Слова, вынесенные в заголовок, сказаны Короленко о Христе, который был для него образом, ‘измечтанным человечеством’, олицетворяющим ‘высоту примиряющей мысли’, еще не воплощенную на земле1.
‘Мечтания о примирении непримиримого’ (7, 282) были свойством самой природы Короленко, мягкой, спокойной и равновесной, и эта ‘природная окраска’ стала определяющей для всех граней его бытия (поведения, мировоззрения, творчества). В ответ на публикацию дневника писателя за 1905 г. В. Я. Лакшин писал мне 2 мая 1978 г.: ‘И дневник Короленко я прочел (месяц назад читал в машинописи отрывки его же дневника 17-го года — и два впечатления совпали). Вы правы: при такой человеческой мягкости, и такая духовная независимость — диковина!’.
Люди разной политической ориентации и разной культуры чувствовали особую душевную тональность Короленко и определяли ее, по сути, одинаково. Так, сибирский каторжник некогда сказал Владимиру Галактионовичу, что с его моралью надо идти в монастырь. Церковно мыслящий критик Ю. Н. Говоруха-Отрок находил у Короленко ‘более мягкий и более христианский по настроению тон’, чем у Достоевского2. Известный публицист А. В. Амфитеатров определил Короленко как ‘христианина паче Достоевского’3. А другой публицист, А. Б. Петрищев, даже назвал Короленко ‘реальным Зосимой конца XIX и начала XX века’4, не ведая об отношении к этому персонажу ‘Братьев Карамазовых’ самого ‘христианина паче Достоевского’.
Между тем Короленко, как бы подтверждая усиление ‘паче’ в своей характеристике, отвергал ‘метафизическую софистику византийской диалектики Достоевского’ и особенно ‘филосо-
1Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10-ти т. М., 1953-1956. Т. 8. С. 293 (далее ссылки даются в тексте с указанием тома и страницы).
2Николаев Ю. [Говоруха-Отрок Ю. Н.] В. Г. Короленко: Критический этюд. М., 1893. С. 23-24.
3Амфитеатров А. Пестрые главы // Современник. 1911. N 2. С. 166.
4Петрищев А. Из воспоминаний о В. Г. Короленко // Летопись Дома литераторов. 1922. N 3 (7). С. 3.
357
фию Зосимы’, основанную на ‘справедливости христианской вечной казни за грехи мгновенной жизни’5. Вообще все жестокое и мрачное в религиях отторгалось душой Короленко, воспринимавшего лишь ‘религию света и надежды’6.
Владимир Галактионович вырос в религиозной семье, где православная вера отца мирно уживалась с католической верой матери-польки. В начале жизненного пути он дал обет никогда не отступать от веры отца, но из ‘состава своей веры’ исключил догмат вечной казни, сначала ‘только за иноверие’, затем и ‘самую вечную казнь’ (5, 201, 300).
Юность Короленко прошла среди материалистического поколения, когда Писарев и Дарвин ‘стучались в дверь’ (5, 300), и свой ‘период спокойного позитивизма’ (7, 184) он пережил. Однако вскоре пришел к выводу, что ‘положительная наука приучает человека смотреть у себя под носом’, а ‘надо взглянуть выше’ (10, 111-112).
Пересмотр материалистических постулатов шестидесятничества был предпринят Короленко во второй половине 1880-х гг., так сказать, фронтально: в письмах, статьях, художественной прозе. ‘Мы ошиблись, — признавался он близкому другу в 1887 г., — наш недавний материализм оставляет так много места для вопросов’, а ‘жизнь заключает в себе нечто никем еще точно не уловленное’, соотнесенное с некой ‘смутной догадкой’7. Годом раньше к такому же признанию (‘Я ошибся…’) приходит один из героев ‘Слепого музыканта’ (1886) — гарибальдиец дядя Максим, казалось бы, закоренелый в своей шестидесятнической ортодоксии, которую он исповедует с непосредственностью ‘убежденной’ веры, всегда внушавшей Короленко уважение. В повести развертывается некий поединок между рационалистическим образом мысли и таинственными силами жизни, любви, музыки, религиозного чувства. Спор идет о душе маленького героя и по-короленковски завершается гармоническим сочетанием двух противоречивых стихий. Дядя Максим отвергает излишнюю узость своей былой педагогики, основанной на ясных ответах физиологии и чересчур категоричных требованиях общественного служения. Он признает власть бессознательного, грусть о никогда не бывшем и другие сугубо идеалистические запросы чело-
5Короленко В.Г.Дневник. Полтава, 1928. Т. IV. С. 241.
6Короленко В.Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914. Т. 3. С. 272.
7Короленко В.Г. Полн. посмертное собр. соч.: Письма. [Полтава], 1923. Т. L. С. 173.
358
веческой души. ‘Старый солдат’ тоже преодолел свою слепоту — слепоту мировоззренческую. Перед нами своего рода ‘воспитательный роман’, в котором духовно возвышается не только растущая душа мальчика, но и его педагоги, переходящие от воинствующей идеологизированной односторонности к уравновешивающей полноте жизни.
Ломка материалистического мировоззрения изображена и в повести ‘С двух сторон’ (1888), в заголовке которой обозначена равновесная позиция писателя в подходе к явлениям жизни и истории. ‘Поэтам материализма’ (Г.-Т. Боклю и К. Фохту) и вообще преувеличенным претензиям естественных наук на руководящую роль в общественном устройстве противится здоровый инстинкт юного героя, отделяющего ‘традиционное царство’ человека от чисто физиологического функционирования и грубо материалистического детерминизма.
Короленко предпочитал ‘элементарные добродетели’, т. е. душевную органику человека, всякого рода идеологическим одеяниям, украшениям и ‘надстройкам’, памятуя, что ‘есть люди, исповедующие христианство и не исполняющие заветов Христа, и есть не исповедующие, но исполняющие!’8. В его обиходе существовала формула: ‘хороший человек на плохом месте’. Это мог быть и добродушный начальник тюрьмы, и ‘умный губернатор’, и ‘феноменальные жандармы’, дающие добрые советы подследственным, и т. д.9
В ‘трагической ссоре’ Гончарова с несколькими поколениями молодой России Короленко видит две ‘правды человеческих отношений’, по-разному ограниченные. Прежде ‘добрая’ бабушка не считала себя ответственной за ту крепостническую среду, в которой пребывала. Молодое поколение судит ‘общественные отношения и возлагает на людей ответственность за эти отношения’ (8, 259), не разбирая ‘добрых’ и ‘злых’, т. е. судит как политики, имеющие дело с общественными категориями, а не с живыми людьми.
Это написано в 1912 г. А летом 1917 г., во время сельских грабежей и убийств, Короленко услышал: ‘Для революции все равно — хороший он или нехороший. Одним собственником меньше, и его
8Короленко В.Г. Письма: 1888-1921. Пб., 1922. С. 168.
9 Нижегородский жандармский генерал И. Н. Познанский дал совет арестованному в 1889 г. А. М. Пешкову показать свои рукописи Короленко. ‘Это — серьезный писатель, не хуже Тургенева…’) // Горький М. Полн. собр. соч.: В 25-ти т. М., 1973. Т. 16. С. 172, 174.
359
земля достанется народу’. При такой исходной посылке стало невозможно отличить, где действует ‘революционная программа’, где ‘классовая корысть’, где ‘простой неприкрытый разбой’. В этой ‘звериной свалке’ нравственные категории упраздняются как досадная помеха. И Короленко меняет прежнюю формулу (‘две правды’, хотя и односторонние) на ‘две неправды’: старая неправда застоя и новая неправда стихийных захватов10.
‘Правда’ самого Короленко требовала общего закона и для жизни, и для истории, основанного на этическом фундаменте, — не из морализаторства, эффективность которого он не признавал, а из понимания того, что этические категории безусловнее и долговечнее, чем исторически изменчивые политические и экономические (а в искусстве — эстетические). Поэтому единый ‘закон жизни и истории’ для Короленко выглядел так: 1) новое должно основываться на более высоком нравственном принципе, 2) новое должно быть добром по отношению к старому, 3) новое можно возводить рядом с природой (человеческой, социальной, любой другой) и с постоянной оглядкой на нее.
Душа Короленко всегда искала веры, способной освятить жизнь и придать ей высший смысл, и всегда чуждалась духовных мечей начетчиков. ‘Голос Бога’ звучал для него в любви, братстве и примирении.
В этом смысле характерно его отношение к трагедии 1 марта, которая вызвала у него тягостное раздумье, далекое и от ‘злобной радости’, и от ‘изуверного ужаса’. По дороге в якутскую ссылку Короленко сочинял поэму об Александре II и Желябове, причем оба участника трагедии, пребывая в мире ином, ищут примирения и новых путей для своей несчастной родины (7, 281). Эти романтические ‘ленские видения’ были осуждены в радикальной среде ссыльных, но Короленко и на старости лет вспоминал о них сочувственно.
Другой ранний след ‘примиряющий мысли’ находим в сибирской записной книжке писателя, сохранившей ‘Материалы для синтеза славянофильских и западнических учений’11.
Максимализм и самодовольный догматизм во всех формах (политических, религиозных, эстетических) не были свойством природы Короленко. Всякий резкий слом естественного разви-
10Короленко В.Г.Земли! Земли! М., 1991. С. 124-125, 132.
11 Российская государственная библиотека (далее: РГБ). Ф. 135. Разд. 1. Карт. 8. Ед. хр. 461.
360
тия ему был чужд. ‘Мера, мера во всем’ — вот его главное правило (10, 229). Для него одинаково неприемлемо и слишком неподвижное охранение старого, и слишком решительное его ниспровержение ‘во имя нового’. Им владело убеждение, что история, как и сама жизнь, преемственна по своей природе, и ее естественное развитие требует реформаторства, а не революций. Сам он всегда стремился ‘стоять в том месте, где будущее встречается с прошлым’ (10, 469), а его любимыми героями в жизни и в литературе были люди, которые не боятся расстаться с заблуждениями и ‘пуститься в новый путь для новых исканий’ (8, 7), ибо путь к истинной вере бесконечен и многолик. Бог как ‘единая творящая и одухотворяющая сила’ требует постоянной ‘эволюции и возвышения религиозного сознания’ (10, 257). Возможно, Короленко ‘паче христианин’, чем даже Л. Н. Толстой, последний ‘неправильно беспощаден к низшим ступеням веры, во имя той холодной вершины, до которой добрался сам под конец жизни’. Между тем ‘нет причины с гордостью и презрением смотреть’ на ‘живое религиозное чувство простых сердец’, ибо ‘наша ‘высота’ очень ничтожна в сравнении с предстоящим путем…’12.
Разумеется, Короленко принимал и безрелигиозное сознание, если оно не заражено самодовольством. В 1911 г. он писал: ‘В области веры я люблю или вполне непосредственную веру, или честный, прямой, с чувством собственного достоинства скептицизм. Терпеть не могу начетчиков, схоластиков и интеллигентной половинчатости, а также модернистской веры Мережковских, постоянно кричащих: ‘обретохом, обретохом’ по поводу каждой гнилушки и предиконного воскового огарка’13.
Честный скептицизм в представлении Короленко ведет не только от веры к неверию, но и наоборот, если не перерождается в цинизм, чуждый всякому развитию.
Герой одной незавершенной повести 1890-х годов рассуждает о том, что церковное ‘небо’ — ‘бабьи сказки’. Однако если допустить, что ‘над временем и пространством’ царит один ‘математический закон’, — жизнь окажется только ‘сложением и разложением’, в котором ‘нет ни справедливости, ни любви, ни надежды, а есть только процесс’. И через триста лет такого ‘процесса’
12Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 251.
13 Письмо В. Г. Короленко С. Д. Протопопову от 10 марта 1911 г. // Нижегородский сборник памяти В. Г. Короленко. Н. Новгород, 1923. С. 54-55.
361
‘исчезнет тайна, исчезнет девственная почва, исчезнут леса, исчезнут нивы, замененные дымными фабриками <...> Победа ума, победа искусства и мысли над природой. Да, победа, но горе побеждающим. Они пожирают побежденного, и потом пожрут друг друга. Где этому предел, где благодетельная рука, которая некогда, хотя бы в мечтах, направляла все к высшему благу. Нет — ничего’. Однако человеческая мысль, подводящая к такому апокалиптическому концу, не преступна, ибо ‘пламя искренних сомнений’ является ‘очищающим огнем, равным жертвенному огню на алтаре’14.
О собственных исканиях веры в ‘Истории моего современника’ сказано: ‘Окончательной формулы я не нашел’ (5, 309). Короленко считал, что вся духовная история человечества заключена в поисках обобщающей религиозной формулы, которая должна примирить противоречие между ‘неразумной верой’ и ‘безверным разумом’, противоречие, которого ‘не должно быть’: ‘Я чувствую, что истина не гонит веру, то есть освящения жизни, — писал он за полгода до смерти. — Как мы дойдем до этой истины, не знаю, но верю, что дойдем, т. е. конечно уже не я, а человечество дойдет. И когда дойдет, то опять почувствует потребность в новой мировой истине <...> И так в бесконечность! И каждый раз человечество будет становиться мудрее и лучше. Сице верую’15. А пока формула не найдена — ‘да здравствует терпимость’ и ‘религиозное отношение к жизни’16.
Уже после революции он рассуждал на страницах ‘Истории моего современника’ о незаменимой роли христианства для объединения человечества (‘и бог знает, когда эта роль его кончится’) (7, 357). А 11 октября 1920 г. пишет С. Д. Протопопову еще определеннее: ‘никогда покончено не будет. Да и не желательно это’. ‘Решительную борьбу’ большевизма с религией Короленко считал большой ошибкой и предвидел, что гонения на веру дадут обратный результат, ибо нельзя не восхищаться высотой образа Христа. Кроме того, нельзя построить этику без идеализма, нельзя ‘считать ни во что’ такой двигатель, как совесть, хотя ‘со времен марксизма’ принято признавать преимущественно материалистические факторы17.
14Короленко В.Г. Полн. посмертное собр. соч. Полтава, 1923. Т. XV. С. 120-122.
15 Письмо В. Г. Короленко Т. А. Богданович от 12 марта 1921 г. // РГБ. Ф. 135. Разд. II. Карт. 16а. Ед. хр. 11.
16 В. Г. Короленко. Летопись жизни и творчества: 1917-1921 / Сост. П. И. Негретов, Под ред. А. В. Храбровицкого. М., 1990. С. 225.
17 Там же. С. 202, 171, 177.
362
В советской науке подлинный облик Короленко ушел на дно, как ‘невидимый град’, ибо резко противоречил господствующей идеологии. Критик А. Б. Дерман, замышлявший в 20-е годы большую работу о Короленко, писал А. Г. Горнфельду 14 июля 1928 г., что осуществить ее будет очень трудно, потому что ‘между внутренней тенденцией материала и требованиями господствующей политической тенденции не раз будет возникать непримиримое противоречие’18.
Полное, неурезанное издание сочинений Короленко было оборвано в 1929 г. — в ‘год великого перелома’ (из 10 томов писем вышло только два, из 6 томов дневников — только четыре, до публицистики дело не дошло). Поначалу чужеродность короленковского мировоззрения хотя бы отмечалась: ‘мотивы примирения и внеклассового единства’ ограничивают его творчество ‘лишь историческим значением’19. Но затем началось настойчивое перекрашивание писателя в последовательного ‘революционного демократа’. Возник некий ‘официальный портрет’, возможный лишь при запрете на большую часть публицистики, забвении эпистолярного массива, одностороннем цитировании и толковании наоборот. В рамки, огороженные со всех сторон ‘марксистско-ленинским учением’, вынуждены были укладываться все писавшие о Короленко, особенно в 30-50-е годы.
Прежде всего следовало всячески ‘отмывать’ Короленко от ‘разлагающейся идеологии’ народничества, не смущаясь тем, что он два десятилетия стоял во главе ‘Русского богатства’, главного народнического журнала конца XIX — начала XX в. Тут приветствовались даже прямые неувязки с действительностью. Можно было взять статью Короленко ‘О сложности жизни’, напечатанную в ‘Русском богатстве’ в 1899 г., в разгар полемики с марксизмом, и представить ее в качестве ‘решительного осуждения’ народничества, ‘резкого расхождения’ с Н. К. Михайловским (соредактором по журналу), а в реакции Короленко на появление российского марксизма увидеть ‘скорее радость’20.
18 Российский государственный архив литературы и искусства (далее: РГАЛИ). Ф. 155. Оп. 1. Ед. хр. 296. Горнфельд — член редакции ‘Русского богатства’ в 1904-1918 гг., Дерман — постоянный сотрудник журнала.
19 Статья А. Лаврецкого в ‘Литературной энциклопедии’. М., 1931. Т. 5. С. 48.
20Бялый Г.А. В. Г.Короленко. Л., 1983. С. 235-238. В основу этого главного монографического исследования советской поры легла докторская диссертация Бялого, защищенная в конце 30-х гг. и напечатанная в 1949 г. Определяющие черты тех времен остались в ‘переработанном и дополненном’ издании 1983 г. Смягчился лишь ‘сильный лексикон’ по адресу народничества.
363
То обстоятельство, что статья в собрании сочинений 1914 г. получила недвусмысленный авторский подзаголовок ‘Из полемики с ‘марксизмом», — не упоминалось вовсе, чтобы не мешать толкованиям наоборот.
Между тем Короленко, как и положено народнику (хотя бы и критического, русско-богатинского толка), защищал в этой статье патриархальные слои общества от претендующих на сугубую научность и всеобщую обязательность схем марксизма, предписывающих такое ‘шествие истории’, которое ‘направляется к обезземелению массы и исчезновению ‘мелкобуржуазного’ кустарничества’, т. е. громадного пласта необходимых для жизни ремесел. ‘Кустарь бьется из-за своей собственной жизни, мужик желает сохранить свой надел и последнюю лошадь, — но мы давно уже объявили их процесс проигранным в последней инстанции…’. Такое ‘шествие истории’, предупреждал Короленко, ни мало не совпадает с развитием ‘промышленного гения’ страны и нуждами человека, ‘живущего не для того, чтобы служить материалом для тех или других схем’. Человек важен ‘сам по себе’, без всякого предварительного экзамена на классовый, идеологический или религиозный чин — просто как ‘русский ‘человек’ вообще, без различия сословий и состояний’. ‘Не верю в социальную алхимию’, провозгласил Короленко в том давнем споре, не верю в ‘субботу ‘роковых законов’, фетишизм схематических процессов, своеобразную телеологию ‘конечных целей», в жертву которой приносятся целые поколения. Важно раскрепостить творческие силы жизни и направить их в русло самоуправления под девизом ‘Во имя человека и человечности’. ‘Наш марксизм, — продолжал Короленко, — не может простить русскому мыслящему человеку шестидесятых и семидесятых годов его совершенно законного раздумья’ при знакомстве с плутоватым господином, олицетворяющим российский капитализм, ‘при этом забывается, что <...> русский человек смотрел не назад, а быть может именно слишком далеко вперед’, ибо был ‘воистину человек’21
Утверждать, что Короленко ‘искал союза с марксизмом’22, можно лишь со многими оговорками. Во-первых, нельзя говорить о
21Короленко В.Г.Полн. собр. соч. СПб., 1914. Т. 5. С. 344-346, 351-352. Г. А. Бялый позволил себе утверждать, что Короленко ‘вполне оправдывает… борьбу марксистов с ‘мыслящим русским человеком’, хотя текст статьи буквально вопиет против такой трактовки (см.: Бялый Г.А. Указ. соч. С. 237).
22Бялый Г.А. Указ. соч. С. 238. В литературоведении — признание, что Короленко ‘прошел мимо марксизма’, было уже отходом от фальсификации, но
364
союзе против Михайловского и народников, т. е. товарищей по ‘Русскому богатству’. Во-вторых, нельзя игнорировать кардинальнейшие разногласия Короленко с марксизмом, ‘неразумные адепты’ которого пытаются ‘проникнуть во все тайны жизни при помощи одного-единственного ключа’, установить свои собственные законы морали, искусства, науки, — орудуя ‘философским камнем’ марксизма, который именуется ‘экономический и исторический материализм’23. В-третьих, Короленко искал союза со многими кругами общества — с либералами, с кадетами, служителями церкви, — так как не был идеологическим ригористом и не рассматривал союз с кем бы то ни было как ‘догматическое единство’. Кроме того, он придерживался ‘принципа рыцарства’ в полемике, призывая искать у оппонента не слабые, а сильные стороны. В лагере русской демократии вообще трудно найти человека такой терпимости и миролюбия. В 1905 г. Короленко взял на себя смелость утверждать в печати: ‘доля истины’ есть и в анонимном черносотенном послании, наполненном ‘безобразными ругательствами и угрозами’, ‘а истина имеет свою цену, где бы она ни попадалась…’24. Это была позиция глубоко продуманная и последовательная. В разгар первой русской революции на вопрос, какую бы роль он предпочел, Короленко ответил: ‘Миротворца’.
Такое стремление привлечь все силы жизни либо толковалось как непреодоленная ‘противоречивость’, либо вызывало желание отбросить ‘ненужное’, даже если ‘ненужное’ исследователю преобладало в позиции писателя. Между тем отвращение Короленко к прорубанию ‘казенных просек’ в живом и сложном организме природы и истории как раз и содержало необходимую для жизни диалектику, которой нет в любой догматической схеме, начертанной в ‘безвоздушно-логическом пространстве’.
Что получалось, когда облюбованная схематика накладывалась на живую плоть короленковского повествования, многократно демонстрирует книга Г. А. Бялого (я намеренно беру исследователя наиболее квалифицированного).
В столкновении двух центральных фигур повести ‘Наши на Дунае’ (1909) — патриархального крестьянина Луки и социалиста
оно неминуемо сопровождалось указанием на пагубные последствия: противоречивость взглядов и ‘ограниченность творческих возможностей’ (Каминский В.И. Романтика поисков в творчестве В. Г. Короленко // Русская литература. 1967. N 4. С. 99.
23Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 61-62, 85.
24Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Пг., 1914. Т. 6. С. 352.
365
Катриана — Г. А. Бялый, разумеется, усматривает предначертанную дилемму: ‘Прозаическая фигура крестьянина Луки не выдерживает сравнения с этим новым романтическим образом молодого социалиста. Несомненна и моральная победа Катриана, а вместе с этим — победа ‘завтрашнего дня’ над вчерашним’. При этом исследователь напирает на ‘яркие откровения марксизма’, которыми охвачен румынский социалист25.
Слова ‘марксизм’ в повести вообще нет, и, с точки зрения ленинской ортодоксии, Катриан скорее ‘мелкобуржуазный элемент’ и даже ‘социал-предатель’. В его рабочем клубе с ‘политическими конференциями’ ‘больше всего было, конечно, городских ремесленников, в пиджаках и даже порой крахмальных сорочках’ (4, 233). В речах агитатора воспринималась прежде всего экономическая сторона борьбы, и главная победа социалиста состояла в стачке портовых грузчиков, вырвавшей малую толику ‘прибавочной стоимости’ у иностранного капитала. После чего ‘неблагодарные грузчики <...> перестали ходить на конференции, предпочитая им собственные конференции за графинами дешевого вина’ (4, 238).
Короленко с сочувствием рисует ‘живого и деятельного’ социал-демократа, но при этом с мягкой иронией отстраняется от догматики ‘бесповоротных убеждений’ Катриана, с опаской и предостережением указывает на его ‘самодовольные излияния’, категоричное отрицание религии и т. п. ‘Резкий рациональный голос Катриана распугивает смутные ощущения’ (4, 252). А ведь именно в неуловимых, глубинных движениях человеческой души, неподдающихся рационалистическому анализу, и происходят, по мнению Короленко, корневые процессы, дающие будущие ростки жизни.
Глубинная симпатия старого народника лежит там, где изображены типы ‘мирского человека’: потомка ‘выбежавших’ из России запорожцев Луки и доктора, русского эмигранта (в этой фигуре выведен родственник Короленко — старый народоволец В. С. Ивановский). Доктор занимает деятельную позицию примирения, грубовато и заботливо пытаясь подтолкнуть деревенский мир в сторону правосознания и цивилизованного миропорядка. Он убеждает Катриана выйти из узких рамок городской среды, а крестьян преодолеть свое вековое недоверие к городскому чужаку. Не самодовольство обладателя социальной истины сквозит в
25Бялый Г. А. Указ. соч. С. 240-241.
366
его словах, а ‘скорбь ‘мирского человека’, озабоченного серьезным положением дела’ (4, 226).
В системе ценностей Короленко именно ‘сознательный’ социалист ощутимо проигрывает ‘отсталому’ крестьянину, как проигрывает классовая избирательная мораль христианской морали сострадания ко всему живому.
Стихийная доброта и набожность делают сострадание Луки не избирательным (по классовому, религиозному, национальному признакам), а безусловным — он несокрушимо уверен в том, что ‘у беде человеку надо помочь’, будь то цыган или беспоповец-липован. Увидев в чужой дорожной беде, как бессловесная крестьянская помощница лошадь ‘дрожит мелкою дрожью ужаса, и умные глаза ее плачут крупными частыми слезами’, Лука и ее ‘жалостно гладит’ по шее. Он руководствуется верой как незыблемой основой жизни, сохраняя при этом чисто короленковскую терпимость ко всем религиям. Лишь Катрианова самоуверенная безрелигиозность повергает его в ярость. При этом, замечает автор, ‘темный’ Лука порою знает больше о ‘вечно заманчивой тайне’ природы, чем бойкий, но ‘малоучившийся’ сапожник Катриан с его избирательной классовой справедливостью, которая в ‘завтрашнем дне’ грозит обернуться классовым геноцидом. Дав клятву наказать чиновника-обидчика, Лука смягчается под влиянием жалости (‘у него тоже баба и два дитёнка’). И в ответ на гневные призывы Катриана совершить обещанный общественно полезный протест фигурально ‘убив змея’, ‘Лука молчит сконфуженно и покорно’. Ему так же не по душе воинственное копье, как и его мягкосердечному создателю, призывавшему не раскачивать ‘маятник классовой мести’ (название одной из глав очерков ‘Земли! Земли!’).
‘Ты есть алтруист’, — признает Катриан и упорно стремится вовлечь ‘мирского человека’ в свой социалистический клуб ‘с конференциями’. ‘Ну, мне не надобно… — спокойно отклоняет Лука. — У тебе сила большая, а короткая…’. И действительно, ‘молодой социализм, напугавший всех своим богатырским ростом, умирал у пределов неподвижной и загадочной земледельческой степи’ (4, 238). Деревенская община ‘Русская Слава’, напоминавшая цивилизованному взгляду ‘темную лесную гору’, противится новым временам, отстаивая усвоенную от века мудрость: ‘Завсегда миром…’. И остается со своим неистребимым, всей историей воспитанным, страхом оказаться раздробленной и
367
предстать один на один с бессудной властью и неуловимо-далеким ‘законом’. И готова ‘сплошной мужицкой тучей’ противостоять вооруженной силе, не предвидя чудовищной жестокости ‘завтрашнего дня’ (трагедия крестьянских восстаний в большевистские времена). Короленко показывает тактическую победу стойкого борца Катриана в стычке с местной властью и его стратегический проигрыш, ибо и через два года социалист с его ‘простыми откровениями’ ‘все еще продолжал стучаться у дверей деревенского правосознания’ (4, 266, 277)26.
Судьба общины, с точки зрения Короленко, вообще не требовала ‘окончательного решения’ в сегодняшнем дне, ибо жизнь все равно возьмет на разрыв всякого рода ‘готовые формулы’ — народнические, марксистские, бюрократические. В 1899 г. он написал: вопрос о будущем деревни должны решать жизнь и ‘человек, ныне живущий в общине’27. Такую же позицию он занимал в 1910 г., в разговоре с Л. Н. Толстым, страстным защитником общины. В оценке столыпинского указа от 9 ноября 1906 г. (о выходе из общины) Короленко в основном совпал и с Толстым, и с экономистами-народниками ‘Русского богатства’: ‘Я думаю, что, в сущности, неправильна тут генеральская решимость, это грубое, жестокое вмешательство. Надо предоставить общинам развиваться. В некоторых местах было и есть стремление переходить от общинного к подворному землевладению, в других местах наоборот, — к общинному, я считаю, что лучше общинное землепользование и что община останется’28.
‘Мужицкий мир’ всегда был для Короленко главной темой художественных и публицистических раздумий. Юношеская мечта ‘пойти в народ’ осуществилась сначала в ссыльно-тюремных скитаниях, затем Короленко ‘ушел в народ’ в своем творчестве. От рассказов 1880-х гг. до книги ‘Земли! Земли!’ (1919) — все ‘мужик да мужик, народ да народ’ (8, 13).
Свою не боящуюся правды веру в мужика Короленко отличал от толстовской, которую называл ‘верой старых народников’ (Н. Н. Златовратского, П. В. Засодимского и др.), верой в ‘таин-
26 Казаки-‘некрасовцы’, которых Короленко описал в очерках ‘Наши на Дунае’ и ‘Турчин и мы’, сохранили общину до 60-х гг., до времени своей репатриации в Советскую Россию, где тоже пытались держаться ‘мирских обычаев’ (Гритчин Н. Три века и тридцать лет // Известия. 1993. 25 дек).
27Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 353.
28 Литературное наследство. М., 1979. Т. 90, кн. 4. С. 318. Община выдержала столыпинские удары и была уничтожена в 1930 г.
368
ственную готовую мудрость’ народа (8, 141). Его не прельщала ‘убогая цельность’ Платона Каратаева или Акима (из ‘Власти тьмы’), и он полагал, что интеллигенция не должна ‘задувать свой диогеновский фонарь’ и ‘погружаться в океан непосредственной веры, без критики, с подавленным анализом в душе’ (8, 104).
В ‘книге греха и печали’ — ‘Земли! Земли!’ — показаны не только все этапы правительственного торможения аграрной реформы, но и ложные ее решения радикальной интеллигенцией, и наивные народные легенды, отчаянные действия вплоть до грабежей и поджогов. И в результате — революционные взрывы 1905 и 1917 гг.
Лишь в студенческие годы Короленко был задет ‘пророчеством о народе, грядущем на арену истории’, чтобы заменить старую культуру ‘господ’. В ‘Истории моего современника’ он вспоминает похороны Некрасова и казавшиеся ‘проникновенно-пророческими’ слова Достоевского, назвавшего покойного ‘последним великим поэтом из ‘господ»: ‘Правда, правда… — восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды’ (6, 199). Ироническая деталь имеет своего рода аллегорический смысл, потому что Короленко чуть было не отказался от мечты стать писателем в уповании на то, что народ выдвинет ‘других Пушкиных и других Некрасовых’, которым суждено будет преодолеть ‘односторонность старой культуры’ и создать ‘новое небо и новую землю’ (6, 200). Однако старонароднические и толстовские ‘проклятия культуре’ быстро отлетели от Короленко, и он утвердился в убеждении, что абсолютной святости и правоты нет ни у одного сословия. Позднее он с безусловной твердостью отверг затею с ‘пролетарской культурой’. В тех случаях, когда ‘народная мудрость’ вступала в противоречие с непосредственным чувством писателя, а также с опытом жизни и мысли, он делал твердый вывод: ‘ясно, что правда на стороне интеллигенции <...> Если понадобится, то нужно восстать против целого народа!’ (7, 350).
В заметке ‘Об интеллигенции’ (1914) Короленко привел, в собственном вольном изложении, слова Н. К. Михайловского, появившиеся в ‘Отечественных записках’ в 1875 г., в пору цветения народнических увлечений: ‘Если бы весь народ захотел вторгнуться в мой рабочий кабинет, где я служу своему Богу, чтобы разбить бюст другого божьего слуги — Белинского, — я
369
сочту своим правом и обязанностью умереть у порога своего крова и защитить его, пока у меня хватит жизни’29.
Однако порой ‘темное сознание’ простонародья содержало больше здравого смысла, чем светлые, но отвлеченно-утопические воззрения просвещенного общества. И Короленко с мягкой иронией изображал глубочайшее и простодушное неприятие простым людом социалистических аксиом. Так. простонародная хозяйка квартиры возражает жильцу-рабочему — ‘чюдачку’, заряженному ‘формулами Фурье и Сен-Симона’: ‘И чтобы, говорит, не было богатых и бедных <...> ‘Кому надо — бери’ <...> Ничего не понимает, как все одно ребенок…’ (6, 71). Позднее, рисуя тюремное столкновение ‘коммунистов’ (сторонников обобществления денег и деления их поровну) и ‘индивидуалистов-аристократов’ (отстаивающих личную собственность), Короленко, руководствуясь простой рассудительностью, ‘решительно отошел’ к последним (7, 151). Его симпатии к социализму европейского гуманного образца не простирались до уничтожения частных собственников, какими являлись и кустари в ‘Павловских очерках’ (1890), и пахарь Тимоха в ‘Марусиной заимке’ (1899).
В недавние времена убедительным доказательством отсталой, ‘собственнической’ природы этого персонажа являлось твердое неприятие новых форм земельного товарищества, устроенного политическим ссыльным. Отдать телку соседу просто так, потому что ‘у нас три’, а у того ни одной, он не согласен (‘Мы наживали… Он себе наживи!’). Никакие воззвания к его ‘хресьянским’ чувствам тут не помогают. Добытое ‘лошадиным’, по слову Гл. Успенского, трудом он не хочет пускать по ветру словесно приукрашенной уравниловки. Но когда речь идет о мирской правде, понятной ему, Тимоха соглашается ‘пострадать за общее дело’ (пойти на каторгу) так же просто и ‘натурально’, как выезжает на пахоту. В споре Тимохи с идеалистом-интеллигентом не все просто и однозначно. Но, во всяком случае, ‘трудовая теория’ Тимохи куда более жизненна и устойчива, чем зыбкие модели христианско-социалистического прекраснодушного образца. И рассуждая в 1919 г. об ‘уравнительном разделе’ земли, Короленко заметил, что это ударит по ‘наиболее деятельным и
энергичным’ людям деревни, ‘личным трудом и путем тяжелых лишений наживавших эту землю’30.
В 1895 г. Короленко и Михайловский напечатали горьковского ‘Челкаша’ в своем журнале. Однако очень скоро образ романтизированного босяка превратился в некий символ для критиков (прежде всего марксистской ориентации), чересчур увлеченных разоблачением ‘идиотизма деревенской жизни’, который олицетворяла для них фигура ‘жадного раба’ Гаврилы. Произошла своего рода аберрация, и в крестьянине стали видеть преимущественно жадного и тупого собственника, подлежащего ‘переплавке’, вопреки социологической и моральной очевидности того, что Россия держится на тех миллионах, которые землю пашут, а золоторотцы оказывают на деревню лишь развращающее влияние, о чем писали Гл. И. Успенский, Л. Н. Толстой, А. П. Чехов.
И Короленко вступил в спор с марксистско-горьковским решением ‘проблемы о мужике’ в своих рассказах ‘Без языка’, ‘Марусина заимка’, ‘Смиренные’, ‘Не страшное’, ‘Мороз’, ‘Емельян’, ‘Наши на Дунае’ и др.
Едва ли не самый лиричный образ в мужицкой галерее писателя — кроткий богатырь из Полесья (‘Без языка’, 1895), в душе которого обитает живой Бог. А ведь он, как и горьковские ‘землееды тупорылые’, находится ‘во власти земли’ — мечтает о собственном хозяйстве, своем доме, жене… Историю Матвея Лозинского, прибывшего в Америку, чтобы найти свой ‘земледельческий идеал’, в советские годы трактовали в ключе ‘разоблачения лживой буржуазной демократии’. При этом комически совпадали с персонажами, заведомо чуждыми автору: могилевским кабатчиком (‘А рвут друг другу горла, — вот и свобода…’) и ‘старой барыней’ из ‘наших’ с крепостническими навыками (‘Проклятая сторона, проклятый город, проклятые люди’). Такие настроения лишь поначалу близки смятенной душе безъязыкого Матвея, заблудившегося среди грохота непонятной и чужой цивилизации. Но постепенно ‘великая американская земля’ открывает и свои достоинства: умение ценить ‘человека с головой и руками’, право ‘выбирать себе веру, кто как захочет’, организованную солидарность людей труда. За два года Матвей находит в ‘американской деревне’ все то, о чем тщетно мечтал в Лозищах. И хотя ‘тоска по старой родине’ жи-
30Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 113-114.
371
вет в его душе, уехать назад уже невозможно (‘все порвано, многое умерло и не оживет вновь’).
В повести ‘Марусина заимка’ скептически настроенный собеседник автора подтрунивает над его, казалось бы, прекраснодушной верой в народ: ‘Ну, да я знаю: у вас они все ‘искру проявляют». Тем не менее законность авторского прекраснодушия поддерживают оба простонародных героя: и пахарь Тимоха, и вольнолюбивый бродяга Степан, своего рода ‘герой горьковской формулы’31. В сравнении с ‘Челкашом’ Короленко повысил социокультурный вес и вольного, и оседлого типа, признав необходимость обоих начал для русской жизни. Вместо горьковской поляризации дал двусторонне доброжелательный анализ.
Степан, по натуре ‘ухорез’ и ‘воин’, его ‘буйная и требующая сильных движений душа’ находит себе дело по вкусу, вступаясь за слабых, разоряемых набегами татар якутов (‘проявляет искру, здоровую искру проявляет…’).
Казалось бы, ‘напоминающему обомшелый пень’ Тимохе, ‘даже в пылком воображении, трудно было навязать роль соперника удалого Степана’. Но вот Тимофей начинает развертывать перед слушателями ‘свою героическую поэму’ о расчистке тайги и утверждении ‘земледельческого идеала’ среди первобытного народа, которому местные божества запрещают переворачивать покров земли ‘кореньями кверху’ (ночью якуты вновь укладывают пахоту Тимохи ‘травой кверху’). Лишь несокрушимое чувство собственной правоты (‘Не на разбой выехал, на пахоту’) вооружает неграмотного мужика на длительное единоборство с местным обычаем и позволяет отстоять традиции ‘хлебного народа’ (‘Вот и этот еще тоже с искрой…’).
Последнее слово у Короленко всегда принадлежит жизни. Для изломанной женской души, страстно мечтающей ‘восстановить в себе крестьянку’, ‘женщину и хозяйку’, ‘устойчивый, кряжистый и крепкий’ Тимоха оказывается нужнее, чем ‘удалой’ Степан. Выбор Тимохи означает мирную пахоту, обыкновенный удел обыкновенных людей, а стихия Степана — это все же ‘война’ (так названа одна из глав повести), пусть да-
31 Так написал Короленко в 1911 г. по поводу одной присланной в ‘Русское богатство’ рукописи ‘о жизни бродяг’, презирающих ‘лавочников’, которые напускают на людей свою ‘заразу’. ‘Т. е. сложность своих отношений’, — уточняет и уравновешивает Владимир Галактионович (РГБ. Ф. 135. Разд. I. Карт. 22. Ед. хр. 1333. Л. 63).
372
же война за справедливость. ‘Пахарь’ нужнее женщине-жизни, чем ‘воин’.
В этой повести, как и во всем своем творчестве, Короленко совершенно чужд презрения к простой, так сказать, ‘обывательской’ жизни. Тем более, что его герои, совершающие свое земное предназначение растить хлеб и детей, являются частицей великой и доброй земледельческой культуры. А ведь на рубеже веков презрение к маленькому человеку, обряженное в маску ‘борьбы с мещанством’, распространилось на пространстве русской литературы. Жалость, сочувствие к слабым объявлялось пережитком ‘старой морали’, предписывающей ‘любовь к ближнему’. Ницше и модернисты, Горький и марксисты на разные лады проповедовали ‘любовь к дальнему’, так или иначе ‘преобразованному’ человечеству, и презрение к современному ‘миллионому’ обывателю.
Для Короленко слово ‘обыватель’ означает лишь провинциальный житель, человек, свершающий свое земное, ‘обыденное’ предназначение и вносящий свою малую долю в общую эволюцию. ‘Мирный, легальный и спокойный обыватель, — размышлял в своем дневнике 1895 г. писатель, — еще недавно зачислявшийся в ряды ‘холопствующей толпы», составляет ‘широкие слои русского общества’. От его пробуждающегося правосознания зависит ‘настоящая поворотная точка в эволюции’, а вовсе не от ‘последних слов’ социализма32.
В очерках ‘В голодный год’ (1893), в рассказе ‘Смиренные’ (1899) Короленко показывал в народе ‘удивительный запас неистощимого терпения и кротости’, которыми ‘покрываются с избытком’ все его недостатки (9, 236). Однако он понимал, что эта ‘удобная’ для властей добродетель имеет свои пределы, грозно обозначенные в прошлом и стоящие тревожной тучей на горизонте истории. И дело вовсе не в ‘студенте с прокламацией’, как уверяла охранительная печать, а в копившейся веками ‘темной, беспросветной вражде’33, не отличавшей в ‘господах’ защитников от угнетателей. В ‘Прохоре и студентах’ (1887) есть иронически поданный эпизод, где среди разговоров об обязанности ‘честной русской интеллигенции’ ‘разбудить народ, загипнотизированный вековой спячкой’, студенты тревожат сон реального ‘сына народа’ — жулика Прошки, который, пробу-
32Короленко В.Г. Дневник. Полтава, 1927. Т. III. С. 81.
33Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 12.
373
дясь, произносит свои природные формулы: ‘Пшол к чорту!’ и ‘В морду хочешь?..’ (4, 417-148). В очерке ‘В облачный день’ (1896) невзрачный мужичонка с ‘выразительным, сильным, могучим голосом’ поет песню, которая ‘от народа взялась’, про ‘Ракчеева генерала’, в раззор разорившего ‘хресьянскую землю’. И даже кроткий герой по прозвищу ‘Незамутывода’ из очерка ‘Емельян’ (1907) имеет в своем прошлом некое ‘разбойство’, чуть не загнавшее его в Сибирь и наградившее вторым прозвищем ‘Гайдамак’ с многозначительной этимологией. Романтика ‘гайдамаков Шевченки’ еще в юности оттолкнула Короленко своей жестокостью (7, 141).
Стойкая вера в народ не отворачивалась от реальности, но совершала некое усилие преодоления и вновь утверждалась в своей правоте, вновь слышала в мрачных глубинах народной жизни ‘удивленные звоны’ редкой чистоты. Даже в жестоком 1919 г., когда Короленко пришлось сказать много горьких слов о народе, он писал: ‘Натура у русского человека хорошая, хотя пока он еще слишком склонен к порокам и — увы! — особенно к воровству’34.
И когда в рассказе ‘Мороз’ (1901) возникает мотив самопожертвования, писатель показывает, что восхождение на эту нравственную вершину доступно не только ссыльным идеалистам с их ‘убежденной’ верой, а и простым людям с их ненавязчивой, но прочной религиозностью.
Поначалу можно подумать, что ямщицкая артель грубо материалистична и сплошь состоит из ‘жадных рабов’, которые затевают шумную ‘склёку’, сперва чтобы отбояриться от опасного наряда для спасения замерзающего, затем, когда предложены немалые деньги, чтобы скрупулезно разложить выгоду на всех членов ямщицкой общины. Ничто, казалось, не может остановить эту ‘разверсточную машину’, но вот староста артели, ‘перекрестившись широким жестом’, вызывается ехать ‘не в зачет, без очереди’ и без денег. И эта жертва, лишающая всю артель хорошего заработка, встречает даже у самых шумных спорщиков ‘спокойное сочувствие’: ‘Ну, помоги тебе Господи… Ежели охотой <...> И то сказать: душа дороже денег… Тут и сам застынешь’ (1, 409-410).
На рубеже веков Короленко замышлял историческое повествование о пугачевском бунте с выразительным заглавием ‘Набеглый царь’, которое не сулило ни восхвалительных, ни об-
34Короленко В.Г. Летопись жизни и творчества. С. 101.
374
личительных шаблонов. Нет сомнения, однако, что в нем нашла бы место выраженная в статьях о мужицких волнениях (‘Сорочинская трагедия’, 1907, ‘В успокоенной деревне’, 1911) мысль о том, что ‘истязательные оргии’ карательных походов превосходят своей жестокостью содеянное бунтарями. Однако и закрывать глаза на реальность казачьей вольницы Короленко не собирался.
С замыслом романа о Пугачеве совпала работа над глубинно-автобиографической повестью ‘Художник Алымов’ (1896), герой которой, собравшись писать историческое полотно о волжской народной вольнице, попадает в мир душевного разлада.
С одной стороны, Алымов чувствует себя как бы ‘соучастником’ своих будущих персонажей, с другой — они ему глубоко чужды. ‘Харя грубая <...> — говорит он об атамане Хлопуше. — Сила, положим, есть, зарезать готов во всякое время, но мне-то, художнику Алымову, она совсем не сродни…’. Исследователь народной жизни находится во власти тяжелейшего раздвоения: ‘Смотрю на бурлаков — надо же было когда-нибудь прекратить это безобразие. На Хлопушу взгляну — так шельмецу и надо. Не крикнешь теперь ‘сарынь на кичку!». Решил ‘с этим делом разобраться’, почитав получше историю: ‘Боже мой — какой мрак! Стеньки эти, Булавины, Пугачевы… Ни малейшего проблеска творческой идеи, стихия — и только…’. ‘Били, как гром: в дерево, так в дерево, в хижину, так в хижину, в хоромы, так в хоромы. В хоромы чаще, потому что хоромы выше, а случалось — и с мужика шкуру спускали да солью посыпали’ (3, 321-322).
Несомненно, Короленко излагал собственные мысли о ‘волго-разбойническом романтизме’ (6, 256).
Несмотря на многие подготовительные труды и ‘большие жертвы тени Пугача’, ‘Набеглый царь’ не был написан. Но главное направление короленковской мысли определилось в статьях, заметках и письмах, связанных с замыслом. 29 августа 1900 г. он писал жене: ‘Картина человеческой неправды и подлости, с одной стороны, неясные инстинкты дикой воли, с другой стороны, и среди этих темных разбушевавшихся сил — мечта о какой-то будущей правде, как звезда среди туч, — вот как мне рисуется основная нота моей повести’. (8, 507).
Короленко определил для себя и родственную генетическую линию, восходящую к Пушкину-художнику (Пушкин-историк
375
куда более суров в своих оценках): ‘Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени’ и нарисовать ‘плутоватого и ловкого казака’ ‘совершенно живым человеком’, ‘не лишенным движений благодарности и даже великодушия’. Между тем после-пушкинская художественная литература ‘сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае исторической личности’, ибо вернулась к образу ‘лубочного злодея’ (8, 432).
Сравнивая официальные документы о пугачевском бунте и ‘фантастические легенды’, сохранившиеся в народной памяти, Короленко оценивает те и другие ‘с двух сторон’. В первом пласте, разумеется, больше фактичности, но ‘канцелярски-проклинательный стиль’ и верноподданническое усердие совершенно стирали живые черты реального Пугачева, оставив потомкам ‘лубочный одноцветный образ’ ‘государственного вора, изверга, злодея и самозванца’. Других причин, кроме преступной крамолы, официальные источники не видели и не искали. Во втором пласте царят фантастические и мистические нагромождения, рожденные неистребимой верой в ‘истинность царского достоинства Пугачева’ — ‘царственного внука Петра Великого’. Но в них присутствует ‘живой человек’, ибо ‘быль молодцу не в укор’: ‘широкая натура, гуляка’, ‘бурный, легкомысленный и несдержанный’, но ведомый ‘страстной жалостью к народу’ и вызывающий такую же ответную ‘страстную любовь’, несмотря на принесенные им слезы, горе и кровь [‘Пугачевская легенда на Урале’ (1900, 8, 429, 430, 436, 438, 446, 447)].
В столкновении двух правд — правды-ненависти и правды-любви — и должна была вызреть и воплотиться в романе ‘равнодействующая жизни’, которую всегда искал Короленко. Одно он понял твердо: чтобы это ‘степное марево’, ‘тень гонимого царя’ могли ‘потрясти Россию’, ‘недостаточно было чьего-то адского коварства и крамолы. Для этого нужно было глубокое страдание и вера’, ‘правда, вся проникнутая невежеством и политическим суеверием’ (8, 449).
Готовность Короленко с предельным сочувственным вниманием отнестись к отчаянным ‘своим средствам’35 народных низов имела пределы и отшатывалась от ‘сумасшедшей последовательности’ народников, вроде В. С. Пругавина, утверждавшего,
35 Короленко заключал это словосочетание в кавычки, как бы отсылая к очерку Гл. Успенского ‘Свои средствия’, где речь идет о поджогах, этом старом мужицком способе решать всякого рода деревенские ‘вопросы’, ибо другого ‘решения им нет покуда’ (Успенский Г.И. Собр. соч.: В 9-ти т. М., 1956. Т. 5. С. 384).
376
‘что и кол в руках мужика может часто служить орудием гармонии’36. Понимая трагическую неизбежность ‘своих средствий’ в бесправной русской жизни, Короленко настаивал, что к гармонии ведут только ‘правильные средства’, равно обязательные для правителей и народа, ибо ‘всякая страна всегда является созревшей для законности’ (7, 139).
На подступах к пугачевской проблеме Короленко предпринял широчайшее этико-социологическое исследование ‘Современная самозванщина’ (впервые опубликовано в 1896 г., затем текст периодически дополнялся, вплоть до 1916 г., когда Владимир Галактионович замышлял изобразить ‘пошлую и крикливую буффонаду Иллиодора’ и ‘загадочное обаяние Распутина’). В этом труде русская самобытная болезнь самозванства рассматривалась в разных срезах: бытовом, литературном, историческом. Литература (Гоголь, Достоевский) показывала ‘тяжкие болезни русской личности’, когда человек чувствует себя ‘нулем и больше ничего’ и ‘в глубине загнанной и затоптанной личности’ вырастает ‘самозванный фантом’37.
Униженность и деспотизм Короленко рассматривал как элементы ‘глубокой и двусторонней болезни русской личности’, обреченной ‘раскачиваться как маятник между двумя исконными полюсами русской жизни, произволом, с одной стороны, бесправием, с другой. Середины, которая знает свои права и не претендует на чужие, той середины, которая называется ‘гражданством’, нет еще на убогом просторе нашей родины…’38. Поэтому, в истолковании Короленко, всякий самозванный деспот вначале испытывает ‘жгучую боль попранной личности’ (‘поротая спина Емельки Пугачева’), затем переживает мнимый или действительный ‘период великолепия’, вплоть до возведения себя на российский престол, и сам превращается в верховного утеснителя, а в завершении самозванного цикла его ждет фатальная ‘лестница позора’ и возврат на круги своей униженности: ‘Емелька, вместо Москвы, попадает в клетку, где его дразнят офицеры и сержанты с привязанными косами и где он, бедный Поприщин, так малодушно плачет и так глупо надеется на прощение…’39.
36Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 39.
37Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 333, 361.
38 Там же. С. 358-359.
39 Там же. С. 333-334.
377
‘Язва российского самозванства’ приобретает ‘грандиозно-дикий размах’ ‘в безмолвной пустыне дореформенной России’, и ей может противостоять только ‘подъем смиренной русской души, как результат новейшей, в периоде реформ, русской истории’ (имелась в виду ‘эпоха великих реформ’ 1860-х годов).
Исследуя литературные мотивы ‘униженных и оскорбленных’, ‘бедного чиновника’ и т. п., Короленко восклицает: ‘Не смейтесь над маленьким русским человеком’, ведь только в пробуждении всего российского люда — залог ‘нашего дальнейшего гармонического развития’40. Следует лишь ‘вооружить самого хотя бы простого и маленького русского человека законными средствами против всякого ‘незаконного требования’, откуда бы оно на него ни налетало’41. Медленный, но неотклонимый процесс восстания с колен ‘смиренных’, рождение ‘гражданства’ на бесправных российских просторах, где всякий ‘согласный с законом и совестью’ поступок, ‘идущий в направлении гуманности’, требует ‘сверхштатного героизма’ (10, 603), — вот что более всего занимало Короленко.
‘Мрачная Пугачевская самозванщина’, промчавшаяся по русской земле пожарами и разорениями, исторически бесплодна, так как в ней нет элементов ‘будущей правды’, а царит ‘кошмарная ‘мудрость’ доисторических времен’42. Короленко делает, казалось бы, парадоксальный вывод: ‘Вообще же пугачевское движение представляется мне по своей психологической основе одним из самых верноподданнических движений русского народа’ (8, 445). Внутренним двигателем этого движения была ‘наивная и глубокая народная вера’ в ‘измечтанного страдальца-царя’, ‘несущего волю страдальцу-народу’43.
Предчувствуя ‘грозный шквал’ в стране, ‘прославленной вековечным терпением’ (10, 526), Короленко вплоть до 1917 г. все же надеялся на мирное решение аграрного вопроса. Он полагал, что такое решение не чуждо наиболее степенной и хозяйственной части крестьянства, и любил ссылаться на слова мужика на Крестьянском съезде в 1906 г.: ‘За землю придется непременно заплатить, если не деньгами, то кровью. Лучше и дешевле будет заплатить деньгами’44. Съезд не принял этого мнения. Не принял его и сельский сход в
40 Там же. СПб., 1914. Т. 2. С. 357.
41 Там же. Т. 3. С. 334, 367.
42 Там же. С. 334, 314.
43 Там же. Т. 6. С. 156.
44Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 114.
378
1917 г., когда Короленко пробовал отговаривать мужиков от насильственного ‘поравнения’ земли45. Не соглашался с ним и Л. Н. Толстой, одобряя в 1902 г. крестьянскую ‘грабижку’ (‘И молодцы!..’ 8, 140). Не соглашались товарищи по ‘Русскому богатству’, выставившие требование национализации земли. Короленко, вместе с кадетами, отвергал ‘безвозмездную экспроприацию’ и был за выкуп земли по справедливым ценам46.
В своей публицистике Короленко твердил о необходимости скорой и решительной аграрной реформы, без которой Россия будет ввергнута в стихию революции, в борьбу своекорыстных классовых интересов. Однако и в разгар стихийного разгула 1919 г. он писал: ‘Народ наш в общем все-таки не разбойник и не грабитель <...> Было, наверное, в этой свалке и много людей, в душах которых не угасло представление о Боге, сердца которых скорбели о происходящем’47. Это и были излюбленные персонажи короленковского мужицкого мира. А был другой мир, названный в дневниковой записи Владимира Галактионовича от 13 ноября 1917 г. ‘ленинским народом’, который творил ‘отвратительные мрачные жестокости’ и на котором большевики утверждали собственную ‘чистую охлократию’48.
Насильственное подтягивание позиции Короленко к идее революционного возмездия требовало последовательного и фронтального отрицания очевидности. В ‘Истории моего современника’ писатель не раз заявлял, что не считает себя революционером (‘Я человек мягкий…’). Революционер-бакунист М. П. Сажин, знавший Короленко и по Сибири, и по работе в ‘Русском богатстве’ (где Сажин десять лет заведовал хозяйством), засвидетельствовал: ‘Он был по существу человеком мирным, и для него приемлемым был путь только мирный’49.
Нет, возражает на разные лады советизированное литературоведение: Короленко — ‘революционер-романтик’, ‘практический революционер’ и даже ‘профессионал-революционер’, совпадая, кстати, с самодержавной властью, также усматривающей в нем ‘опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех’ (7, 50).
45 Там же. С. 115-120.
46 Дневник В. Г. Короленко за 1905 год // Революция 1905-1907 годов и литература. М., 1978. С. 246.
47Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 125.
48Короленко Вл. Дневник 1917-1921. М, 2001. С. 37.
49Сажин М.П. Знакомство с В. Г. Короленко. М, 1928. С. 10.
379
На протяжении всей ‘Истории моего современника’ писатель — иногда с иронией, иногда с горечью — рисует, как ‘самодержавное помешательство’ зачисляло его в разряд ‘вредных смутьянов’ и даже ‘государственных преступников’, ссылаемых ‘по высочайшему повелению’ (т. е. без суда и следствия).
Сначала романтически настроенный провинциал попадает в Петербурге на студенческую сходку с чаепитием, которая оставила ‘тусклое разочарование’, но на следующий день к нему нагрянула полиция с обыском, и скучное чаепитие выросло до размеров ‘тайного собрания’ с покушением чуть ли не на само правительство. Студенческие волнения в Петровской земледельческой и лесной академии в марте 1876 г. возникли со ‘школьных вопросов’ о прическе, манере одеваться и тому подобном. Взрыв произошел из-за обманной тактики начальства академии и провокационного рвения полиции. В ответ был составлен коллективный протест, для вручения избраны три делегата, среди них — Короленко, отличавшийся артельным характером и любовью к справедливости. Результатом была первая высылка. Дальнейшая судьба покатилась по рельсам ‘охранительного усердия’ и административного произвола.
Лишь в 1906 г. Короленко впервые формально оказался на скамье подсудимых (в качестве редактора ‘Русского богатства’) и в заметке ‘Несколько мыслей ‘оправданного» вспоминал обстоятельства своего второго ареста в 1879 г., тогда он тщетно требовал законного расследования дела: ‘Наша самобытная русская жизнь полна неожиданностей и противуречий: многие у нас отлично узнают и тюрьмы, и этапы, и ссылку, напрасно вздыхая при этом о следствии и суде <...> Ах, как часто судьба посылает осуществление наших желаний не тогда, когда мы ее об этом умоляем! Почему она не послала мне ни этой скамьи, ни защитника, ни судей давно-давно, когда я призывал их со всею пылкостью молодого желания?..’50
Короленко жаждал справедливого суда, а вовсе не перемены оценочного знака для своего образа действий, которую принудительно получил в советские годы. Свои ‘показания’ он дал в 1921 г., когда прочел статью ‘В. Г. Короленко под надзором полиции’ (‘Былое’, 1918, N 13): ‘…во всяком моем шаге жандармы видели революцию. Истина состояла в том, что я просто держался независимым гражданином и не прекращал связей с
50 РГБ. Ф. 135. Разд. I. Карт. 15. Ед. хр. 946. N 1-3.