Пассажиры в вагоне третьего класса расположились на ночь кто как мог: один занимал целую скамью и с некоторым, относительным удобством мог растянуться на своём жёстком и коротком ложе, другой, прислонившись головой к стенке вагона, дремал сидя. Недалеко от меня, рядом с толстой барыней, занимавшей бо?льшую часть скамьи, пристроился старик в сером кафтане. Барыня была видимо недовольна таким соседством, это, в свою очередь, стесняло старика, притом из-под лавки торчали её чемоданы. Он приткнулся боком, на кончик скамьи, и, не зная куда девать ноги, выставил их в проходе, так что кондуктор, когда проходил через вагон и выкликал название станции или просил приготовить билеты, непременно прибавлял к этому тем же бесстрастным тоном, обращаясь к старику:
— Возьмите ваши ноги!
Позади меня, за низенькой перегородкой или спинкой скамьи, сидел маленький человек в порыжелом коричневом пальто, которого я заметил проходя через вагон. Соломенная шляпа висела возле него на крючке: он сидел с непокрытой головой. У него были весёлые, приветливые глаза, большой, белый лоб и неправильный, слегка вздёрнутый нос. Усы и узенькая бородка резкими и тонкими линиями выделялись на его загорелом лице. Тёмные волосы его, зачёсанные за уши, достигали той длины, когда они образуют изгиб, соответствующий изгибу шеи. В руках у него была раскрытая книжка. Кажется, он всё время читал, не принимая участия в разговорах.
Перед одной из остановок, в вагон вошёл кондуктор, выкликая обычное:
— Станция такая-то! Поезд стоит двадцать минут… Возьмите ваши ноги!
Маленький человек поднялся с места, вытянул шею и поманил к себе старика указательным пальцем. Но так как их разделяло некоторое расстояние, то старик не заметил этого движения или не догадался отнести его к себе. Тогда молодой человек сделал шаг по направлению к старику и проговорил, обращаясь к нему, не без некоторой аффектации:
— Любезнейший! Пересаживайтесь ко мне! У меня превосходный уголок, и здесь вам будет несравненно удобнее. Поспешите, пока не явились новые пассажиры!
Старик засуетился, взял свою котомку и перетащился на предложенное ему место.
За ним поднялся студент и подошёл к маленькому человеку.
— А в самом деле, у вас тут, у открытого окна, недурно, — сказал он. — Нельзя ли и мне подсесть к вам?
— Сделайте одолжение, милостивый государь!
Я в это время оставил вагон и ушёл в буфет пить чай. Когда я вернулся, студент сидел против маленького человека и дружески разговаривал с ним, похлопывая его по колену. Я сел на место и невольно стал прислушиваться к разговору, который шёл у меня за спиной. С чего он начался, я не знаю. Маленький человек говорил:
— Начало своему благосостоянию я положил в фотографии Абударенкова. Конечно, первое время я служил на правах ученика — без жалованья. Допустим, что в это время я был счастливее иного Креза, потому что спал спокойно, не опасаясь за целость своих сокровищ. Но, говоря откровенно, в мечтах моих были деньги и деньги. Когда, наконец, мне положили жалованье, я стал откладывать его в копилку. Разумеется, иногда являлась горькая необходимость купить сапоги или что-нибудь в этом роде, посылал я также субсидию матушке, но всё остальное я заключал в копилку. Смело могу сказать, что ни одного медного гроша не истратил я на суетные забавы.
— Фи, господин Яшнев, какой вы были скряга!
— Совершенно верно, милостивый государь. Но в итоге получилось вот что: я купил на свои сбережения два фотографических аппарата и необходимый запас материалов и открыл собственную ‘общедоступную фотографию’. Успех был необычайный, благодаря в особенности дешевизне платы. Я брал стоимость материалов и самое незначительное вознаграждение собственно за труд. Рубль за дюжину — вот какую я назначил цену. И верите ли — все писаря, солдаты, прислуга, даже, с позволения сказать, вольные женщины переснимались в моей фотографии. Работы было столько, что я не знал ни минуты отдыха — ни в будни, ни в праздник. Днём я снимал и печатал, вечером и ночью ретушировал, резал бумагу, наклеивал. Не было времени пообедать, а чаю я, в видах экономии, вовсе не пил. Могу сказать о себе словами поэта: ‘Праздник жизни — молодости годы — я убил под тяжестью труда’… [Н. А. Некрасов ‘Праздник жизни — молодости годы…’ Прим. ред.]
— Никто же вас не заставлял! Сами себя мучили.
— Конечно, труд мой был не бескорыстный. Я лелеял мечту купить себе где-нибудь в деревенской глуши домик, арендовать землю, завести лошадку, корову, садик, огородик, жениться, вырастить и воспитать детей и кончить дни мои в сельском уединении…
— Ага! Однако, у вас идиллические наклонности… И что же ваша мечта?
— Вот она-то меня и сгубила. Говоря словами поэта: ‘Что любил, в том нашёл гибель жизни моей’… [А. И. Полежаев ‘Вечерняя заря’. Прим. ред.] Конечно, поэзия допускает метафоры, гиперболы и даже требует их. В этом смысле я и применяю к себе слова поэта. Но, собственно говоря, и в настоящую минуту я не могу жаловаться на судьбу. Голова, руки, здоровье есть, — что ещё нужно человеку?
— Ваша правда. И потом, в заключение всего, ещё ‘лопата, заступ да три шага земли нам нужны всем равно’. [искаженная цитата из ‘Гамлета’ В. Шекспира в переводе Михаила Вронченко — В. Е.]
— А это, милостивый государь, уже забота наших законных наследников.
— Ну, а как это вышло, что вас сгубила ваша мечта?
— Повторяю: это выражение гиперболическое. На самом деле было так. В один прекрасный день я сказал себе: ‘Довольно!’ и закрыл свою мастерскую. Как фотограф я не мог назвать себя артистом, но у меня был уже изрядный капитал. Сколько именно — не всё ли равно? В настоящую минуту этих денег нет как прошлогоднего снега.
— Что же вы сделали с ними?
— Я начал приводить в исполнение мою заветную мечту. Матушка уже собралась ехать ко мне, когда её постигла смерть. Я остался один как перст, но не падал духом и подыскал себе подходящую усадебку без земли — прелестную игрушку-домик. Дело было прошлой весной. Я с жаром принялся за работу: украшал и подновлял своё новое жилище, бывшее в запущенном состоянии, вскапывал гряды, садил овощи, а между тем завёл лошадку и снял по соседству сенокос. Всё это было только скромное начало. Большая часть моих денег ещё лежала в процентных бумагах: я рассчитывал со следующего года, осмотревшись, расширить своё хозяйство, которое в зачаточном состоянии не могло приносить мне ничего, кроме возможности созерцать природу. Но должен сознаться, что уже с самого начала меня ждало горькое разочарование. Прошлое лето, как вам известно, не оправдало надежд земледельцев: посевы и травы погибли. Мои потери были ничтожны, но вокруг меня ничто не радовало глаз. Сама природа потеряла свою прелесть: голая почва, выгоревшая растительность, иссохшие реки… Но особенно безотрадные впечатления ждали меня зимой. Первое время у людей был ещё хлеб, а для скота уже с самой осени не было корма. И вот мычат коровы, мычат день и ночь и надрывают вам душу. Хочешь заснуть — сон бежит от глаз: этот рёв неприятно царапает ваши нервы… Наконец, коров не стало. Опять грустно! Мёртвое безмолвие стоит по деревням. Даже петух, этот вестник утреннего пробуждения, не будит людей своим криком. Иногда встретишь на дороге лошадь, запряжённую в пошевни, кажется, её поддерживают только оглобли, но и в оглоблях она падает на ваших глазах. Мужик пытается поднять её, ему помогают жена и дочь. Идёшь и ты на помощь и тащишь за хвост жалкий остов, — напрасно!.. Но всего хуже стало, когда у людей истощились последние запасы хлеба, а к этому появилась опустошительная болезнь. Не знаю, как назвать её, кажется, её следует отнести к горячке. Тягостно было входить в жилища. Открываешь дверь — и от жилой избы, вместо тепла, веет сыростью могилы: по щелям и в углах ослизлых стен белеет снег. В холодной избе вповалку лежат больные. А тут женщина, с иссохшей грудью, держит на руках дитя, завёрнутое в тряпки, и из глубины тряпок слышится беспрерывный, тихий и немощный стон умирающего ребёнка. И горькая мысль шевелится в уме: было средство спасти это бедное дитя, но средство дорого и недоступно: кусок хлеба матери!.. Мог ли я при таких обстоятельствах оставаться равнодушным? От меня требовалась неотложная помощь. Бывало, едва проглянет утро, — уже стучатся в мою дверь. Каждый возлагает на тебя свои последние надежды: ‘Помоги! Пожалей нас с малыми ребятами! Смерть нам приходит!..’ Иногда у меня голова шла кругом. Дьявол смущал меня, как бы говоря: ‘Тут надобны средства Креза!..’ Я пытался отказать просителю, потому что всех удовлетворить было невозможно, но взрослый мужик ревел как дитя и валялся у меня в ногах… В итоге на этот раз получилось вот что: я лишился всего, вошёл в неоплатные долги, и у меня описали последнее имущество… Но (это, конечно, частность) когда я покидал своё разорённое пепелище, женщины плакали и провожали меня благословениями… А ведь это что-нибудь да значит!..
II
— Скажите мне, что вы за человек, господин Яшнев?
— Я?
— Да. Что вы за человек?
— Фотограф, а с перестановкой слогов — граф Фото. Цель моя в настоящую минуту — кусок хлеба.
— Вы вот о чём! Но в самом деле, и с этой стороны, кто вы? Из какого слоя общества? Где вы учились?
— Если вам не наскучил мой разговор, я расскажу вам немножко о себе, пока вы не спите, и покамест я не доехал до цели моего путешествия.
— Как жаль, что мы скоро должны расстаться! Но я слушаю вас, господин Яшнев.
— Родился я далеко: как говорится, отсюда не видно. Отец мой, по происхождению великорусский крестьянин, служил волостным писарем в Северо-Западном крае. На этом служебном посту ему удалось скопить небольшую сумму денег и приобрести домик, в котором мне суждено было увидеть свет. Вскоре после этого события он умер. Мать моя осталась в большой нужде, потому что других сумм, кроме употреблённых на покупку хаты, отцу моему не суждено было скопить.
‘Я рос, как растут крестьянские дети: наставницей мне была природа. Но в то же время я с самым малых лет был близко поставлен и к городской цивилизации. За рекой, против поляны, на которой я пас гусей (это занятие обеспечивало моё существование), я постоянно, изо дня в день, видел город. Теперь мне известно, что это один из самых незначительных уездных городов Северо-Западного края, но тогда я относился к нему с удивлением и страстно желал побывать в нём. Как говорится: близко локоть, да не укусишь, — желание моё было неосуществимо, и вот почему: перевоз через реку сдавался в аренду еврею Хаиму Гецу и был обложен платой, зимою же, когда лёд сковывал реку и доставлял возможность всякому переходить через неё бесплатно, отсутствие обуви, холод и снежный покров, одевавший землю, удерживали меня от этого. Впрочем, матушка моя не лишала меня надежды иметь со временем, в случае нетерпящей необходимости, обувь.
Итак, я смотрел на город только издали. У меня вошло в привычку любоваться некоторыми его зданиями. Среди тёмных и низеньких деревянных построек величественно выделялась, например, крыша каменной католической церкви с двумя прямоугольными башнями по бокам. Далеко за церковью стояло другое каменное здание, весёлого светло-жёлтого цвета, но с железными решётками в окнах. Слепец, я нередко думал: ‘Ах, если бы мне довелось жить в этом большом и красивом доме!..’ Я не подозревал, что дом этот есть мрачное место заключения людей, отвергнутых обществом, иначе говоря, — острог… Вот каковы наши представления о счастье!
Вообще при виде города у меня являлись необъяснимые мечты и желания.
На самом берегу находилось городское приходское училище. Я видел, как, выходя из него, резвились дети, и меня чрезвычайно тянуло в эту толпу, между тем как мои обязанности и плата за перевоз ставили неодолимые к тому преграды.
Нередко самые сильные влечения наши зарождаются бессознательно. Так возникло во мне желание учиться. Я ещё не отдавал себе отчёта, зачем мне надо было учиться, и уже целые дни думал об этом, а ночью — весьма вероятно, что этот предмет являлся мне в соответствующих образах, в грёзах сна. Не утверждаю этого положительно, потому что не могу припомнить ничего подобного, да и вообще сновидения того времени не сохранились у меня в памяти.
С летами, понятно, мои взгляды на жизнь и на судьбу человека становились серьёзнее и осмысленнее. Мне минуло уже восемь лет, между тем никакого вопроса о моём образовании не возникало. Признаюсь, мне было крайне обидно сознавать, что я навсегда останусь человеком тёмным и обездоленным. Я решился принять свои меры.
Хаим Гец нередко показывался у перевоза. Разговаривая с рабочими или проезжающими, он обнаруживал необыкновенную живость характера: то подпирал руки в бока, то наклонялся, то откидывался назад, то растопыривал пальцы. Это располагало меня в его пользу: я заключал, что у него должна быть отзывчивая душа.
Однажды, в августе месяце, перед началом ученья в приходском училище, я подошёл к Хаиму Гецу и сказал ему:
— Пане!
Я называл его так совершенно простодушно, но, как теперь подумаю, это польстило ему.
— И что тебе надо, мальчик? — спросил он, прищурив один глаз.
Я объяснил ему, что желал бы учиться, но не имею средств платить за перевоз, а потому не могу посещать училище.
— Ну, так и что же тебе надо, мальчик? — спросил он снова, слегка наклоняясь ко мне ухом.
— А вы мне дайте, пане, билет, — сказал я, — меня по этому билету будут перевозить даром.
Хаим Гец широко раскрыл глаза и отступил назад.
— Как!? И что такое, мальчик?.. Разве это можно!..
Эти слова были сказаны с таким — не говорю, удивлением, но прямо — ужасом, что все мои надежды рухнули разом. И я вдруг заплакал самыми горькими, неутешными слезами.
Значит, никак нельзя, — для меня это вдруг стало ясно, и от этого рыдания потрясали меня всё сильнее.
Хаим Гец был озадачен. Я даже думаю, что благодетельный еврей был тронут. Он смотрел на меня и о чём-то думал.
— А где ты живёшь, мальчик? — осведомился он.
Я показал ему нашу хату.
— У тебя есть мать? Эта самая Ядвига, которая занимается подёнными работами?.. Ну, хорошо, я дам тебе билет. Но только помни, мальчик, что коль скоро ты его потеряешь, то другого уже не получишь! Заруби это себе на носу!
Добрый Хаим Гец! Много я ему обязан!.. Я проткнул билет насквозь и повесил себе на шею. Так я и носил его на груди как святыню, никогда с ним не расставаясь, пока не покинул тех благодатных мест.
Таким образом моё желание исполнилось: я проник в город. Не стану перечислять его достопримечательностей. Главнее всего, улицы были так грязны, что я благословлял судьбу за отсутствие у меня обуви: босыми ногами я смело погружался в грязь до колена, между тем как сапоги, а тем более какие-нибудь резиновые калоши не достигали бы цели и неминуемо были бы поглощены всасывающею силою грязи. Надо сказать, что перед тем довольно долго шли дожди.
Наконец, я достиг и училища. Как непосвящённый переступил я через его порог. Чего я хотел? Учеником быть, по моим соображениям, я не мог: у меня не было денег, необходимых для уплаты учителю за его труды. Но я рассуждал так: учитель дозволит мне приходить в училище, сидеть и слушать, — и более ничего. Трудов с его стороны никаких не будет, — стало быть, весьма возможно, что он освободит меня от платы.
Я объяснил свою просьбу учителю. Он как-то странно посмотрел на меня.
— Гм… Ты неправильно рассуждаешь, — сказал он, — без моей помощи в классе ты ни в каком случае обходиться не можешь. Например: за какую-нибудь шалость тебя надо будет высечь, итак, я стану сечь тебя без всякого вознаграждения?
Я не подозревал, что он шутит, напротив, неожиданный довод его показался мне довольно веским. Однако, подумав немного, я стал уверять его, что шалить не буду.
— А можешь ли ты представить мне в обеспечение сто рублей или какую-нибудь ценную вещь, например, твою шапку? — спросил он.
Я естественно выбрал шапку, — собственность, доставшуюся мне после покойного отца. Впрочем, когда я подал эту вещь учителю, он только повертел её в руках и отдал обратно.
— Теперь пока ещё не надо, — сказал он. — Приходи в среду утром, в девятом часу.
После я узнал, что в приходском училище не полагалось никакой платы с учеников: всё высказанное мне учителем было с его стороны не более как неуместной шуткой.
Наступил радостный для меня день вступления в круг учеников приходского училища. Живо помню, как меня поразило это шумное сборище в то утро, когда я в первый раз явился в класс. Учителя ещё не было, и я очутился среди адского гвалта и суматохи. Все бегали, прыгали по столам, дрались между собой, и неизвестно для чего, кричали во всё горло. Моё появление было замечено не сразу, но как только на меня обратили внимание, я сделался жертвой самого дерзкого обращения.
— Деревенский мальчишка! — закричали со всех сторон, и в то же время меня схватили за волосы и начали таскать очень больно.
Не знаю, сколько человек успели запустить руки в мои длинные волосы, но меня теребили, с некоторыми перерывами, вплоть до прихода учителя. В короткие промежутки отдыха мне задавали вопросы, но я ничего не понимал и чувствовал панический страх.
К счастью, наконец пришёл учитель. Водворились тишина и порядок. Я был потрясён всем происходившим и забыл отдать учителю шапку, а он, разумеется, об этом не вспомнил.
— Ну, вы, младшее отделение, садитесь ошую, — сказал он новичкам, в том числе и мне, и отвёл нам места.
Сам он занялся со старшим отделением, а нам велел писать палки. У меня не было ни бумаги, ни пера, ни карандаша, ни грифельной доски, я только смотрел, как пишут другие, и извлекал из этого возможную пользу. Но и на этом занятии я не мог сосредоточиться как следует, потому что голоса учителя и учеников в старшем отделении отвлекали меня. Мало-помалу я стал оборачиваться более по направлению к старшему отделению: мне любопытно было слышать всё, что там говорилось. Совершенно ничего подобного я до тех пор не слыхал!..
Следующий урок был посвящён уже младшему отделению. Учитель объяснил нам, что такое звук и буква, и на первый раз познакомил нас с буквой у. К сожалению, когда он кончил и вышел, весь класс закричал: ‘у-у-у!’, и с этим криком меня снова начали таскать за волосы.
Но мимо, грустное облако! Жизнь человека изменчива как погода: небо не всегда бывает ясно, набегают облачка и целые тучи, но ненастье и буря проходят как всё на свете и легко забываются под ярко сияющим солнцем.
Я полюбил училище как свой родной кров. Я скучал дома и радовался, отправляясь в класс, тем более, что матушка моя была постоянно занята и не могла уделять много времени проявлениям материнской нежности.
Путь мой до училища лежал через местность, населённую исключительно евреями. Дети чуждой национальности жестоко преследовали меня целыми толпами. Это заставляло меня выходить из дома заблаговременно, пока город покоился безмятежным сном.
Что может быть лучше утренних часов, когда начинается рассвет! Среди торжественной тишины и бодрящей прохлады светлеет небесный свод, яснее становятся бегущие по нём облака, яснее выступает линия горизонта, лёгкий ветерок проносится в воздухе. Ворона издаёт короткий и резкий крик, как бы извещая, что она проснулась и полетела на свою дневную работу… Я любил созерцать природу в эти часы, сидя на крыльце старого серенького училищного дома. Много мыслей роилось в моей голове…
Между тем просыпался шумный город, и вскоре училищный сторож открывал дверь. Я входил в класс. Любимым моим занятием в это время было рассматривать развешенные на стенах картины — изображения четырёх времён года, сцены из русской истории, виды животных и растений, — и географические карты. Это занятие продолжалось у меня до тех пор, пока не начинали приходить ученики.
Я не был ненавидим товарищами, а скорее пользовался их любовью. Дерзкие их выходки меня уже не страшили, потому что я остригся и, кроме того, с течением времени так изловчился защищаться, что многие пострадавшие жаловались на меня учителю. Тем не менее я был чужой среди них как деревенский житель и великорусс. В их присутствии я не расхаживал с полной свободой по классу, а предпочитал сидеть на своём месте и ждать учителя.
Учитель наш Фома Викентьевич имел чрезвычайно непроницаемую наружность. Он был большой шутник, а между тем нам всегда бывало трудно определить: когда он шутит и когда говорит серьёзно. Невысокого роста, плотный, несколько сутуловатый и неповоротливый, он казался чрезвычайно серьёзным человеком. Лицо у него было длинное и вообще большое, на котором, казалось бы, всякое выражение малейшего душевного движения должно было быть особенно видимо, — и между тем оно решительно ничего не выражало. Глаза же, это зеркало души, напротив, были у него чрезвычайно малы и едва заметны. С такой наружностью ему легко было поддерживать дисциплину в классе: над всеми нами тяготело присутствие существа, настроения которого никто не знал. Даже когда он спрашивал нас, мы не всегда были уверены, действительно ли он задаёт серьёзный вопрос. Над шуткой иногда ученик ломал голову, а на серьёзный вопрос отвечал с уверенностью:
— Фома Викентьевич, эта задача неразрешима.
Был, впрочем, один верный признак, по которому можно было угадывать истинное значение слов Фомы Викентьевича, но только на близком от него расстоянии. Надеюсь, что я не оскорблю дорогой для меня памяти моего незабвенного наставника, сказав, в чём заключался этот признак: если от Фомы Викентьевича пахло водкой, то он шутил, если же не пахло, то говорил серьёзно.
Как бы то ни было, Фома Викентьевич был человек талантливый. С каким красноречием излагал он нам научные истины! С какой живостью вёл урок, возбуждая в нас усиленную работу мысли! И как грустно подумать, что этого человека впоследствии, через много лет, заела среда: он заболел белой горячкой и бросился в прорубь, полагая, что его туда столкнул собственной рукой дьявол. Хотя его вытащили, но жестокая простуда свела его в могилу.
Мир праху его! Он посеял во мне первые семена знания и много содействовал моему развитию. В последний год мы писали у него даже сочинения на темы по нашему собственному выбору из виденного и испытанного нами. Помню, что я взялся описать свою встречу в лесу с медведем, с которым, впрочем, никогда не встречался. В моём сочинении особенно живо был описан мой испуг. Но вот какой вопрос задал мне незабвенный наставник, прочитав моё описание:
— Скажи, пожалуйста, Яшнев, как ты узнал, что у тебя волосы встали дыбом? Ведь ты не мог их видеть?
Воцарилось молчание, вопрос этот подействовал на меня подавляющим образом. Я прибегнул к натянутому объяснению, что будто бы я видел своё отражение в луже, — и был осмеян. Чувство правды и аналитический ум Фомы Викентьевича разоблачили фантастичность моего рассказа.
При всех этих достоинствах у него было ещё доброе сердце. В этом я особенно убедился, когда мне пришлось расставаться с ним, — в день выпускного экзамена. В этот день наша классная комната приняла праздничный вид, а именно: пол был вымыт, и самые стёкла в окнах поражали своей прозрачностью. Из учеников были только те, которые оканчивали курс, — всего пятнадцать человек. За столом посреди класса сидело избранное общество: Фома Викентьевич, законоучитель, неизвестный мне педагог, затем почётный блюститель, с орденом в петличке, и наконец неофициальное приезжее лицо — молодой, видный и полный господин с окладистой бородой, в щёгольском костюме и в рубашке ослепительной белизны, — зять почётного блюстителя, Пётр Иванович Сковородин. Нас вызывали по алфавиту, и так как моя фамилия — Яшнев, то я был вызван последним. Вопросы задавали нам почти все, кроме почётного блюстителя, участие которого, по самому званию его, было почётным и относилось более ко второй половине торжества, когда ученики 6ыли отпущены, и общество пошло к закуске. Как Фома Викентьевич, так и неизвестный мне педагог спрашивали нас о том именно, что мы учили, но зять почётного блюстителя, Пётр Иванович, оказался строже и задавал вопросы весьма трудные. Так, он спрашивал: каким учреждением славится английское государственное устройство? Как объясняет Дарвин происхождение видов? Что такое суть рефлексы головного мозга? На каждый такой вопрос отзывался, вместо нас, Фома Викентьевич, объясняя, что мы этого не проходили.
Мне собственно Пётр Иванович Сковородин предложил только один научный вопрос: чему равняется a плюс b?
Я не подозревал, как прост был ответ, и молчал. Понятия мои не вмещали той истины, что a + b = a + b!..
За исключением этого, я отвечал на всё блистательно, так что экзаменаторы только переглядывались между собою. Наконец мне велели прочесть наизусть стихотворение Некрасова ‘Школьник’. Не мне судить, как я читал, но я дошёл лишь до следующих стихов включительно:
‘Ноги босы, грязно тело,
И едва прикрыта грудь…
Не стыдися! Что за дело!
Это многих славных путь!..’
Тут меня остановили.
— Подойди ко мне, мальчик! — сказал Пётр Иванович, и когда я подошёл, похлопал меня по плечу. — Кто твои родители?
Я ответил. Вот в это-то время незабвенный наставник мой и проявил сердечную доброту.
— Надеюсь, господа, что вы примете участие в этом даровитом молодом человеке, — сказал он. — Помогите мне пристроить его хотя бы в молодечненскую учительскую семинарию.
Раздались сочувственные голоса, но звучный голос Петра Ивановича покрыл всех:
— Какая семинария! — воскликнул он. — Этому мальчику надо дать ход в университет! Ведь это феномен!.. Я вот что сделаю, господа: я увезу его с собой и помещу в гимназию.
Надо думать, что исполни он до конца эту мысль, обстоятельства мои сложились бы иначе. Идея была истинно великодушная. Даже когда он только объявил её, она произвела сильное впечатление: все поднялись с мест, благодарили Петра Ивановича и пожимали ему руку.
Экзамен кончился. Учеников отпустили.
Нечего и говорить о моей радости. Этот день был положительно моим праздником. Я видел ласки, каких не видал никогда, меня расспрашивали, хвалили, обнадёживали обещаниями, угощали холодной заливной щукой. А между тем…
Скажите, что такое радость? Разве она приносит какие-нибудь плоды в будущем? Разве она — шаг вперёд на жизненном пути, успех или залог успеха? Ничуть!
Я прибежал домой, как прибегают с вестью о пожаре, с той разницей, что мной овладел не ужас, а восторг. Мой голос прерывался от волнения и одышки. Я рассказал всё матушке и всеми силами души просил её поторопиться с приготовлениями к моему отъезду. Со стороны можно было подумать, что я еду через несколько часов, и что сборы мои должны быть велики. На самом же деле мне предстояло ехать через две недели, и самое главное, никто из людей не мог с большим правом, чем я, сказать о себе: всё моё ношу с собою.
Матушка смеялась… Ко всему этому делу она отнеслась недоверчиво. У неё было одно глубокое и непоколебимое убеждение: ‘Все паны брешут!’ Я рисовал перед ней картины нашего будущего, а она говорила:
— Не скажи ‘гоп!’, пока не перескочишь.
Она имела весёлый характер и стала рассказывать, как ехали на свадьбу ‘скрипаки’ [скрипачи — польск.] и бубен. ‘Скрипаки’ тоненькими голосами, весело и скороговоркой пели: ‘Бендзем едли, бендзем пили!’ (то есть, будем есть, будем пить), а бубен отрывисто произносил: ‘Як Буг да! Як Буг да!’ (то есть, как Бог даст). Возвращаясь же со свадьбы, ‘скрипаки’ жалобно плакали: ‘Мы не едли, мы не пили!’ А бубен угрюмо напоминал: ‘Я мувил! Я мувил!’ (т. е., я говорил).
Этот скептицизм возмущал меня и тревожил.
Действительно, когда на другой день я пришёл к Петру Ивановичу Сковородину, лицо его, несколько припухшее и как бы утомлённое, не выражало прежней готовности содействовать моему образованию. Но это состояние его продолжалось самое короткое время и было не что иное, как последствие диететической погрешности, допущенной на вчерашнем торжестве. Стоило ему выпить стакан чаю, — и он заметно оживился.
— Можешь рассчитывать на меня, дружище, — сказал он. — В К-ской гимназии есть свободная стипендия, надо тебя к ней пристроить. Собирайся: мы будем снаряжать тебя в дорогу.
Я ушёл от него совершенно ободрённый.
События слагались так, что я действительно как бы выдвигался из прежнего состояния. Пётр Иванович завёл мне простую, но изящную куртку из серого сукна и такие же брюки, к этому у меня явились соответствующие сапоги и лёгкая летняя фуражка. Бельё мне сделала матушка.
Затем состоялся мой отъезд. Почтовая коляска быстро помчала нас по направлению к ближайшей железнодорожной станции. Я едва мог сидеть на ко?злах, рядом с ямщиком: так велика была моя радость. Пётр Иванович с супругой сидели позади меня и улыбались, когда я оглядывался на них. Кажется, мне особенно нравилось то, что я сижу на таком высоком и удобном месте и быстро двигаюсь вперёд без помощи собственных ног. И в то же время воображение рисовало мне гимназию, университет, общество образованных людей. Почтовый колокольчик звенел не переставая. Странное дело: в этих звуках мне иногда слышалась песня скрипок, ехавших на свадьбу: ‘Бендзем едли! Бендзем пили!’ Передо мной восставал образ матушки, и глаза мои затуманивались слезами, но эти слёзы не успевали высохнуть, как я уже улыбался счастливой улыбкой и забывал предостережение бубна: ‘Как Бог даст!’
К вечеру мы приехали на железнодорожную станцию. Я увидел зрелище мчавшегося поезда. Локомотив и длинная цепь вагонов пронеслись мимо нас как стрела и оставили меня в совершенном восторге. А через час я уже сам ехал в таком же поезде, деревья, поля, будки, телеграфные столбы мелькали мимо, освещённые вокзалы, у которых мы останавливались, поражали меня своим великолепием и многолюдством. Невозможно передать, что я чувствовал, видя перед собой всю эту двигавшуюся панораму, пока не стемнело совершенно. Тут я заснул глубоким, счастливым сном.
Как вы думаете, милостивый государь, куда я попал вместо гимназии, когда проснулся? С вашего позволения, прибегаю к метафоре: всю мою поездку, прибытие в город К. и пребывание в доме Петра Ивановича я называю волшебным сном. И не могу иначе назвать этот период времени, хотя продолжался он целое лето.
Никогда до тех пор не имел я понятия о привольной жизни, тут я испытал её. Я жил в холе. Невидимая рука заботилась о моём существовании, и в то же время я оставался свободен во всех своих действиях и поступках. Мне отвели комнатку на чердаке и не спрашивали, там ли я нахожусь. Бывало, целые дни бродишь за городом, в лесу, на бульварах, на набережной. Зрелища, приключения…
Но главным моим занятием в это лето было чтение. Я перечитал все русские книги, какие были в доме Петра Ивановича: романы, стихотворения, путешествия, исторические сочинения и т. д. Я читал, как говорится, запоем, — день и ночь, наконец, бывало, устанешь и несколько дней уже не берёшься за книгу. А там, опять начнёшь зачитываться и уносишься воображением Бог знает куда.
Между тем лето приходило к концу. Я имел обыкновение ходить мимо здания гимназии, останавливался перед ним и старался мысленно проникнуть в классы. Однажды я увидал у подъезда объявление о приёме учеников, и первою мыслью моей было сообщить об этом Петру Ивановичу.
Мне почти никогда не приходилось видеть Петра Ивановича. До обеда его обыкновенно не было дома, а вечером, если он не уезжал куда-нибудь, к нему собирались знакомые и играли в карты. Только короткое время после обеда он был свободен. В это время он обыкновенно лежал на кушетке. Вероятно, по каким-либо гигиеническим соображениям, он клал подушку на тот конец кушетки, куда естественнее протягивать ноги, и располагался головой на подушке, а ногами — на высокой спинке кушетки.
В таком именно положении находился он, когда я выбрал время сообщить ему свою новость. Он рассеянно пробегал газету и, увидев меня, отложил её в сторону.
— Вот что я хочу сказать тебе, дружище, — заговорил он, — времена изменяются. Есть даже латинское изречение в этом смысле, но ты его вряд ли знаешь. Мой проект относительно твоего образования провалился. Если бы ты был дворянин или сын купца первой гильдии, ты мог бы поступить в гимназию. Но ты крестьянин, притом патентованный бедняк, — и для тебя гимназия должна быть закрыта. Таков взгляд директора, которого я просил было принять тебя на казённый счёт. Нечего делать, помиримся, друг мой, с фактом, каков он есть, и поищем другого пути. Ты молод, а это первое условие всякого успеха. Приступай прямо к практической деятельности и делай свою карьеру. Я приискал человека, который берётся пристроить тебя к торговому делу где-то в уезде. Ты поедешь с ним послезавтра, а через десять лет я надеюсь увидеть тебя миллионером. Не унывай, дружище: всё к лучшему в этом лучшем из миров.
Я был поражён как громом и с поникшей головой удалился… Весь следующий день я просидел у себя наверху. Погода стояла прекрасная, но мне не хотелось идти никуда. Из открытых окон соседнего дома лились звуки фортепьяно, вечером, на заре, откуда-то издалека раздавались меланхолические звуки валторны. Тоска грызла меня. Я рассуждал, что городская жизнь имеет большую прелесть для деревенского жителя.
Рано утром я уехал. Супруга Петра Ивановича дала мне на дорогу большую корзинку со всякими печеньями. Пётр Иванович обнял меня и сказал купцу, с которым я отправлялся:
— Смотри, Игнатий Васильевич, чтобы ему там не было худо!
— Зачем худо, Пётр Иванович! — отвечал купец. — Худо не должно быть.
Мы сели в почтовую тележку, и я послал последнее прости всему, что оставлял за собой.
Опять зазвенел колокольчик. На этот раз я явственно слышал плачевную песню скрипок: ‘Мы не едли, мы не пили!’ Бубен стучал в моих ушах: ‘Я говорил! Я говорил!..’
Да! Как хотите, а всё-таки грустно думать, что передо мной открывался когда-то прямой и свободный путь к той цели, к которой я напрасно стремился потом по другому пути, тесному, извилистому, загромождённому препятствиями и затруднениями, больно вспоминать те жестокости судьбы, которых не было бы, если бы роковое стечение обстоятельств не удалило меня от предположенного пути, жалко лет потерянных, надежд несбывшихся…
Но мимо, печальные мысли!..
В тот же день мы прибыли на место моего назначения. Это было небольшое село, мы проехали его из конца в конец и остановились у крайнего двухэтажного дома с зелёными ставнями. На нижнем этаже, с одной стороны, помещалась лавочка с чаем, сахаром, баранками, солью и табаком, рядом находилось другое, гораздо более обширное торговое помещение с особым входом: там в изобилии стояла на полках стеклянная посуда.
— Игнатий Васильевич! Ведь это шинок? — с трепетом спросил я своего спутника и покровителя.
— Нет, — отвечал он, — это — кабак.
Здесь позвольте мне опустить завесу. Образование моё завершилось. Все дальнейшие мои попытки к продолжению оного не повели ни к чему. Среда, в которую я попал, могла скорее заглушить во мне тот небольшой запас знаний, каким я уже пользовался, нежели дать мне новые знания. Можете себе представить: кабак! Четыре года я был свидетелем всевозможных возмутительных сцен. Четыре года я наблюдал жизнь как борьбу в её простейшем проявлении — в виде драки. Слово, этот драгоценнейший дар Божий, раздавалось в моих ушах для того только, чтобы осквернять их.
Но благодарение Богу: в этой жизни я научился жалеть человека. Сколько горя, сколько слёз видел я на заре моей юности!..
Засим имею честь кланяться, милостивый государь! Поезд останавливается, мне надо сейчас выходить. Желаю вам всего доброго’.
—————————————————————-
Источник текста: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 163.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, июнь 2013 г.