свою шляпку, — сказала ей матушка.
Марфинька сняла свою шляпку, села возле нее на стуле и сказала:
— А я к вам с просьбой.
— С какой? — спросила матушка.
— Одолжите ваш большой тазик для варенья. Вчера я пошла в кладовую и так и ахнула: все прошлогоднее варенье у нас засахарилось, надо переварить его теперь на досуге. Тазика большого нет, а в маленьких — ведь это и конца не будет. Варенья много у нас, и оно все засахарилось.
Матушка сказала, что даст ей большой тазик с удовольствием, и они начали говорить уж совсем серьезно о вещах, для меня совершенно неинтересных, и притом так, как бы меня тут вовсе и не было, как бы я вовсе не вчера только или третьего дня приехал, или как говорят при детях о вещах, которые они могут слушать, но не обращая при этом на них никакого внимания — тут они, нет ли, все равно. Потом они опять вернулись к вопросу о засахаренном варенье.
— Ведь это тебе, Марфинька, страсть что возни будет, — говорит матушка.
— Ах, ведь это изо всех банок надо его выложить, варить, потом опять накладывать. В маленьком тазике если — я бы просто измучилась, — отвечала ей Марфинька. И добавила, — Я за Анну Степановну-то боюсь. Узнает она — перепугается, пожалуй.
— А что?
— Да ведь это, говорят, не к добру, — улыбаясь и чувствуя себя как бы неловко при этом, отвечала Марфинька.
— Вздор какой! — сказала матушка. — Просто сварили очень густо, переложили сахару.
— Да ведь всякий год одинаково варят, и ничего, а тут вдруг все варенье! — как бы в защиту этой приметы проговорила Марфинька.
И мне показалось, — я смотрел на нее, — что она верит этому. Я даже был убежден, что она верит. Рассмеялся и сказал:
— И ты этому веришь?
Она оглянулась на меня.
— Не верю, а отчего же это так могло случиться?
— Ты ведь слышишь?
Она мне ничего не отвечала и опять, обращаясь к матушке, начала ее расспрашивать, как она ей посоветует что-то такое перешить из оставшегося платья Дмитрия Ивановича своим маленьким братьям, которых на лето Анна Степановна тоже берет в Чибиеовку.
— Пускай здесь отдохнут, в деревне: все лучше на глазах-то, — рассудительно заметила она. — Да и Анне Степановне все-таки будет веселей — не одна. — И опять добавила:— Мне хоть разорваться. Уйду — она скучает, а сидеть — невозможно: и то надо сделать и за тем посмотреть…
Так, болтая, время незаметно подошло к обеду. Приехал отец — он был где-то в поле.
— Здравствуйте, Марфинька! — сказал он. Подал ей руку, она пожала ее.
— Ехал я сейчас мимо пшеницы, — продолжал он, — чудо какая!
— Я видела, — сказала Марфинька. — Я тоже сейчас ехала и любовалась. Впрочем, и у нас хороша в этом году.
— А на будущий-то год не решили еще — сами будете сеять или сдавать землю будете? — спросил он.
— Да я думаю, что сдавать. И Григорий Парфеныч говорит, что лучше сдать — спокойнее. Кому же заниматься? Ведь это хорошо было при Дмитрии Ивановиче — он мог и распорядиться и поехать — он мужчина, а кто же теперь? Григорий Парфеныч прямо советует, — сказала Марфинька.
— Это ведь Буданцев? — спросил я.
— Да, — коротко отвечала она мне. И потом уж, обращаясь к отцу, продолжала: — И к тому же Григорий Парфеныч предлагает нам, если хочет Анна Степановна, то он ей даст, в память уж Дмитрия Ивановича, рублем дороже всех, кто бы ни дал какую цену. Для него это, конечно, пустяки, — на что она ему нужна? А Анне Степановне уж без хлопот по крайней мере, деньги верные…
— Да уж об этом что ж говорить! — согласился отец.
— А то мужикам отдать, да потом и возись с ними.
— Хозяйка! — с улыбкой смотря на нее, проговорила матушка.
Марфинька тоже улыбнулась, наклонилась и поцеловала ее в плечо. Матушка поцеловала ее опять в щеку и потом вздохнула.
— Да, хлопочи, хлопочи, Марфинька…
Пора было обедать. В четыре часа пришел человек накрывать на стол. Марфинька взялась за шляпку.
— Куда же ты? Оставайся обедать, — сказала матушка.
— Нет уж, отпустите. Мы ведь уж обедали, мы ведь — вы знаете — во втором часу обедаем. Сегодня день хороший. Я бы хотела сегодня поварить варенье. Ведь все до одной банки надо будет переварить, — говорила Марфинька. — Так я могу взять у вас большой тазик?
— Да, да. Возьми там, у Устиньи. Скажи ей, чтобы она тебе дала.
Марфинька опять поцеловала матушку, за руку простилась с отцом и за руку же со мною.
— Ты приезжай к нам, — сказала она. — Вы его отпустите к нам — я вам его и назад доставлю, — обратилась она к матушке. — У нас теперь вишни цветут, весь сад в цвету — прелесть.
Она спустила вуальку на шляпке, еще раз, улыбаясь, всем поклонилась и поспешно вышла.
— Да! И кто бы мог подумать, —провожая ее глазами, сказала матушка. — Какою ее привели два года тому назад, — как раз в это же время, — и какой теперь она стала!
— Гм!.. да, — проговорил отец.
— Весь дом у нее на руках. Анна Степановна без нее теперь как без рук. И постарела она как! Забывает она все. Намедни я была вот у них, так только и слышишь: ‘Марфинька, куда это я положила? Куда я это засунула? Где это у нас лежит?’ А эта все помнит, сейчас отыщет, найдет ей.
Странное какое-то Марфинька произвела на меня впечатление. Я почувствовал, что мы еще дальше стали друг от друга, чем были прежде. И это не потому, что я отвык от нее, давно не видал ее, она так выросла, так развилась, — вырос и развился и я, — нет, а развились-то мы с ней в разные стороны, и я это отлично понимал, я помню. И что страннее всего: мы оба смотрели свысока друг на друга. Она, конечно, смотрела на меня так, когда здоровалась со мною, спрашивала — перешел ли я в следующий класс, когда просила отпустить меня к ним в Чибисовку. Но и я смотрел на нее, тоже не, снизу вверх, а наоборот, когда она при мне говорила о том, к чему это может быть, что засахарилось у них варенье. Даже эта практичность в ней, что все она знает: и хороша ли пшеница и кому лучше отдать землю — все это мне казалось отсталостью. Любой мужик знает все это гораздо лучше ее, а разве он развитее меня? Разве я на него могу смотреть снизу вверх? Конечно, я на него смотрю сверху. И потом, она как-то стала уж очень развязна. Та старуха, говорят, совсем одряхлела, все забывает, а эта уж очень что-то все помнит… Не забыла даже перетащить к себе и подсунуть этой старушке и своих братьев для утешения или развлечения ее…
Может быть, я не так ясно мог себе тогда проанализировать все это и осмыслить перемену, случившуюся в Марфиньке, но она на меня произвела впечатление именно этими своими особенностями, я заметил главнейшие эти ее черты, и они-то меня как-то и поставили раз навсегда на известной границе от нее. Ничего у нас не оказывалось общего. Это было в первый день нашей встречи. Это же было и во все лето потом. Я виделся с ней каждую неделю и иногда раза два в неделю, но это нисколько не сближало меня с нею.
В августе, как-то в начале, бывал ее день рождения. В этом году ей исполнилось пятнадцать, шел шестнадцатый год. Матушка заранее что-то припасла ей к этому дню — платье или материю, но что-то. К обеду Марфинька явилась, по обыкновению приехала с Авдотьюшкой. Как исключение по случаю такого дня, она была в светлом каком-то розовом кисейном платье, очень простеньком, но которое очень к ней шло, особенно к ее большим черным глазам и густым, должно быть, длинным черным же волосам. Она была и сама такая розовая, свежая и к тому же почему-то необыкновенно довольная. Матушка поцеловала ее, поздравила, пожелала ей всего хорошего, пошла и принесла сверток с материей, отдала ей и сказала:
— На вот, Марфинька, это тебе годится.
Марфинька поцеловала ее, открыла с уголка сверток и воскликнула:
— Ах, прелесть какая!..
Соня тоже ей что-то подарила. Один я поздравил ее с пустыми руками… Мы сидели в гостиной. Марфинька сидела в кресле, ближайшем к дивану, на котором сидела матушка, и держала себя как-то особенно, по-гостиному, как держат себя гости. Мы с сестрой стояли и смотрели на нее. Тут же пришла и стояла в новом платье и приехавшая с нею Авдотьюшка, улыбающаяся, с вечно-заискивающим выражением лица.
— Ну, а у обедни-то, Марфинька, ты была сегодня? — спросила матушка.
— Как же! — как бы не допуская даже мысли, что она могла сделать такой промах, — не быть, — отвечала Марфинька.
— И молебен мы отстояли, все как следует, — за нее и подтверждая ее, сказала Авдотьюшка.
И продолжала:
— Встали мы сегодня рано, шести еще не было, оделись, пока запрягали, к Анне Степановне сходили, поздравили их, а потом к обедне поехали. Отстояли, приезжаем, а уж у нас Григорий Парфеныч… с подарком.
Марфинька взглянула на нас.
— Покажите-ка, — сказала ей Авдотьюшка.
Марфинька подняла левую руку и, отстраняя какие-то кружевца или складочки на рукаве, протянула ее к матушке. На руке ее был тяжелый, страшно массивный золотой браслет. Он так не шел к ее худощавой, все еще детской руке, с которой он чуть не сваливался, и к этому простенькому розовому кисейному платьицу, которое было надето на нее и которое к ней так шло.
— Ух, какой! — воскликнула Соня.
— Семьдесят три золотника, — проговорила Марфинька, посматривая на нас.
— И, кроме того, билет еще, — сказала Авдотьюшка. — В пятьсот, кажется, рублей? — спросила она Марфиньку.
— В пятьсот, — отвечала та.
— Марфинька, да что же это? Ты богатая теперь, — смеясь, сказала матушка.
— Это им за их пение, что на гитаре умеют хорошо играть, — пояснила опять Авдотьюшка.
— На какой гитаре? Разве ты умеешь? — спросил я.
— Умею, — отвечала Марфинька.
— Еще какие они мастерицы-то, — добавила Авдотьюшка. — Все песни, которые покойный барин играл, знают. Григорий Парфеныч приедет, они заиграют, так он хоть на целый день — все бы слушал…
Матушка молча смотрела на Марфиньку, которая как будто слегка конфузилась своих успехов. Потом взглянула на Авдотьюшку, и они обе как-то многозначительно перевели дух.
— Да, — сказала матушка. — Старайся, Марфинька! Пошли тебе господи!
— За их доброту и ласку, — сказала Авдотьюшка. — Сама о себе должна думать. Не будет о себе сама заботиться — никто об ней другой тоже не позаботится.
Пришел в гостиную отец и тоже поздравил Марфиньку, вынул из бумажника и подарил ей двадцать пять рублей.
— Возьми себе на булавки.
Марфинька поблагодарила и сделала книксен. Матушка начала отцу рассказывать о подарках, какие ей сделал Буданцев. Марфинька и отцу показала браслет.
— Прелесть! — взглянув на него и улыбаясь, проговорил он.
С улыбкой же выслушал он и известие о билете. Авдотьюшка умильно поглядывала, вздыхала, как бы от полноты доставшегося на их долю счастья. Марфинька скромничала, видимо по привычке сдерживала себя, но она все-таки не могла вполне скрыть волнение, в котором она все еще находилась, и своего сознания о своем росте в своих собственных глазах.
— Да. Ведь теперь вам который? Уж шестнадцатый пошел? — спросил ее отец.
Марфинька подтвердила.
— Через год невеста, — продолжал он.
— По сложению-то и по росту они и теперь уж хоть сейчас под венец, вот только годочками-то еще не вышли, — как бы с сожалением, что нельзя этого устроить сейчас же, проговорила Авдотьюшка.
После обеда Марфинька сейчас же уехала, сказав, что Анна Степановна одна и будет скучать, пожалуй. Мы все пошли в сад и потом из сада дальше в поле, туда, где пшеница — любимая прогулка отца и матушки.
— Да. А что ты думаешь? Пожалуй, ведь и женится? — дорогой говорил отец.
— Кто? Буданцев на Марфиньке?
— Да. Второй брат его женат тоже на бедной, на какой-то гувернантке, и ничего — отлично, говорят, живут.
— Ну, нет. Не думаю. Просто, она поет ему, напоминает ему Дмитрия Ивановича — и все. Богатый человек, добрый, она сирота — он ей и подарил.
— Да что ж тут? Дай бог! — сказал отец.
— Конечно, — согласилась матушка. — Я была бы очень рада. И она уж теперь отличная хозяйка. Оба были бы счастливы.
— Да, вот и рассуждай тут, что такое счастье.
Вскоре я опять уехал, и уехал опять на год.
В одном из писем ко мне этой зимой, которые я, по обыкновению, собирал и которые все у меня до сих пор целы, матушка мне писала: ‘Ну, а что касается Марфиньки, то это наше тогдашнее предположение, кажется, сбудется: Буданцев, кажется, женится на ней, как только ей выйдут года. Он теперь по крайней мере редкий день не бывает у Чибисовых и почти всякий раз привозит что-нибудь Марфиньке. Одних браслетов у нее теперь чуть ли не сорок штук, несколько салопов, целые горы шелковых материй. Анна Степановна, впрочем, не позволяет ей носить шелковых платьев, и она одевается просто, так же, как и прежде. И хорошо делает, а то долго ли вскружить девочке голову. Начнет вертеться перед зеркалом, а уж тут тогда толку мало. И сам он, очевидно тоже желая ей понравиться, ходит уж теперь не в синей поддевке и высоких сапогах, а в сюртуке, в бархатном жилете и — намедни как-то был у нас — так даже надушенный: розанами так и несет от него. Но все-таки, однако, не сознается. Отец спрашивал его, так, разумеется, шутя, — говорит: ‘Нет, пустяки все’. А уж какие пустяки: видно же сейчас. Анна Степановна наверху блаженства. Плачет даже от радости и не знает, как и благодарить ей бога, что устроится, кажется, наконец, Марфинькино счастье’.
‘Конечно, устроится, — подумал я, — это и тогда еще было видно…’
Это лето мы жили в другом нашем имении, совсем в другой губернии даже, и Марфиньку я не видал. Но матушка, которая видела Марфиньку в начале мая, перед самым своим отъездом, рассказывала о ней и о Буданцеве как о несомненно будущих муже и жене, и притом в самом непродолжительном времени.
— Да я даже убеждена вполне, что вот в августе, как мы приедем в Заречье, они уж будут объявлены как жених и невеста. Анна Степановна еще весной подумывала начать было готовить ей приданое, но Буданцев сказал, что ничего не надо этого, все это можно гораздо проще, скорей и лучше купить в Москве. Стало быть, уж они говорили об этом…
В сентябре, я действительно получил от матушки письмо сперва о том, что свадьба Марфиньки объявлена, а потом вскоре и описание свадьбы, на которой она, конечно, была, как одна из покровительниц Марфиньки и виновниц некоторым образом ее счастья.
Свадьба была, конечно, в Чибисовке, сопровождалась слезами Анны Степановны, благословениями всех, пожеланиями и чуть ли не трехдневным торжеством, на котором собралось самое разнохарактерное общество — приехавшие из Коломны родственники и братья Буданцева, некоторые из соседей, помещики, городские и уездные власти в полном составе, играл хор музыки стоящего у нас в городе какого-то пехотного полка, и, кроме того, были даже архиерейские певчие, которые пели во время обряда в церкви, а потом, в следующие дни, пели только все многолетия и даже светские хоровые песни, по требованию гостей.

——

Лет десять спустя, и даже больше, пожалуй, я ехал по Московско-Рязанской железной дороге. На станции Коломна в наш вагон вошла дама, весьма полная, хорошо, но просто одетая. Лицо ее я не мог разглядеть — она была под вуалью. С нею были девочка лет семи-восьми и еще какая-то барыня, худенькая, маленькая, одетая более чем скромно. Свободных мест было много в вагоне, и они выбрали какие хотели, у окна. К окну их кто-то подошел и прощался с ними. Я посмотрел, и мне показалось лицо его что-то знакомым. Разговаривая с ним, полная и высокая пассажирка подняла вуаль. Это была Марфинька.
Когда поезд тронулся, я подошел к ней, — я нисколько не сомневался, что это она, — и назвал ей себя.
— А, а… вот встреча-то! Как это вы так? — удивилась она. — Вы в Заречье едете?
— Да, — сказал я. — А вы?
— И я туда же, в Чибисовку. Вы знаете: Анна Степановна ведь умерла.
— Знаем, — сказал я. — А муж ваш где же?
— Григорий Парфеныч? А он ‘на низах…’ Гурты ведь у них там. Пять тысяч голов, — добавила она.
— ‘Много’, — вспомнив, как она все удивлялась тогда, сказал я.
— Да, и хлопот что с ними, — отвечала она, не поняв моего намека. — Теперь новые правила вышли для гуртов… Знаете, все это…
Я поболтал с нею с полчаса и, под предлогом курить, вышел в следующий вагон: скучно было с ней…

ПРИМЕЧАНИЯ

Сергей Николаевич Терпигорев

(биографическая справка)

Сергей Николаевич Терпигорев (1841—1895), писавший главным образом под псевдонимом С. Атава, родился в Тамбовской губернии, в некогда богатой, но к моменту рождения писателя уже разорившейся дворянской семье. У отца его от прошлых времен сохранилась большая библиотека, и будущий писатель рано полюбил литературу. Учился Терпигорев в благородном пансионе при тамбовской гимназии, затем в Петербургском университете, на юридическом факультете (с 1860 года), которого не окончил из-за студенческих волнений 1861 года. В этих волнениях Терпигорев не участвовал, но его человеческому достоинству претило казенное и подлое отношение университетского начальства к студенчеству, он был исключен, не согласившись дать подписку в неукоснительном исполнении предписанных ‘правил’ поведения, и уехал на родину (1862).
Еще будучи студентом Петербургского университета, Терпигорев начал печататься в газете ‘Русский мир’ и сатирическом журнале ‘Гудок’. В последнем Терпигорев помещал меткие обличения тамбовской администрации, проделки которой знал хорошо.
До 1870 года Терпигорев писал сравнительно мало, в течение последующих десяти лет он совсем отходит от литературы, занимаясь разного рода торговыми предприятиями. Эта не имеющая никакого отношения к литературе деятельность обогатила Терпигорева знанием действительности, пригодившимся ему впоследствии.
Как писатель признание Терпигорев получил только в начале 80-х годов. В 1880 году в ‘Отечественных записках’ начал печататься большой сатирический цикл очерков Терпигорева ‘Оскудение’, принесший автору заслуженную славу- писателя щедринской школы. Терпигорев не подражал Салтыкову-Щедрину — у него были свои и объекты наблюдений и миросозерцание, — но злая его сатира, искрометный юмор, неистощимый талант рассказчика, умеющего осветить предмет с самой, казалось бы, неожиданной стороны, — все эти качества, обычно ассоциировавшиеся с именем Щедрина, на первых порах ввели читателей и критику в заблуждение. Так как ‘Оскудение’ было подписано С. Атава, публика полагала, что за этим псевдонимом может скрываться только Щедрин.
Цикл очерков ‘Оскудение’ — вершина творчества Терпигорева. Хотя Терпигорев идейно был связан с дворянством, это не помешало ему ядовито высмеять самые худшие — и в то же время типические — черты своего сословия — дух крепостничества, паразитизм, стяжательство, неумение трудиться, хищничество и т. д. и т. д., принявшие особенно отвратительные формы в пореформенную эпоху, в пору, когда значительная часть дворянства чувствовала себя ‘обиженной’ и ‘разоренной’ освобождением крестьян. Терпигорев сумел показать подлинные причины ‘оскудения’ дворянства.
За короткое время ‘Оскудение’ выдержало два издания.
В течение четырнадцати лет (начиная с 1880 года): Терпигорев написал очень много о жизни главным образом своего сословия. Его произведения неоднократно — после опубликования в различных журналах — выходили сборниками (‘Потревоженные тени’, ‘Желтая книга’, ‘Узорочная пестрядь’, ‘Исторические рассказы и воспоминания’ и др.).
Кроме того, в газете ‘Новое время’ Терпигорев поместил свыше шестисот воскресных фельетонов.

МАРФИНЬКИНО СЧАСТЬЕ

Впервые опубликовано в книге ‘Марфинькино счастье и другие рассказы Сергея Атавы’. Издание товарищества М. О. Вольф. СПб, 1888. При жизни автора не переиздавалось. Печатается по первой публикации.
Стр. 516. …буквально вот как у Некрасова: ‘Как молоком облитые…’ — См. стихотворение Некрасова ‘Зеленый шум’:
Как молоком облитые,
Стоят сады вишневые,
Тихохонько шумят.
Стр. 544. Ворок — загон, стойло.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека