Любовь в письмах выдающихся людей XVIII и XIX веков, Чеботаревская Анастасия Николаевна, Год: 1913

Время на прочтение: 261 минут(ы)
Чеботаревская Анастасия. Любовные письма великих: Любовь в письмах выдающихся людей XVIII и XIX веков.
М: ОЛМА Медиа Групп, 2013.

СОДЕРЖАНИЕ

Нинон де Ланкло — маркизу Севинье
Вольтер — Олимпии Дюнуайэ
Дидро — г-же Волан
Мирабо — Софии Монье
София Монье — Мирабо
Гете — г-же Фон-Штейн
Гете — Христине Вульпиус
Беттина Фон Арним — Гете
Г-жа Ролан — Леонарду Бюзо
Шиллер — ЛоттеКамилль Демулен — жене ЛюсилиФихте — Иоганне Марии Ран
Г-жа Сталь — Бенжамену Констану
Г-жа Сталь — А. В. Шлегелю
Бенжамен Констан — г-же Рекамье
Шатобриан — неизвестной молодой девушке
Наполеон — Жозефине
Наполеон — Марии Валевской
Наполеон — императрице Марии-Луизе
Императрица Жозефина — Наполеону
Люсьен Бонапарт — г-же Рекамье
Бетховен — ‘Бессмертной Возлюбленной’ графине Джульетте Гуакарди
Гельдерлин — Луизе Насте
Генрих Клейст — Вильгельмине фон Ценге
Берне — Генриетте Герц
Кернер — своей Рикеле
Гейне — Камилле Зельден
Ленау — Софии Левенталь
Шуман — Кларе Вик, Клара Вик — Шуману
Геббель — Элизе Лензин
Уго Фосколо — Антониетте Фагнани-Арезе
Лорд Байрон — мисс Мильбэнк
Лорд Байрон — Августе Лейг
Лорд Байрон — графине Гвиччиолли
Джорж Бруммель — леди Джен
Г-жа Шарль (‘Эльвира’) — А. Ламартину
Бальзак — г-же Ганской
Гюго — Жюльетте Друэ
Жюльетта Друэ — Гюго
Стендаль — Менте (графине Клементине Кюриаль)
Гортензия Алларт Де-Меритенс — Сент-Беву
Флобер —г-же X
Жорж Занд — Альфреду Мюссе
Жорж Занд — доктору Пагелло
Альфред Мюссе — г-же Жорж Занд
Альфред Мюссе — Эмэ д’Альтон, впоследствии г-же Поль Мюссе
Эдгар По — Мистрисс По (Виргинии)
Эдгар По — Елене Уитман
Эдгар По — Анни
Бодлер — г-же Мари
Джузеппе Мадзини — Джудитте Сидоли
Джузеппе Гарибальди — Аните
Лист — г-же С.
Вагнер — Матильде Везендонк
Бисмарк — невесте Иоганне Путкаммер
Гервегу — невеста Эмма
Фердинанд Лассаль — Елене Фон Деннигес
Фердинанд Лассаль — Софии Адриановне Солнцевой
Фердинанд Лассаль — Елене Фон Деннигес
Елена Фон Деннигес — Фердинанду Лассалю
Генрих Ибсен — Эмилии Бардах
Гамбетта — Леони Леон
Г. Р. Державин — невесте
Императрица Екатерина II — Потемкину
Князь Потемкин — Екатерине II
Гоголь Василий Афанасьевич (отец писателя) — невесте Марии Ивановне
A. С. Грибоедов — жене
B. А. Жуковский — М. А. Протасовой
A. С. Пушкин — невесте H. H. Гончаровой — Неизвестной даме и А. П. Керн
Князь П. А. Вяземский — жене, урожд. кн. Гагариной
B. Ф. Раевский — неизвестной
Н. И. Надеждин — Е. В. Сухово-Кобылиной
Н. Н. Огарев — невесте и впоследствии жене его, М. Л. Рославлевой
И. П. Галахов — М. Л. Огаревой
М. Л. Огарева — И. П. Галахову
Е. С. Норова — П. Я. Чаадаеву
Е. Г. Левашева — П. Я Чаадаеву
В. Г. Белинский — невесте, впоследствии жене, М. В. Орловой
A. И. Герцен — Н. А. Захарьиной
Н. А. Захарьина — А. И. Герцену
Граф Алексей Константинович Толстой — С. А. Миллер, впоследствии его жене
И. С. Тургенев — Полине Виардо
Н. Г. Чернышевский — жене
Л. Н. Толстой — С. А. Берс
Г. И. Успенский — А. В. Бараевой, впоследствии его жене
B. С. Соловьев — Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
А. И. Эртель — М. В. Огарковой, впоследствии его жене

Предисловие

Ни в чем так полно, радостно и светло не выражается душа человека, как в отношениях любви. Когда к человеку приходит любовь, могущественная сила, движущая мирами и сердцами, низводящая небо на землю и землю преображающая в сладостный Эдем, то в душе человека умирает все случайное и раскрываются лучшие ее стороны. Как цветение по весне, как звонкий и страстный голос и красивое оперение у птиц, так и в человеке, в его телесном и душевном облике, возникают очаровательные признаки, прельщающие не потому только, что они сами по себе прекрасны, но и потому, что в них наиболее ярко выраженные индивидуальные черты наиболее ясно соприкасаются с началом бесконечного, с тем неутолимым стремлением к идеальному и недостижимому, которое заложено в каждой живой душе.
Все мы любим так же, как понимаем мир. История любви каждого человека — точный слепок с истории его отношений к миру вообще. Образ любимой, носящийся в восторженных мечтах влюбленного, и образ любимого в мечтах влюбленной — вот наиболее ясные и неложные символы их мироощущения. Недаром изображения любви и любовных тревог и томлений занимают такое большое, такое центральное место в произведениях искусства всех времен. Это происходит не от того, что поэты, живописцы, скульпторы обуреваемы любовным пылом, а потому, что верный творческий инстинкт указывает им то состояние человека, когда душа его наиболее открыта верховным началам добра, истины и красоты. Тот, кто любит, не только требует, но и отдает, — не только жаждет наслаждений, но и готов к наивысшим подвигам самоотречения. Зажженный любовью, он дерзает и на то, что превышает его силы.
Составленная в свете этих общих положений, предлагаемая вниманию читателей книга не является сборником писем эротических в тесном значении этого слова, равным образом, ее не следует рассматривать, как сборник, имеющий притязания на историческую полноту и законченность. Эта книга имеет характер исключительно психологический, она задает целью поставить читателя перед зрелищем души, глубоко и сильно переживающей всякое чувство, полнозвучно отзывающейся на всякое проходящее перед ней явление, — одним словом, перед зрелищем души, озаренной любовью.
Письма, собранные в этой книге и написанные теми, кто любил, к тем, кто были любимы, говорят о любви, но не об одной только любви. Душа, просветленная любовью, весь круг своих переживаний озирает с особенным, иногда возвышенным, иногда нежно-интимным, иногда страстным, иногда еще иначе окрашенным, но всегда значительным чувством. Только те письма, в которых выражается это очаровательное излияние любви на весь круг и повседневных и чрезвычайных переживаний, только их и выбирала составительница этой книги, и только тех авторов включила она в круг своего выбора, которые давали в своих письмах эту восхитительную эманацию любви.

Федор Сологуб

Нинон де Ланкло маркизу Севинье

Нинон де ЛАНКЛО (1615-1706), знаменитая куртизанка, прославленная красотой и умом, известны ее письма к маркизу Севинье одному из ее многочисленных возлюбленных. Сын знаменитой Севинье влюбился в Нинон, когда ей было уже 56 лет, но чары ее обаяния еще долго спустя кружили головы. В письмах она обнаружила большой ум, весьма склонный к резонерству.

Вы полагаете, многоуважаемый, что нашли неопровержимое доказательство, ставя мне на вид, что над собственным сердцем вы не властны: нельзя его подарить кому хочешь, и потому вы не свободны в выборе предмета влечения… Что за оперная мораль! Оставьте этот трюизм женщинам, которые этим готовы всегда оправдать свои слабости, им нужно иметь на что ссылаться. Это напоминает того доброго дворянина, которого описал Монтэн: когда его трепала подагра, он так сердился, что готов был закричать: проклятая ветчина!
Значит, все дело в сердечном влечении… Говорят, это сильнее меня… Можно ли управлять своим сердцем? Когда женщины приводят столь веские основания, то им не решаются на это возражать. Они даже так утвердили эти положения, что, если бы кто бы захотел их оспаривать, то очутился бы в противоречии со всем светом. Но почему эти странные утверждения находят столько сторонников? Да потому, что весь свет в этом заинтересован. Не замечают, что подобные извинения, далеко не оправдывая ошибок, укрепляют сознание своей неправоты, и не забывайте, что на судьбу ссылаются только тогда, когда дело идет о худом выборе. Упрекают природу, когда дело идет о беспорядочной склонности, и в то же время приписывают своему собственному уму всю честь разумной любви. Мы хотим оберегать свободу только для того, чтобы ее обманывать. Если же мы совершаем глупость, — то нас вынуждает к этому неодолимая сила. Мы бы могли сказать о природе то же самое, что сказал Ла-Фонтэн о счастье…
Добро — создаем мы, а зло — природа. Мы всегда — правы, неправа лишь — судьба.
Из этого вы можете заключить, что я не соглашаюсь с суждением большинства. Любовь непроизвольна — это, разумеется, я признаю, т. е. мы не в состоянии предусмотреть или предотвратить первого впечатления, производимого кем-нибудь на нас. Но в то же время я утверждаю, что возможно, — как глубоко бы ни казалось нам это впечатление — его смягчить или вовсе парализовать, и это дает мне право осудить всякую беспорядочную или позорную склонность. Как часто мы наблюдали, что женщины могли подавить охватившую их слабость, лишь только убеждались в недостойности предмета своей страсти. Сколькие из них побороли нежнейшую любовь и пожертвовали соображениями обеспеченности! Разлука, отъезд, время, — все это лекарства, против которых никакая страсть — как бы ни казалась она пылкой — не устоит: постепенно она ослабевает и наконец совсем потухает. Какой из этого всего вывод? — Любовь сильна — лишь благодаря нашей слабости.
Я знаю, что требуется напряжение всего нашего интеллекта, чтобы выйти с честью из такого положения, я понимаю также, что трудности, связанные с подобной победой, не всякому способны дать мужество — начать эту борьбу, и хотя я убеждена, что в этой области не существует непобедимого влечения, — то все же я думаю, что на деле очень мало победителей, и почему? Потому что не решаются даже попытаться. В конце концов, я полагаю, что в вашем случае дело идет лишь об ухаживании, и было бы глупо вас мучить, чтобы победить влечение к какой-либо более или менее достойной любви даме.. А так как вы еще ни в одну из них не влюбились, то я только хотела выяснить основания, которые, на мой взгляд, вернее всего способны обеспечить вам счастливое будущее.
Было бы, конечно, желательно, чтобы тонкие чувства, действительные достоинства, имели бы больше власти над нашими сердцами, чтобы они были в состоянии заполнить их и запечатлеться навсегда. Но опыт показывает, что на деле это не так. Ведь я рассуждаю не о том, чем вы должны быть, но о том, что вы представляете в действительности: мое намерение состоит в том, чтобы показать вам, каково ваше сердце, а не каким я бы желала его видеть. Я первая скорбела о порче вашего вкуса, как ни снисходительно я отношусь к вашим капризам. Но, не будучи в состоянии изменить вашего сердца, я хочу, по крайней мере, научить вас, как извлечь из него большую пользу: не имея возможности сделать вас благоразумным, я стараюсь сделать вас счастливым. В старину говорили: Желать уничтожить страсти равносильно желанию уничтожить нас самих, надо только уметь управлять ими. В наших руках страсти — то же, что лечебные яды: приготовленные искусным химиком, они превращаются в благодетельные лекарства.

——

Нет, маркиз, любопытство г-жи де Севинье нисколько меня не оскорбило: напротив, мне очень лестно, что она пожелала увидать J Jписьма, которые вы получаете от меня. Разумеется, она предполагала, — если идет разговор о любви, то, конечно, это касается меня, но она убедилась в противном. Теперь она признает, что я менее легкомысленна, чем она себе представляла, я считаю ее достаточно справедливою, чтобы отныне она составила себе о Нинон другое представление, чем имела раньше: ибо мне не безызвестно, что обо мне обычно отзываются не слишком благоприятно. Однако ее несправедливость никогда не может повлиять на мою дружбу к вам. Я достаточно философски смотрю на жизнь, чтобы не огорчаться мнением людей, судящих меня не зная. Но, что бы ни случилось, я буду продолжать говорить с вами с моей обычной откровенностью, я убеждена, что г-жа де Севинье, несмотря на большую свою сдержанность, в глубине души чаще будет соглашаться со мною, чем это кажется. Перехожу к тому, что касается вас.
Итак, маркиз, после бесконечных стараний, вам кажется, что вы, наконец, умилостивили каменное сердце? Я от этого в восторге, но мне смешно, когда вы начинаете разъяснять мне чувства графини. Вы разделяете обычную ошибку мужчин, от которой вам нужно отказаться, как бы ни была она для вас лестна. Вы предполагаете, что только ваши достоинства способны зажечь страсть в сердце женщины и что сердечные и умственные свойства служат единственными причинами любви, которую питают к вам женщины. Какое заблуждение! Разумеется, вы думаете это потому, ибо этого требует ваша гордость. Но исследуйте без предубеждения, по возможности, побуждающие вас мотивы, и скоро вы убедитесь, что вы обманываете себя, а мы обманываем вас, и что по всем соображениям вы являетесь одураченным вашим и нашим тщеславием, что достоинства любимого существа только являются случайностью или оправданием любви, но никак не ее истинной причиной, что, наконец, все эти чрезвычайные уловки, к которым прибегают обе стороны, как бы входят в желание удовлетворить потребность, которую я раньше еще назвала вам первопричиной этой страсти. Я высказываю вам здесь жестокую и унизительную истину, но от этого она не делается менее достоверной. Мы, женщины, являемся в мир с этой неопределенной потребностью любви, и если мы предпочитаем одного другому, скажем откровенно, мы уступаем не известным достоинствам, а скорее бессознательному, почти всегда слепому инстинкту. Я не хочу приводить доказательств того, что существует слепая страсть, которою мы опьяняемся иногда по отношению к незнакомцам или к людям, недостаточно нам известным, для того, чтобы наш выбор не являлся всегда в своем основании безрассудным: если мы попадаем счастливо, то это — чистая случайность. Следовательно, мы привязываемся всегда, не производя достаточного экзамена, и я буду не совсем не права, сравнив любовь с предпочтением, которое мы отдаем иногда одному кушанью перед другим, не будучи в состоянии объяснить причины этого. Я жестоко рассеиваю химеры вашего самолюбия, но я говорю вам правду. Вам льстит любовь женщины, ибо вы предполагаете, что она считается с достоинствами любимого существа: вы оказываете ей слишком много чести, скажем лучше, вы слишком высокого о себе мнения. Верьте, что мы любим вас совсем не ради вас самих: надо быть искренним, в любви мы ищем только собственного благополучия. Прихоть, интерес, тщеславие, темперамент, материальные затруднения — вот что тревожит нас, когда наше сердце не занято, вот причины тех великих чувств, которые мы хотим обожествлять. Вовсе не великие достоинства способны нас умилять: если они и входят в причины, располагающие нас в вашу пользу, то влияют они совсем не на сердце, а на тщеславие, и большинство свойств, нравящихся нам в вас, часто делают вас смешными или жалкими. Но что вы хотите? Нам необходим поклонник, поддерживающий в нас представление о нашем превосходстве, нам нужен угодник, который исполняет наши прихоти, нам необходим мужчина. Случайно нам представляется тот, а не другой, его принимают, но не избирают. Словом, вы считаете себя предметом бескорыстной симпатии, повторяю, вы думаете, что женщины любят вас ради вас самих. Несчастные простофили! Вы служите только орудием их наслаждений или игрушкой их прихотей. Однако, надо отдать справедливость женщинам: все это совершается часто без их ведома. Чувства, которые я изображаю здесь, часто им самим совершенно не ясны, наоборот, с самыми лучшими намерениями они воображают, что руководствуются великими идеями, которыми питает их ваше и их тщеславие, и было бы жестоко несправедливо обвинять их в фальши на тот счет: бессознательно они обманывают самих себя и вас также.
Вы видите, что я раскрываю пред вами секреты доброй Богини: судите о моей дружбе, если я, в ущерб моему же полу, стараюсь вас просветить. Чем лучше будете вы знать женщин, тем менее они заставят вас безумствовать.

Вольтер Олимпии Дюнуайэ

Франсуа Аруэ ВОЛЬТЕР (1694-1778) восемнадцати лет, во время своего пребывания в Гааге в качестве пажа маркиза Шатонефа, влюбился в шестнадцатилетнюю Олимпию Дюнуайэ, увезенную матерью-протестанткой от отца-католика из Парижа. Сохранилось пять писем юного Аруэ к его ‘Пимпетте’ несколько пострадавшие от руки ее матери. Кроме юной влюбленности в этих письмах, Вольтера одушевляет еще романтическая мечта вернуть молодую девушку к отцу в Париж.

Октябрь 1713

Мнe кажется милая барышня, что вы меня любите, потому будьте готовы в данных обстоятельствах пустить в ход всю силу вашего ума. Лишь только я вернулся вчера в отель, г. Л. {Лефебр.} сказал мне, что сегодня я должен уехать, и я мог только отсрочить это до завтра, однако он запретил мне отлучаться куда-либо до отъезда, он опасается, чтобы сударыня ваша матушка не нанесла мне обиды, которая может отозваться на нем и на короле, он даже не дал мне ничего возразить, я должен непременно уехать, не повидавшись с вами.
Можете представить себе мое отчаяние. Оно могло бы стоить мне жизни, если бы я не надеялся быть вам полезным, лишаясь вашего драгоценного общества. Желание увидеть вас в Париже будет утешать меня во время моего пути. Не буду больше уговаривать вас оставить вашу матушку и увидаться с отцом, из объятий которого вас вырвали, чтобы сделать здесь несчастной {Здесь несколько, вероятно, нелестных для г-жи Дюнуайэ строк вырезано матерью Олмипии.}. …Я проведу весь день дома. Перешлите мне три письма: одно для вашего отца, другое — для вашего дяди и третье — для вашей сестры, это безусловно необходимо, я передам их в условленном месте, особенно письмо вашей сестре.
Пусть принесет мне эти письма башмачник: обещайте ему награду, пусть он придет с колодкой в руках, будто для поправки моих башмаков. Присоедините к этим письмам записочку для меня, чтобы, уезжая, мне послужило хотя бы это утешением, но, главное, — во имя любви, которую я питаю к вам, моя дорогая, пришлите мне ваш портрет, употребите все усилия, чтобы получить его от вашей матушки, он будет себя чувствовать гораздо лучше в моих руках, чем в ее, ибо он уже царит в моем сердце. Слуга, которого я посылаю к вам, безусловно предан мне, если вы хотите выдать его вашей матери за табакерщика, то он — нормандец и отлично сыграет свою роль: он передаст вам все мои письма, которые я буду направлять по его адресу, и вы можете пересылать свои также через него, можете также доверить ему ваш портрет.
Пишу вам ночью, еще не зная, как я уеду, знаю только, что должен уехать: я сделаю все возможное, чтобы увидать вас завтра до того, как я покину Голландию. Но так как я не могу этого обещать наверное, то говорю вам, душа моя, мое последнее прости, и, говоря вам это, клянусь всею тою нежностью, какую вы заслуживаете. Да, дорогая моя Пимпеточка, я буду вас любить всегда, так говорят даже самые ветреные влюбленные, но их любовь не основана, подобно моей, на полнейшем уважении, я равно преклоняюсь пред вашей добродетелью, как и пред вашей наружностью, и я молю небо только о том, чтобы иметь возможность заимствовать от вас ваши благородные чувства. Моя нежность позволяет мне рассчитывать на вашу, я льщу себя надеждой, что я пробужу в вас желание увидать Париж, я еду в этот прекрасный город вымаливать ваше возвращение, буду писать вам с каждой почтой чрез посредство Лефебра, которому вы будете за каждое письмо что-нибудь давать, дабы побудить его исправно делать свое дело.
Еще раз прощайте, дорогая моя повелительница, вспоминайте хоть изредка о вашем несчастном возлюбленном, но вспоминайте не ради того, чтобы грустить, берегите свое здоровье, если хотите уберечь мое, главное, будьте очень скрытны, сожгите это мое письмо и все последующие, пусть лучше вы будете менее милостивы ко мне, но будете больше заботиться о себе, будем утешаться надеждой на скорое свиданье и будем любить друг друга всю нашу жизнь. Быть может, я сам приеду за вами, тогда я буду считать себя счастливейшим из людей, лишь бы вы приехали — я буду вполне удовлетворен. Я хочу только вашего счастья и охотно купил бы его ценою своего. Я буду считать себя весьма вознагражденным, если буду знать, что я способствовал вашему возвращению к благополучию.
Прощайте, дорогая душа моя! Обнимаю вас тысячу раз. Аруэ

Несколько дней спустя. (1713 г.)

Меня держат в плену от имени короля, меня могут лишить жизни, но не любви к вам. Да, моя дорогая возлюбленная, я увижу вас сегодня вечером, хотя бы мне пришлось сложить голову на плахе. Ради Бога, не говорите со мною в таких мрачных выражениях, как пишете. Живите, но будьте скрытны, остерегайтесь сударыни вашей матушки, как самого злейшего вашего врага, что я говорю? Остерегайтесь всех в мире и не доверяйтесь никому. Будьте готовы к тому времени, когда появится луна, я выйду из отеля инкогнито, возьму карету и мы помчимся быстрее ветра в Ш., Я захвачу чернила и бумагу, мы напишем наши письма, но если вы меня любите, утешьтесь, призовите на помощь всю вашу добродетель и весь ваш ум… Будьте готовы с четырех часов, я буду вас ждать близ вашей улицы. Прощайте, нет ничего, чего бы я не вынес ради вас. Вы заслуживаете еще гораздо большего. Прощайте, дорогая душа моя.

Дидро г-же Волан

Дени ДИДРО (1713-1784), знаменитый энциклопедист, уже в зрелом возрасте, неудовлетворенный отношениями с женой, полюбил Софию Волан. Переписка их относится к 1759-1774 гг., а дружба продолжалась до смерти Софии в 1783 г. Об отношении к ней Дидро ярко свидетельствует, между прочим, письмо Дидро к известному Фальконету, в котором он говорит: ‘Если бы она сказала мне дай мне выпить свою кровь я бы ни минуты не задумался удовлетворить это ее желание’.

Париж, 10 июля

Пишу, не видя. Я пришел, хотел поцеловать у вас руку и удалиться. Придется, однако, удалиться без этой награды, но разве я уже не буду достаточно вознагражден, засвидетельствовав вам, как я вас люблю? Теперь 9 часов, я пишу вам, что люблю вас. По крайней мере, я хочу это написать, но не уверен, — послушно ли мне перо. Не придете ли вы, чтобы я мог вам это сказать и исчезнуть? Прощайте, моя София, прощайте, ваше сердце, значит, не говорит вам, что я здесь? Первый раз я пишу в сумерках: это положение должно бы привести меня в очень нежное настроение. Но я чувствую лишь одно: я бы не ушел отсюда. Надежда увидеть вас удерживает меня здесь, и вот я продолжаю беседовать с вами, даже не зная, — выходят ли у меня буквы! Повсюду, где их не будет, — читайте, — я вас люблю.

Мирабо Софии Монье

Граф Габриэль МИРАБО (1749-1791), будучи женатым, полюбил Софию Монье, выданную замуж 16-ти лет за 70-летнего старика, во время их пребывания в Голландии оба они были арестованы, Мирабо посажен на 3 1/2 года в Венсенскую крепость, а София после родов в монастырь (1778). Во время заключения влюбленные интенсивно обменивались письмами при посредстве начальника полиции Ленуара. Выйдя из тюрьмы, Мирабо охладел к Софии, и она, после неудачного второго замужества, покончила самоубийством (1789). Письма Мирабо из одного Венсена заключают более 30000 строк.

Человек удовлетворен, когда находится в обществе тех, кого любит, — сказал Ла-Брюйер. Безразлично, думаем ли о том, чтобы разговаривать с ними, или молчим, думаем ли о них или о чем-нибудь постороннем, важно только одно — быть с ними. Друг мой, как это верно! И как верно, что к этому мы так привыкаем, что без этого жизнь делается невозможною. Увы! Я это хорошо знаю, я должен это хорошо знать, так как уже три месяца томлюсь вдали от тебя, уже три месяца ты мне не принадлежишь, и мое счастье кончено. И все же, просыпаясь утром, я ищу тебя, мне кажется, что мне недостает половины меня самого,— и это правда. Раз двадцать в день я спрашиваю себя, где ты. Суди же по этому, насколько сильна иллюзия, и как жестоко, что она разбита. Ложась спать, я всегда оставляю тебе местечко. Я прижимаюсь к стене и предоставляю тебе добрую половину своей узкой постели. Это движение машинально, и мысль бессознательна. Как привыкаешь к счастью! Увы! Его начинаешь понимать только тогда, когда теряешь, и я уверен, что мы стали понимать, на сколько мы необходимы друг другу, только с того времени, когда буря разлучила нас. Не иссяк источник наших слез, милая Софи, мы не излечились, в нашем сердце жива любовь и, следовательно, есть что оплакивать. Пусть говорят, что можно излечиться от великого горя силой воли и разумом, так говорят слабые и легкомысленные и утешаются. Есть потери, с которыми никогда нельзя свыкнуться. Когда не находят счастья в любви, находят его в страдании, вернее: хотят его. Это деликатное чувство, — что бы там ни говорили, таится в самой нежной любви. Не была ли бы София в отчаянии, если бы знала, что Габриель утешился?
Почему это чувство будет запрещено Габриелю? Верно, очень верно и очень справедливо, что когда любят сильно, любят свою любовницу или любовника больше, чем самих себя, но не больше, чем свою любовь. Можно всем пожертвовать, что я говорю? Хотят пожертвовать всем, исключая нежности любимого существа. Если найдется человек, который думает иначе, пусть он не воображает, что он сильнее меня, — он только менее влюблен. Еще есть только одно средство принести в жертву боготворимую любовь: пронзить себе сердце. Если бы я знал, что моя смерть необходима для твоего счастья, что ты можешь приобрести его этой ценой, я убил бы себя, не колеблясь ни минуты. Я сделал бы это с радостью, потому что оказал бы этим тебе услугу. И это было бы нежной местью для такого любящего человека, как я: посредством своей смерти сделать неблагодарную любовницу неблагодарным человеком. Я сделал бы это без сожаления, так как через это стало бы ясно, что ты не любишь меня, если можешь быть счастливой без меня. Я не пожертвовал бы своей любовью, но я отомстил бы самому себе за твое непостоянство — единственный способ отомстить себе за Софию. Ничуть не отказываясь от любви твоей, я наказал бы самого себя за то, что потерял ее. Тот, кто так не думает, обманывается или хочет обмануться. Он думает, что любит сильнее, чем он в действительности любит, если хочет заставить этому поверить.
Мое мнение, что это так же просто, как верно. Я могу пожертвовать тебе всем, но не твоей любовью. И я не думаю, что это не великодушно, в тот день, когда ты будешь так думать, я накажу себя за это, но я чувствую, что я люблю и не думаю, чтобы кто-нибудь из всех людей любил сильнее меня, в моем сердце столько энергии и сил, сколько нет у других, и не один возлюбленный не обязан так много такой нежной возлюбленной, как Габриель Софии. Благодарность — такое чистое удовольствие для меня, что его достаточно, чтобы сделать меня влюбленным. Но моя нежность независима от всякого другого чувства. Я знаю, что если бы ты меня возненавидела, я не мог бы исцелиться от моей любви: как только я узнал тебя, ты деспотически завладела мной. Твой приятный характер, твоя свежесть, твой изящный, нежный, сладострастный облик завладели мной, каждое твое слово было близко моему сердцу. Я хотел владеть тобой и быть только твоим другом, потому что жестоко боялся любви. Ты нравилась мне своей молодостью и красотою и была соблазном для моей души. Все сближало нас еще тесней. Подвижная и чувствительная, хотя желающая скрыть свою чувствительность, ты поражала и трогала меня. Ты увлекала меня от дружбы к любви, и я искренно говорил тебе, что не мог быть твоим другом. Тонкие остроты, слетающие молниеносно с твоих уст и удивляющие своей неожиданностью, пленяли меня, и когда я думал, я был взволнован.
Это волнение меня беспокоило.
Но я разуверял себя, я говорил себе: я столько видел женщин, у меня было столько возлюбленных! Она так неопытна! Как она может победить! Это ребенок. Но этот ребенок, такой нежный, льстил моему самолюбию жадным вниманием, с каким он слушал меня. То, как он считался с тем, что я говорил, и оценивал каждое мое слово, восхищало меня и делалась для меня необходимым. Мы любили друг друга, не желая признаваться себе в этом. Моя София, такая простая и наивная, казалась мне образцом искренности и чувствительности: ей не хватало только страстности, но любовь втихомолку обещала мне и это. Она не походила ни на кого и была даже странной, на все так шло к ней, даже суровый вид, что мне хотелось овладеть ею, и что-то уверяло меня, что я добьюсь своего. Я не ошибся, но, соблазняя, я соблазнился сам — этого я не ждал и даже боялся. Каким я был безумцем! От такого счастья хотел отказаться! Я ставил любовь выше гордости. Прости меня, моя София, прости. Я не знал наслаждений взаимной нежности, только ты заставила меня вкусить их. Я искупил свое преступление. Я люблю свои цепи сильней, чем боялся их.

——

Привычка обманывать женщин обычно лишает мужчин способности быть постоянными, тогда как у меня это-то именно породило тоску по возлюбленной, подобной тебе, о которой я не надеялся, однако, встретил, и достоинства которой я тем более ценю, чем сильнее я ее желал. Но существует множество достойных любви! Я это вижу со времени обрушившегося на меня несчастья, но ни у кого направление ума, манера думать и характер, не обладали теми пленительными для меня свойствами, как у тебя. Я не мог бы любить женщину без душевного богатства, ибо я должен высказываться пред моей подругой. Вычурное остроумие утомляет меня: кто обладал им в большей степени, чем г-жа Фейлан? Аффектация, на мой взгляд, так же относится к естественности, как румяна к красоте, то есть они не только не нужны тому, кого хотят украсить, но даже вредны. Значит — мне надлежало найти душу простую, изящную, устойчивую и веселую. У меня так мало обычных предрассудков, мои мнения так несхожи с мнениями всего света, что женщина, сотканная из мелочности и раздираемая постоянными рефлексами, не могла бы ко мне подойти. В тебе я встретил энергию, твердость, силу, решительность. На это еще не все, мой характер неровен, моя восприимчивость чудовищна, моя пылкость исключительна, и потому мне нужна была нежная и кроткая женщина, способная меня умиротворять, и я не смел надеяться, чтобы эти превосходные качества оказались бы в соединении со сталь редкостными добродетелями, — обычно это не встречается. И все же я наглел все это в тебе, моя дорогая подруга. Так подумай же о том, — что ты для меня, все здание моего счастья построено на тебе. Не сердись, что я дрожу при одной мысли о могущей угрожать нам опасности и что я считаю тебя за благо, бесконечно более дорогое для меня, чем я для тебя. Мой характер уже был сложившимся, — а твой еще нет, мои принципы тверды, ты же еще только начала думать о необходимости иметь их. Ты могла бы найти в мире другого рода привязанность и счастье, чем то, которое суждено тебе в объятиях твоего Габриеля, но София была необходима для моего счастья, одна она способна была дать мне его.

Среда, 9 января 1778 г.

Моя дорогая! моя единственная подруга, я облил слезами, покрыл поцелуями твои письма. О, мой друг, моя София, от какой тяжести ты освободила мою грудь! Но еще сколько ее остается! Ах, ты ничего не пишешь о себе, о своем здоровье! Письмо твое написано среди мук, — я это вижу, ты прибавила только слово, только одно слово после события. И как трепетно оно написано! Неровные буквы истерзали мне сердце! Божественное, божественное внимание! Видно твоя душа, — твоя везде! Но как же ты себя чувствуешь? Скажи мне, скажи же это мне, моя София! Как мне успокоиться? Ах, на сердце у меня тяжело, а было еще мрачнее. Пусть тебя не тревожит беспорядочность этого письма и мой изменившийся почерк, известие выбило меня из колеи, мое волнение слишком сильно и слишком естественно. Я не даю себе времени прийти в себя, ибо не хочу, чтобы по моей вине отсрочилось удовольствие, которое ты испытаешь при виде этого письма.
Милая, милая София, итак, ты — мать! О! и твое дитя не будет у тебя отнято! Пусть оно смягчит твое горе и твои страдания! Я говорю — твое дитя, — ах, я ведь знаю, что оно и мое. Никогда твой друг не откажется от сладкого имени отца… Жестокая София, ты попрекаешь меня моим несчастьем. Великий Боже! разве не я причинил твое, и поверь, что ничто другое не в состоянии меня занимать. Но успокойся, умоляю тебя, а, моя радость! Вспомни, что ты — половина моей души, ты бы слилась с моею жизнью, если бы не заботилась о своей… Ты нуждаешься в душевном покое, моя София, я умоляю тебя, пощади себя, побереги для более счастливых времен. Уверенность в том, что ты получишь это письмо, была бы мне очень утешительна, если ты захочешь подтвердить мне это, оповести меня о твоем состоянии, расскажи мне, как себя чувствуешь, и, прежде всего, не обманывай меня… О, не обманывай меня, напиши, коль скоро ты сможешь это сделать без опасностей и затруднений. Душа моя страждет, но у меня еще есть силы, а у тебя их уже нет, поэтому не торопись, и пусть я еще помучаюсь.
У моей дочери мои черты — говоришь ты? Ты принесла ей этим печальный дар, но пусть у нее будет твоя душа, тогда она будет богата, тогда природа ее чудесно вознаградит за изъяны ее рождения… Ах, пожалуй, она будет чересчур впечатлительна. Но какие бы страдания ни причиняла впечатлительность, — еще больше приносит она добра.
Не хочу тебе писать много, не хочу и не могу. Боюсь за свое сердце, за свою голову, за твое состояние. Моя подруга, моя София, прошу тебя на коленях, даже требую от тебя, заклинаю тебя именем твоей дочери, ее отца, твоими клятвами, твоею нежностью, о которой ты говоришь, не решаясь ее выразить, — береги себя! Не пренебрегай ничем, что может быстро восстановить твое здоровье и силы, обрати на себя часть благородной и изумительной стойкости твоей. Будь здорова! Прощай, моя радость и жизнь!

София Монье Мирабо

И ты, мой возлюбленный, спрашиваешь, — люблю ли я тебя?
Ах, разве ты не знаешь, что я обожаю тебя навеки. Да, это верно.
Что за чудесное существо господин Буше! {Габриель Буше — полицейский, передававший им в заключении письма.} Ты, значит, знаешь теперь, где я. Я тебе уже писала на бумаге, в которой были волосы твоей дочери, и в письме в день моего разрешения от бремени {Сначала они оба писали секретными чернилами.}. Однако твой почерк проступает наружу, употребляй лимонный сок и не пиши больше на расплывчатой бумаге. Чем толще будет бумага, тем меньше будут выступать чернила.
О, мой друг, мой друг, как ты несчастлив! Где же твои надежды, о которых ты говоришь? Я думала, что скоро ты выйдешь на волю, и потому я так упорно стремилась оповестить тебя о моем местопребывании. Ты можешь меня увидать, если только не появишься в господской одежде. Лучше прикинуться странствующим торговцем, комиссионером, букинистом или кем-нибудь подобным, желающим побеседовать с графиней, я видаюсь со всякого рода такими людьми, лишь пристойных людей мне не разрешается видеть. Удобный час — от десяти утра до полудня. Если ты явишься под видом зубного врача, ты сможешь проникнуть даже в мою комнату. О, мой друг, от радости я умру у твоего сердца…

Гете г-же Фон-Штейн

Иоганн Вольфганг ГЕТЕ (1749-1832) долгое время живя в Веймаре, находился в дружеской связи с г-жой Штейн, умной и образованной женщиной, олицетворявшей для него Ифигению. Охлаждение между ними обнаружилось около 1789 г., после чего Гете отправился путешествовать по Италии. Последовавшая любовь его к Христине Вульпиус (1792 г.) довольно вульгарной плебейке, заменившей г-жу Штейн, далеко не носила того интеллектуального характера, которым отмечены отношения и письма к г-же Штейн.

Воскресенье, 31 марта

Дорогая. Письмо Ваше огорчило меня. Если бы я только мог понять глубокое неверие Вашей души в себя, души, в которую должны бы верить тысячи, чтобы стать счастливыми! На свете ничего не надо понимать, чем дольше я смотрю, тем яснее вижу это. — Ваша мечта, дорогая! Ваши слезы! — Это так! Действительность я переношу большею частью хорошо, грезы могут меня растрогать когда угодно. Я вновь увидел мою первую любовь. Что делает со мною судьба! Сколько вещей помешала она мне увидеть во время этого путешествия с полною ясностью! Это путешествие словно должно было подвести итоги моей прошлой жизни! А теперь все начинается сызнова! Ведь все вы — мои! Скоро приду. Еще не могу расстаться со Шретер. Прощайте! Прощайте! В последний день марта 76 года. Лейпциг.

Пятница, 25 мая

Итак, отношение, самое чистое, самое прекрасное, самое правдивое, которое я когда-либо имел к женщине, за исключением сестры, — нарушено. Я был подготовлен к этому, я только бесконечно страдал за прошлое и за будущее, и за бедное дитя, которое ушло, которое я обрек в ту минуту на такое страдание. Я не хочу видеть Вас, Ваше настоящее опечалило бы меня. Если я не могу жить с Вами, то Ваша любовь нужна мне также мало, как любовь всех отсутствующих, которою я так богат. Настоящее в минуту нужды все решает, все облегчает, все укрепляет. Отсутствующий приходит с пожарным насосом, когда огонь уже потушен — и все это ради света! Свет, который не может быть ничем для меня, не хочет, чтобы и Ты была чем-нибудь для меня, не ведают, что творят. Рука заточенного в одиночном заключении и не слышащего голоса любви, бывает тяжка для того места, куда она опускается. Прощай, дорогая.

24 мая 76.

Вечером 16-го.

Еще слово. Вчера, когда мы ночью возвращались от Апольда, я ехал один впереди, подле гусаров, которые рассказывали друг другу свои проделки, Я то слушал, то не слушал, и, погруженный в мысли, ехал дальше. Вдруг я подумал о том, как я люблю эту местность, этот край! Этот Эттерсберг! эти невысокие холмы! И душу мне пронизало насквозь — вдруг и тебе когда-нибудь придется все это покинуть! Край, где ты нашла так много, нашла все счастье, о котором может мечтать смертный, где ты переходишь от удовольствия к неудовольствию в вечно звенящей жизни, — если и тебе придется покинуть его, с посохом в руках, как покинула ты свою родину. Слезы выступили у меня на глазах, и я почувствовал себя достаточно сильным, чтобы перенести и это. — Сильным! — значит, бесчувственным.

Записка 1-8 сентября 1876 г.

К чему я буду тебя мучить? Дорогая! К чему обманывать себя, мучить тебя и так далее. Мы ничем не можем быть друг для друга и слишком много друг для друга значим. Поверь мне, когда я говорил с тобою со всею ясностью, ты была во всем со мною согласна. Но именно потому, что я вижу вещи лишь такими, каковы они есть, это и приводит меня в бешенство, покойной ночи, ангел мой, и доброго утра. Я не хочу увидеть тебя снова… Только… ты знаешь все… Это знают еще только сердце мое да подоплека… Все, что я мог бы сказать, глупо. Отныне буду видеть тебя, как видят звезды! — Подумай хорошенько об этом.
Адр. Госпоже фон-Штейн.
Казенная печать с саксен-веймаро-эйзенахскнм гербом.

Четверг, 22 марта.

Твоя любовь — как утренняя и вечерняя звезда: она заходит после солнца и встает до солнца. Словно полярная звезда, что, никогда не заходя, сплетает над нашими головами вечно-живой венок. Я молю богов, чтобы они не заставили ее померкнуть на моем жизненном пути. Первый весенний дождь может помешать нашей прогулке. Растения он заставит распуститься, чтобы вскоре мы порадовались на первую зелень. Мы никогда еще вместе не переживали такой чудной весны, пусть у нее не будет осени. Прости! Я спрошу около 12 часов, что будет. Прощай, лучшая, любимая.
22 марта 81.
Адрес: Госпоже фон-Штейн.

Суббота, 10 августа.

Сегодня утром я окончил главу из Вильгельма, начало которой диктовал тебе,. Это доставило мне приятный час. Собственно, я рожден писателем. Я испытываю самую чистую радость, какую едва ли когда испытывал, если напишу что-либо хорошо, согласно задуманному. Прости. Береги для меня душу моей жизни, моего творчества, моих писаний.

Г.

19 авг. 82.

Четверг, 17 сентября 1882 г., вечером.

Тихонько вернулся домой, — читать, перебирать и думать о тебе. Я рожден для жизни честного человека и не понимаю, как судьба могла впутать меня в управление государством и в княжескую семью.
Для тебя живу я, моя Лотта, тебе отданы все мои минуты, и ты остаешься моею, я это чувствую.
Вчера я махал носовым платком, пока мог тебя видеть, в пути я был с тобою, и только, завидя город, впервые ощутил пространство, отделявшее меня от тебя.
Я попытался точнее обдумать первую часть или, лучше сказать, начало моей сказки, и местами пробовал писать стихи, это у меня вышло бы, если бы у меня было достаточно времени и домашнее спокойствие.

Воскресенье, 17 ноября.

Рано, не до рассвета, но все же с рассветом, совершал я мое первое паломничество. Под твоими окнами поклонился я тебе и пошел к твоему камню. Теперь это единственное светлое место в моем саду.
Чистые небесные слезы падали на него, надеюсь, что в этом нет дурного предзнаменования.
Я прошел мимо моего покинутого домика, как Мелузина мимо своего жилища, в которое ей не суждено было вернуться, и думал о прошлом, в котором ничего не понимаю, и о будущем, которого не знаю. Как много потерял я, когда должен был покинуть это тихое убежище! То была вторая нить, державшая меня, теперь я вишу только на тебе и, благодарение Господу, эта нить — крепчайшая. Последние дни я просматриваю письма, писанные мне за последние десять лет, и все меньше и меньше понимаю, кто я и что мне делать.
Будь со мною, дорогая Лотта, ты — мой якорь среди этих подводных камней…

17 ноября 82.

Четверг, 21 ноября.

Ранним утром буду у тебя. Разлучить меня с тобою не могут ни жизнь, ни смерть, ни творчество, ни чтение деловых бумаг. Снегу радуюсь, он приводит мне на память прошлые зимы и многие сцены твоей дружбы. Прощай, сладкая греза моей жизни, успокоительный напиток для моих страданий. Завтра у меня чай. 21 ноября 82. Сообщи мне, твой день.

Верона, 18 сентября 86 г.

На крошечном листочке даю о себе весточку возлюбленной, не говоря ей, однако, где я. Я доволен и только хотел бы разделить с тобою то прекрасное, которым наслаждаюсь, — желание, охватывающее меня часто с острою тоскою.
Я вел точный дневник и заносил в него все замечательное, что видел,
О чем думал, и, по моему расчету, ты можешь получить его в середине октября. Ты, наверное, обрадуешься ему, и мое отсутствие даст тебе больше, чем часто дает мое присутствие. При этом ты найдешь и несколько рисунков. Впоследствии больше! Не говори, однако, никому о том, что получишь. Прежде всего — это исключительно для тебя. Над Ифигенией много работаю и надеюсь заслужить благодарность и тех, что любили древность. Я должен сказать так много и не могу говорить, не выдавая себя или не делая признаний. Ты в Кохберге и мои мысли там, с тобою. Поклонись от меня Фрицу! Меня часто огорчает то, что он не со мною. Если бы я знал, что знаю теперь, я взял бы его с собою. Я на хорошей дороге, и это путешествие принесет мне сразу большие преимущества. Прости! Сердечно радуюсь, что увижусь с тобою и все тебе расскажу.
Ибо то, что говорил студент: ‘чем был бы дом, если бы я его не видел’, я могу применить удачнее, сказав: ‘К чему мне все это видеть, если я не смогу сообщить всего этого тебе?’ Тысячу раз прощай, поклонись Штейну, Имгофъ и малютке! Не забудь и Эрнста, о котором я часто думаю!

Терни, 27 октября 1786 г., вечером.

Сидя снова в пещере, пострадавшей год тому назад от землетрясения, обращаюсь к тебе с мольбою, дорогой мой гений-хранитель! До чего я избалован, я теперь только чувствую! Десять лет жить с тобою, быть тобою любимым, и вдруг — очутиться в чуждом мире! Я это представлял себе заранее, и только высшая необходимость могла заставить меня принять это решение.
Пусть не будет у нас иных мыслей, как окончить жизнь вместе!

23 декабря, вечером.

Позволь мне еще поблагодарить тебя за твое письмо! Позволь забыть на минуту, что есть в нем болезненного! Любовь моя! Любовь моя! Прошу тебя на коленях, умоляю, облегчи мне мое возвращение к тебе, чтобы я не оставался изгнанником среди беспредельного мира! Прости мне великодушно, в чем я пред тобою провинился, и помоги мне подняться! Рассказывай мне почаще и побольше о том, как ты живешь. Скажи, что здорова и что любишь меня! В ближайшем письме сообщу тебе план моего путешествия, которое я предпринял и которое да благословит небо! Прошу тебя об одном: не смотри на меня, как на разлученного с тобою! Ничто в мире не может заменить мне того, что я утратил бы, потеряв тебя и мою тамошнюю обстановку. Если бы я привез с собою силы мужественнее переносить все неприятности! Не открывай ящиков, прошу тебя, и не беспокойся! Поклонись Штейну и Эрнсту! Фрица поблагодари за письмо! Пусть пишет мне чаще. Я уже начал собирать для него. Он должен получить все, что хочет, и даже больше, чем хочет.
То, что ты была больна, и больна по моей вине, так удручает мое сердце, что я не могу этого выразить. Прости мне! Я сам боролся между жизнью и смертью, и никакие слова не могут выразить того, что во мне происходило. Это падение вернуло меня к самому себе. Любовь моя! Любовь моя!

Палермо, 18 апреля 1787 г.

Любовь моя! Еще прощальное слово из Палермо! Я могу только повторить тебе, что здоров и доволен и что путешествие мое принимает некий образ. В Неаполе оно оборвалось чересчур тупо. Из моих записок ты увидишь кое-что подробнее, о целом, о моем душевном состоянии, о счастливых следствиях, которые я ощущаю, ничего не могу сказать и не скажу. Это — неописуемо прекрасная страна, хотя сейчас я знаю всего лишь кусочек ее берега. Сколько радостей доставляет мне ежедневно мое малое знание естественных наук, и насколько больше должен бы был я знать, если бы моей радости суждено было стать полной. То, что я готовлю вам, удается мне. Я уже проливал слезы радости при мысли о том, что обрадую вас. Прости, дорогая. Сердце мое с тобою, и теперь, когда расстояние и разлука очистили все, что стояло в последнее время между нами, прекрасное пламя любви, верности и воспоминаний снова ярко горит и светит в моем сердце. Поклонись Гердерам и всем и не забывай меня!

Веймар, 1 июня 1799 г.

Благодарю тебя за письмо, оставленное для меня, хотя многое в нем меня огорчило. Я медлил отвечать на него, так как в подобных случаях трудно быть искренним и не оскорбить.
Как сильно я тебя люблю, как глубоко сознаю мои обязанности по отношению к тебе и к Фрицу, — я доказал моим возвращением из Италии. Герцог хотел бы, чтобы я был еще там, Гердер поехал туда, и так как я не видел, что могу быть чем-нибудь полезным наследному принцу, то у меня едва ли могло быть что-нибудь на уме, кроме тебя и Фрица.
О том, что я покинул в Италии, не буду повторять, ты достаточно недружелюбно встретила мое доверчивое признание об этом.
К сожалению, ты была в странном настроении, когда я приехал, и, признаюсь чистосердечно, то, как ты меня приняла и как меня приняли другие, было мне крайне чувствительно. Я проводил Гердера, герцогиню, оставил незанятым настойчиво предлагавшееся мне место в экипаже, остался для радости, как для радости и приехал, и в ту же минуту должен был позволить упорно повторять себе, что мог бы и не приезжать, что не сочувствую людям и т. д., И все это раньше, чем речь могла зайти от той связи, которая тебя, по-видимому, так оскорбляет.
И что это за близость? Кому она вредит? Кто выражает притязания на ощущения, которые я доставляю несчастному созданию? Кто претендует на часы, которые я провожу с нею?
Спроси Фрица, Гердеров, спроси каждого, кто мне близок, стал ли я менее участлив, менее сообщителен, менее деятелен в отношении моих друзей, чем раньше? Разве теперь я не принадлежу им и обществу гораздо больше?
Было бы чудом, если бы мне суждено было утратить самое лучшее, самое сердечное отношение мое к тебе.
Как сильно почувствовал я, что оно во мне еще живо, когда однажды застал тебя расположенною беседовать со мною об интересных предметах.
Но признаю, что не могу больше переносить того, как ты до сих пор со мною обращалась. Когда я бывал разговорчив, ты закрывала мне рот, когда я бывал сообщителен, ты обвиняла меня в равнодушии, когда я бывал деятелен в отношении друзей, ты обвиняла меня в холодности и небрежности.
Ты следила за малейшим выражением моего лица, порицала каждое мое движение, мою манеру держать себя и всегда приводила меня в дурное расположение духа. Где было сохраниться доверию и чистосердечию, когда ты отталкивала меня от себя умышленными капризами?
Я хотел бы прибавить еще многое, если бы я не боялся, что это тебя, при твоем состоянии духа, скорее оскорбит, чем примирит со мною.
К несчастью, ты давно уже пренебрегла моим советом относительно кофе и ввела такую диету, которая чрезвычайно вредно отражается на твоем здоровье. Мало того, что трудно превозмогать морально иные впечатления, — ты усиливаешь еще муку и мрачность грустных представлений физическим средством, вред которого в течение некоторого времени ты понимала и которого из любви ко мне ты одно время избегала, и чувствовала себя хорошо. Дай Бог, чтобы лечение и путешествие принесли тебе пользу. Я не отказываюсь от надежды, что ты когда-нибудь снова меня признаешь. Прости. Фриц весел и прилежно посещает меня. Принц чувствует себя свежим и бодрым.

Бельведер, 1 июня 1789 г.

Гете Христине Вульпиус

Сегодня, дорогая крошка, я уезжаю из Франкфурта и еду в Майнц. Должен сказать тебе, что чувствовал себя хорошо, пришлось только чересчур много есть и пить. Но я буду находить пищу еще вкуснее, когда готовить ее будет мне моя душечка. Разная мелочь отходит также сегодня, и прибудет после этого письма. Я хотел бы быть мышкой и присутствовать при распаковке. Укладка доставила мне большое удовольствие. Сохрани все в порядке. До свидания, дорогое дитя. Все было довольно бессодержательно. Люби меня, как я люблю тебя. До свиданья, поклонись г. Мейеру, поцелуй малютку и пиши мне скорее.

Франкфурт, 21 августа 1792 г.

Я написал тебе уже не одно письмецо и не знаю, когда они до тебя мало-помалу дойдут. Я прозевал перенумеровать листки и лишь теперь с этого начинаю. Ты опять узнаешь, что я себя чувствую хорошо и что я люблю тебя от всего сердца. Если бы ты была сейчас со мною! Здесь повсюду огромные, широкие кровати, и тебе не пришлось бы сетовать, как иногда случается дома. Ах, дорогая! Нет ничего лучше, как быть вместе! Мы будем вечно твердить это друг другу, когда снова будем вместе. Подумай! Мы так близко к Шампани, но не можем достать ни одного стакана вина. Во Фрауэнплане будет лучше, когда моя дорогая крошка будет заведывать кухнею и погребом.
Будь хорошей хозяйкой и приготовь мне уютное жилище. Ухаживай за мальчиком и люби меня.
Люби меня! Ибо порою мысленно я бываю ревнив и представляю себе, что тебе может больше понравиться кто-нибудь другой, так как я нахожу многих мужчин красивее и приятнее меня. Но ты не должна этого видеть, а должна считать лучшим, меня, потому что я тебя ужасно люблю, и, кроме тебя, мне никто не нравится. Я часто вижу тебя во сне, вижу разную путаницу, но всегда вижу, что мы любим друг друга. Пусть так это и останется.
Моей матери я заказал две перины и подушки из перьев, и еще много хороших вещей. Сделай так, чтобы домик наш был в порядке, остальное будет устроено. В Париже будет всякая всячина, во Франкфурте есть еще разная мелочь. Сегодня отослана корзинка с ликером и тючек бисквитов. Буду постоянно присылать что-нибудь в хозяйство. Только люби меня и будь верною крошкой, остальное приложится. Пока у меня не было твоего сердца, на что мне было все остальное? Теперь, когда оно принадлежит мне, я хочу удержать его. Зато и я — твой. Поцелуй малютку, поклонись г. Мейеру и люби меня.

Беттина фон Арним Гете

Беттина фон АРНИМ (1785-1859), немецкая писательница, восторженная поклонница Гете, пробралась в 1807 г. переодетая в мужское платье, в Веймар чтобы увидеть Гете, о котором много слышала в детстве. Роман свой с Гете она описала в произведении ‘Переписка Гете с ребенком’. В 1811 г. Беттина вышла замуж: за Арнима.

Вартбург, 1 августа, ночью.

Друг, я одна, все спит, а мне мешает спать то, что я только что была с тобою. Гете, быть может, то было величайшим событием моей жизни, быть может, то был самый полный, самый счастливый миг, лучших дней у меня не будет, я их не приняла бы. То был последний поцелуй, с которым я должна была уйти, а между тем я думала, что должна слушать тебя вечно, когда я проезжала по аллеям и под деревьями, в тени которых мы вместе гуляли, то мне казалось, что я должна уцепиться за каждый ствол, — но исчезли знакомые зеленые пространства, отступили вдаль милые лужайки, давно исчезло и твое жилище, и голубая даль одна, казалось, хранила загадку моей жизни, наконец, исчезла и она, и у меня ничего не осталось, кроме моего горячего желания, и слезы лились у меня из глаз от этой разлуки, ах, в ту пору вспомнила я все, — как ты в ночные часы бродил со мною, как улыбался, когда я гадала тебе по облакам, рассказывала про мою любовь, про мои прекрасные сны, как ты внимал со мною шелесту листьев, колеблемых ночным ветром, тишине далекой, широко раскинувшейся ночи. И ты любил меня, знаю, когда за руку ты вел меня по улицам, я чувствовала по твоему дыханию, по звуку твоего голоса, по тому (как это объяснить), что меня словно обвевало, — я чувствовала, что ты допускаешь меня в твою внутреннюю, сокровенную жизнь, что в эту минуту ты обращен ко мне одной и ничего не желаешь, как только быть со мною, кто может отнять у меня это? Что мною утрачено? Друг, я владею всем, что когда-либо получила. И куда бы я ни пошла, мое счастье всюду со мною, оно — моя родина…

Шлангенбад, 17 августа.

Если твое воображение достаточно легко и гибко, чтобы следовать за мною в уголки развалин, через пропасти и через горы, то я отважусь ввести тебя ко мне, прошу тебя: подымись — выше — еще три ступени — в мою комнату, сядь против меня в синее кресло, у зеленого стола, я хочу взглянуть тебе в лицо, и — летит ли за мною твое воображение, Гете? — в таком случае, ты должен прочесть в моих глазах неизменную любовь, должен ласково привлечь меня в твои объятия и сказать: такое верное дитя даровано мне в замену и в награду за многое. Дитя дорого мне, оно — мой клад, мое сокровище, и я не хочу его лишиться. Слышишь? И ты должен поцеловать меня, вот чем дарит моя фантазия твое воображение.
Веду тебя дальше, входи тихо в храмину моего сердца, вот мы в преддверии, глубокая тишина! — Ни Гумбольдта, ни архитектора, ни собаки, которая залаяла бы. Ты моему сердцу не чужой, иди, стучи, — оно в одиночестве и пригласит тебя войти. Ты найдешь его на прохладном, тихом ложе, приветный свет будет ласково светить тебе навстречу, всюду будет покой и порядок, И ты будешь желанным гостем. Что это? О, Боже! Оно охвачено пламенем! Отчего пожар? Кто спасет его? Бедное, бедное, подневольное сердце! Что может здесь поделать разум? Он все знает, но ничем не может помочь, он опускает руки. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажи, отчего ты так мягок, так щедр и добр в милом твоем письме? Среди суровой, леденящей зимы — кровь согревают мне солнечные лучи! Чего мне недостает? Ах, пока я не с тобой, нет на мне Божьего благословения…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прости! Как гонимое ветром семя носится по волнам, так и моя фантазия играет и носится по могучему потоку всего твоего существа и не боится в нем погибнуть, о, если бы это случилось! Какая блаженная смерть!
Писано 16 июня в Мюнхене, в дождь, когда между сном и бодрствованием душа вторила ветру и непогоде.

Беттина.

Г-жа Ролан Леонарду Бюзо

Г-жа РОЛАН (1754-1793), выдающаяся деятельница в партии Жиронды, в письмах к члену своего кружка Бюзо, писанных незадолго до казни из тюрьмы, отразила чистоту своих взглядов и пламенную любовь к свободе. Она умерла геройской смертью на гильотине в 1793г. Ее муж: пять дней спустя после ее казни покончил с собой, труп Бюзо был найден в лесу предполагают, что он отравился.

22 июня 1793 г.

Как часто перечитываю я твои строки! Я прижимаю их к сердцу, покрываю поцелуями. Я уже не надеялась получить их. Напрасно старалась я узнать о тебе через г-жу Шолэ, писала раз г-ну ле-Телъе, в Эвре, чтобы подать тебе знак жизни, но почтовые сношения прерваны. Я не хотела ничего адресовать тебе прямо, ибо твоего имени достаточно, чтобы письмо было задержано, и я бы могла тебя только этим скомпрометировать. Я явилась сюда спокойная и гордая, я лелеяла мечты и хранила еще некоторые надежды, касающиеся друзей свободы. Узнав об отдаче приказа об аресте ‘Двадцати двух’, я воскликнула: ‘Мое отечество — ты погибло!’ Я переживала мучительную тревогу, пока не уверилась в твоем побеге, теперь же я снова беспокоюсь по поводу выпущенного приказа о твоем аресте. Этою гнусностью они обязаны твоему мужеству, и только узнав, что ты в Кальвадосе, я снова обрела спокойствие. Продолжай свои благородные попытки, мой друг. Брут в битве при Филиппах слишком рано отчаялся в спасении Рима. Пока республиканец дышит, пока он на свободе и владеет своим мужеством, он должен, он может приносить пользу. Юг Франции предлагает тебе, в случае надобности, приют, — он будет служить прибежищем честным людям. Туда должен ты обратить свои взоры и направить шаги. Там тебе придется жить, ибо там ты сможешь быть полезным нашим единомышленникам, сможешь проявить свою доблесть.
Что касается меня, то я буду спокойно выжидать возвращения господства справедливости или приму на себя последние насилия тирании в надежде, что и мой пример не пропадет бесследно. Чего бы я могла опасаться — это только того, чтобы ты не предпринял ради меня бесполезных попыток.
Мой друг! Спасая наше отечество, ты можешь способствовать и моему спасению. Я охотно отдам свою жизнь, если буду знать, что ты деятельно служишь родине. Смерть, мучения, боль — не значат для меня ничего, я принимаю их вполне. Пусть будет так, — я буду жить до последнего часа, не потратив даже мгновенья на беспокойство недостойного возмущения.
Друг мой! Твое письмо от 15-го написано в том мужественном тоне, по которому я узнаю твою свободолюбивую душу, занятую грандиозными проектами, возвышенную судьбою, способную на великодушные решения, на обоснованные требования, — по всему этому я снова узнала моего друга и снова пережила все чувства, связывающие меня с ним. Письмо от 17-го очень печально. Какими мрачными мыслями кончается оно! Нет, в самом деле, разве важно знать, будет ли жить после тебя или нет известная женщина! Дело идет о том, чтобы сохранить твою жизнь и направить ее на благо отечеству, — остальное уже решит время.
Пусть совершится! Мы не можем перестать быть достойными тех чувств, которые мы внушали друг другу. С этим нельзя быть несчастным. Прощай, мой друг, прощай, мой многолюбимый!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из прощального письма 13 октября 1793 г. Перед казнью.

О ты, которого я не осмеливаюсь назвать, ты, которого когда-нибудь лучше узнают, ты, которому самая могучая из страстей не помешала чтить добродетель, — огорчишься ли ты тем, что я раньше тебя отхожу в те области, где уже ничто не помешает нам быть вместе? Там безмолвствуют пагубные предубеждения, произвольные отлучения, исполненные ненависти страсти и все виды тирании. Я отхожу и буду тебя ожидать в вечном покое. Оставайся еще здесь, на земле, если есть еще прибежище открытое для честных, оставайся, чтобы изобличать несправедливость, изгнавшую тебя. Но если упрямая судьба устремит врагов по твоим следам, не потерпи, чтобы на тебя поднялась наемная рука, — умри свободным, как ты умел жить, чтобы увенчать этим последним деянием высокую отвагу, которая поддерживает меня… Прощай… Нет, только с тобой я не расстаюсь… Нам покинуть землю, — значит только приблизиться друг к другу.

Шиллер Лотте

Иоганн ШИЛЛЕР (1759-1805) познакомился в 1787 г. с 23-летней Шарлоттой Ленгефельд, ставшей через 3 года его женой, женитьба совпала с окончанием скитальческого, необеспеченного периода жизни юноши-поэта. В письмах к невесте, сестре ее Каролине и матери Лотты отразились романтические взгляды Шиллера на любовь и дружбу.

3 августа.

Правда ли это, дорогая Лотта? Могу ли я надеяться, что Каролина прочла в Вашей душе и передала мне из глубины Вашего сердца то, в чем я не осмеливался себе признаться? О, какою тяжелою казалась мне эта тайна, которую я должен был хранить все время, с той минуты, как мы с Вами познакомились. Часто, когда мы еще жили вместе, собирал я все мое мужество и приходил к Вам, с намерением открыть Вам это, но мужество постоянно меня покидало. В моем желании я видел эгоизм, я боялся, что имею в виду только мое счастье, и эта мысль пугала меня. Если я не мог быть для Вас тем же, чем Вы были для меня, то мои страдания огорчили бы Вас, и моим признанием я разрушил бы чудную гармонию нашей дружбы, лишился бы и того, что имел, — Вашего чистого, сестринского расположения. И все же бывали минуты, когда надежда моя оживала, когда счастье, которое мы могли дать друг другу, казалось мне бесконечно выше решительно всех рассуждений, когда я даже считал благородным принести ему в жертву все остальное. Вы могли бы быть счастливы без меня, но никогда не могли бы быть несчастной через меня. Это я в себе живо чувствовал — и на этом тогда построил мои надежды. Вы могли отдать себя другому, но никто не мог любить Вас чище и нежнее, чем я. Никому иному Ваше счастье не могло быть священнее, чем оно всегда было и будет для меня. Все мое существование, все, что во мне живет, все самое во мне дорогое посвящаю я Вам, и если стремлюсь облагородить, себя, то для того, чтобы стать более достойным Вас, чтобы сделать Вас более счастливою. Возвышенность душ — прекрасные и нерасторжимые узы для дружбы и любви. Наша дружба и любовь будут нерасторжимы и вечны, как чувства, на которых мы их воздвигли.
Забудьте все, что могло бы принудить Ваше сердце, и предоставьте говорить лишь Вашим чувствам.
Подтвердите то, на что позволила мне надеяться Каролина. Скажите, что Вы хотите быть моею и что мое счастье не составляет для Вас жертвы. О, убедите меня в этом, — одним-единственным словом. Близки друг другу наши сердца были уже давно. Пусть же отпадет то единственное чуждое, что стояло до сих пор между нами, и пусть ничто не мешает свободному общению наших душ.
До свиданья, дорогая Лотта. Я жажду спокойной минуты, чтобы изобразить Вам все чувства моего сердца, которые в тот долгий промежуток времени, что это единственное желание живет в моей душе, делали меня то счастливым, то снова несчастным. Как много еще должен я Вам сказать!
Не медлите отогнать навсегда мое беспокойство. Я влагаю в Ваши руки все счастье моей жизни. Ах, я давно уже не представляю его себе иначе, чем в Вашем образе. До свиданья, дорогая.
Три раза вскакивала я сегодня утром с постели и подбегала к окну, заслышав лошадиный топот, и надеялась увидеть тебя, но нет, каждый раз то были телеги мельника, нагруженные тяжелыми мешками. Наконец я все-таки дождалась тебя, встала в четвертый раз — и это был ты! Я завидела тебя еще, когда ты шел через рынок, пока ты не завернул за угол. И сердце мое последовало за тобою, дорогой мой возлюбленный! Вчера был чудный, теплый день, мы были счастливы, такие мирные дни будут часто повторяться в будущем. Это собственно значит жить, — вновь обретать себя в объятиях любви, о, мир так тесен без этого!
Я только что отобедала и должна была обедать одна, так как Лина приглашена ко Двору. Вечером и я отправлюсь туда, мне так странно среди людей, когда подумаю, что я могла бы быть с тобою, они проходят мимо, как тени, и мое сердце так мало нуждается в ощущении их реальности, ибо оно полно собою.
Что делаешь ты сегодня? Ах, мне хотелось бы знать это ежеминутно!
Наши вчерашние планы так ясны и светлы, И я верю, что они исполнятся. Если ты чувствуешь себя хорошо в Р. и если можешь ничего не терять для будущего, то все устроится, добрый отец, надеюсь, будет успокоен твоими объяснениями и сознанием того, что тебе у нас хорошо, что ты счастлив. И ведь ты будешь счастлив, милый, дорогой, неправда ли? О, мысль о том, что я смогу дать тебе радость, создать тебе спокойные чудные минуты, окрыляет мне душу!

Демулен жене Люсили

Камилль ДЕМУЛЕН (1760-1794), основатель клуба кордельеров, был осужден революционным трибуналом и казнен вместе с Дантоном в 1794 г. Приведенное письмо писано к жене из тюрьмы перед казнью.

Апрель 1794 г.

Благодетельный сон на время дал мне отдохнуть от страданий. Когда спишь, — чувствуешь себя свободным, отсутствует сознание своего плена. Небо сжалилось надо мною — я только что видел тебя во сне, целовал поочередно тебя, Горация и Анетту {Сынишка Демулена и мать Люсили.}, пришедшую к нам. Наш малютка лишился из-за золотухи одного глаза, и ужас этого несчастья заставил меня пробудиться, — и я снова увидел себя в моей каморке. Уже слегка рассветало. Так как я не мог дольше тебя видеть и слышать, ибо во сне ты и твоя мать беседовали со мной, то я встал, чтобы поговорить с тобой, написать тебе. Но лишь только открыл я окно, мысль о моем одиночестве, об ужасных засовах и решетках, отделяющих меня от тебя, лишила меня всякой душевной твердости. Я заплакал, или, вернее, застонал в моем склепе. ‘Люсиль, Люсиль, О, моя дорогая Люсиль, где ты?’
Вчера вечером я пережил еще момент, также ранивший мне душу, это когда я заметил твою мать в парке, инстинктивным движением я опустился у решетки окна на колени и сложил руки вместе, словно взывая к состраданию. Она изливается, конечно, тебе в своем горе. Я видел вчера ее скорбь, она спустила на лицо вуаль, не будучи в состоянии дольше выносить это зрелище. Когда вы придете, пусть она сядет поближе к тебе, чтобы я мог вас лучше видеть.
Пришли мне твой портрет, Лолотта, я неотступно прошу тебя об этом. Среди ужаса моей тюрьмы это явится для меня праздником — днем упоения и восторга. Пришли мне также прядь твоих волос, чтобы я мог прижать их к сердцу. И вот я снова переношусь к временам моей первой любви, когда каждый приходивший от тебя, уже из-за одного этого, интересовал меня. Вчера, когда вернулся человек, относивший тебе мое письмо, я спросил его: ‘значит — вы ее видели?’ Я поймал себя на том, что приковал свой взгляд к его одежде, к его фигуре, словно там что-то осталось твое — от твоего присутствия.
У этого человека должно быть милосердная душа, раз он передал тебе письмо немедля. Кажется, я буду его видеть по два раза в день — утром и вечером. Этот вестник нашего горя станет мне также дорог, как когда-то был дорог вестник нашего счастья…
Сократ выпил чашу с ядом, но он по крайней мере мог в тюрьме видаться с женою и с детьми. Как жестоко быть разлученным с тобой! Величайший преступник был бы наказан чересчур строго, если бы его разлучило с такой Люсилью иное, чем естественная смерть, доводящая до сознания горечь разлуки лишь на мгновенье… Но преступник не мог бы быть твоим супругом, ты полюбила меня ведь за то, что я жил для счастья моих сограждан.
Вопреки моему смертному приговору, я верю, что есть Бог. Моя кровь искупит мои ошибки и человеческие слабости, а за то, что было во мне хорошего, — за мое мужество, за мою любовь к свободе — за это Господь мне воздаст! Когда-нибудь я снова увижусь с вами, — О Люсиль, о Анетта! Хорошо, что при моей чувствительности, смерть по крайней мере избавит меня от лицезрения стольких злодеев! Разве это уж такое большое несчастие? Прощай, моя Люлю, прощай, жизнь моя, мое земное божество. Я оставляю тебе славных друзей, — все, что есть мужественного и чувствующего. Прощай, Люсиль! Моя Люсиль! Моя милая Люсиль! Прощайте — Гораций, Анетта, Адель, отец!
Я чувствую, как отлетает от меня жизнь. Я вижу еще Люсиль, вижу ее, мою дорогую возлюбленную! Моя Люсиль! Мои скованные руки обнимают тебя, мои глаза, вдали от тебя, устремляют на тебя свой меркнущий взгляд! ближе, — а теперь узы эти стягиваются еще теснее. Как вы это делаете? Или, скорее, как делаю это я? О, мне это слишком хорошо известно. В вас лежит клад, он открывается лишь по доброй воле и не расточается без разбора, а родственно-настроенной душе он раскрывается все больше и влечет ее к себе.

1 ноября, вечером.

Итак, дорогая избранница, я торжественно отдаюсь тебе и этим обрекаю себя на служение тебе. Благодарю, что ты не сочла меня недостойным стать твоим товарищем на жизненном пути. Я много думал о том, чтобы когда-нибудь (дай Бог, как можно позже) заменить тебе твоего благородного отца и послужить тебе наградою за твою раннюю мудрость, за твою детскую любовь, за твою невинность, за все твои добродетели, чувствую при мысли о громадных обязанностях, которые беру на себя, насколько я мал. Но чувство величия этих обязанностей должно меня возвысить, твоя любовь, твое благосклонное мнение обо мне, быть может, даст моему несовершенству то, чего мне недостает. Здесь не царство блаженства, я теперь знаю это: здесь — страна труда, и каждая радость, которая нам дается, есть лишь подкрепление для следующей, более трудной работы. Рука об руку пойдем мы по той стране, окликая друг друга, подкрепляя друг друга, сообщая один другому свою силу, — пока наши души — о, если бы это могло свершиться одновременно, — не вознесутся в обитель вечного мира…

Г-жа Сталь Бенжамену Констану

Г-жа СТАЛЬ (1766-1817), дочь барона Неккера, талантливая писательница, в течение ряда лет питала сильную привязанность к Бенжамену Констану, отголоски этих переживаний отчасти изображены ею в романе ‘Коринна’. Приводимые письма написаны незадолго до смерти, в духе воспоминании.

Лондон, ноябрь 1813 г.

Нет, право, я не могу вас забыть. Я хотела, я могла бы, затаив в душе свое горе, утишить его развлечениями, но оно вновь оживает, лишь только я остаюсь одна. Навсегда разбитое счастье! Если бы вы обладали свойствами преданного друга, то я осталась бы счастливейшей из смертных. Но этого я не заслужила. Свидание с вами пробудило бы во мне весь дух и способность верить, погасшую вместе со всем остальным. Если вы не придете сюда, я приду на континент. Мне кажется это возможным. Кто знает, что станется с миром? Свободе угрожает одинаковая опасность с обеих сторон… Но самое главное, надо, чтобы тот, кто стоит вне пределов человеческого естества {Наполеон.}, перестал царствовать. Записку, присланную мне Шлегелем, я передала министрам. Она была написана так же превосходно, как и все, исходящее от вас. Я сомневаюсь, чтобы у кого-нибудь можно было найти подобный стиль, подобную твердость и ясность выражений. Вы были бы предназначены к высокому назначению, если бы оставались верны себе и другим.
Видели ли вы предисловие к моей книге {О Германии.} и знаете ли, каково ее воздействие на континент? Если вы хотите продать здесь ваше сочинение {‘О духе завоевания и узурпации’.}, думаю, что я смогу вам в этом оказать помощь. То, что относится к современному политическому положению — очень ценится. После свиданья с вами, я отправлюсь в Грецию. Стихотворение ‘Ричард’ станет моим завещанием. Бенжамэн, вы отняли у меня жизнь! В течение десяти лет не существовало дня, когда бы мое сердце не тосковало по вас. Как я любила вас! Оставим все это, — это слишком жестоко, но все же я никогда вам не прощу, как никогда не перестану страдать…
Возводить здание на песке жизни, — тяжкий труд, лишь страдания неизменны и постоянны. Напишите мне.

Г-жа Сталь А. В. Шлегелю

Лондон, 9 ноября 1813 г.

(от уже два месяца, как я не получала от вас ни строки, как это .горько! Я бы никогда не подумала, что вы, зная, как я несчастлива, можете влить такой яд в мое сердце. Здесь все получают письма от своих друзей на главную квартиру, даже самые занятые находят время писать, одна я ничего не получаю от моего близкого друга, от которого я так далека, пожертвовав ради него своими интересами, но я надеялась, что он будет мне всегда благодарен за то, что я нисколько не думала о себе, расставаясь с ним. Но это еще не все: из вашей записочки моему сыну видно, что вы нисколько не старались расположить в нашу пользу наследного принца. Но ведь вы мне это обещали, и разве свойственная вам благодарность не напоминает вам о том, что вы мне обязаны вашей прославленной дружбой с принцем? Неужели удачи изменили и такое, как ваше сердце, разве вы не чувствуете, что ваша забывчивость терзает мне душу? Каждая почта несет с собой бессонную ночь. Я чувствую себя униженной перед другими, когда меня спрашивают: ‘Теперь уж, конечно, у Вас есть вести от г-на Шлегеля?’ Живу в гнетущем одиночестве, утратив веру в вашу дружбу, — величайшее мое сокровище в этом мире. Мой сын и дочь чувствуют также себя оскорбленными вашим равнодушием ко всем нам, мы не говорим между собой ни о чем другом, после смерти моего дорогого сына {Альберта, убитого летом 1813 г. на дуэли.} это для меня самое большое горе. Эти оба несчастья почти совпали, я говорю себе, — если бы он был жив, я бы не была позабыта ни вами, ни принцем, я бы получала письма с континента, когда цель, ради которой я пожертвовала бы жизнью, была достигнута, меня поздравил бы с этим друг. Ах, если бы вы так нуждались во мне, как я в вас, бросила ли бы я вас так на произвол судьбы? Бросила я вас разве в Стокгольм? Мое благосостояние — если бы таковое существовало, разве не было бы и вашим?
Я выпустила эту книгу {О Германмм — вышедшая в октябре 1813 г. в Лондоне. Шлегель постоянно бывал у г-жм Сталь, когда она писала эту книгу.}, в которой все напоминает мне о вас. Издание расхватали в три дня, — но что мне из этого? Вы хорошо сделали, обращаясь со мной так плохо последнее время нашего совместного пребывания, иначе я никогда не могла бы вас оставить. Я столько потеряла в вас! Если я когда-либо снова встречусь с вами, я сделаю все, чтобы удержать вас! Меня всецело поглотил сплин, хотя меня принимают здесь очень хорошо, причина моей тоски — ваше молчание. Даже г-н фон-Веттерштедт не обращается так со своей женой, и разве я, — вы не можете этого отрицать, — не то лицо, которое интересуется вами больше всего? Разве мой дом — не ваш дом? моя семья, мои дети? Ах, как вы меня терзаете своим молчанием! Но я все простила бы вам, — если бы вы ко мне вернулись.
Как вы переносите эту войну? От возмущения я перехожу к опасениям, прошу вас, не пропустите ближайшую почту, напишите мне несколько строк. И верьте мне, что, губя меня, вы губите и свое счастье.
Прощайте, мое здоровье все еще плохо. Когда-нибудь вы обо мне пожалеете.

Бенжамен Констан г-же Рекамье

Бенжамен КОНСТАН (1767-1830), известный политический деятель, долгие годы находился в дружеских отношениях с г-жою Сталь, но под конец стал ими тяготиться и увлекся г-жою Рекамье (1814), пламенное письмо к которой мы и приводим.

3 сентября 1814 г.

Завтра вечером, завтра вечером? Что эта за вечер? Для меня он начнется в 5 часов утра. Завтра — это сегодня. Слава Богу, вчера уже прошло. Итак, я буду у вашей двери в 9 часов, мне скажут, что вас нет. Я приду между 10 и 11 — неужели мне скажут снова, что вас нет.
Я уже страдаю заранее за то, что придется выстрадать. Я убежден, что вы мне не верите. Эта потому, что вы меня не знаете. В моей дугпе есть мистическая струна. Пока ее не коснулись, — душа моя недвижима. Лишь только она задета — все решено. Быть может, еще не поздно.
Я думаю только о вас, но, быть может, я еще в состоянии сопротивляться. Я ничего не видал кроме вас в эти 2 дня. Все прошлое, все ваши чары, которых я всегда страшился, овладели моим сердцем. Я почти задыхаюсь, когда пишу вам. Берегитесь, вы мажете сделать меня слишком несчастным, но как бы вам и самой не пострадать, мною владеет всегда одна мысль. Вы этого пожелали, я думаю только о вас. Политика, общественность, — все испарилось. Я кажусь вам, вероятно, сумасшедшим, но я вижу ваш взгляд, я повторяю себе ваши слова, вижу вас с вашим одновременно грациозным и лукавым видом. У меня есть основания сумасшествовать. Я был бы безумцем, если бы был нормален. Итак до вечера. Боже мой! если вы только не самая равнодушная из женщин, сколько вы заставите меня страдать в жизни! Ведь любить — значит страдать, — но и жить, а сколько времени я уже не жил! Быть может, я еще никогда не жил такой жизнью. Еще раз — до вечера.

Шатобриан неизвестной молодой девушке

Франсуа ШАТОБРИАН (1768-1848), исчислявший свои любовные победы сотнями, встретил однажды (1830), будучи уже 62 лет, в Пиренеях, молоденькую провансалку, с которой он раньше переписывался и которая, кажется, была к нему неравнодушна. Память их уединенных романтических прогулок в горах, поросших вереском, запечатлена в восхитительном, очень длинном письме, почему-то не вошедшем в Мемуары Шатобриана. Мы приводим здесь только часть его.

Видишь ли, если я позволю своему безумию овладеть мной, я не буду уверен, что буду любить тебя завтра. Я не верю самому себе, я не знаю себя. Страсть пожирает меня, и я готов заколоть себя или смеяться. Я обожаю тебя, но через минуту я буду любить больше чем тебя шум ветра среди скал, плывущее облако, опадающий лист. Потом я буду молиться Богу со слезами, потом представлять себе небытие. Хочешь доставить мне счастье? Сделай одно: отдайся мне. Потом позволь мне пронзить твое сердце и разбить его… {Два неразборчивых слова.} Осмелишься ли ты теперь уединиться со мной в эту Фива-иду? (Они прогуливались в уединенном месте, в каком-то горном ущелье).
Если ты мне скажешь, что любишь меня как отца, ты внушишь мне ужас. Если ты думаешь, что любишь меня как любовница, я тебе не поверю. В каждом юноше я буду видеть соперника, которого ты предпочтешь мне: Твое уважение заставит меня почувствовать мои годы, твои ласки отдадут меня во власть самой безумной ревности. Знаешь ли ты, что у тебя есть улыбка, которая раскроет мне весь ужас моих недостатков, подобно тому, как луч солнца озаряет глубину бездны. Очаровательное существо, я тебя обожаю, но не возьму тебя. Ищи себе юношу, руки которого могут грациозно сплестись с твоими, но не говори мне об этом. Думай о том, что ты должна пережить меня, что еще долго будешь молодой, когда меня не будет уже на свете. Вчера, когда ты сидела рядом со мной на камне и когда ветер шумел в вершинах сосен, подобно морским волнам, я думал, изнывая от тоски и печали: достаточно ли легка рука моя, чтоб ласкать эти белокурые волосы? Зачем иссушать поцелуем губы, готовые прильнуть к моим, чтобы подарить мне молодость и жизнь? Что может она любить во мне? Призрак, который разрушит действительность. И в то же время, когда ты склоняешь свою прелестную голову на мое плечо, когда опьяняющие слова слетают с твоих уст, когда твои руки готовы обвить меня, как гирлянда цветов, мне нужна вся гордость моего возраста, чтобы победить сладостное искушение, от которого я краснею. Вспомни о страстном тоне произносимых мною слов и когда полюбишь красивого юношу, спроси самою себя — говорит ли он так, как я тебе говорил, любит ли тебя с такой силой, с какой я тебя любил… А! не все ли равно! Ты заснешь в его объятиях, твои уста сольются с его устами, твоя грудь прижмется к его груди, и вы проснетесь упоенные, что будут значить для тебя слова, сказанные когда-то на полях вереска?

Наполеон Жозефине

Наполеон БОНАПАРТ (1769-1821) женился в 1796 г. по любви на Жозефине Богарне, с которой развелся, вследствие ее бездетности, в 1809 г. и в 1810 г. женился вторично на австрийской принцессе Марии Луизе. Среди его многочисленных увлечений следует отметить роман его с графиней Валевской во время его пребывания в Варшаве в 1806 г. Валевская посетила впоследствии знаменитого изгнанника на о. Эльбе, куда Мария-Луиза не пожелала следовать за развенчанным императором.

3 апреля 1796 г.

Моя единственная Жозефина — вдали от тебя весь мир кажется мне пустыней, в которой я один… Ты овладела больше чем всей моей душой. Ты — единственный мой помысел, когда мне опостылевают докучные существа, называемые людьми, когда я готов проклясть жизнь, — тогда опускаю я руку на сердце: там покоится твое изображение, я смотрю на него, любовь для меня абсолютное счастье… Какими чарами сумела ты подчинить все мои способности и свести всю мою душевную жизнь к тебе одной? Жить для Жозефины! Вот история моей жизни…
Умереть, не насладившись твоей любовью, — это адская мука, это верный образ полного уничтожения. Моя единственная подруга, избранная судьбою для совершения нам вместе тяжкого жизненного пути, — в тот день, когда твое сердце не будет больше мне принадлежать, — мир утратит для меня всю свою прелесть и соблазн.

Мармнроло, 17 июля 1796 г.

Я только что получил твое письмо, моя обожаемая подруга, оно наполнило радостью мое сердце. Я очень благодарен тебе за подробные известия, которые ты сообщаешь о себе, твое здоровье, по-видимому, теперь лучше, вероятно, ты уже поправилась. — Очень советую тебе ездить верхом, тебе это должно быть полезно.
С тех пор, как мы расстались, я все время печален. Мое счастье — быть возле тебя. Непрестанно думаю о твоих поцелуях, о твоих слезах, о твоей обворожительной ревнивости, и прелести несравненной Жозефины непрестанно воспламеняют мое все еще пылающее сердце и разум. Когда освобожусь я от всех тревог, всех дел, чтобы проводить с тобой все минуты моей жизни, когда моим единственным занятием будет любить тебя и думать о счастье, говорить тебе и доказывать это? Я пошлю тебе твою лошадь, все же надеюсь, — ты скоро сможешь ко мне приехать.
Недавно еще я думал, что горячо люблю тебя, но с тех пор как увидел вновь, чувствую, что люблю тебя еще в тысячу раз больше. Чем больше я тебя узнаю, тем больше обожаю. Это доказывает ложность мнения Ла-Брюэра, что любовь возгорается внезапно. Все в природе имеет свое развитие и различные степени роста. Ах, молю тебя, открой мне какие-нибудь твои недостатки! Будь менее прекрасна, менее любезна, менее нежна, и прежде всего — менее добра! Никогда не ревнуй и не плачь, твои слезы лишают меня разума, жгут меня. Верь мне, что теперь у меня не может быть ни одной мысли, ни одного представления, которые не принадлежали бы тебе.
Поправляйся — отдыхай — скорее восстанови свое здоровье. Приезжай ко мне, дабы мы, по крайней мере, могли сказать раньше, чем придет смерть: ‘У нас было столько счастливых дней!’
Миллион поцелуев — даже твоему Фартюнэ {Комнатная собачка Жозефины с которой она никогда не расставалась.}, несмотря на его злобность.

4 августа 1796 г.

Я так далеко от тебя! Меня окружает густой мрак! и это будет длиться до тех пор, пока ужасающие молнии наших пушек, которыми мы завтра встретим врага, рассеют этот мрак.
Жозефина! ты плакала, когда я с тобой расставался, ты плакала! Все внутри содрогается у меня при одной этой мысли! Но будь спокойна и утешься. Вурмзер {Граф Вурмзер — австрийский генерал-фельдмаршал, разбитый на следующий день в битве при Кастилионе.} дорого заплатит мне за эти слезы!

Кальджро, 13 ноября 1796 г.

Я больше тебя не люблю… Наоборот, — я ненавижу тебя. Ты — гадкая, глупая, нелепая женщина. Ты мне совсем не пишешь, ты не ^f _Z— любишь своего мужа. Ты знаешь, сколько радости доставляют ему твои письма, и не можешь написать даже шести беглых строк.
Однако чем вы занимаетесь целый день, сударыня? Какие важные дела отнимают у вас время, мешают вам написать вашему возлюбленному? Что заслоняет вашу нежную и стойкую любовь, которою вы так ему хвастались? Кто этот новый соблазнитель, новый возлюбленный, который претендует на все ваше время, мешая вам заниматься вашим супругом? Жозефина, берегитесь, — не то в одну прекрасную ночь твои двери будут взломаны, и я предстану пред тобой.
В самом деле, моя дорогая, меня тревожит то, что я не получаю от тебя известий, напиши мне тотчас четыре страницы и только о тех милых вещах, которые наполняют мне сердце радостью и умилением.
Надеюсь, скоро заключить тебя в свои объятия и осыпать миллионом поцелуев, жгущих меня, словно лучи экватора.

Наполеон Марии Валевской

Январь 1807 г.

Бывают моменты, когда высокое положение угнетает — это испытываю я сейчас. Как удовлетворить порыв сердца, стремящегося полететь к вашим ногам, но удерживаемого тягостными ‘высшими’ соображениями, парализующими самое пылкое желание? О! если бы вы только захотели! вы — только одна вы — можете уничтожить разделяющие нас преграды. Мой друг Дюрок облегчит вам способ действий. О, придите, придите же ко мне. Все ваши желания будут исполнены, ваше отечество сделается мне дорого, как только вы сжалитесь над моим бедным сердцем.

В день после первого свидания 1807 г.

Мария, сладчайшая Мария, моя первая мысль принадлежит тебе, мое первое желание — снова увидеть тебя. Ты снова придешь, неправда ли? Ты обещала мне это. Если нет, — та за тобой прилетит сам Орел. Я увижу тебя за столом, это мне обещано. Соблаговоли принять этот букет {Букет из драгоценностей.}, пусть это будет сокровенным знаком нашей любви среди человеческой сутолоки и залогом тайных наших сношений. Под взорами толпы мы сможем понимать друг друга. Когда я прижму руку к сердцу, ты будешь знать, что я весь стремлюсь к тебе, а в ответ мне ты прижмешь букет к себе. Люби меня, моя очаровательная Мария, и пусть рука твоя никогда не отрывается от этого букета.

Наполеон императрице Марии-Луизе

Фонтенебло, апрель… 1814 г., 8 ч. веч.

Моя славная Луиза, я получил твое письмо, я вижу из него, как ты огорчена, что еще усиливает и мое горе. С удовольствием вижу, что Корвизар {Придворный врач.} тебя ободряет, за это я ему бесконечно благодарен. Он оправдывает своим благородным поведением то мнение, которое я о нем имел, скажи это ему от моего имени. Он должен мне часто посылать маленькие бюллетени о состоянии твоего здоровья. Постарайся тотчас отправиться в Экс, воды которого тебе, как мне передавали, предписал Корвизар. Будь здорова, заботься о здоровье — твоем и твоего сына, который нуждается в твоем попечении.
Я намереваюсь отправиться на остров Эльбу, откуда тебе напишу. Также буду всячески стараться встретить тебя.
Пиши мне часто, адресуй письма вице-королю или твоему дяде, когда он, как говорят, сделается великим Герцогом Тосканским.
Прощай, моя милая Луиза-Мария!

Императрица Жозефина Наполеону

Наварра, 19 апреля 1810 г.*

* 10 апреля 1810 г. Наполеон женился на Марии-Лумзе.

Государь!

Я получила чрез моего сына удостоверение, что Ваше Величество изъявили согласие на мое возвращение в Мальмэзон и на выдачу мне средств для поправления Наваррского замка.
Эта двойная ваша милость, Государь, облегчает меня от огромных забот и избавляет от опасений, на которые наводило меня длительное молчание Вашего Величества. Меня тревожила мысль — быть вами окончательно позабытой, теперь я вижу, что этого нет. И потому я теперь менее несчастна, ибо быть счастливой вряд ли уже мне когда удастся в будущем. В конце этого месяца я отправлюсь в Мальмэзон, если Ваше Величество не находит к тому препятствий. Но я считаю нужным сказать вам, Государь, что я не так скоро воспользовалась бы предоставленной мне в этом отношении Вашим Величеством привилегией, если бы жилище в Наварре не требовало бы настоятельных поправок, — не столько ради моего здоровья, сколько ради здоровья меня окружающих. Я намеревалась лишь короткое время пробыть в Мальмэзон, скоро я его покину и поеду на воды. Но Ваше Величество может быть уверено, что я буду жить в Мальмэзон так — словно он находится за тысячу миль от Парижа. Я принесла большую жертву, Государь, и чувствую с каждым днем все больше ее величину, однако эта жертва, которую я приняла на себя, будет доведена до конца. Счастье Вашего Величества ни в коем случае не будет омрачено никаким выражением моего горя.
Непрестанно буду я желать счастья Вашему Величеству, может, ради того, чтобы снова вас увидеть, но Ваше Величество может быть уверено, что я всегда буду безмолвно почитать ваше новое положение, уповая на прежнее ваше ко мне отношение, не буду требовать никаких новых доказательств, надеюсь только на справедливость вашу.
Я ограничиваюсь, Ваше Величество, просьбой о том, чтобы Ваше Величество само соблаговолило изыскать способ — доказать мне и моим приближенным, что я еще занимаю маленькое место в вашей памяти, и — большое в вашем уважении и дружбе. Что бы это ни было — это смягчит мое горе, не нарушая при этом, как мне кажется, счастья Вашего Величества, о котором я больше всего думаю. Жозефина.

——

Не по поводу утраты трона позволяю я себе выразить вам сочувствие, по собственному опыту знаю, что с этим можно примириться, но больше всего скорблю я о том горе, которое доставило вам расставанье с вашими старыми сподвижниками по славе.
Ах! как охотно полетела бы я к вам, чтобы доказать вам, что изгнание может спугнуть лишь мелкую душу, и что несчастье не только не уменьшило мою бескорыстную привязанность, но придало ей еще новую силу.
Я намеревалась покинуть Францию, последовать за вами, посвятить вам остаток жизни, от чего вы были так долго избавлены. Меня удержала одна-единственная причина, и вы ее отгадаете.
Когда я узнаю, что я, наперекор всем вероятиям, единственная, желающая выполнить свой долг, — ничто не сможет меня удержать, и я отправляюсь в то единственное на земле место, где отныне я могу быть счастлива, ибо там я могу утешать вас — находящегося одного в несчастии. Прощайте, Государь, все, что я могла бы прибавить, — покажется излишним, теперь нужно не на словах, а на деле доказывать вам свое отношение. Мне нужно ваше согласие.

Люсьен Бонапарт г-же Рекамье

Люсьен БОНАПАРТ (1775-1840), потеряв (1800 г.) свою первую жену и будучи еще очень молодым человеком, влюбился в красавицу, жену банкира Рекамье, которую он настойчиво, хотя и безуспешно преследовал своими пламенными письмами и наивными жалобами.

У меня не хватило сил отослать вам мое письмо. Вы пригрозили мне его разорвать и вернуть клочки… Моя рука была вам сегодня послушна… Вы не должны читать моих жалоб, моих проклятий, моих богохульств… Но вы услышите мои вздохи, и даже если бы мои страдальческие стоны разбивались о вашу непоколебимость подобно волнам, тщетно лобызающим берег, то и тогда вы все же услышите мои слова. О, Джульетта, — никогда еще так вас не любили, и никогда не будут так любить
Какое-то тайное очарование исходит даже от вашей непоколебимости. Вы отвергаете мои мольбы, вы приказываете мне молчать, вы лишаете меня надежды, Вы повторяете уверения, которые причиняют мне страдания, вы разрушаете иллюзию раньше ее возникновения, вы молчите, когда одно слово могло бы меня сделать счастливым. Но все эти жестокости перемешаны у вас с такой грацией! Одно движение, одно двусмысленное слово, одна приветливая улыбка, одно согласие, подавленный вздох, чуть-чуть меланхолии, следующей за веселостью, — все эти маленькие пустячки вознаграждают за вашу сдержанность. Таково воздействие этих пустяков на мою душу. Судите же, о, моя Джульетта, могу ли я жить, чувствуя наполовину?
Вчера вечером мне казалось, что на вашем лбу засиял луч, и в вашем взгляде мне почудилось сладостное, многозначительное волнение. Я затрепетал… но так как я не смел поверить моему чрезмерному блаженству, то я отказался от сладкой мечты. Не повредила ли мне моя робость? Не было ли это волнение предвестником того чистого, пламенного, небесного чувства, которое вы так умеете внушать и которое, наконец, должны же и сами испытать? О, Джульетта, если бы это было так, я прошу у вас в дар лишь одну ленту, — символ господства и рабства, и пару локонов — символ любовных уз. Пусть эти локоны и эта лента будут вашим единственным ответом Ромео. О, тогда он сможет упасть к вашим ногам, услыхать, как его назовут другом, пролить нежную слезу над вашим пением, и в этот момент высочайшего блаженства поклясться вам в чистоте и восторженности своей боготворящей любви!
О, Джульетта… ленту… {Люсьен Бонапарт получил ленту, но не локоны, и вернувшись в слезах домой, написал письмо, кончающееся так, ‘В 3 часа утра я еще сидел у огня перед вашим портретом. Лента лежала передо мной на столе. Прощайте, Джульетта, еще раз молю вас о сострадании к тому, кого вы жестоко ранили’.} пару локонов… одну слезу…

Бетховен
‘Бессмертной Возлюбленной’
графине Джульетте Гуакарди

Людвиг БЕТХОВЕН (1770-1827) писал эти письма в 1801 г. шестнадцатилетней девушке-красавице, графине Джульетте Гуакарди, знаменитый композитор посвятил ей известную сонату в Cismoll. Когда Бетховен давал ей уроки, графиня была уже помолвлена за ее будущего мужа, графа Галенберга, посредственного музыканта.

6-го июля, утром, 1801 г.

Ангел мой, жизнь моя, мое второе я — пишу сегодня только несколько слов и то карандашом (твоим) — должен с завтрашнего дня искать себе квартиру, как это неудобно именно теперь. Зачем эта глубокая печаль перед неизбежным? Разве любовь может существовать без жертв, без самоотвержения, разве ты можешь сделать так, чтобы я всецело принадлежал тебе, ты мне, Боже мой! В окружающей прекрасной природе ищи подкрепления и силы покориться неизбежному. Любовь требует всего и имеет на то право, я чувствую в этом отношении то же, что и ты, только ты слишком легко забываешь о том, что я должен жить для двоих, — для тебя и для себя, если бы мы совсем соединились, мы бы не страдали, ни тот, ни другой. — Путешествие мое было ужасно: я прибыл сюда вчера только в четыре часа утра, так как было слишком мало лошадей, почта следовала по другой дороге, но что за ужасная дорога! На последней станции мне советовали не ехать ночью, рассказывали об опасностях, которым можно подвергнуться в таком-то лесу, но это меня только подзадорило, я был, однако, неправ: экипаж, мог сломаться на этой ужасной проселочной дороге, если бы попались не такие ямщики, пришлось бы остаться среди дороги. — Эстергази отправился другой обыкновенной дорогой на восьми лошадях и подвергся тем же самым неприятностям, что я, имевший только 4-х лошадей, впрочем, как всегда, преодолев препятствие, я почувствовал удовлетворение. Но бросим это, перейдем к другому. Мы, вероятно, вскоре увидимся, и сегодня я не могу сообщить тебе заключений, сделанных мною относительно моей жизни, если бы сердца наши бились вместе, я бы, вероятно, их не делал. Душа переполнена всем, что хочется сказать тебе. Ах, бывают минуты, когда мне кажется, что язык наш бессилен. Развеселись, будь по-прежнему моим неизменным, единственным сокровищем, как и я твоим, об остальном, что должно с нами быть и будет, позаботятся боги.
Твой верный Людвиг.

В понедельник вечером, 6-го июля 1801 г.

Ты страдаешь, ты, мое сокровище! Теперь только я понял, что письма следует отправлять рано утром. Понедельник, четверг — единственные дни, когда почта идет отсюда в К. Ты страдаешь, ах, где я, там и ты со мной, зная, что ты моя, я добьюсь того, что мы соединимся, что это будет за жизнь!!!! Да!!!! без тебя же буду жить, преследуемый расположением людей, которого я, по моему мнению, не заслуживаю, да и не желаю заслуживать, унижение же одного человека перед другим мне тяжело видеть. Если же взгляну на себя со стороны, в связи с вселенной, что значу я? Что значит тот, кого называют самым великим? Но в этом-то сознании и кроется божественная искра человека. Я плачу, когда подумаю, что ты не раньше субботы получишь весточку от меня. Как бы ты ни любила меня, я все-таки люблю тебя сильнее, будь всегда откровенна со мной, покойной ночи! Так как я лечусь ваннами, я должен вовремя идти спать (здесь три или четыре слова зачеркнуты рукою Бетховена так, что их невозможно разобрать). Боже мой! чувствовать себя в одно время так близко друг от друга и так далеко! Не целое ли небо открывает нам наша любовь — и не так же ли она непоколебима, как небесный свод’.

7-го июля 1801 г.

Здравствуй! Едва проснулся, как мысли мои летят к тебе, бессмертная любовь моя! Меня охватывают то радость, то грусть при мысли о том, что готовит нам судьба. Я могу жить только с тобой, не иначе, я решил до тех пор блуждать вдали от тебя, пока не буду в состоянии прилететь с тем, чтобы броситься в твои объятия, чувствовать тебя вполне своей и наслаждаться этим блаженством. К сожалению, это надо, ты согласишься на это тем более, что ты не сомневаешься в моей верности к тебе, никогда другая не овладеет моим сердцем, никогда, никогда. О, Боже, зачем покидать то, что так любишь! Жизнь, которую я веду теперь в В., тяжела: твоя любовь делает меня и счастливейшим и несчастнейшим человеком в одно и то же время, в моих годах требуется уже некоторое однообразие, устойчивость жизни, а разве они возможны при наших отношениях? Ангел мой, сейчас узнал только, что почта отходит ежедневно, я должен кончать, чтобы ты скорей получила письмо. Будь покойна, только спокойным отношением к нашей жизни мы можем достигнуть нашей цели — жить вместе, будь покойна, люби меня сегодня — завтра — о, какое страстное желание видеть тебя — тебя-тебя, моя жизнь (почерк становится все неразборчивее), душа моя — прощай — о, люби меня по-прежнему — не сомневайся никогда в верности любимого тобою Л. Люби навеки тебя, меня, нас’.

Гельдерлин Луизе Насте

Иоганн ГЕЛЬДЕРЛИН (1770-1843), поэт-романтик, был юношески влюблен (около 1788 г.) в Луизу Насте, в письмах которой отразилась ее кристально-чистая, наивная душа. Впоследствии, однако, Гельдерлин вернул ей обручальное кольцо и ее письма.

Что мы за люди, дорогая! Эта минута, проведенная мною у тебя, мнится, была счастливее, чем все мои часы с тобою. Невыразимо хорошо было мне, когда я шел по горе и чувствовал еще на губах твой поцелуй. Я с таким жаром глядел кругом, я мог бы обнять весь мир, и до сих пор это чувствую! Твои фиалки стоят передо мною, Луиза! Я сохраню их пока возможно.
Ты читаешь Дон-Карлоса, я также буду его читать по вечерам, окончив работу.
Я в самом деле пишу стихи без памяти — должен послать пакетец доброму Шубарту.
Во время прогулок сочиняю стихи и заношу в мою аспидную записную книжечку, и о ком, как ты полагаешь? о тебе! о тебе! а потом все стираю. Это я и делал, когда увидел тебя спускающеюся с горы.
О, дорогая! о Боге и обо мне думаешь ты, сидя в твоей комнатке? Оставайся такою, ты, быть может, единственная из сотен.
Придет ли сегодня сестра твоя, фрейлейн Вильгельмина? Послала ли ты ей письмецо? Или передашь ей его теперь? Я слышал, что она чувствует себя лучше. Я еще должен послать письмецо Бильфингену, но вижу, что это невозможно раньше завтрашнего дня.
Если бы я всегда был так счастлив, как теперь! Но я люблю тебя во всяком настроении, и поэтому положение мое не из худших. Думай чаще обо мне. Ты знаешь: неразлучно твой Гельдерлнн.

——

Что это было за письмо, дорогая!.. Если бы ты могла видеть, как я проливал слезы искреннейшей радости при этом новом доказательстве твоей невыразимо-сладкой, счастливящей любви, как искренне чувствовал я в ту минуту, что я в тебе имею, и как моя жизнь течет весело, покойно. О, дорогая девушка! Твоя любовь и в разлуке — счастье. Эта тоска по тебе — счастье для твоего возлюбленного, ибо каждое мгновенье говорит мне, что и ты так же тоскуешь обо мне, что для тебя эти годы так же бесконечно — долги, как и для меня. А еще одиннадцать недель до Пасхи, дорогая! Разумеется, это смешно, еще одиннадцать недель — или будем так утешать друг друга — а потом, о, Луиза, Луиза, потом… Я не могу назвать блаженства, которое ожидает меня в твоих объятиях — буквы — лишь буквы, и лучше я дам тебе почувствовать, как это ожидание поднимает мою душу. Ты ведь еще помнишь милые слова нашего последнего свидания? Глубоко ли они запали тебе в душу? О, Луиза! Они — моя вечная мысль в одиночестве, мое единственное занятие в счастливые минуты, посвященные тебе.
А твой сон? Чудная, дорогая девушка, отчего я так счастлив? Но насколько я был бы блаженнее, если бы мог излить в твоих объятиях мое полное счастья сердце! Я так счастлив, когда вспоминаю, как часто я терпеливо, с душою, полною тоски, ждал на том местечке, пока не увижу дорогую у окна, и как восхищала меня мысль, что ты ни на кого не смотришь во всем огромном мире, кроме твоего Гельдерлина, что я один живу в твоей груди! Луиза! Луиза! Когда я увидел тебя, выходящею из твоего дома навстречу крестному ходу — все это во мне еще так живо: Чудная, величественная процессия, милые глаза, глядящие на меня снизу, и ожидание счастливой минуты, так ясно написанное на твоем лице, — земля и небо исчезли перед нами в тигли сумерек. А добрая Генрика, в самом деле, у тебя? Да воздастся ей в ее новой жизни тысячекратно за ту дружбу, которую она нам выказывала. С ее радостною и ласковою душой она, наверное, будет счастлива и осчастливит своего супруга.
Помнишь счастливые дни в Леонберге — помнишь восхитительные часы? Часы самой пламенной, самой сладкой любви! О, Луиза, разве невозможно пожить у добрых людей где-нибудь вблизи тебя? Разве я не заслужил еще этого? Достигнуть такого счастья — и снова вечные планы… но ведь это и ты переживаешь, дорогая душа! Дни, проведенные в Леонберге, были чересчур хороши, чтобы не вспоминать о них постоянно. Ах, отъезд!
Сладкая боль залила мне душу и сопровождала меня всю дорогу. Лишь когда я увидел горы вблизи Нюртингена, а Леонбергский лес мало-помалу исчез за мною — лишь тогда полились из глаз моих слезы горчайшей боли — и я долго стоял на месте. Остальная часть моего пути снова показалась мне такою же горькою, как прежде. — Тысяча поклонов твоим сестрицам, а также и фрейлейн Кейфелин, пожелай от меня к новому году проворства ее кисти.
Спи покойно, дорогая! Люби меня, как любила до сих пор. Вечно
твой Гельдерлин.

Генрих Клейст Вильгельмине фон Ценге

Генрих КЛЕЙСТ (1777-1811), выдающийся поэт-романтик, любил свою подругу детства, Вильгельмину фон Ценге. Но под влиянием материальных неудач и запросов честолюбия, Клейст решил отказаться от мысли о браке с нежно любившей его девушкой. Позднее, в 1810 г. Клейст подружился с болезненной, романтически настроенной Адольфиной Фогель, оба решили покончить с собой воплотить мечту Клейста, с которой он не раз уже обращался к любимой им сестре Марии и которой он с восторгом пишет перед смертью: ‘Я нашел подругу с душою, парящей подобно молодому орлу, согласную умереть со мной’. В 1811 г. Клейст застрелился, предварительно застрелив свою подругу.

Франкфурт на Одере (Начало утрачено).

…Ясною уверенность, что я любим вами… Разве каждая строчка не дышит радостным сознанием разделенной и счастливой любви? И все же кто мне это сказал? Где это написано?
Что должен я заключить из той радости, которая оживляет вас со вчерашнего дня, из тех слез счастья, которые вы проливали во время объяснения с вашим отцом, из той доброты, с которою вы смотрели на меня в последние дни, из того сердечного доверия, с которым вы со мною говорили в иные из истекших вечеров, и особенно вчера за фортепиано, что должен я заключить из той смелости, с которою вы приближаетесь теперь ко мне, даже в присутствии посторонних, меж тем как раньше вы робко держались вдали от меня, — спрашиваю я, что должен я заключить на основании этих почти несомненных черточек, Вильгельмина, как не то, что я любим?
Но смею ли я верить моему зрению и моему слуху, смею ли я верить моему уму и моему чутью, смею ли я верить моему легковерному сердцу, которое однажды уже обманулось подобными признаками? Не должен ли я скорее не доверять моим заключениям, так как они доказали мне уже однажды, как они бывают неверны? Что я могу, в сущности, подумать, как не то, что я знал уже полгода тому назад, — спрашиваю я вас, что могу я подумать, как не то, что вы меня любите и цените как друга?
И тем не менее я хочу знать больше, и очень хотел бы знать, что чувствует по отношению ко мне ваше сердце, Вельгельмина? Позвольте мне заглянуть в вашу душу! Раскройте ее передо мною с доверием и чистосердечием! Так много доверия, так много безграничного доверия с моей стороны заслуживает же некоторого ответа и с вашей стороны! Я не говорю, что вы должны любить меня, потому что я люблю вас, но доверять мне вы должны, потому что я доверился вам безгранично. Вильгельмина! Напишите мне от всей души, от всего сердца! Введите меня в святилище вашего сердца, которого я в точности еще не знаю.
Если уверенность, созданная мною на основании искренности вашего обхождения со мною, чересчур отважна и поспешна, то не бойтесь сказать мне это. Я удовольствуюсь теми надеждами, которых вы у меня не отнимите. Скажите, любите ли вы меня, — ибо к чему вам стесняться? Разве я нечестный человек, Вильгельмина?
Собственно, — я хочу вам чистосердечно признаться, Вильгельмина, — что бы вы о моем тщеславии ни подумали, — собственно, я почти уверен, что вы меня любите. Бог ведает, однако, какой странный ряд мыслей внушает мне желание, чтобы вы мне это открыли. Я думаю, что буду в восторге, и что вы доставите мне минуты самой чистой, самой полной радости, если ваша рука решится написать мне эти три слова: я люблю вас.
Да, Вильгельмина, скажите мне эти три восхитительных слова: я буду жить ими всю остальную жизнь. Скажите мне их раз и разрешите нам вскоре дойти до того, чтобы не нуждаться больше в их повторении. Ибо не в словах, а в поступках выражается истинная верность, истинная любовь. Дозвольте нам с вами сердечно сблизиться, чтобы мы могли узнать вполне друг друга. У меня нет ничего, Вильгельмина, в душе моей нет ни одной мысли, в груди ни одного чувства, которое я боялся бы сообщить вам. А что могли бы вы скрывать от меня? И что могло бы вас подвинуть к нарушению первого условия любви — доверия? Итак, будьте чистосердечны, Вильгельмина, будьте всегда чистосердечны. Во всем, что мы чувствуем, думаем и желаем, — ничего неблагородного быть не может, и потому будем добровольно всем этим друг с другом делиться. Доверие и уважение — нераздельные основы любви, и без них она не может существовать, без уважения любовь не имеет цены, а без доверия не имеет радости.
Да, Вильгельмина, уважение является неизбежным условием любви. Поэтому неустанно будем стремиться не только поддерживать, но и усиливать то уважение, которое мы питаем друг к другу. Ибо эта цель, придающая любви ее высшую ценность, является первою: через любовь мы должны делаться все лучше и благороднее, и если мы этой цели не достигаем, Вильгельмина, то мы друг друга не поняли. Будем же неустанно, с кроткою человечностью и строгостью, следить за обоюдным нашим поведением. От вас, по крайней мере, я требую, чтобы вы откровенно говорили мне все, что во мне вам могло бы не понравиться. Смею надеяться, что выполню все ваши требования, ибо не боюсь, что они будут чрезмерны. Продолжайте, по крайней мере, вести себя так, чтобы я мое высшее счастье полагал в вашей любви и вашем уважении, тогда все хорошие впечатления, о которых вы, быть может, ничего не подозреваете, но за которые тем не менее я вам искренно и сердечно благодарен, — удвоятся и утроятся.
Поэтому я хочу работать и над вашим образованием, Вильгельмина, хочу еще более возвысить и облагородить достоинство девушки, которую люблю!
Еще важный вопрос, Вильгельмина. Вы уже знаете, что я решил готовиться к деятельности, но не знаю еще к какой. Я пользуюсь каждым свободным часом, чтобы размышлять по этому поводу. Стараюсь стремления сердца уравновесить требованиями моего разума, но чаши весов колеблются под неравными тяжестями. Следует ли мне изучать право, — ах, Вильгельмина, я хотел недавно поднять в естественном праве вопрос о том, могут ли иметь значение договоры между любящими, вследствие того, что они были заключены под влиянием страсти. Что могу я получить от науки, которая ломает себе голову над тем, существует ли в мире собственность, и которая научит меня только сомневаться в том, смогу ли я когда-либо с правом назвать ее своею?
Нет, нет, Вильгельмина, я не хочу изучать право, — шаткое, неверное, двусмысленное право рассудка, буду придерживаться прав моего сердца, по ним буду жить, чтобы ни возражали против этого все системы философов. Или посвятить себя дипломатической миссии? Ах, Вильгельмина, я признаю лишь один высший закон, — честность и правдивость, а политика знает только выгоду. К тому же пребывание при иноземных дворах было бы плохою сценою для счастья любящих. При дворах царствует мода, а любовь бежит бесстыдной насмешницы. Или посвятить себя финансам? Это имело бы еще смысл. Хотя мне и в настоящую минуту звон катящихся монет недорог и не приятен, но пусть! Созвучное биение наших сердец вознаградит меня, и я не отвергаю этого поприща, если оно приведет к нашей цели.
Предо мною стоит еще одна почтенная деятельность, которая в то же время дала бы мне массу научных наслаждений, но, разумеется, это не очень блестящая карьера, указывающая путь не как сделаться гражданином государства, а как сделаться гражданином вселенной, — я разумею карьеру академическую. Наконец, мне остаются еще занятия экономикой, изучение важнейшего искусства, с малыми средствами вызывать крупные события. Если бы я мог изучить это великое искусство, я мог бы быть совершенно счастлив, Вильгельмина, я мог бы тогда, будучи свободным человеком, посвятить всю мою жизнь говоря, так как этого требует порядок чинопочитания, — моей высшей цели и вам.
Так, стою я сейчас, подобно Геркулесу, на перекрестке пяти дорог и раздумываю, какую мне выбрать. Значение цели, которую я имею в виду, делает меня робким при выборе. Я хотел бы быть счастлив, Вильгельмина, а разве нельзя бояться при этом не узнать настоящей дороги? Я думаю, что на каждой из этих дорог я был бы счастлив, если бы только мог проходить по ней вместе с вами. Но кто знает, Вильгельмина, нет ли и у вас особых желаний, которые заслуживали бы также быть взвешенными?
Поэтому прошу вас сообщить мне ваши мысли об этих планах и ваши желания в этом направлении. Мне было бы дорого узнать от вас, чего вы, собственно, ожидаете от будущего рядом со мною. Я не обещаю безусловно выполнить то желание, которое вы мне сообщите, но я обещаю при одинаково благоприятных условиях выбрать тот путь, который всего более соответствует вашим желаниям. Пусть то будет труднейший, беспокойнейший путь, Вильгельмина, — я чувствую в себе мужество и силу преодолеть все препятствия, если с висков у меня будет струиться пот, если от постоянного напряжения ослабеют силы, то пусть в виде утешения мне улыбнется образ будущего, и новое мужество и новую силу вдохнет в меня мысль: ведь я работаю для Вильгельмины.
Генрих Клейст.
К вышеприведенному письму была приложена следующая записка:
Это письмо я решил передать завтра вечером вашему отцу. Со вчерашнего дня я чувствую, что не могу остаться верным своему обещанию не делать ничего для моей любви, что не было бы обманом ваших достойных родителей. Стоять перед вами и не сметь говорить, потому что другие не должны слышать этой речи, держать в моей вашу руку и не сметь говорить, потому что я не хочу разрешить себе этой речи, такую муку я хочу и должен прекратить. Поэтому-то я и хочу узнать, могу ли я любить вас с правом или не любить вас совсем. Если последнее, то я решил выполнить обещание, данное вашему отцу в последних строках моего письма. Если этого нет, то я счастлив, Вильгельмина! Лучшая из девушек! Разве я чересчур смело говорил с вашей душой в письме к вашему отцу? Если вам в нем что-либо не нравится, скажите мне завтра, и я изменю.
Я вижу, что новая заря моего сердца пылает слишком ярко и чересчур заметна. Без этого письма я мог бы помешать вашему призванию, которое мне все же дороже всего на свете. Пусть будет то, что пошлет мне небо. Я спокоен, будучи убежден, что поступаю правильно.

Генрих Клейст.

Если завтра вы не откажетесь от прогулки, то я мог бы узнать, что вы думаете и как судите о моем шаге. О путешествии моем я не упоминал по причинам, которые вы сами извините. Поэтому молчите о нем и вы! Мы ведь понимаем друг друга.

Вильгельмина фон Ценге Генриху Клейсту

Франкфурт на Одере. 10 апреля 1802.

Дорогой Генрих! Я не знаю в точности, где твое теперешнее местопребывание, и потому мало вероятия, что письмо еще застанет тебя там, где, как я слышала, ты находишься, но дольше молчать я не могу. Если я напишу напрасно, то не моя вина, что ты не получишь обо мне вести. Более двух месяцев провела твоя семья в Гульбене, и даже от нее я не могла узнать, странствуешь ли ты еще среди смертных, или обменил уже тесные одежды этого мира на лучшие?
Наконец они снова здесь, и так как я через огромную боль поняла, насколько мучительно ничего не знать о том, что всего ближе сердцу, то не буду медлить и скажу тебе, как я живу. Хорошего узнаешь мало.
Ульрика писала тебе, что я имела несчастье потерять внезапно любимого брата, — о том, как это было мне больно, нечего и говорить. Ты помнишь, что мы с раннего детства были лучшими друзьями и очень любили друг друга. Еще так недавно веселились мы с ним на серебряной свадьбе наших родителей, он покинул нас совсем здоровым, и вдруг получаем известие о его кончине. Первое время я словно окаменела, не говорила, не плакала. Алеман, часто бывавший у нас в это печальное время, говорит, что его очень пугала моя каменная улыбка. Природа не выдержала этого ужасного состояния, и я тяжко заболела. Однажды ночью, когда Луиза послала за доктором, так как у меня было сильное удушье, и я ежеминутно могла задохнуться, — мысль о смерти была мне совсем не страшна.
Но голос из глубины души: ‘о тебе будут печалиться любимые тобою, и одного ты можешь еще осчастливить’, — вдохнул в меня новые силы, и я радовалась тому, что врачебное искусство восстановило мое здоровье. В ту пору, дорогой Генрих, письмо от тебя могло бы значительно облегчить мое состояние, но твое молчание усилило мою муку.
Видеть родителей, доселе всегда счастливых, — видеть их вдруг такими убитыми, и особенно видеть мать вечно в слезах, — это было слишком. Сверх того, мне предстояло вынести еще большую борьбу. В Линдове скончалась настоятельница. И так как о старейшей в монастыре чересчур много говорили, а я была второю, можно было ожидать, что настоятельницею буду я. Действительно, меня спрашивали, хочу ли я быть ею, матушка советовала мне занять этот пост, для меня чрезвычайно выгодный, меж тем как я не могла еще определить моего будущего. Но мысль жить постоянно в Линдове (что было бы в таком случае необходимо) и воспоминание обещания, данного мною тебе, — не жить там — заставили меня избрать в настоятельницы фрейлейн фон Рандов, которая вскоре и займет это место.
Неужели тебе меня не жаль? Мне пришлось много вынести. Утешь меня поскорее радостною вестью о себе, подари мне как-нибудь два часа и напиши побольше.
От сестер твоих слышу только, что ты пишешь им редко, и самое большее, что могу узнать от них, — это название твоего местопребывания, поэтому можешь себе представить, как хочется мне услышать побольше о тебе.
Радостей у меня мало, порою наша маленькая Эмилия доставляет мне счастливые минуты. Она начинает уже говорить, и когда я спрашиваю: ‘что делает твое сердечко?’, она отвечает отчетливо: ‘mon coeur palpite’ и при этом держит правую ручку на сердце. Когда я спрашиваю: ‘где Клейст?’, она раскрывает книгу и целует твой портрет. Обрадуй меня скорее письмом, я очень нуждаюсь в утешении.
Весна вернулась, но не принесла с собою счастливых минут, которые она у меня отняла. Но я буду надеяться. Река, которая никогда не течет обратно, катится через пустыни и скалы, но в конце-концов доходит до прекрасных, плодородных стран. Почему бы и мне не ждать от реки-времени, что, наконец, и она приведет меня к прекраснейшим берегам? Желаю тебе как можно больше счастливых дней в твоем путешествии, а затем, наконец, и радостного отдыха.
Обе картины Л. и книга со стихами хранятся у меня, остальные вещи у твоего брата. Думали, что они принадлежат Карлу, и потихоньку переслали их мне.
Напиши скорее твоей Вильгельмине.

Аарннзель, близ Туна, 20 мая 1802 г.

Дорогая Вильгельмина!

К новому году получил я твое письмо, в котором ты снова, с большою сердечностью, требуешь, чтобы я вернулся на родину, и с бесконечною нежностью напоминаешь мне о твоем родном доме и о слабости твоего здоровья, как о причинах, мешающих тебе последовать за мною в Швейцарию, и заканчиваешь словами: ‘Прочитав все это, делай, как знаешь’. Я же, имея намерение приобрести здесь землю, не жалел, со своей стороны, просьб и объяснений в целом ряде предшествующих писем, так что от дальнейшего письма ждать было уж нечего, так как из твоих слов мне показалось ясным, что и ты не ожидаешь от меня дальнейших настояний, то я избавил и тебя и себя от неприятности письменного объяснения, которое, однако, только что полученное письмо от меня требует. По всей вероятности, я никогда не возвращусь на родину. Вы, женщины, не понимаете одного слова в немецком языке, оно гласит: честолюбие. Я могу вернуться лишь в одном случае, а именно, если смогу ответить ожиданиям людей, которых я легкомысленно раздражил целым рядом хвастливых шагов. Это возможно, но пока невероятно. Короче говоря, если я не могу с честью появиться на родине, то этого никогда и не будет. Это так же неизменно, как характер моей души.
Я имел намерение купить себе небольшое именьице в Швейцарии, и Паннвиц уже переслал мне для этой цели остатки моего состояния, как вдруг за неделю до получения мною денег отвратительное народное восстание отпугнуло меня от этого. Я стал считать счастьем, что ты не захотела последовать за мною в Швейцарию, уединился в домике на островке на реке Ааре, где теперь, с радостью или безрадостно, должен приняться за писательство. Меж тем, в ожидании того, что мне посчастливится, — если мне вообще когда-нибудь посчастливится, мое маленькое состояние все убывает, и через год, по всей вероятности, я буду совсем бедняком. В этом положении, когда у меня, кроме горя, которое я делю с тобою, есть еще и другие заботы, тебе совсем неизвестные, вдруг приходит твое письмо и пробуждает во мне вновь воспоминание о тебе, к счастью, немного ослабевшее. Дорогая, не пиши мне больше. У меня нет в настоящее время иных желаний, кроме желания скорее умереть.

Г.К.

Берлин, после дня Св. Михаила. 1810.

Моя Нетточка, мое сердечко, моя возлюбленная, моя голубка, моя жизнь, ясная и милая моя жизнь, свет моей души, мое все, мои имущества, мои замки, пашни, луга и виноградники, о, солнце моей жизни, луна и звезды, небо и земля, мое прошедшее и будущее, моя невеста, моя девочка, моя дорогая подруга, моя душа, кровь моего сердца, сердце мое, моя зеница, о, любимая, как мне тебя еще назвать? Мое золотое дитятко, моя жемчужина, мой драгоценный камень, моя корона, моя королева и государыня. Возлюбленнейшая моей души, мое высочайшее и дражайшее, моя жена, моя свадьба, крещение моих детей, моя трагедия, моя посмертная слава. Ах! Ты — мое второе, лучшее ‘я’, мои добродетели, мои заслуги, моя надежда, прощение моих грехов, мое будущее и мое блаженство, о, дочь неба, мое божье дитя, моя покровительница и заступница, мой ангел-хранитель, мой херувим и серафим, как я люблю тебя!

Март 1803 г.

Прочтите эту записку и не гневайтесь! Это — последние слова в этом роде, которые я пишу вам. Ответ, данный мне вами перед этим, так же придавил меня, как я жаждал, чтобы вы меня обрадовали, вы сказали, что не можете обрадовать меня. Это было невозможно для вашего сердца, ибо кто другой, как не вы, являясь причиной моего горя, мог бы быть и источником моей радости? Так как я люблю вас невыразимо, то как можете вы сердиться на меня за то, что я полагаю мое высшее счастье в вашей благосклонности, и что ожидание этого счастья — мое единственное, мое самое горячее желание? Вы были некогда так ласковы, так сердечны, так участливы ко мне. Отчего вы относитесь теперь ко мне иначе? Разве мне не больно? О, сжальтесь надо мною, чтобы жизнь моя не проходила так горестно, так безрадостно.
Я прошу ответа, я очень прошу вас об этом. Не гневайтесь, это — предсмертные слова моего больного сердца.

31 марта 1803 г.

Ответ.
Выслушивать от вас подобные речи, Луи, — совершенно противно нашему уговору, и поэтому отсылаю их вам обратно. Я хотела, чтобы господствующим выражением всего моего существа относительно вас была строгая серьезность, быть может, тогда я влияла бы на вас иначе, и счастливее, или, по крайней мере, вы не осмеливались бы говорить о том, как я на вас действовала.
Повторяю то, что уже сказала: вы одни можете создать себе счастье, я ничего не могу сделать для этого.
Вы очень развлекли и даже развеселили меня. ‘Ваша любовь мне не Iнужна’. Благодарю вас за эти слова, они делают меня лет на сто мудрее, только не разглашайте их, они могли бы послужить горчайшею сатирою на ваш пол.
В холодных, сухих выражениях вы сами признаетесь, что я для вас не более чем всякий другой человек, то есть что я вам безразличен. Разумеется, никогда не покидал я вас с большею печалью и безнадежностью, чем в этот раз. Раньше, когда я с болью и мукою в душе, с кровоточащим сердцем приходил к вам, я слышал всякий раз слова утешения, я успокаивал свое сердце, и покидал вас умиротворенный, и снова на несколько дней был весел. На этот раз вы расчленили мое горе и ясно, отчетливо представили его моим глазам, на этот раз вы отняли у меня всякую надежду, какую самая жестокая, самая неумолимая судьба не отнимает у человека. На этот раз вы отпустили меня в большем горе, чем я пришел к вам.
Милая, добрая, об одном прошу вас: возненавидьте меня. Мне легче перенести вашу ненависть, нежели ваше равнодушие, которое доведет меня до бешенства. Моя просьба так мала, и вы так легко и охотно ее исполните. Не так ли?
Несколько недель тому назад я был очень весел в течение ряда дней. Это понравилось вам, и вы сказали: Милый Луи, если вы всегда будете в^ таком настроении и будете прилежны, то я буду очень любить вас. Когда вы произнесли эти слова, здесь была Сара, я не хотел обнаруживать’ моих чувств, отвернулся и притворился смеющимся, чтобы скрыть мое радостное волненье. Вчера, ложась в постель, я припомнил эту сцену и, разумеется, смеялся бы над нею до смерти, если бы этому не помешали слезы.
Хотя я и считаю пустою баснею сказание о золотом веке, тем не менее я уверен, что у каждого человека есть свой золотой век.
Шесть недель тому назад у меня были золотые минуты. Ныне они ото гили в серую даль, и я вспоминаю о них, как старик вспоминает о веселых днях своей юности.
Чем это кончится? Когда?

Лун.
16 апреля.

Кернер своей Рикеле

Иустнн КЕРНЕР (1786-1862), мистик-поэт, писал нежные, граничащие с сентиментальностью письма (1807) возлюбленной своей юности Рикеле (Фредерик Эманн). Переписка эта вполне отразила дух мистицизма и романтизма века, причем любящие не считали возможным пересылать письма, а клали их под камень в старой, заброшенной капелле.

Четверг, ночью, 11 час, 1807 г.

Прекрасно, когда рядом сияют две звезды, ах, на них так приятно смотреть, они гораздо ярче светят. Прекрасно, когда растут рядом два цветка, на них радуешься, и они сильнее благоухают. Но как прекрасно, когда рядом стоят двое любящих! Они светят ярче звезд, благоухают слаще цветов, если бы я увидел тебя снова, дорогая! Твоя любовь делает меня таким счастливым! Но увы, что чувствует это сердце? Страдания ли то, любовь ли? Есть ли любовь — страдание, или страдание — любовь, не знаю, но не жалуюсь, мило страдание, когда страдание — любовь. Аромат — любовь цветка, любовь — аромат девы. Цветок без аромата, как он ни прекрасен, неохотно приколешь на грудь. Дева без любви, как она ни прекрасна — мертвая игрушка. Аромат дает жизнь и язык цветку, любовь дает жизнь и язык очам девы. Юноша относится к деве, как звезда к цветку, неустанно плывет по небу звезда, сквозь облака и бури. Цветок тихо благоухает на родной почве, прикрепленный к матери-земле, звезда, когда ее скроют темные облака, утрачивает свой блеск. Цветок продолжает спокойно благоухать и средь бурь. — Дорогая, наш дневной труд окончен, позволь нам теперь спокойно подумать друг о друге. Как ни далека звезда от цветка, все же она, благодаря цветку, светит. Как ни далек цветок от звезды, все же он возносит к ней свое благоухание. Как ни далека ты от меня, все же я чувствую твою любовь так же близко, как если бы я прижимал тебя к сердцу. Как ни далек я от тебя, я знаю, что ты чувствуешь мой луч в твоей душе.

Гейне Камилле Зельден

Генрих ГЕЙНЕ (1798-1856), знаменитый поэт, с 1848 г. прикованный к ‘матрацной могиле’ тяжкой болезнью, незадолго до смерти влюбился в молодую девушку Камиллу Зельден, прозванную им ‘мухой’, ей посвящены многие стихотворения умирающего Гейне.

Милая, дорогая Mouche! Или, быть может, следует исходить от твоей именной печати и называть тебя по аромату твоего письма? В таком случае я должен бы называть тебя очаровательной мускусовой кошечкой! Третьего дня я получил твое послание, и ‘мушиные лапки’ вертятся все время у меня в голове, а, быть может, и в сердце. Прими мою сердечную благодарность за каждое доказательство твоей привязанности. Перевод стихов превосходен, и я ссылаюсь на то, что говорил тебе по этому поводу перед твоим отъездом. Радуюсь тому, что вскоре увижу тебя и запечатлею поцелуй на твоем милом личике. Ах, эти слова получили бы менее платонический смысл, если бы я еще был человеком. Но, к сожалению, я уже лишь дух, тебе, быть может, это приятно, мне же это отнюдь не подходит.
Французское издание моих стихотворений только что вышло и производит фурор. А те из моих стихотворений, которые еще не были напечатаны, как ‘Новая Весна’, появятся лишь через два-три месяца в одном из последних томов французского издания. Как видишь, я не терял времени. Да, я радуюсь тому, что снова увижу тебя, всем сердцем любимая Mouche! Восхитительная мускусовая кошечка, нежная как ангорская кошечка, каковую породу я всего больше люблю. Долгое время я предпочитал тигровых кошек, но они чересчур опасны, и поцелуи, которые они оставляли на моем лице, отнюдь не были приятны. Чувствую себя по-прежнему плохо, ничего, кроме неприятностей, припадков бешеной боли и ярости на мое безнадежное состояние. Мертвец, жаждущий самых пылких наслаждений жизнью! Это ужасно! Прости! Желаю, чтобы купанья помогли тебе и укрепили тебя. Сердечный привет твоего друга Генриха Гейне.
Дорогое создание!
У меня сегодня ужасно болит голова, боюсь, что завтра будет продолжение. Поэтому прошу тебя не приходить завтра (воскресенье), а прийти лишь в понедельник, разве только у тебя здесь будет дело, в каковом случае ты можешь очутиться в некоторой опасности. Я был бы так рад видеть тебя, последний цветок моей печальной осени! Безмерно любимое существо!
Остаюсь вечно, с глупою нежностью, преданный тебе

Г. Г.

Употреблю тотчас хорошенькие конверты, и целую милую ручку, которая так красиво надписала адрес. Я дурно провел ночь, кашлял так, что думал, что умру, и до сих пор не могу говорить. Благодарю за превосходную копию письма к г-же Р.
Привет, поцелуи. Я смеюсь от боли, скрежещу зубами, сойду с ума.

Г. Г.

Дорогая Mouche! Все еще страдаю головною болью, которая пройдет, по-видимому, лишь завтра (среда), так что я раньше послезавтра (четверг) не смогу увидать мою дорогую Муху. Какое горе! Я так болен! My brain is full of madness, and my heart is full of sorrow. Никогда еще поэт не был несчастнее в полноте счастья, которое словно издевается над ним. Целую всю твою хорошенькую фигурку, но лишь мысленно. Мечты, вот все, что я могу предложить тебе, бедная девушка! До свиданья!

Г. Г.

Дорогая Mouche! Я простонал всю очень дурную ночь и почти теряю мужество. Надеюсь, что завтра услышу над собой твое жужжанье. При этом я сентиментален, как влюбленный мопс. Если бы всеми этими сентиментальностями я мог осыпать прелести г-жи Коревой! Но судьба отказывает мне и в этом наслаждении. Но, ведь, ты не понимаешь того, что я говорю, ведь ты еще дурочка.
Твой Гензерих Король Вандалов
Дорогая душа!
Я сильно страдаю и страшно скучен. Мое правое веко захотело последовать примеру левого и не поднимается, я с трудом могу писать. Но я очень люблю тебя и часто о тебе думаю, мое сердечко. Рассказ отнюдь не показался мне скучным и много обещает для будущего. Ты не так глупа, как кажешься, но очаровательна ты выше всякого описания, и это меня радует. Увижу ли я тебя завтра? Еще не знаю, если мое болезненное состояние продолжится, то ты получишь контрприказ.
Я чувствую, что мною овладевает отвратительное плаксивое настроение. Сердце судорожно сжимается. Я хотел бы умереть или быть таким здоровяком, который не нуждается в лекарствах.
Скорбь, имя тебе…

Г. Гейне

Ленay Софии Левенталь

ЛЕНАУ (1802-1850) поэт-романтик, в 1833 г. влюбился в Вене в Софию Левенталь, замужнюю женщину, имевшую над ним огромную власть, но не пожелавшую, однако, соединиться с ним браком, она дважды мешала ему освободиться от нее посредством брака. Возможно, что ее ‘демоническое’ влияние сыграло роль в развитии психической болезни (с 1842 г.), от которой Ленау скончался в 1850 г.

22-го октября 1836 г.

‘О, то был прекрасный день! Прости, чудесный день! Мимолетный гость из лучшего мира! Я мог бы плакать о тебе. О, дорогая София! Это день, при воспоминании о котором сердце твое должно сжаться, я буду праздновать его ежегодно, как день твоего рождения. В твоей близости я наглел большую поруку вечной жизни, чем во всех исканиях и созерцании вселенной. Когда, в счастливую минуту, я думал, что достигнуто высшее в любви, и настало время умереть, так как после этого ничего не может быть лучше, я всякий раз обманывался, и вслед за тем наставал еще прекраснейший миг, когда я любил тебя еще сильнее. Эти новые и глубочайшие бездны жизни сокращают для меня ее бесконечность. Сегодня в твоем прекрасном взоре я узрел всю полноту божественного… В прекрасных глазах, подобных твоим, как в пророческом иероглифе, является нам материя, из которой когда-нибудь будет создано наше вечное тело. Когда я умру, то уйду из этой жизни богатым, так как видел прекраснейшее’.

21 октября 1837 г.

Слова, сказанные тобою сегодня вечером, как бальзам пролились в мое сердце. Да, дорогая, благородная, милая девушка, наше общее страдание должно нам быть свято. Я не раскаиваюсь в том, встретил тебя. Такие минуты наполняют сердце бурным избытком и счастья, и страдания, и оно, смущенное, не знает, исходить ли ему кровью, или смеяться, и готово отчаяться в своем счастье, но эти минуты — лучшие в моей жизни. Если бы я не встретил тебя, я никогда не узнал бы, что значит быть любимым женщиною, достойною того, чтобы мое горе стало мне самым дорогим из всего, что я имею. Я никогда не мечтал о счастье, на которое мог бы променять это горе. Один взгляд, брошенный в твою душу, не слишком дорого оплатить самым горьким, до самой смерти длящимся отречением.

Шуман — Кларе Вик, Клара Вик — Шуману

Роберт ШУМАН (1810-1856), знаменитый композитор, женился в 1840 г. по страстной любви на дочери своего учителя музыки Кларе Вик, с женитьбой совпало его увлечение вокальной музыкой, в течение одного года, Шуман написал более ста песен, в том числе знаменитый цикл ‘Dichterliebe‘. В 1852 г. уже ясно обозначилась душевная болезнь, от которой Шуман через 4 года скончался.

13 августа 1837 г.

Все ли вы еще верны и тверды? |Как бы непоколебимо я в вас ни верил, но и самое твердое мужество поколеблется, когда ничего не слышишь о том, что человеку на свете всего дороже. А для меня дороже всего на свете — вы. Тысячу раз обдумывал я все, и все говорит мне: так должно случиться, если мы того хотим и сообразно с этим действуем. Напишите мне простое ‘да’, если согласны передать вашему отцу в день вашего рождения (13-го сентября) мое собственноручное письмо. Теперь он относится ко мне хорошо и не оттолкнет меня, особенно, если вы за меня еще попросите. Пишу в день Авроры. Ах, если бы нас разделяла всего одна заря! Главное, верьте твердо, что сбудется то, чего мы хотим и сообразно чему действуем. Об этом письме не говорите никому, иначе можно все испортить. Итак, не забудьте ‘да’. Я должен иметь эту уверенность, прежде чем смогу думать о дальнейшем.
Верю всею душой тому, что здесь написано, и скрепляю моим именем.

Роберт Шуман

Лейпциг, 15 августа 1837 г.

Вы просите у меня лишь простого ‘да’? Такое крошечное словечко, и так важно? Но неужели сердце, полное невыразимой любви, как мое, не должно выговорить это словечко от всей души? Так я и поступаю, и душа моя шепчет вам вечное ‘да’.
Страдания моего сердца, бесчисленные слезы, — могу ли я все это выразить, — О, нет! Быть может, судьба захочет, чтобы мы, наконец, встретились и поговорили друг с другом — ваше предпочтение кажется мне опасным, но любящее сердце не обращает внимания на опасности. Итак, повторяю ‘да’! Неужели Господу угодно мой восемнадцатый день рождения превратить в день печали? О, нет, это было бы чересчур жестоко! Я также давно чувствовала, ‘что это должно совершиться’, ничто в мире не обманет меня, и я докажу отцу, что и юное (сердце) может быт стойким.

Ваша Клара.

Весьма спешно.
Лейпциг, 1837 г.

С такими небесными словами не расстаются. Ведь и я уверен. Ни слова о прошедшем, взоры твердо и спокойно устремлены на цель нашей жизни. Верь мне, любимая Клара, и пусть это глубочайшее убеждение в моей силе подкрепит тебя во всех испытаниях. Последняя моя просьба перед тем, как мы расстанемся, — как ты порою называла меня втихомолку, подари мне теперь теснее единящее людей ‘ты’. Ведь ты моя горячо любимая невеста, а потом, когда-нибудь… еще поцелуй. Прости.

Твой Роберт.

Ночь под новый год 1837, после 11 ч.

Целый час сижу здесь. Хотел было писать тебе весь вечер, но нет слов — сядь подле меня, охвати меня твоей рукой, дай мне еще раз заглянуть в твои глаза, тихо, блаженно. Двое во вселенной любят друг друга. Бьет три четверти.
Люди вдали поют хорал, знаешь ли ты тех двоих, что любят друг друга! Как мы счастливы, Клара, станем на колени! Приди, моя Клара, я чувствую тебя… наше последнее совместное слово Всевышнему…

Геббель Элизе Лензин

Фридрих ГЕББЕЛЬ (1813-1863), поэт-романтик, нашел в энергичной Элизе Лензин (1836 г.) твердую жизненную опору, Геббель среди всех других своих увлечений пронес свое серьезное чувство к Элизе, после смерти которой (1854 г.) он писал о желании встретиться лишь с нею в небесах.

Гейдельберг, первый день Пасхи, 1836.

Моя добрая, дорогая Элиза.
Едва вступил я в обладание моим жилищем, как ощутил потребность первым делом написать тебе. Я сентиментален, как молодая девушка, узнавшая впервые, что у нее есть сердце, я мог бы тотчас сесть в почтовую карету и поехать к тебе обратно в Гамбург, горы — плохая замена любимых людей. Это пройдет, должно пройти, но поистине, разлука не более, как чистилище, ад же начинается там, где кончается путешествие и начинается новый круг жизни. Если бы я мог просидеть сейчас часок в твоей крошечной комнатке, это доставило бы мне более наслаждения, чем доставит мне весь университетский курс…
Я пишу пустяки и должен кончать письмо, если не хочу разорвать его. Есть вещи, которые, будучи написаны плохо, уже не могут быть написаны лучше, сюда относятся и путевые впечатления.
Приветствую и целую тебя тысячу раз и называю тебя моею доброю, дорогою Элизой. Не будь жестока и не заставляй меня чересчур долго ждать твоего письма, я жажду получить его. Проклятая бумага кончилась, а я все еще не могу дописать письмо. Легче было мне уходить некогда из твоего дома, ведь я мог вернуться, как только захочу. Во всяком случае, пройдет не слишком много времени, пока мы с тобою увидимся, я надеюсь (хотя я в настоящую минуту менее, чем когда-либо доволен своими произведениями), заработать литературным трудом, и первые два талера будут истрачены на поездку к тебе. Ах, проклятые деньги! Будь у меня хоть безделица, как бы я был счастлив! Теперь на каждом шагу чувствуешь себя ограниченным и стесненным. Еще раз, милый мой ангел, прости.
Привет твоим родителям.

Твой Фридрих.

Хочу отнести письмо на почту сегодня (среда), и желаю тебе, дорогая, еще раз доброго утра. Если бы погода не была так плоха, то настроение мое было бы лучше, но теперь, когда я постоянно должен сидеть дома и вспоминать, что не могу к тебе приехать, то проклинаю южную Германию, и особенно себя самого. Разумеется, та жизнь, которую мы вели в Гамбурге, не могла продолжаться, но, клянусь тебе, нить затем лишь и порвана, чтобы возможно скорее связать ее покрепче. Ты не первая по красоте и молодости, но в твоей безграничной любви и преданности ты — единственная женщина на земле, которая может еще принести мне счастье и радость. Как твое здоровье? И какое положение думаешь ты занять по отношению к твоим родителям? Прошу тебя, напиши мне об этом подробнее.

Твой Фр.

(Мюнхен) 19 декабря 1836.

Сегодня, в полдень, милая, верная Элиза, приносят мне твое письмо, в ту минуту как раз, когда я собирался выйти из дома для закупки необходимых съестных припасов, я принудил себя оставить его нераспечатанным до возвращения, и только что прочел его за чашкой кофе.
Первым делом отвечаю на последний пункт. Одобрения моему взгляду на брак я не требую, особенно со стороны женщин. Касается он не самого брака, а лично моего отношения к браку. Все неизменяемое для меня становится пределом, а всякий предел — ограничением. Брак есть гражданская, физическая, а в огромном количестве случаев и духовная необходимость. Человечество подчинено необходимости, но всякая необходимость связана с правами. Личность может уклониться от необходимости, если имеет достаточно сил для того, чтобы путем самопожертвования отказаться от прав, в этом — ее свобода. Я могу все, но только не то, что я должен. Это отчасти заложено в моей природе, отчасти в природе художника вообще. Когда талант женится, то это всегда чудо, равно как если другой человек не женится. Прими за высшее доказательство моего уважения к тебе то, что я раскрываю перед тобой эту темнейшую сторону моего ‘я’, страшно, и опасно, когда человек спускается к первооснове своего существа, он хорошо сделает, если никогда не будет касаться ее, ибо там, внизу, его стерегут мрак и безумие. Новым все это для тебя, разумеется, быть не может, так как я в беседах с тобою неоднократно высказывался по этому вопросу, но здесь я выразил это в сжатой форме.
…в ночь под Рождество, до 12 часов, я буду пить кофе и писать фантастическую вещь, а в 12 часов пойду в католическую церковь слушать чудесную рождественскую музыку. Честно и любовно буду думать о тебе. Если бы ты могла в этот вечер ярко и душевно почувствовать, что мы увидимся, и что ты во мне будешь всегда иметь твоего ближайшего друга, допускающего тебя до своей высшей, достойнейшей жизни, и открывающего тебе глубины своей души, но зато имеющего право желать, чтобы ты никогда не требовала от него того, чего он не может дать, как противоречащее его чувствам и всему его образу мыслей. Что касается твоего будущего, то, разумеется, оно не более обеспечено, хотя, во всяком случае, ровно столь же обеспечено, как и мое, и если в будущем у меня что-либо будет, то, разумеется, я не забуду того, как ты делилась со мною в то время, когда кое-что имела. Порукой в этом мое слово мужчины. На дне нашей близости лежит нравственное основание, обоюдное уважение, если в этой близости были минуты самозабвения, не будем жалеть о них, это было естественно, и при данном ходе вещей даже неизбежно, еще менее будем жалеть о том, что эти минуты миновали. Как в физической, так и в высшей природе (да могло ли быть иначе при такой экономии, которая заложена во вселенной, в качестве основного закона), существует лишь одна сила притяжения, связывающая человека с человеком, это — дружба, а то, что называют любовью, есть или предвестник этого чистого, вечного пламени Весты, или мгновенно возникающая и так же быстро гаснущая вспышка порочных чувств. Период превращения может быть весьма болезненным, так как более благородные души превратятся в собственного великого инквизитора, будут упрекать себя в шатании, в непостоянстве, и, по меньшей мере, в душевной несостоятельности, тем более должны радоваться мы, если можем достигнуть цели без пути, если ты чувствуешь, что надо мною стоит нечто высшее, то усвой и вытекающее отсюда следствие, что я, будучи создан иначе, нежели другие, могу быть правым там, где остальной мир не является неправым. Никому на свете, не пишу я писем, кроме тебя, ты разделяешь со мною мою внутреннюю, сокровенную жизнь, не вполне ясно сознавая некоторые внутренние состояния, я только тогда начинаю созерцать и разбирать их, когда развертываю их перед твоим взором… Спроси себя серьезно, возможно ли более тесное общение, более тесная связь? Если же ты на этот вопрос принуждена будешь ответить ‘нет’ (а иначе быть не может, так как в таком случае я никогда не был бы для тебя тем, чем я, по-видимому, для тебя был и есть), то радуйся счастью, — если можешь назвать это счастьем, — что достигла того, чего напрасно добивались и будут еще добиваться многие, и мужчины, и женщины.

Уго Фосколо Антониетте Фагнани-Арезе

Уго ФОСКОЛО (1778-1827), известный итальянский поэт, поклонник Наполеона, среди многочисленных своих увлечений, впрочем, всегда достаточно искренних и ярких, любил прекрасную миланку Антонтту Арезе (1801-1802), вдохновившую его на многие стихотворения.

Июль или август 1801.

Я теперь я чувствую, что люблю тебя и должен любить вечно. Благодарю, небесное создание, тысячу раз благодарю. Я осыпал твое письмо поцелуями и оросил благодарными слезами. Я перечитываю его снова и снова, прижимаю к груди, как драгоценный и священный клад. О, Антониетта, неужели ты пишешь мне? Твой старый друг не может поверить тому, что ты, окруженная таким множеством людей высшего света, могла обратить взоры на грустного, несчастного юношу, у него ничего нет, кроме сердца, которое доставляло ему до сих пор одни лишь страдания. И я отдаю тебе это сердце. Надеюсь этим путем отблагодарить тебя за чудный дар, принесенный мне тобою. Клянусь, что я первый никогда не разорву этих драгоценных уз, благодаря которым моя жизнь, до сих пор такая печальная и страдальческая, превращается в сверхсчастливую. О, моя Антониетта, глаза мои полны слез, которые так сладко бегут по щекам, что твой поцелуй едва ли мог бы быть слаще, а ты посылаешь мне их целую сотню. Но тебе пришлось несколько раз слечь в постель! Если я тебе дорог, то следи за собою тщательно, день, в который ты заболела бы, может принести мне смерть, поэтому молю тебя об этом. О, если бы я мог навек поддержать в тебе твою красоту и молодость! Как полюбили мы друг друга? Не знаю, смотрю на это событие, как на дар неба. Когда я буду тебе рассказывать историю моей любви к тебе, как я тебя узнал, как в страхе и трепете полюбил………., то ты посмеешься над бедным твоим Фосколо, но в то же время почувствуешь к нему и сострадание.
Ты извинишь мне одну минуту, бьет полночь, слуга ждет, чтобы раздеть меня, хочу послать его спать, было бы несправедливо, если бы несчастный малый не спал из-за нас. Так я могу писать тебе свободнее.
Итак, о моем ‘друге’. Друг? За всю жизнь я имел двух друзей, которых удары судьбы разделили со мною и загнали одного сюда, другого — туда, они делили со мною радости и страдания, любили меня и
любят до сих пор, хотя между нами лежит много милей. Друг? Кто тот сумасбродный человек, который, хвалясь, что обладает моею дружбою, набросал тебе мой портрет в таком отвратительном виде? Впрочем, я благословляю его за то, что он этим путем открыл мне дорогу к твоей любви. Что он считал мою внешность отвратительной, пусть, — я сам себе говорю это, хотя, сказать правду, я испытываю теперь нечто в роде бешенства по этому поводу, но в нравственном отношении? Нет, ни один бесчестный поступок не запятнал моих дней. Быть может, у меня есть большие или меньшие недостатки, но я могу со спокойною совестью утверждать, что обладаю преимуществами, неизвестными большинству людей. Я знаю, что меня обвиняют в чрезмерной гордости, благодаря ей, я кажусь невыносимым некоторым вздорным людям, с которыми обращаюсь свысока. Если же я вижу себя окруженным стаей лисиц и собак, равно как и других представителей общества, льстивых и злобных, то естественно, что я поднимаю львиный рев, с целью их напугать. Между ними и мною не может быть перемирия. Ибо я чувствую в себе возвышенную душу, и она не хочет запятнать себя грязью этой знатной, благоприличной сволочи.
Они правы, — для них я отвратителен, так как они признают прекрасным лишь того, кто на них похож. Я верно изобразил себя, со всеми моими безрассудствами, в Ортисе, и надеюсь, что ты в моем характере найдешь много редкого, но ничего отвратительного.

Лорд Байрон мисс Мильбэнк

Лорд БАЙРОН (1788-1824) в многочисленных письмах к невесте (1813-15) мисс Мильбэнк скорее выражает свое уважение к ней, чем любовь, что служило плохим предзнаменованием довольно несчастливого супружества. Его отношение к сводной сестре, Августе Лейг, будто бы послужили мотивом к разводу его с женой через год после свадьбы. В 1818 г. Байрон влюбился в юную графиню Терезу Гвиччиолли, только что повенчавшуюся с 60-летним богачом, развел ее с мужем и жил с нею до своего отъезда в Грецию (1823 г.). В этот наиболее счастливый период своей жизни Байрон написал все свои лучшие вещи.

4, Беннет-Стрит, 25 августа 1813.

Чувствую себя чрезвычайно польщенным Вашим письмом и намерен тотчас же засвидетельствовать его получение. Прежде чем приступить к ответу на него, позвольте мне (как можно кратче) коснуться событий, разыгравшихся прошлого осенью. Много лет протекло с тех пор, как я познакомился с женщиною, открывшей передо мною перспективу действительного счастья. Затем я увидел женщину, на которую не имел никаких притязаний, кроме тех, что мог возыметь надежду быть еще услышанным. Молва шла, однако, что сердце ее свободно, по этой причине леди Мельбурн взяла на себя труд узнать, будет ли мне дозволено поддерживать с вами знакомство до возможности (правда, весьма отдаленной) возвысить его до дружбы и, в конце-концов, до еще более теплого чувства? В ее рвении — дружественном и потому простительном, она вышла, до известной степени, за пределы моих намерений, сделав вам прямое предложение, о чем я жалею лишь постольку, поскольку оно должно было показаться вам дерзким с моей стороны. В истинности этого Вы убедитесь, если я скажу Вам, что недавно я указывал ей на то, что она невольно чересчур выдвинула меня, в ожидании, что такое внезапное открытие будет принято благосклонно. Я упоминал об этом лишь мимоходом, в разговоре, и без малейшей раздражительности или неприязни к ней. Таково было первое приближение мое к алтарю, пред которым, если судить по Вашим чувствам, я принес лишь новую жертву. Если я употребляю выражение ‘первое приближение’, то это может показаться Вам несовместимым с некоторыми обстоятельствами моей жизни, на которые Вы, очевидно, в одном месте Вашего письма намекаете. Тем не менее оно соответствует фактам. Я был в то время слишком молод для женитьбы, но не для любви, и то было первое или посредственное приближение в видах длительного союза с женщиною, и, вероятно, попытка эта останется последнею. Леди Мельбурн поступила правильно, объявив, что я предпочитаю Вас всем остальным женщинам, так это и было и есть до сих пор. Но я не испытал разочарования, так как в сосуд, переполненный горечью, невозможно влить еще хотя бы каплю. Мы сами себя не знаем, но, несмотря на это, я не думаю, чтобы мое самолюбие было тяжко ранено этим обстоятельством. Напротив, я чувствую какую-то гордость при Вашем отказе, — быть может, большую, чем могла бы внушить мне склонность другой женщины, ибо отказ этот напоминает мне о том, что я считал себя некогда достойным любви той женщины, которую всегда высоко ценил, в качестве единственной представительницы всего ее рода.
Теперь о Вашем письме, — первая часть удивляет меня не тем, что Вы должны были чувствовать склонность, а тем, что она могла оказаться ‘безнадежною’. Будьте уверены в этой надежде, равно как и в предмете, к которому она относится. О той части письма, которая касается меня, я мог бы сказать многое, но должен быть краток. Если бы Вы что-либо обо мне услышали, то, по всей вероятности, это будет не неверно, но, быть может, преувеличено. По поводу каждого вопроса, которым Вы меня удостоите, я охотно сообщу вам обстоятельные сведения, или признаю правду, или опровергну клевету.
Ради одной нашей дружбы должен я быть чистосердечен. В моей груди живет чувство, относительно которого я не могу поручиться за себя. Сомневаюсь, удержусь ли я от того, чтобы любить Вас, но могу сослаться, по-видимому, на мое поведение за время, протекшее с того объяснения, каковы бы ни были мои чувства к Вам, Вы обеспечены от преследований, но я не могу притворяться равнодушным, и это не будет первым шагом, по крайней мере, в некоторых отношениях, — от того, что я чувствую, к тому, что я должен чувствовать, согласно Вашему желанию и воле.
Вы должны простить мне и обдумать, что, если бы Вам в моем письме что-либо не понравилось, то писать Вам вообще — для меня задача трудная. Я оставил многое невысказанным и высказал то, чего не намеревался сказать. Мой предполагавшийся отъезд из Англии замедлился вследствие известий о чуме и т. п., И я должен направить мой бег к более доступным берегам, по всей вероятности, к России. У меня осталось место лишь для подписи.
Неизменно ваш покорный слуга

Байрон.

(1816)*

* Последнее письмо Байрона к супруге перед его отъездом из Англмм. Первоначальный текст теперь трудно восстановить, существует только список письма, изготовленного по памяти для Августы Лейг одним из друзей Байрона.
Последнее слово — оно будет кратко — и таково, что ты должна его выслушать. Ответа я не ожидаю, да он и лишний, но выслушать меня ты должна. Я простился сейчас с Августой, единственным существом, которое ты мне оставила еще, и с которым я могу еще проститься.
Куда бы я ни поехал, а еду я далеко, — нам с тобою нельзя встречаться, ни в этом, ни в будущем мире. Взгляни на это, как на искупление. Если бы со мною что приключилось, будь ласкова к Августе, а если и ее не станет, — то к ее детям. Ты знаешь, что я недавно составил завещание в пользу ее и ее детей, так как о наших собственных детях позаботились раньше иным и лучшим образом. Это не должно оскорблять тебя, ибо в то время мы еще не ссорились, и, согласно нашему уговору, это не имеет влияния на твою жизнь. Поэтому, будь к ней ласкова, ибо она никогда не говорила и не поступала по отношению к тебе иначе, как друг. Подумай о том, что если для тебя может быть выгодно лишиться супруга, то для нее печально знать между собою и братом — моря, а впоследствии — чуждые страны. Быть может, ты припомнишь и то, что ты обещала мне некогда. Повторяю это, ибо глубокая неприязнь ослабляет память. Не считай обещание это неважным, ибо оно было обетом.
………..Камень в перстне не имеет ценности, но в нем есть волосы короля {Король Шотландии Яков I, от которого по прямой линии происходила мать Байрона.}, который в то же время был моим предком, и я желаю, чтобы перстень был сохранен для мисс Байрон…
Преданный тебе

Байрон.

Лорд Байрон Августе Лейг

Burgage Manor, 22 марта 1804

Хотя, дорогая Августа, я и запоздал с ответом на твои ласковые и любезные письма, но все же надеюсь, что ты припишешь мою небрежность не недостатку преданности, а известной, свойственной моему характеру робости. Я попытаюсь теперь, насколько это в моих силах, ответить тебе на твою любезность и надеюсь, что в будущем ты будешь смотреть на меня не только как на брата, но как на твоего горячего и лучшего друга, а если бы того потребовали обстоятельства, как на твоего защитника. Подумай, дорогая сестра, что ты — единственная родственница, которая у меня есть на свете, как по кровным узам, так и по склонности. Если есть что-либо, чем я мог бы тебе служить, то стоит тебе лишь об этом сказать, положись вполне на твоего брата и будь уверена, что он не обманет твоего доверия.

Диодати, Женева, 8 сентября 1816.

На озере я до известной степени очутился в опасности (в соседстве с Meillerie), но не хочу хвастать этим, что же касается всех этих ‘возлюбленных’, Бог да поможет мне, — у меня их была всего лишь одна {Клэр Мэри Джен Клермонт (1798-1879), мать внебрачной дочери Байрона Аллегры, — падчерица Вильяма Годвина (сопровождавшая Шелли и Мэри Годвин в Италию).}. Не сердись, что мог я поделать? Глупая девочка, вопреки всему, что я не говорил и не делал, ездила всюду за мною, или, точнее, впереди меня, ибо я встретил ее и здесь, и мне стоило огромных усилий побудить ее вернуться. Наконец она уехала. Даю тебе слово, любимая, что я ничего с этим не мог поделать, пытал все, что было в моей власти, и, наконец, положил этому предел. Я не был влюблен, и никакой любви к ней у меня не осталось, но в самом деле не мог я разыгрывать стоика перед женщиной, проехавшей восемьсот миль, с целью поколебать мою философию. К тому же мне так часто за последнее время подавали ‘два блюда с десертом’ (ах!) нерасположения, что я был доволен, как чему-то новому, вкусить немного любви (которая, к тому же, была мне навязана). Теперь ты знаешь все, что знаю об этом деле и я, и конец! Пиши мне, пожалуйста. С твоего последнего письма я четыре-пять недель ничего более не слышал. Я выхожу мало, исключая, когда хочу подышать свежим воздухом, и предпринимаю прогулки по суше и воде, а также езжу в Коппе, где г-жа Сталь была со мною особенно любезна, и, как я слышал, выдержала бесчисленное количество битв из-за моего все же незначительного дела, которое, по слухам, подняло много пыли по ту и эту сторону канала. Бог знает, как это выходит, но я создан, по-видимому, чтобы люди из-за меня вцеплялись друг другу в волосы.
Не сердись, но верь, что я вечно любящий

Твой Байрон.

Лорд Байрон графине Гвиччиолли

Болонья, 25 августа 1819 г.*

* Письмо это написано Байроном на последней странице принадлежащего графине Гвиччиолли экземпляра книги г-жи Сталь ‘Коринна’.
Дорогая Тереза! Эту книгу читал я в твоем саду, тебя не было, дорогая, иначе я не мог бы читать ее. Это твоя любимая книга, а автор принадлежит к числу моих друзей. Ты не поймешь этих английских слов, и другие также не поймут их. Это — причина, вследствие которой я не нацарапал их по-итальянски. Но ты узнаешь почерк того, кто любит тебя страстно, и угадаешь, что при виде книги, принадлежащей тебе, он мог думать только о любви. В этом слове, одинаково хорошо звучащем на всех языках, всего же лучше на твоем — Amor mio, — заключено все мое существование, настоящее и прошедшее. Я чувствую, что существую, и боюсь, что буду существовать — для какой цели, придется решать тебе. Моя судьба лежит в тебе, ты женщина в семнадцать лет и всего два года как вышла из монастыря. От всего сердца желаю, чтобы ты осталась там, или чтобы я тебя никогда не узнал замужней женщиной.
Но все это чересчур поздно. Я люблю тебя, и ты любишь меня, по крайней мере, так говоришь ты и так действуешь, словно любишь меня, что при всяких обстоятельствах является для меня огромным утешением. Я же не только люблю, я не могу перестать тебя любить.
Думай иногда обо мне, когда Альпы и Океан будут лежать между нами, — но разделят они нас только тогда, когда ты этого захочешь.

Джорж Бруммель леди Джен

Джорж БРУММЕЛЬ (1778-1840), известный денди, ‘Красавец Бруммель’, после упоительной, блестящей, богатой приключениями жизни, кончивший дни в нищете и безумии, не отводил большого места любви, хотя его любви домогались многие. Приводимое письмо, одно из немногочисленных оставшихся от Бруммеля, скорее характерно и типично для ‘принца денди’ вообще.

Дорогая леди Джен. Миниатюра не могла мне быть доверена, очевидно, даже на какие-нибудь два часа, и моя память должна быть единственным и несовершенным средством для удержания сходства
Я не хотел бы заслужить упрека в том, что желал выставиться чересчур явною смелостью, удержав у себя перчатку, которую вы с истинно-христианскою любовью бросили мне в лицо, как бросили бы в виде милостыни нищему в шляпу шесть пенсов, — возвращаю вам ее и позволяю себе уверить вас, что я чувствую слишком глубокое уважение к вам, а сам чересчур мало тщеславен, — что бы ни говорила против этого моя наружность, — чтобы хоть на один неверный миг питать дерзкое намерение у вас ее похитить. Вы раздражены, быть может, непримиримо разгневаны на меня за это маленькое воровство. Чтобы укротить вас, у меня нет иного извинения, как мгновенное помешательство. Но мы знаем, что вы — ангел, сошедший в земные сферы, и поэтому преобладающим свойством вашим должно быть сострадание, правда, вы в вашем серафическом звании несколько причудливы и непостоянны, и если у вас нет крыльев, то обладаете все же оружием и применяете его в том, что сердитесь и избегаете меня.
С чувством глубочайшего сокрушения остаюсь
Ваш несчастный раб

Джордж Бруммель

Г-жа Шарль (‘Эльвира’) А. Ламартину

Г-жа ШАРЛЬ (1784-1817), воспетая поэтом-романтиком Ламартином под именем Эльвиры, встретилась осенью 1816 г. с ним в курорте Экс, в поэтических окрестностях которого (озеро) и разыгрался их идиллический роман. Будучи значительно старше Ламартина и замужем, г-жа Шарль, уже надломленная болезнью, страстно полюбила юношу-романтика, который посвятил ей знаменитые стихотворения ‘Le lac’, ‘Crucifix’, и др. В 1817 г. г-жа Шарль скончалась, завещав передать поэту распятие, с которым в руках она умерла.

В ночь на 26 декабря 1817.

Это вас, Альфонс, я сжимала в своих объятиях, и это вас я утратила, как утрачивают призрак счастья? Я спрашиваю себя, не небесное ли это было явление, ниспосланное мне Богом, — вернется ли оно снова, увижу ли я снова мое дорогое дитя, моего обожаемого ангела… Какую боль причинили нам, Альфонс, жестокие, разлучившие нас люди! Что общего у нас с ними, чтобы они имели право становиться между нами и говорить: вы уже больше не видите друг друга?.. Я думала, что скажу им: оставьте меня! Вы видите, кажется, что я не имею ничего общего с вами, что я достаточно страдала, и что ожить я могу только на его груди!.. О, как тянется эта ночь! Как терзает она меня. Как, Альфонс, я не ошибаюсь… вы — здесь! Вы находитесь там же, где и я! Но я не смогу в этом убедиться раньше завтрашнего дня. И мне нужно вас увидать, чтобы поверить моему блаженству! Но сегодня волнение мое чересчур мучительно! Милая долина Экса! О небо, ты не скупилось там на радости нам! И длились они беспредельно, как и любовь наша! И могли бы длиться всю жизнь. Но здесь они нарушены. Что за вечер, и как бы мы были неправы, дитя, если бы не надеялись на лучшее! Видите вы теперь, как одинока я всегда… Вы увидите, мой дорогой ангел, завтра, если Господь окажется настолько милосердым, что продлит нашу жизнь до вечера, сколько часов мы проведем, не расставаясь… К несчастью, я завтра свободна только после полудня… Ждите меня у вас, мой ангел. Я зайду, как только освобожусь, вызову вас, и мы проведем остаток дня вместе… О, дитя мое! как я люблю вас! как я люблю вас! Чувствуете ли вы, знаете ли вы, как я люблю вас? Когда мы говорили среди людей, чувствовали вы муки моего сердца? Ощущали ли его биение? Альфонс! Альфонс! Я задыхаюсь от волнения! Я обожаю вас, но у меня нет больше сил — выразить вам это. О, как облегчили бы меня благодатные слезы! Как тяжело нести бремя счастья! Бедная натура человека — ты слишком слаба для этого!.. Я расстаюсь с тобой, дорогое дитя, на несколько часов. Ты будешь спать, а я, всю ночь напролет, буду охранять твой сон и молить Бога, чтобы настало для нас завтра. А после, после мы можем умереть…

Бальзак г-же Ганской

Оноре БАЛЬЗАК (1799-1850) долгое время переписывался с польской аристократкой г-жой Ганской, урожден, графиней Ржевусской. Личные встречи, между прочим в Петербурге, куда Бальзак приезжал в 1840 г., привели к роману, закончившемуся после смерти мужа Ганской, свадьбой в Бердичеве в 1850 г. Через несколько месяцев Бальзак скончался.

Париж, 9 сентября 1833 г.

У нас уже здесь зима, дорогой друг, и я перебрался в мое зимнее помещение, известный вам уголок пришлось покинуть, прохладный зеленый салон, откуда виднеется купол Инвалидов через целое море зелени. В этом уголке я получил, прочел ваши первые письма, и люблю его теперь еще больше, чем прежде. Вернувшись к нему, я особенно думал о вас, дорогая, и не мог удержаться от того, чтобы не поболтать с вами хоть минутку. Как же вы хотите, чтобы я вас не любил: вы — первая, явившаяся издалека, согреть сердце, изнывавшее по любви! Я сделал все, чтобы привлечь на себя внимание небесного ангела, слава была моим маяком — не более. А потом вы разгадали все: душу, сердце, человека. Еще вчера вечером, перечитывая ваше письмо, я убедился, что вы одна могли понять всю мою жизнь. Вы спрашиваете меня, как нахожу я время вам писать! Ну так вот, дорогая Ева (позвольте мне сократить ваше имя, так оно вам лучше докажет, что вы олицетворяете для меня все женское начало — единственную в мире женщину, вы наполняете для меня весь мир, как Ева для первого мужчины). Ну так вот, вы — единственная, спросившая у бедного художника, которому не хватает времени, не жертвует ли он чем-нибудь великим, думая и обращаясь к своей возлюбленной? Вокруг меня никто над этим не задумывается, каждый без колебаний отнял бы все мое время. А я теперь хотел бы посвятить вам всю мою жизнь, думать только о вас, писать только вам. С какою радостью, если бы я был свободен от всяких забот, бросил бы я все мои лавры, всю мою славу, все мои самые лучшие произведения, словно зерна ладона, на алтарь любви! Любить, Ева, — в этом вся моя жизнь!
Уже давно хотелось мне попросить ваш портрет, если бы в этой просьбе не заключалось чего-то оскорбительного. Я захотел этого после того, как увидал вас. Сегодня, мой небесный цветок, посылаю вам прядь моих волос, они еще черны, но я поспешил перехитрить время… Я отпускаю их, и все спрашивают меня — для чего? Для чего? Я хотел бы, чтобы вы могли сплетать из них браслеты и цепи.
Простите мне, дорогая, но я люблю вас, как ребенок, со всеми радостями, всем суеверием, всеми иллюзиями первой любви. Дорогой ангел, сколько раз я говорил: ‘О! если бы меня полюбила женщина двадцати семи лет, как бы я был счастлив. Я мог бы любить ее всю жизнь, не опасаясь разлуки, вызванной разницей лет’. А вы, вы, мой кумир, вы могли бы навсегда осуществить эту любовную мечту!
Дорогая, я рассчитываю въехать 18-го на Безансон. Этого требуют неотложные дела. Я бы все бросил, если бы дело не касалось моей матери и важных дел. Меня сочли бы сумасшедшим, а мне и так трудно слыть человеком благоразумным.
Надо с вами проститься. Не будьте больше печальны, любовь моя, вам не позволяется быть печальной, раз вы в любой момент можете ощутить себя в другом, родном сердце и найти там гораздо больше помыслов о вас, чем в своем собственном.
Я заказал себе надушенную шкатулку для хранения бумаги и писем, и взял на себя смелость заказать вам такую же. Так приятно сказать себе: Она трогает и открывает эту шкатулку! К тому же я нахожу ее такой изящной. Она сделана из дорогого дерева. И в ней вы можете хранить вашего Шенье, поэта любви, величайшего из французских поэтов, стихи которого я желал бы читать вам на коленях!
Прощайте, сокровище радости, прощайте. Почему оставляете вы белые страницы в ваших письмах? Впрочем, оставляйте—не надо ничего вынужденного. Я заполню эти пробелы. Я говорю себе, что ваша рука касалась их, и я целую эти чистые листы! Прощай, моя надежда! До скорого свиданья. Мальпост, говорят, идет до Безансона тридцать шесть часов.
Итак, прощайте, моя дорогая Ева, моя многообещающая, очаровательная звезда. Знаете ли вы, что, когда я должен получить от вас письмо, у меня всегда является какое-то непонятное, но верное предчувствие! Так, сегодня, 9-го, я почти уверен, что получу его завтра. Я словно вижу ваше озеро, и подчас моя интуиция так сильна, что я убежден, что, увидя вас действительно, я скажу: ‘Это она’. Она, моя любовь, — ты!
Прощайте, до скорого свиданья.

(До востребования в Женеву).
Париж воскресенье 6 октября 1833 г.

Вернувшись домой, я взял ванну и наглел твое милое письмо. О, душа моя, понимаешь ли ты, поймешь ли ты когда-нибудь ту радость, какую оно мне принесло? Нет, потому что для этого нужно, чтобы я сказал тебе, с какой силой я люблю тебя, а нельзя выразить то, что безгранично. Знаешь ли ты, милая Ева, что в день моего отъезда я поднялся в пять часов и в течение получаса оставался наверху, ожидая… чего? Не знаю. Ты не пришла, в доме все было тихо, я не видел кареты у подъезда. Тогда я стал подозревать, что ты мною играешь, что ты остаешься еще на день, и тысячи горьких сожалений волновали мою душу.
Мой ангел, тысячу раз поблагодарю тебя, когда будет возможность благодарить так, как я хотел бы, за то, что ты посылаешь мне.
Злая! Как ты дурно обо мне судишь! Если я у тебя ничего не попросил, то это потому только, что я слишком требователен, — я взял бы у тебя столько, чтобы сделать цепь, на которой я всегда мог бы носить твой портрет, а я не хотел лишать твою благородную обожаемую голову локонов. Я был словно осел Буридана между двух сокровищ, — такой же скупой и жадный. Я послал за моим ювелиром, он честно скажет мне, сколько еще нужно, и так как жертвоприношение началось, то пусть его и закончит мой ангел. Итак, если ты закажешь свой портрет, закажи его в миниатюре, я думаю, что в Женеве есть хороший художник, и вели его вставить в очень плоский медальон. Формальное письмо ты от меня получишь только вместе с посылкой, которую я скоро отправлю.
Моя дорогая, любимая жена, пусть Анна носит крестик, который я сделаю из ее камешков, я велю выгравировать сзади: adoremus in aetemum. Это чудесный девиз для женщины, и ты каждый раз, как взглянешь на этот крест, вспомнишь о том, кто беспрестанно будет повторять тебе эти божественные слова этим девичьим талисманом.
Моя дорогая Ева, — для меня теперь восхитительно открылась новая жизнь. Я видел тебя, говорил с тобою, наши тела заключили такой же союз, как и души, и я наглел в тебе все излюбленные мною совершенства, у каждого — есть свои, а в тебе воплотились все мои.
Злая! ты не подметила в моих взглядах того, чего я желал? О! будь спокойна, — я переиспытал все те желания, который влюбленная женщина ревниво стремится возбудить, и если я не говорил тебе, с какой страстью я жаждал твоего прихода в одно прекрасное утро, так это потому, что я пренелепо устроился. В самом этом доме нам угрожала опасность. В другом месте, может быть, возможно. Но в Женеве, о, мой обожаемый ангел, в Женеве я посвящу нашей любви столько выдумки, что ее с избытком хватило бы на то, чтобы сделать десять человек умниками.
Начиная с завтрашнего понедельника ты будешь получать письма не чаще раза в неделю, я буду аккуратно доставлять их на почту по воскресеньям, они будут заключать в себе что-то вроде отчета за день, ибо каждый вечер перед тем, как ложиться, я буду возносить тебе мою коротенькую молитву любви, и вкратце расскажу тебе все то, что я сделал в течение дня. Я тебя обкрадываю, чтобы обогатить себя. Ничего в моей жизни не будет, кроме тебя и работы, работы и тебя, спи спокойно, моя ревнивица. Впрочем, ты скоро узнаешь, что я, как женщина, однолюб, и люблю как женщина, и также мечтаю о всяких нежностях.
Да, мой обожаемый цветок, — относительно тебя я испытываю все страхи ревности, и теперь я познакомился с нею, с этой дуэньей сердца, с ревностью’ которой я до сих пор не знал, ибо любви нечего было мне до сих пор опасаться. Dilecta жила в своей комнате, а тебя может видеть весь свет. Я только тогда почувствую себя счастливым, когда ты будешь в Париже или в W.
Боже мой! как я горжусь тем, что мой возраст позволяет мне оценить все твои сокровища, и что я способен любить тебя со всем пылом юноши, полного надежд, и мужеством человека, имеющего будущее! О, моя таинственная любовь! Пусть она будет навсегда погребена под снегом, словно неведомый цветок. Ева, дорогая и единственная для меня женщина в мире, наполняющая для меня весь мир, прости мне все маленькие хитрости, которыми я прикрывал тайну наших сердец.
Боже мой, как прекрасна казалась ты мне в воскресенье, в твоем милом лиловом платье! о, как ты поразила мое воображение! Зачем ты требовала от меня, чтобы я выразил словами то, что мне хотелось выражать лишь взглядами? Этого рода представления теряют, облекаясь в слова. Я хотел бы их передать из души в душу пламенем моих взглядов.
Отныне, дорогая моя подруга, твердо знай, — что бы ни писал я тебе под давлением печали или радости, — знай, что в душе у меня необъятная любовь, что ты заполнила мое сердце и жизнь, и что, хотя я не всегда умею выражать тебе эту любовь, все же ничто не изменит ее, что она будет цвести все прекраснее, все свежее и все пленительнее, ибо это — любовь истинная, а истинная любовь должна все расти. Это — прекрасный многолетний цветок, корни которого в сердце, а ростки и ветви простираются ввысь, усиливая с каждым годом свое дивное цветение, свой аромат, и скажи мне, дорогая жизнь моя, повторяй мне это непрестанно, что ничто не помнет ни его стебля, ни его нежных листьев, что он разрастется в наших обоих сердцах, любимый, свободный, лелеемый, подобно еще одной жизни в нашей жизни,— единой жизни! О! как я люблю тебя, и какое сладкое успокоение нисходит на меня от этой любви! Я не чувствую возможной боли. Ты видишь, что в тебе моя сила.
Дорогой ангел, ты придаешь какую-то безмерную ценность моей жизни, подумай же, что будет, когда я буду жить с тобою, а не только в мечтах о тебе.
Итак, тысячу поцелуев из глубины моей души, я хотел бы тебя засыпать ими. Боже мой, я все еще грежу о самом нежном из них!

О. де Бальзак.

Гюго Жюльетте Друэ

Виктор ГЮГО (1802-1885) увлекся во время карнавала 1833 г. красавицей, но недаровитой актрисой Жю-льеттой Друэ, игравшей принцессу Негрони в его пьесе ‘Лукреция Борджиа’. Это увлечение перешло затем в серьезную и длительную привязанность. После смерти жены Гюго, взиравшей на эту 35-летнюю связь мужа с тактичной снисходительностью (1868 г.), Жюльетта вела хозяйство в доме, она скончалась двумя годами раньше писателя.

В ночь на 18 февраля 1841.

Помнишь ли ты, моя дорогая возлюбленная, нашу первую ночь, ночь карнавала во вторник на масленице 1833 г. Где-то, в каком-то театре давали бал, куда мы оба должны были пойти (Я прерываю письмо, чтобы принять поцелуй твоих дивных уст, и продолжаю). Ничто, — даже сама смерть не изгладит в моей памяти этого воспоминания. Все мгновенья этой ночи проносятся сейчас одно за другим в моем воображении, подобно звездам, проносящимся пред очами моей души. Да, тебе надо было отправляться на бал, но ты не поехала, — ты дожидалась меня.
Бедный ангел, сколько в тебе красоты и любви. Помню, в твоей маленькой комнатке была дивная тишина. Снаружи доносилось веселье ликующего Парижа, мимо проносились шумные маски с громким смехом и пением. Среди шума всеобщего празднества мы скромно укрылись в стороне и перенесли в тень свой светлый праздник. Париж был упоен поддельным хмелем, мы — настоящим.
Не забывай никогда, мой ангел, этих таинственных часов, изменивших всю твою жизнь. Эта ночь 18 февраля 1833 г. {Вернее 19 февраля.} была символом и одновременно прообразом великого, светлого праздника, свершившегося в тебе… В эту ночь ты оставила далеко за стеною толпу с ее Глумом, суетнёю и мишурным блеском, чтобы приобщиться уединению, тайне и Любви.
В эту ночь я провел с тобой восемь часов. Каждый из этих часов теперь уже превратился в год…
В течение этих восьми лет мое сердце было полно тобой, и ничто не изменит его, даже если бы каждый из этих годов обратился в столетие.

Жюльетта Друэ Гюго

Брюссель, 27 декабря 1851 г., среда, 3 1/4 пополудни.

Не беспокойся обо мне, мой дорогой и бедный возлюбленный, ведь я люблю тебя всего нежнее и увереннее именно тогда, когда знаю, что ты должен предаться семейным обязанностям и заботам об обеспечении покоя и счастья твоих жены и детей. Посвяти себя всецело, пока ты будешь здесь, твоей достойной и мужественной жене. Ты не должен лишать ее ни одного развлечения, способного развеять ее после тех суровых испытаний, который ей пришлось перенести. Сотки для нее нежный бархатистый ковер из моей преданности, моего мужества и моей почтительности, и пусть он защитит ее от всех шероховатостей пути, пока она у тебя, утешай ее и развлекай как только можешь, щедро оказывай ей внимание и любовь, которых она заслужила, и не бойся, что когда-либо истощится мое терпение и мое доверие.

Стендаль Менте (графине Клементине Кюриаль)

СТЕНДАЛЬ (Анри Бейль), знаменитый романист (1783-1847), в период своих светских и литературных успехов любил графиню Клементину Кюриаль (Менту), роман их длился два года, однако Мента оставила Стендаля ради другого, причинив этим влюбчивому романисту немалое огорчение.

Париж, 1824 г.

Мой ангел, после того, как я видел тебя три дня подряд, мне кажется, что я люблю тебя еще больше — если бы это только было возможно. Это оттого, что мы стали ближе — нас разделяли предрассудки, свойственные твоему кругу, но после этих трех дней интимности, каждый из нас, конечно, уже не вернется к своим предубеждениям и мечтает только о любви и счастье.
Боже мой! Как я был счастлив вчера, в среду! Я отмечаю этот день, ибо Бог знает, когда я осмелюсь переслать тебе это письмо. Я пишу это per sfogarmi. Я так люблю тебя сегодня, я так принадлежу весь тебе, что мне необходимо писать, так как некому излиться. Если мы проведем вместе неделю и если наши сердца будут пылать все такою же страстью, я думаю, что мы уже больше не расстанемся.
Во вторник, в день Frres Provenaux, я был менее счастлив, я был слегка обижен. Но вчерашний обед был преисполнен счастьем, близостью, блаженством. Это, по крайней мере, для меня, — моменты, которых никогда не переживешь, позволяя себе играть комедию с любимым существом.

Париж, 1824 г.

Моя дорогая возлюбленная, чтобы меньше огорчать тебя моими странностями, я сделаю глупость, — начну тебе говорить о себе.
Мои достоинства, если таковые у меня есть, зависят от других качеств, если не слишком дурных, то, по крайней мере, довольно неприятных, — еще более для меня, чем для других. Я сравниваю себя с новобранцем, прибывшим в драгунский полк: ему дают лошадь. Если он обладает хоть небольшим практическим смыслом, он быстро освоится с нравом лошади. Лошадь — вся в ее нрав, но знаете того, что лошадь, на которую садишься — пуглива, нисколько не лишает ее этого качества пугливости. Также и мой характер, за два последние года я начинаю его хорошо узнавать. Эти недостатки ничего не значат в Италии, где каждый оригинален и делает только то, что ему нравится, не заботясь о соседе. Во Франции же постоянно говорят, — что подумает сосед?
Не беспокойся нисколько относительно меня, — я люблю тебя страстно, хотя, может, эта любовь не походит на ту, которую ты встречала в свете или в романах. Я хотел бы, — ради твоего спокойствия, чтобы моя любовь походила на то, что ты встречала самого нежного. Меня печалит мысль, что тебе было грустно в четверг, пятницу и в субботу. Должны ли мы увеличивать преследующие нас неприятности? Если бы ты так поступила, я был бы этим оскорблен. Неужели моя проклятая оригинальность могла тебе дать ложное представление о моей нежности!

Гортензия Алларт Де-Меритенс Сент-Беву

ДЕ-МЕРИТЕНС Гортензия Алларт, французская писательница, жившая в первой половине XIX века и находившаяся в дружеских отношениях со многими выдающимися деятелями и писателями того времени. С Сент-Бевом ее связывала много лет нежная дружба, отразившаяся в обширной, очень интересной переписке.

1841 г. Эрбле. понедельник вечером 21 декабря.

Я вернулась сегодня вечером в Эрбле, думая о вас. Если бы вы знали, какое очарование быть одной в природе среди зимы, вдали от шума городов и суеты страстей. Я не поспела на дилижанс в Эрбле, и мне пришлось поехать в карете, отправляющейся в Понтуаз, которая довезла меня до того места, где мы с вами обедали, оттуда я пошла пешком при свете луны в легком тумане. Я была так счастлива, воздух и тишина давали мне такую радость, что я готова была броситься на колени в грязь и благодарить Бога, бегущие облака проносились над рождающейся луной, вечерний холод был не резкий, воздух был пропитан туманом и населен видениями. Все было спокойно, все с негой призывало к домашнему очагу. И, сидя здесь, у моего одинокого очага, я чувствую радость, передать которую я вам не сумею. Я слышу только дыхание моего уснувшего ребенка, все в деревне спит кроме меня, пишущей вам. Мне кажется, что я с радостью разделила бы с вами эту тишину уединения и полей. Мы бы вместе наслаждались общением с наукой и одиночеством, тут около меня все эти мудрецы, мои истинные возлюбленные. Какую радость дает наука! как приятно быть одной с книгами! Но хорошо было бы также читать их с кем-нибудь, — по очереди, как вы говорите в ваших стихах по поводу Numa de nos bois…
Меня очень смутило то письмецо, которое вы мне написали, — вы, который бежит от любви, как сражающейся Парфянин. Любили мы друг друга? Нет, так не любят. Я знаю, что значит любить, я бы вам показала, как я умею любить. Теперь, может быть, мы могли бы начать. Любовь, это что-то святое, томительное, то грустное, то радостное. Никто бы не внес в любовь к вам такой нежности, такой свободы, как я. У нас был бы один общий культ, культ великих писателей на земле и богов на небе. Подарите мне хоть на мгновение тень сожаления об этом, а потом сейчас же раскайтесь по своему обыкновению. Вы всегда очаровывали меня, начиная с того дня, когда на Rui de la Paix вы говорили о Моисее и пленили меня своей беседой.
В вас есть какая-то сдержанность, скрытая сила, скромность и величие, полное такой неги и красоты, что мысль всегда обращается к Богу. Я бы сумела понять вас и нашла бы радость в том, чтобы жить для вас.
Но Бог свидетель, что я думала только о Б… {Эдвард Бульвер-Литтон, английский дипломат и писатель.} и об его здоровье, когда приезжала в Париж, его безумие заставляет меня быть неверной. Но ваше благоразумие всегда спасает меня. Я бы хотела знать, по крайней мере, что вы остаетесь верным г-же de Couaen {Героиня Сладострастия.} и что вы убегаете не для другой.
Я прочла сегодня вечером у Бэкона: — всякая наука и всякое преклонение перед ней приятны сами по себе. И еще: — Науки вызывают в душе постоянное волнение. — Бедность — удел добродетели и т. д.

Флобер г-же X

ГЮСТАВ ФЛОБЕР (1821-1880), знаменитый французский романист, по природе очень скрытный, замкнутый, выше всего ставивший интересы искусства и творчества, противополагаемого им ‘буржуазности’ жизни, имел одну серьезную привязанность к писательнице Луизе Коле, длившуюся с перерывами восемь лет. Начало знакомства с нею относится к 1846 г.

C тех пор, как мы признались, что любим друг друга, ты постоянно спрашиваешь себя, — почему я не решаюсь прибавить ‘навеки’. Почему? Потому что я угадываю будущее и потому что я вообще склонен к антитезам. Всегда, когда я вижу ребенка, я думаю о том, что он состарится, когда я вижу колыбель, я вспоминаю о могиле. Когда я смотрю на женщину, мне представляется ее скелет. Радостные картины наводят на меня грусть, а грустные мало меня трогают… Я слишком, много страдаю в глубин души, чтобы еще проливать слезы, прочитанное волнует меня сильнее, чем действительные страдания. Когда у меня была семья, мне иногда хотелось, чтобы ее не было, я был бы свободен и мог бы поехать в Китай или к дикарям. Теперь, когда семьи нет, я сожалею об этом и цепляюсь за стены, где еще витает ее тень. Другие бы гордились твоей любовью, их честолюбие нашло бы себе полное удовлетворение, их мужской эгоизм был бы бесконечно польщен, а мое сердце изнемогает от тоски, когда моменты страсти проходят, и я говорю себе: она меня любит, и я люблю ее, но люблю недостаточно сильно. Если бы она меня не знала, ей не пришлось бы проливать всех тех слез, которые она теперь проливает.
Дитя! ты думаешь, что будешь любить меня всегда, всегда! как высокомерно звучит это слово в устах человека! Ведь ты любила уже и раньше, неправда ли, — как и я, вспомни, — и тогда ты говорила, — навыки. Я поступаю жестоко, я огорчаю тебя… Но я предпочитаю омрачить твое счастье теперь, чем сознательно преувеличивать его, как делают все, чтобы потом утрата счастья заставляла еще больше страдать… Кто знает? Может быть, ты мне будешь благодарна потом за то, что у меня хватило мужества не быть чересчур нежным. Ах, если бы я жил в Париже, если бы я мог все дни моей жизни проводить возле тебя, я бы без страха отдался этому чувству. Я бы наглел для моей души и для моего ума пищу, которая мне не могла бы никогда прискучить. Но мы разлучены, обречены видеться только изредка, это ужасно, какая перспектива! но что же делать!, я не понимаю, как я мог расстаться с тобой. И все же как это на меня похоже! Это так свойственно моей жалкой природе, если бы ты меня не любила, я бы от этого умер, ты меня любишь, а я стараюсь охладить твое чувство. Я бы хотел быть в твоей жизни прохладным ручьем, освежающим ее страждущие берега, а не бурным потоком, вносящим опустошение, я бы хотел, чтобы воспоминание обо мне вызывало трепет в твоем теле и улыбку в душе. Не проклинай меня никогда! лишь после самой сильной любви я смогу разлюбить тебя. Я буду всегда благословлять тебя, твой образ всегда будет для меня окружен ореолом поэзии и нежности, подобно вчерашней ночи в опаловых парах ее серебристого тумана. — В этом месяце я приеду и проведу с тобой целый день. Я должен дать объяснения на несколько строк твоего письма, из которых я вижу, что ты питаешь иллюзию относительно меня. Оставлять тебя в заблуждении было бы с моей стороны трусостью, а трусость — порок, который я ненавижу во всех его проявлениях.
В глубине моей души, что бы там ни говорили, я — паяц. В детстве и в юности у меня была страстная любовь к подмосткам. Я был бы, может быть, великим актером, если бы мне суждено было родиться более бедным. Да и теперь еще я выше всего люблю форму, лишь бы она была прекрасна, мне больше ничего не надо. Женщины чересчур страстные и односторонне мыслящие не понимают этого культа красоты, лишенного чувствительности. Им всегда нужна причина и цель. Я одинаково любуюсь мишурой и золотом. Поэзия мишуры для меня еще выше, так как в ней есть грусть. В мире для меня существуют только прекрасные стихи, стройная, гармоничная, певучая речь, красивые закаты, лунный свет, колоритные картины, античный мрамор, выразительные лица. Все остальное — ничто. Я хотел бы лучше быть Тальмой, чем Мирабо, потому что он жил в мире более чистой красоты. Птицы в клетке мне внушают такую же жалость, как и люди в рабстве. Единственно, что я признаю в политике, это — восстание, фаталист, как турок, я думаю, что совершим ли мы все возможное для прогресса человечества или нет, — будет совершенно все равно… Что касается прогресса, я туго воспринимаю туманные идеи. Все относящееся к этому роду понятий наводит на меня безумную тоску. Я ненавижу современную тиранию, потому что она сама по себе глупа, слаба и робка, но я преклоняюсь перед тиранией древних, в которой я вижу одно из самых прекрасных проявлений человека, когда-либо существовавших. Я прежде всего человек фантазии, каприза, неожиданностей. Когда-нибудь я уеду далеко отсюда, и никто обо мне ничего больше не услышит. — Что же касается того, что обыкновенно более всего задевает мужчин, и что для меня является второстепенным в вопросе плотской любви, — это я всегда отделял от другого. Я заметил как ты однажды высмеивала это по поводу В… ведь это — моя история. Ты, конечно, единственная женщина, которую я любил.
Я любил другую в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, не говоря ей об этом, даже не прикасаясь к ней, потом я прожил три года, совершенно не чувствуя себя мужчиной… Был момент, когда я думал, что это будет так до самой смерти, и благодарил за это Небо… Ты единственная, которой я посмел захотеть понравиться и, может быть, единственная, которой я понравился. Благодарю, благодарю. Но поймешь ли ты меня до конца, сумеешь ли ты перенести всю тягость моей тоски, моих странностей, моих капризов, моих внезапных охлаждений и страстных возвращений? Ты, например, хочешь, чтобы я писал тебе каждый день, и если я этого не сделаю, ты будешь меня обвинять. Ну, так вот, мысль, что ты ждешь каждое утро от меня письма, будет мешать мне это делать. Позволь мне любить тебя, как я хочу, как свойственно мне, как диктует мне моя индивидуальность. Не принуждай меня ни к чему, я все сделаю. Пойми меня, и не осуждай. Если бы я считал тебя легкомысленной и пустой, подобно другим женщинам, я осыпал бы тебя обещаниями, словами, клятвами. Что бы мне стоило это сделать? Но я хочу, чтобы слова мои были ниже, а никак не выше моего чувства.
У нумидийцев, говорит Геродот, существует странный обычай. Маленьким детям обжигают кожу на голове раскаленными угольями, чтобы они потом были менее чувствительны к лучам солнца, губительным в их стране. И потому — они самый здоровый из всех народов на земле. Вообрази себе, что я воспитался в Нумидии. И недаром им говорят: — Вы ничего не чувствуете, даже солнце вас не греет. — О, не бойся: если сердце закалено, оно от этого не делается менее нежным.

9 августа 1846 г. В ночь с субботы на воскресенье.

Небо ясно, сияет луна. До меня доносится пение моряков, готовящих лодки к ожидаемому приливу… Ни одного облачка, ни малейшего ветерка. Река в тени кажется черной, в лунном свете — серебристой. Вокруг свеч вьются мотыльки, и чрез открытые окна ко мне доносится аромат ночи. Спишь ли ты сейчас? — Или грезишь у окна? Вспоминаешь ли того, кто мечтает о тебе? Какого цвета твои грезы? Уже неделя прошла со времени нашей очаровательной прогулки в Булонский лес. Какая пропасть отделяет меня от этого дня! Эти очаровательные часы для других протекли, конечно, подобно предыдущим и подобно последующим, но для нас это было лучезарное мгновение, отблеск которого будет вечно освещать нам душу. Как прекрасна была наша радость и наша нежность, — не правда ли, мой бедный друг? Если бы я был богат, я бы приобрел этот экипаж, и поставил бы его в свой сарай, никогда им не пользуясь. Да, я снова вернусь и скоро, ибо думаю о тебе постоянно, постоянно мечтаю о твоем лице, о твоих плечах, о твоей нужной белой глее, о твоей улыбке, о твоем голосе — страстном, властном и вместе с тем нежном, как крик любви. Я уже говорил тебе, кажется, что больше всего меня очаровывал этот твой голос.
Нынче утром я больше часу дожидался почтальона на набережной. Он запоздал сегодня. Сколько сердец заставляет биться этот болван с красным воротником, сам того не подозревая! Благодарю за твое нежное письмо, но не люби меня так, не люби так сильно, — ты огорчаешь меня этим! Позволь мне любить тебя, разве ты не знаешь, что такая безмерная любовь приносит обоим несчастье, это похоже на тех детей, которые рано умирают, слишком заласканные в детстве, жизнь создана не для этого счастья — чудовищность! и те, кто к нему стремятся, бывают наказаны.
Моя мать была вчера и третьего дня в ужасном состоянии — у нее были ужасно мрачные галлюцинации. Я все время был с нею. Ты не знаешь, что значит нести одному бремя подобного ужаса. Вспоминай эти строки, если когда-нибудь ты почувствуешь себя очень несчастной. Есть на свете женщина, несчастная донельзя, следующая ступень этого несчастья — смерть или буйное помешательство. Перед тем, как я познакомился с тобою, я был спокоен, я дошел до этого. Я жил с правильностью машины, сделанной для особого употребления. Я все понял в себе, так хорошо разобрал и распределила что не было более спокойного периода до этого в моей жизни, хотя все, наоборот, считали, что я нахожусь в самом жалком состоянии. — Ты явилась, чтобы кончиком пальчика опрокинуть все это. Старые дрожжи забушевали, озеро моего сердца затрепетало. Но буря создана ведь для Океана! — Когда она взволнует пруд, от него подымается только зловоние. — Говорю это тебе только потому, что люблю тебя. Забудь меня, если можешь, вырви свое сердце обеими руками и растопчи его, чтобы изгладить впечатление, которое я оставил в нем. — Полно, не сердись.
Несчастная мания анализа положительно изводит меня. Я сомневаюсь во всем, даже в самом моем сомнении. Ты считаешь меня молодым, а я стар. Мне приходилось часто беседовать со стариками о земных радостях, и меня всегда поражало, каким восторгом загорались при этом их потухшие глаза, и как с изумлением слушая меня, они повторяли: — В вашем возрасте, в вашем возрасте! вы! вы! Отнимите у меня нервное возбуждение, игру воображения, минутные иллюзии — и у меня почти ничего не останется. Вот на чем держится человек. — Я не создан для наслажденья — не надо понимать этого выражения в низменном смысле, но надо почувствовать его метафизическую сущность. — Я всегда говорю себе, что я принесу тебе несчастье, что не будь меня — твоя жизнь не была бы омрачена, что придет день, когда мы расстанемся (и заранее уже возмущаюсь этим). Тогда безумная тоска хватает меня за горло, — я начинаю чувствовать к самому себе невыразимое отвращение, а к тебе — бесконечную нежность.
Бесконечно — только небо со своими звездами, море — с глубиной своих вод, да сердце человека — с бесконечностью своих слез. — Одно это делает его великим, — все остальное — ничтожно. — Разве не правду я говорю? — Подумай, постарайся понять это спокойным умом. — Два-три счастливых исключения, зато все человеческие несчастья могут встретиться там и могут считать себя там хозяевами.
Ты говоришь мне о работе, да, работай, — люби искусство. Изо всех обманов жизни оно менее других обманывает. Старайся полюбить его любовью страстной, исключительной, самозабвенной. На это ты способна. Только Идея — бессмертна, только без нее немыслима жизнь. — Теперь уже нет таких художников, как прежде, — таких, вся жизнь и разум которых были слепыми орудиями их стремления к Красоте, божественным проявлением в них Бога. Мир не существовал для них, никто не подозревал об их страданиях, каждый вечер они засыпали печальные и созерцали они человеческую жизнь так удивленно, как мы, рассматривая муравейник.
Ты судишь обо мне, как женщина. — Жаловаться ли мне на это? — Ты так меня любишь, что создаешь себе иллюзии, находишь у меня талант, ум, стиль… — Это у меня! у меня! — Но ты сделаешь меня тщеславным, — а я-то гордился отсутствием у меня этого чувства. — Заметь, как ты уже изменилась с начала нашего знакомства. Ты уже утратила критическую способность, и принимаешь за великого человека того, кто тебя любит. — Отчего я не велик! чтобы дать тебе возможность мною гордиться (ибо я горжусь тобою. Я говорю себе: Это ведь она тебя любит! возможно ли! это она). Да, я хотел бы написать прекрасные, великие вещи, — чтобы ты плакала над ними от восторга. — Я бы поставил пьесу, ты сидела бы в ложе, смотрела бы и слушала, как мне аплодируют. — Но, наоборот, — стремясь всегда поднять меня до созданного тобою образа, не утомишься ли ты?..
В детстве я мечтал о славе, — подобно всем, — ни более, ни менее, благоразумие пробудилось во мне поздно, но пышно расцвело. А потому весьма проблематично, чтобы публика получила когда-либо от меня хоть строчку, а если бы это и случилось, то не ранее, как через десять лет.
Не знаю, что меня соблазнило читать тебе — прости мне эту слабость. Я не мог устоять против искушения заставить тебя меня уважать. Разве я не был уверен в успехе? Какое ребячество с моей стороны! — Твоя идея — сочетать нас в книге — очаровательна, я был ею умилен, но я не хочу ничего опубликовывать. Это — решение, клятва, которую я дал в торжественную минуту жизни. Я работаю совершенно бескорыстно, без всякой задней мысли, нисколько не заботясь о дальнейшем. Ведь я не соловей, а малиновка, пронзительно кричащая и прячущаяся в чаще леса, Чтобы ее никто не слушал, кроме нее самой. — Если бы когда-либо я появился, — то вооруженный всеми моими произведениями, но у меня никогда не хватит на это смелости.
Уже моя фантазия меркнет, вдохновение гаснет, слова наскучили мне самому, и если я храню написанное мною, то только потому, что люблю окружать себя воспоминаниями, — ради чего я не продаю даже моей старой одежды. — От времени до времени я отправляюсь взглянуть на нее в чулан, где она хранится, и мечтаю о том времени, когда эта одежда была нова, и обо всем том, что я делал, щеголяя в ней.

Жорж Занд Альфреду Мюссе

Жорж ЗАНД (1804-1876) развелась в 1831 г. с первым своим мужем, г. Дюдеваном, встретилась с поэтом Мюссе, в 1833 г. влюбленные посетили Италию, где началось между ними охлаждение, Жорж: Занд увлеклась д-ром Пагелло, лечившим Мюссе во время горячки. Затем она снова сходилась с Мюссе, но на короткое время. Их бурный роман нашел свое отражение в произведении Ж. Занд ‘Она и он’.

Венеция, 12 мая 1834 г.

Нет, мое дорогое дитя, эти три письма не надо считать последним рукопожатием покидающей тебя возлюбленной, — это объятие верного тебе брата. Это чувство слишком прекрасно, слишком чисто и слишком нежно для того, чтобы когда-либо я захотела его лишиться. А ты, мой малютка, уверен ли ты в том, что никогда не порвешь с ним? Новая любовь не потребует ли от тебя этого условия? Пусть память о нем не отравит ни единой радости твоей жизни, но пусть и эти радости не омрачат и не уничтожат моей памяти. Будь счастлив, будь любим. Да и как тебе не быть счастливым и любимым? Храни мой образ в потайном уголке твоего сердце и заглядывай туда в дни печали, чтобы находить утешение или ободрение. — Ты не пишешь ничего о своем здоровье. Впрочем, ты говоришь, что аромат весны и сирени доносится ветром в твою комнату, заставляя сердце твое биться любовью и юностью. Это признак здоровья и силы — самый нужный из даров природы. Люби же, мой Альфред, люби по-настоящему. Полюби молодую, прекрасную женщину, еще не любившую, не страдавшую. Заботься о ней и не давай ей страдать. Сердце женщины ведь так нежно, если это только не камень и не ледышка. Я думаю, что середины не существует, также как нет ее в твоей манере любить. Напрасно ты стараешься огородиться своим недоверием или укрыться за беспечностью ребенка. Твоя душа создана для того, чтобы любить пламенно или совершенно очерстветь. Я не могу поверить, чтобы с таким запасом сил и юности ты мог удариться в священное постоянство. Ты будешь выходить из него постоянно и безотчетно устремишь на недостойные объекты щедрый поток твоей любви. Ты повторял сотни раз — и как бы ты от этого ни отрекался, — ничто не вытеснит этих слов: в мире есть только одна значительная вещь — любовь. Быть может — это божественная способность, утрачиваемая и вновь обретаемая, которую надо культивировать или покупать ценою жестоких страданий и мучительных испытаний. Быть может, ты любил меня мучительно для того, чтобы отдаться другой любви непосредственно и легко. Быть может, та, будущая возлюбленная, будет тебя любить меньше меня, но возможно, что она будет счастливее и более меня любима. В этих вещах столько необъяснимого, и Господь наталкивает нас на столь новые и неожиданные пути! Отдайся судьбе, не спорь с ней. Она не предает своих избранников. Она ведет их за руку к подводным рифам, где они должны научиться жизни, чтобы потом воссесть за пиршество, где будут отдыхать. Моя душа теперь успокаивается и надежда нисходит ко мне. Моя фантазия гаснет и устремляется исключительно к литературным вымыслам. Она покинула меня в реальной жизни, и уже не увлекает меня за пределы благоразумия и обычности. Но сердце мое остается и останется навсегда чувствительным и легко возбудимым, готовым непроизвольно сочиться кровью при малейшем булавочном уколе. В этой чувствительности есть что-то болезненное и особенное, от чего не вылечишься в один день.

Впервые в моей жизни я люблю без страсти.

Мы еще до этого не дошел. Быть может, ты придешь к этому с другого конца. Быть может, твоя последняя любовь будет самой романической и самой юной. Но твое доброе сердце, — умоляю тебя, не губи его! Пусть оно участвует целиком или частью во всех твоих увлечениях, но пусть оно всегда играет свою благородную роль, чтобы ты мог когда-нибудь оглянуться назад и сказать подобно мне: Я много страдал, иногда заблуждался, но я любил. Это жил я, а не какое-нибудь выдуманное существо, — создание моей гордыни и скуки. Я пробовал играть эту роль в минуты одиночества и тоски, но только ради того, чтобы примириться с одиночеством, а когда я бывал вдвоем, я отдавался как ребенок, я делался таким глупым и кротким, какими нас хочет видеть любовь.
Любовь — это счастье, которое дарят друг другу.
О Господи, о Господи! Я упрекаю тебя, — тебя, который столько страдал! Прости мне, мой ангел, мой возлюбленный, мой горемычный. Я так страдаю сама, — не знаю, кого мне в этом винить? Я жалуюсь Богу, прошу у него чудес: он их не дает, он, оставил нас. Что будет с нами? Следовало бы, чтобы один из нас был достаточно силен для того, чтобы любить или для того, чтобы выздороветь от этой любви, но не обманывай себя, у нас нет этой силы ни на то, ни на другое, — ни у тебя, ни у меня. Ты веришь, что можешь еще меня любить, потому что можешь надеяться утром на то, что отрицаешь вечером. Тебе двадцать три года, а мне тридцать один, и позади меня столько горя, столько страданий и слез! К чему идешь ты? Чего ты ожидаешь от одиночества и обострения уже и теперь столь жгучих страданий? Увы, я чувствую себя безвольной и обессиленной, словно оборванная струна, вот, я катаюсь по земле вместе с моей разбитой любовью, словно с трупом, и страдаю так, что не в силах подняться для того, чтобы похоронить ее или призвать снова к жизни. А ты, ты хочешь жить, еще обостряя свои муки. Разве тебе недостаточно их такими, какие они есть? Что касается меня — я не думаю, чтобы существовало что-либо худшее моего теперешнего состояния.
Но ты еще надеешься? Ты, может быть, еще оправишься от этого? Да, я вспоминаю, ты говорил, что будешь сражаться и выйдешь победителем из борьбы, если только не погибнешь сразу. Да, это верно — ты молод, ты — поэт, ты в расцвете сил и красоты. Попытайся же. А я — я умру. Прощай, прощай, я не хочу тебя покидать и не хочу брать тебя снова. Я не хочу ничего, ничего. Я стою на коленях, вся разбитая, пусть не говорят мне ни о чем. Я хочу обнимать землю и плакать. Я не люблю тебя больше, — и обожаю тебя навеки. Я не хочу больше тебя, — но не могу без тебя обойтись. Кажется, только одна небесная молния могла бы излечить меня, уничтожив. Прощай, оставайся, уезжай, но только не говори, что я не страдаю. Только это одно может заставить меня еще больше страдать, моя любовь, моя жизнь, мое сердце, мой брат, моя кровь, — уходи, но убей меня, уходя.

Жорж Занд доктору Пагелло

У нас, — рожденных под различными небесами, не только мысли, но и самый язык — различны, но одинаковые ли по крайней мере у нас сердца? Влажный и сырой воздух моей родины оставил на мне свой меланхолический и нужный след, но какими страстями одарило тебя благородное солнце, позлатившее твой лоб? Я знаю, что значит любить и страдать — но какое у тебя понятие любви? Твой огненный взгляд, твои безумные объятия, твои дерзкие желания пленяют меня и в то же время внушают мне страх. Я не умею ни побороть твою страсть, ни разделить ее. В моей стране любят не так — рядом с тобою я кажусь бледной статуей, я взираю на тебя с изумлением, желанием и тревогой. Я не знаю — любишь ли ты меня взаправду? И не узнаю этого никогда. Ты едва умеешь лепетать несколько слов на моем языке, а я не знаю твоего настолько, чтобы предлагать тебе столь тонкие вопросы. Может быть, ты и никогда не поймешь меня, даже если бы я и изучила основательнейшим образом твой язык, места, где мы жили, люди, которые нас воспитали, виноваты в том, что несомненно наши мысли, чувства и потребности делают нас чужими друг другу. Моя слабая природа и твой огненный темперамент должны порождать совершенно различные представления. Тысячи мелких огорчений, которым я подвержена, для тебя не существуют, ты, вероятно, смеешься над тем, над чем я плачу. Или, — быть может, ты совсем не знаешь слез?
Найду ли я в тебе товарища или властелина? Будешь ли ты утешать меня в страданиях, которые я вытерпела раньше того, как встретила тебя на моем жизненном пути? Узнаешь ли ты, почему я печальна? Знакомы ли тебе состраданье, терпенье и дружба? Может быть, тебя воспитали в убеждении, что у женщин нет души? Уверен ли ты, что душа у них есть? Ты не христианин, но и не мусульманин, не культурный и не дикий человек, да и вообще, что ты за человек? Что скрывается за этой надменно выпяченной грудью, за этим львиным взглядом, за этим царственным лбом? Посещают ли тебя чистые, благородные мысли, братские и возвышенные чувства? Подымаешься ли ты к небесам, хотя бы во сне, в грезах? Уповаешь ли на Бога, когда люди делают тебе зло? Буду ли я твоим другом или твоею рабою? Хочешь ли ты меня или действительно любишь? Сумеешь ли ты быть благородным, когда страсть твоя утихнет? Сумеешь ли отразить счастье, когда я его тебе подарю? Знаешь ли ты меня, тревожит ли тебя это незнание? Кажусь ли я тебе чем-то неведомым, о чем грезят и мечтают, или я в твоих глазах только женщина, подобная тем, которые прозябают в гаремах? Не отражает ли твой взгляд, в котором мне почудился небесный луч, желания, удовлетворяющегося этими женщинами? Знаешь ли ты потребность души, которую время не усыпляет и человеческие ласки бессильны утомить? Когда я увижу тебя успокоенным, смогу ли я различить — думаешь ты или отдыхаешь? Когда взгляд твой заволакивается — признак ли это нежности или просто — утомления? Я не знаю — ни твоего прошлого, ни твоего характера, не знаю, что думают о тебе люди, которые тебя знают. Я люблю тебя, не зная, смогу ли я тебя уважать. Я люблю тебя потому, что ты мне нравишься, быть может, скоро я буду вынуждена тебя ненавидеть. Если бы ты был человеком моей страны, я бы выпытала тебя, и ты бы понял меня. Но, быть может, я была бы еще несчастнее, потому что ты стал бы меня обманывать. По крайней мере, ты не будешь меня обманывать, не будешь давать мне пустых обещаний, лживых клятв. Будешь любить меня так, как ты понимаешь любовь и как умеешь любить. То, чего я тщетно искала в других, вероятно, я не найду и в тебе, но пусть я буду верить, что в тебе это было. Ты позволишь мне истолковывать по-моему, — без примеси лживых слов, взгляды и ласки, так часто меня обманывавшие. Я буду красноречиво истолковывать твои грезы и твое молчание. Я буду приписывать твоим поступкам то толкование, которого мне бы хотелось. Когда ты будешь со мною нежен, я буду думать, что твоя душа обращается к моей, когда ты будешь взирать на небо, я буду думать, что твой дух стремится к вечному горнилу, из которого исходит. Итак, останемся такими, какими мы есть, не прибегая к изучению наших языков. Не хочу знать, что ты делаешь из своей жизни и какую роль ты играешь среди людей. Прячь от меня свою душу, чтобы я могла всегда представлять ее себе прекрасной!

Альфред Мюссе г-же Жорж Занд

1833 г.

Моя дорогая Жорж, мне нужно сказать вам нечто глупое и смешное. Я пренелепо пишу вам, вместо того, чтобы сказать вам все это, по возвращении с прогулки. Вечером же буду от этого в отчаянии. Вы будете смяться мне в лицо и сочтете меня за фразера. Вы попросите меня удалиться и будете думать, что я лгу. Я влюблен в вас. Я люблю вас с первого дня, когда был у вас. Я думал, что излечусь от этого очень просто, видаясь с вами на правах друга. В вашем характере много черт, способных меня излечить, я старался убедить себя в этом всеми силами. Но мне обходятся слишком дорого моменты, которые я провожу с вами. Лучше уже вам об этом сказать — я буду меньше страдать, излечиваясь теперь, если вы запрете предо мною двери. Сегодня ночью я решил сказать вам, что я был в деревне, но я не хочу загадывать вам загадок или изображать беспричинную ссору. Теперь, Жорж, вы скажите ваше обычное: еще один докучный воздыхатель! Если я для вас не совсем первый встречный, то скажите мне, как вы сказали бы это мне вчера в разговоре о другом — что должен я делать. Но прошу вас, — если вы намереваетесь мне сказать, что сомневаетесь в том, что я вам пишу, то лучше не отвечайте мне совсем. Я знаю, что вы обо мне думаете, и говоря это, я ни на что не надеюсь. Я лишусь при этом только друга и тех единственно приятных часов, которые я проводил в течение последнего месяца. Но я знаю, что вы добры, что вы любили, и я вверяюсь вам, не как возлюбленной, а как искреннему и честному товарищу. Жорж, я поступаю как безумец, лишая себя удовольствия видеть вас в течение того короткого времени, которое вам остается провести в Париже, до вашего отъезда в деревню и в Италию, где мы могли бы провести восхитительные ночи, если бы у меня было больше характера. Но в действительности я страдаю и мне не хватает мужества.

Альфред де-Мюссе.

30 апреля 1834 г. (Штемпель Парижа: 1 мая, Штемпель Венеции: 10 мая).

Итак, это не фантазия, мой дорогой брат. Эта дружба, переживающая любовь, над которой издевается весь свет, и я сам столько раз издевался, — эта дружба существует. Значит это правда, ты мне сказала и я тебе верю, я чувствую — ты меня любишь. Что происходит во мне, мой друг? Я различаю руку Провидения так явственно, как вижу солнце. Но теперь все кончено навсегда, я отказался не от друзей, но от той жизни, что я вел с ними. Мне невозможно начать ее снова, я в этом убежден: как я доволен, что уже испытал это. Ты можешь гордиться, моя славная Жорж, — ты сделала из ребенка человека. Будь счастлива, будь любима, будь благословенна, отдыхай, прости меня! Что был бы я без тебя, любовь моя? Вспомни наши беседы в твоей комнатке, посмотри — каким ты меня взяла и каким оставила. Проследи твое влияние в моей жизни, посмотри, как все это очевидно, несомненно, как ты мне ясно сказала: твоя дорога — не здесь, как ты взяла меня за руку, чтобы направить на мой путь. — Присядь отдохнуть на краю этого скромного пути, о дитя мое, ты была слишком утомлена, чтобы долго идти по нему со мной. Но я пойду по нему. Ты должна мне часто писать, и позволять мне описывать тебе мою жизнь с течением времени. Подумай о том, что у меня только ты одна — я все отверг, все подверг хуле и сомнению, кроме тебя. Скажи мне, хватило бы у тебя на это мужества? Всегда ли в бурю, подымая взоры к небу подобно растерявшемуся кормчему, увижу я там свою звезду, единую звезду моей ночи? Спроси себя. Эти три письма, полученные мною, должен ли я считать за последнее рукопожатие покидающей меня возлюбленной, или за первое — друга? Забудь меня, сделайся равнодушна — что из того? Разве не держал я тебя вот в этих объятиях. Знаешь, почему я не люблю никого кроме тебя? Знаешь, почему теперь, когда я являюсь в свет, я смотрю исподлобья, словно пугливая лошадь? Я не обманываюсь относительно твоих недостатков: но ты никогда не лжешь. Вот почему я тебя люблю. Я отлично помню ту ночь, когда я писал письмо. Разве ты говорила мне, что любишь меня? Разве я не был предупрежден? Имел ли я какое право? О, мое дорогое дитя, — когда ты любила меня, ты меня не обманывала. В чем мог я тебя упрекать в течение семи месяцев, когда виделся с тобой изо дня в день? Разве тот не жалкий трус, кто решится назвать вероломной женщину, достаточно уважающую его для того, чтобы предупредить, что его час пробил? Ложь — вот что меня отталкивает, что делает меня самым недоверчивым из людей, — и, быть может, самым несчастным. Но ты так же правдива, как благородна и горда.
Вот почему я доверяю тебе и буду защищать тебя перед целым миром до последнего издыхания. Теперь, кто хочет, может меня обманывать, издеваться надо мною, топтать меня, я могу перенести все страдания, я знаю, что ты существуешь. Если во мне есть что хорошее, если я создаю что-либо большое, скажи — ты ведь знаешь, откуда все это? да, Жорж, во мне есть что-то более ценное, чем я предполагал, когда я увидал этого славного Пагелло, я узнал в нем все свои лучшие стороны, только в очищенном и облагороженном виде. Тогда-то я и понял, что нужно уехать. Не сожалей о том, моя дорогая сестра, что ты была моей возлюбленной. Это было необходимо для того, чтобы я тебя узнал(здесь строка зачеркнута), но никогда не вспоминай о том несправедливом слове, что я тебе сказал и о котором ты говоришь в своем последнем письме. Радость, которую я наглел в твоих объятиях, была, правда, более целомудренна, но не думай, что она была менее велика, чем у других. Нужно знать меня, как я знаю себя, чтобы понимать все это. Припомни строку из Намуны. В твоих объятиях был момент, воспоминание о котором мешает мне до сих пор, и еще долго будет мешать приблизиться к другой женщине.
А между тем у меня будут другие возлюбленные, сейчас деревья покрываются листвою и аромат сирени доносится сюда втроем, все возрождается и сердце во мне прыгает против воли. Я еще молод, первая женщина, которую я возьму, будет также молода, я не смогу больше доверять зрелой женщине. Того что я наглел в тебе, — достаточно, чтобы не желать искать еще.
Я написал тебе печальное, может, малодушное, последнее письмо, я его не помню. Я возвратился с набережной Malaquais и признаюсь, это еще единственное, чего я до сих пор не переношу, я был там только три раза, и постоянно возвращался одурелым на весь день, не будучи в состоянии сказать с кем-либо слова… Я наглел сигаретки, который ты приготовила к нашему отъезду, оставленные на подносе. Я выкурил их со странной грустью и наслаждением. Затем я взял полусломанную маленькую гребенку с туалета, и повсюду ношу ее в кармане.
Видишь — я рассказываю тебе все свои глупости: но зачем стал бы я изображать себя более героичным, чем я есть! Ты поможешь своему другу утешить твоего возлюбленного. Знаешь — что очаровало меня в твоем письме? Тон, которым ты говоришь о Пагелло, о его заботах о тебе, о его преданности, и откровенность, с которой ты позволяешь мне читать в твоем сердце. Будь со мною всегда такова. Этим я горжусь. Друг мой, — женщина, говорящая так о своем новом возлюбленном покинутому ею и еще любящему ее, дает ему доказательство самого большого уважения, какое только может получить мужчина от женщины.

——

Передай Пагелло, что я благодарю его за любовь к тебе и заботы. Не правда ли это самое комичное в мире чувство? Я люблю этого малого, почти также, как тебя, считайся с этим, как знаешь. Он — причина того, что я потерял все мое жизненное богатство, а я люблю его, словно он мне его подарил. Мне бы не хотелось видеть вас вместе, но я счастлив, думая что вы вместе. О! мой ангел, мой ангел, — будь счастлива, и я буду счастлив этим.
Прощай, мой брат, мой ангел, моя птичка, моя обожаемая крошка, прощай все, что я люблю под этим мрачным небом, все, что я наглел на этой жалкой земле. Поешь ли ты иногда мои старые испанские романсы? Думаешь ли когда об умирающем Ромео? Прощай, моя Джульетта. Ramenta il nostr’amor.

Сент-Бев просит меня пожать тебе за него руку.

Альфред Мюссе

Эмэ д’Альтон, впоследствии г-же Поль Мюссе

Альфред МЮССЕ (1810-1857) после бурного романа с Ж. Занд, пережил еще очаровательную весну, влюбившись в марте 1837 г. в молодую девушку Эмэ дАльтон, жениться на которой он не решился вследствие своей необеспеченности, и вышедшую впоследствии, уже 50-ти лет, за старшего его брата Поля (1861). Она вдохновила Мюссе на несколько стихотворений и ‘Сына Тициана’.

Апрель 1837 г. (Начало вырезано ножницами).

Таков прекрасный ангел, каким он мне грезится, каким я его люблю, каков он в действительности, о котором я не могу подумать вечером, весь не задрожав от страсти… Предоставьте же — умоляю вас, разочарованность другим, например, уродам, и будьте уверены, что вашей жизнью вы не разочаруете никого, — не для этого создал вас Бог, и лучше всего вам от этого отказаться… Бросьте в огонь ваши философские, любовные умозаключения, ваши модные романы, и мой — в первую голову! Читайте в вашем зеркале, в глазах вашего возлюбленного, это несравненно лучшие указчики, чем Исповедь сына века! Если вы называете любовь жалкой вещью — значит, вы не любили. Перестаньте говорить дурное о себе — и придите, придите ко мне, сказав: ‘Дитя, вот я!’, а главное прибавьте, как в вашем письме. ‘Ты можешь меня обмануть, но унизить — никогда’. Но вам не удастся сказать этих слов, я прерву на первом же поцелуем в твои губы.
Придите, и вас не унизят, сударыня, — вас обманут, сделают все, чего вы пожелаете, будут вас слушаться — в этом можете быть уверены — вам поверят, перед вами будут преклоняться… насколько хватить сил, добившись разрешения вас одновременно обожать.
В вашем письме есть только одно слово — единственное слово, говорящее о любви: ‘Я хочу, говорите вы, о! нет, я вас умоляю…’ Вы умоляете меня уехать, дорогая, но правда ли это? Вы умоляете меня продолжать мои попытки? ну, так вот, моя беляночка, я начинаю с ослушания, — ибо я послал к черту и дипломатию, и честолюбие, и всех Испанских Королев — прошлых и будущих. Я остаюсь — я хочу слычшать только о вас, — думаю только о вас, домогаюсь только вас. Политика обойдется без меня, что же касается моего будущего — я молю его только об одном дне, — когда я услышу биение вашего сердца на моей груди… Эмэ — не пишите мне больше так. Если вы не хотите прийти, поцелуйте кусочек белой бумаги и пришлите его мне. Если же любите, — то придите.

14 апреля 1837 г.

Я люблю тебя, люблю, люблю, и, разумеется, мне нравится твой проект, если он нравится тебе, но, вероятно, ты знаешь, что я живу с матерью и это очень неудобно. Представь себе, что я пользуюсь с ней одним ключом и что надо пройти сквозь столовую в мою комнату. Квартира наша не велика, и в ней кроме меня — мать, сестра, брат и трое слуг. — Тебе страшно, прекрасный мой ангел? Но спешу тебя успокоить. Я — к вашим услугам с зари, говоришь ты. При этих словах, я подпрыгнул от радости, не существует ни опасностей, ни затруднений, если ты можешь прийти между 7 и 8-ю часами утра, но, может быть, это уже слишком рано. Теперь мне уже страшно, — я боюсь, что эти написанные тобою слова, которые я целую, — неосуществимы. Ответь мне поскорее, могу ли я на них полагаться? Да будет тебе известно, что все огромное население этого дома почивает райским сном, неизменно до восьми с половиной, а то и до девяти часов утра, — господа и слуги. Ни одна душа не шелохнется. Прося тебя прийти между 7 и 8-ю часами — я значит выказываю самую крайнюю осторожность.
Но никогда не следует полагаться на случайность. Ты знаешь, что я живу близ фонтана {Фонтан на улице Гренель.}, дверь — вправо от довольно дрянного памятника! Ты пройдешь через двор, ничего не говоря привратнику, ибо дом этот днем имеет свободный проход. Отыскать дверь во дворе не легко, имея в виду количество таковых. Она — в глубине двора, направо, на ней наверху надпись большими буквами: лестница. Я буду у окна — из-за занавесей буду подстерегать любовь мою, спущусь к ней навстречу по лестнице. Таким образом, все затруднения будут устранены. Войдя и очутившись под замком у друга, мой кумир может чувствовать себя так же надежно, словно в индийских лесах. Выйти — легко. Обыкновенно я сплю до 2-х, а иногда и до 5 часов вечера, — меня строго воспрещено будить — следовательно — абсолютная безопасность. Остается только всунуть внутрь ключ и задернуть занавеси — и, о мой прекрасный ангел, что за день, что за мысли! Твои письма сведут меня с ума. Я должен их ежеминутно перечитывать, чтобы уверовать в мое счастье, чтобы убедиться, что моя прекрасная греза — не только греза. Твой господин Опыт — восхитителен, я много над ним хохотал, в добрый час, вот как я тебя люблю, любить? нет, обожать, боготворить, ах! как бессмысленны слова, когда их пишут, читают или слушают.

——

До свиданья, до свиданья, тысячу поцелуев твоим губам, твоему сердечку, — всей тебе. Посылаю тебе листок, пришли мне — умоляю тебя, бумажку, касавшуюся твоей шейки, твоих плеч, всей тебя. Доехать от улицы Сен-Лазар до улицы Гренель — всего четверть часа, если извозчик хороший, и полчаса, если извозчик плохой. Но существует безошибочный способ заставить бежать быстрее самых плохих лошадей, стоит только вежливо сказать кучеру, садясь в экипаж,: если вы пойдете тихо, вы получите два су на чай, а если пойдете быстро, получите двадцать су. Я еще не встречал такого непреклонного человека, который не помчался бы, как на крыльях, услыхав эти магические слова. Вот способ и совет, рекомендуемые господином Опытом. Не нужно только следовать этому совету позже восьми часов, нужно стараться выйти раньше восьми часов. Найти извозчика в это время года легче всего в семь утра.
Я вижу, моя возлюбленная, что нас соединяет истинная симпатия. Ты подпрыгиваешь, получив мое письмо, и я проделал то же самое, распечатав твое. Но я признаю себя побежденным, я ничего не разбил. Не знаю почему, всякая разбитая вещь кажется мне чем-то печальным. Что касается туфель, это другое дело. Мои туфли при виде твоих писем начинают порхать как птицы. Твой листочек произвел на меня странное впечатление: увидав его, я, вместо того, чтобы с жадностью наброситься на него, не осмелился к нему прикоснуться. Я взял его с благоговением, тщательно рассмотрел, но после этого отнесся к нему без всякой почтительности.
Я не знаю, мой ангел, что будет с нашей любовью, но я знаю одно, что счастье редко приближалось при более счастливых предзнаменованиях. Когда я пишу это, признаюсь, что стараюсь удержаться от безумства. Я хотел бы не говорить и не чувствовать до субботы или проспать до того дня, видя тебя во сне, и пробудиться, чтобы идти к окну — ожидать тебя.
Извозчик останавливается, — вижу, как ты сходишь — медленно приближаешься — ищешь дверь во дворе — я бегу к тебе, беру тебя за руку, мы поднимаемся молча, все спит — дверь наконец закрыта за нами. О, моя нимфа, моя Эмэ, возлюбленная, какая минута! Это день нашей свадьбы. Здесь мое воображение останавливается, я ничего не ищу, не стараюсь ничего предвидеть, не стараюсь предугадать, ни моего счастья, ни твоей красоты, ни первого слова, которое ты скажешь, но я угадываю твой первый поцелуй, я его уже чувствую, он жжет меня, он пронизывает мне сердце.
Вы больше не вспоминаете этого! — Вы уверены в этом, сударыня? А вспоминаете ли вы об одном вечере, после которого я вам послал письмецо? Госпожа де-ла-Гранж, вернувшаяся из Италии, пела венецианские песни, вывезенные оттуда. Ваша кузина аккомпанировала ей. Мы сидели вдвоем на кушетке — вы говорили мне о ваших неприятностях и скором отъезде. Я вам сказал что, на мой взгляд, единственный способ избавления от неприятностей, это — любовь. Вы помните, что вы мне ответили? Я помню. — В меня-то влюбляются.
Вот что мне ответила девица д’Альтон очень мило, своим нежным серебристым голоском. Если бы в эту минуту она могла читать в моем сердце, она поняла бы, что я ее люблю, она это поняла и немедленно ответила мне взаимностью.
Прощай, мой кумир, постарайся, прошу тебя, не делать ошибок, когда будешь писать. Ты начинаешь свое письмо словами: Среда, между семью и восемью. Мое сердце затрепетало, когда я прочел эти слова, но я сейчас же заметил, что это — ошибка, что ты придешь только в субботу.
Итак, до субботы — до субботы 22, мне не хотелось бы быть таким бедным, как я сейчас. Я хотел бы принять тебя в комнате, убранной с царской роскошью, вместо того, чтобы ожидать тебя в неприбранном ателье, где нет ничего красивого. Целую сто раз твои прелестные губы. Я боюсь недостаточно понравиться тебе, боюсь, что окажусь недостойным тебя. Я думаю, что твой возлюбленный должен походить на бога, чтобы иметь право быть твоим возлюбленным. Прощай, прижимаю тебя к сердцу — о, моя жизнь, как я тебя люблю.
Сегодня воскресенье, и я вспомнил об этом слишком поздно. Какая досада! Мое письмо пойдет только завтра. Не сердись на меня.

Эдгар По Мистрисс По (Виргинии)

ЭДГАР ПО (18111849), знаменитый американский поэт многие из своих фантастических рассказов написал под влиянием болезни и смерти своей любимой жены и кузины Виргинии Клемм, на которой он женился в 1836 г. (скончалась 25-ти лет от чахотки в 1846 г.). Десятилетний период женитьбы Эдгара По, хотя и омраченный материальными невзгодами и медленным угасанием Виргинии, совпал с блестящим расцветом его творчества. После смерти жены Эдгар По пытался увлечься другими женщинами поэтессой Еленой Уитман, Анни Р. и невестой своей юности Элъмирой, на которой он даже собирался теперь жениться, но внезапно скончался при довольно невыясненных обстоятельствах.

Июня 12-го 1846.

Мое милое Сердце — моя милая Виргиния, — наша мать объяснит тебе, почему я сегодня, эту ночь, не с тобой. Я уверен, что беседа, мне обещанная, окончится чем-нибудь существенно-благим для меня — ради себя, милая, и ради нее — заставь свое сердце хранить всю надежду и еще немножко верь. При моем последнем великом разочаровании, я потерял бы мое мужество, если бы не ты — моя маленькая, моя любимая жена. Ты мое величайшее и единственное побуждение теперь биться с этою несродственной, неудовлетворяющей и неблагодарной жизнью.
Я буду с тобою завтра… пополудни, и не сомневайся в том, что, пока я не увижу тебя, я сохраню в любящей памяти твои последние слова и твою пламенную мольбу!
Спи хорошо, и Бог да дарует тебе мирное лето с твоим глубокопреданным Эдгаром.

Эдгар По Елене Уитман

(Без даты).

Я прижал ваше письмо еще и еще к губам моим, нежнейшая Елена, омывая его слезами радости или ‘божественного отчаяния’. Но я который так недавно в вашем присутствии восхвалял ‘могущество слов’ — что мне теперь лишь слова? Если б мог я верить в действительность молитвы к Богу на Небесах, я, конечно, преклонил бы колена — смиренно стал бы на колена — в эту самую серьезную пору моей жизни — стал бы на колена, умоляя о словах — только о словах, которые разоблачили бы вам — которые дали бы мне способность обнажить перед вами целиком мое сердце. Все мысли — все страсти кажутся теперь слитно погруженными в это одно пожирающее желание, в это хотение заставить вас понять — дать вам увидеть то, для чего нет человеческого голоса, — несказанную пламенность моей любви к вам: ибо так хорошо я знаю вашу природу поэта, что я чувствую достоверно, если бы только вы могли заглянуть теперь в глубины моей души вашими чистыми духовными глазами, вы не могли бы отказаться сказать мне это, что, увы! еще решительно вы оставляете несказанным — вы полюбили бы меня, хотя бы только за величие моей любви. Не есть ли это что-то в холодном этом сумрачном мире быть любимым? О, если бы я только мог вжечь в ваш дух глубокое — истинное значение, которое я связываю с этими четырьмя подчеркнутыми слогами! Но, увы, усилие напрасно, и ‘я живу и умираю не услышанный…’
Если бы я мог только держать вас близко у моего сердца и прошептать вам странные тайны страстной его летописи, воистину, вы увидали бы тогда, что не было и не могло быть ни в чьей власти, кроме вашей, подвигнуть меня так, как я теперь подвигнут — обременить меня этим неизреченным ощущением — окружить и залить меня этим электрическим светом, озаряя и возжигая всю мою природу — наполняя мою душу лучезарною славой, чудом и благоговением. Во время нашей прогулки на кладбище, я сказал вам, меж тем как горькие, горькие слезы подступали к глазам моим. ‘Елена, я люблю теперь — теперь — в первый и в единственный раз’. Я сказал это, повторяю, не в надежде, что вы могли бы мне поверить, но потому, что я не мог не чувствовать, как неравны были сердечные богатства, которые мы могли бы предложить друг другу: — Я, в первый раз отдающий все мое сразу и навсегда, даже в то время, как слова поэмы вашей еще звучали в моих углах.
О, Елена, зачем вы показали их мне, эти строки? Ведь было, кроме того, какое-то совсем особенное намерение в том, что вы сделали. Самая красота их была жестокостью ко мне.
А теперь, в самых простых словах, какими я могу распоряжаться, позвольте мне нарисовать вам впечатление, произведенное на меня вашим внешним видом. Когда вы вошли в комнату, бледная, колеблющаяся и, видимо, со стесненным сердцем, когда глаза ваши покоились на краткое мгновение на моих, я чувствовал в первый раз в моей жизни, и трепещуще признал существование духовного влияния всецело вне пределов рассудка, я увидел, что вы Елена — моя Елена — Елена тысячи снов… Она, которой великий Деятель всего благого предназначил быть моей — только моей — если не теперь, увы! тогда потом и навсегда, в Небесах. — Вы говорили запинаясь, и, казалось, вряд ли сознавали, что вы говорили. Я не слышал слов — только мягкий голос, более близкий, более знакомый мне, чем мой собственный…
Ваша рука покоилась в моей, и вся душа моя содрогалась от трепетной восхищенности: и тогда, если бы не страх огорчить или ранить вас, я упал бы к ногам вашим в таком чистом — в таком действительном обожании, какое когда-либо отдавали Идолу или Богу.
И когда потом, в эти два последовательные вечера всенебесного восторга, вы проходили туда и сюда по комнате — то садясь рядом со мной, то далеко от меня, то стоя и держа свою руку на спинке моего кресла, меж тем, как сверхприродная зыбь вашего прикосновения проходила волною даже через бесчувственное дерево в мое сердце — меж тем как вы двигались так беспокойно по комнате — как будто глубокая скорбь или самая зримая радость привидением вставала в вашей груди, — мой мозг закружился под опьяняющей чарой вашего присутствия, и уже не просто человеческими чувствами я видел, я слышал от вас. Это только душа моя различала вас там…
Позвольте мне привести отрывок из вашего письма: — ‘…Хотя мое уважение перед вашим умом и мое преклонение перед вашим гением заставляют меня чувствовать себя ребенком в вашем присутствии, вы, быть может, не знаете, что я на несколько лет старше вас…’ Но допустим, что-то, на чем вы настаиваете, даже верно. Не чувствуете ли вы в вашем сокровенном сердце сердец, что ‘любовь души’, о которой люди говорят так часто и так напрасно, в данном случае, по крайней мере, есть лишь самая предельная — самая безусловная из действительностей? Не чувствуете ли вы — я спрашиваю это у вашего рассудка, любимая, не менее, чем, у вашего сердца — не видите ли вы, что это моя божественная природа — моя духовная сущность’ горит и, задыхаясь, стремится смешаться с вашей? У души есть ли возраст, Елена? Может ли Бессмертие смотреть на Время? Может ли то, что никогда не начиналось и никогда не окончится, принимать во внимание несколько жалких лет своей воплощенной жизни? О, я почти готов поссориться с вами за произвольную обиду, которую вы наносите священной действительности своего чувства.
И как отвечать мне на то, что вы говорите о вашем внешнем виде? Не видел ли я вас, Елена? Не слышал ли я больше, чем мелодии вашего голоса? Не перестало ли сердце мое биться под чарованьем вашей улыбки? Не держал ли я вашу руку в моей, и не смотрел ли пристально в вашу душу через хрустальное небо ваших глаз? Сделал ли я все это? — Или я в грезе? — Или я сумасшедший?
Если б вы действительно были всем тем, чем будто вы стали, как ваша фантазия, ослабленная и искаженная недугом, искушает вас поверить, все-таки, жизнь моей жизни! я стал бы любить вас — я стал бы обожать вас еще больше. Но раз есть так, как есть, что могу я — что сумею я сказать? Кто когда-нибудь говорил о вас без чувства — без хвалы? Кто когда-нибудь видел вас и не полюбил?
Но теперь смертельный страх меня гнетет, ибо я слишком ясно вижу, что эти возражения — такие неосновательные — такие пустые… Я дрожу при мысли, не служат ли они лишь к тому, чтобы замаскировать другие, более действительные, и которые вы колеблетесь — может быть, из сострадания — сообщить мне.
Увы! Я слишком ясно вижу, кроме того, что ни разу еще, ни при каком случае, вы не позволили себе сказать, что вы любите меня. Вы знаете, нежная Елена, что с моей стороны есть непобедимое основание, возбраняющее мне настаивать на моей любви к вам. Если бы я не был беден — если б мои недавние ошибки и безудержные излишества не принизили меня справедливо в уважении благих — если бы я был богат или мог предложить вам светские почести — о, тогда — тогда — с какой гордостью стал бы я упорствовать — вести тяжбу с вами из-за вашей любви…
О, Елена! Моя душа! — Что говорил я вам? — К какому безумию понуждал я вас? — Я, который ничто для вас — вы, у которой есть мать и сестра, чтобы озарять их вашей жизнью и любовью. Но — о, любимая! если я кажусь себялюбивым, поверьте же, что я истинно, истинно люблю вас, и что эта самая духовная любовь, о которой я говорю, если даже я говорю о ней из глубин самого страстного сердца. Подумайте — о, полубайте обо мне, Елена, и о самой себе…
Я бы стал заботиться о вас — нежить вас — убаюкивать. Вы бы отдохнули от заботы — от всех мирских треволнений. Вы бы стали поправляться и вы были бы в конце совсем здоровы. А если бы нет, Елена, — если б вы умерли — тогда, по крайней мере, я сжал бы ваши милые руки в смерти, и охотно — о, радостно-радостно снизошел бы с вами в ночь могилы.
Напишите мне скоро — скоро — о, скоро! — но не много. Не утомляйтесь и не волнуйтесь из-за меня. Скажите мне эти желанные слова, которые обратят Землю в Небо.
(Подписи нет.)

18 октября 1848.

Вы не любите меня, иначе вы бы ощущали слишком полно в сочувствии с впечатлительностью моей природы, чтобы так ранить меня этими страшными строками вашего письма: —
‘Как часто я слышала, что о вас говорили: Он имеет большую умственную силу, но у него нет принципов — нет морального чувства’.
Возможно ли, чтобы такие выражения, как эти, могли быть повторены мне — мне — тою, кого я любил — о, кого я люблю!..
Именем Бога, что царит на Небесах, я клянусь вам, что душа моя неспособна на бесчестие — что за исключением случайных безумий и излишеств, о которых я горько сожалею, но в которые я был вброшен нестерпимою скорбью, и которые каждый час совершаются другими, не привлекая ничьего внимания, — я не могу вспомнить ни одного поступка в моей жизни, который вызвал бы краску на моих щеках — или на ваших. Если я заблуждался вообще в этом отношении, это было на той стороне, что зовется людьми Дон-Кихотским чувством чести — рыцарства. Предаваться этому чувству было истинной усладой моей жизни. Во имя такого-то роскошества, в ранней юности я сознательно отбросил от себя большое состояние, только б не снести пустой обиды. О, как глубока моя любовь к вам, раз она меня понуждает к этим разговорам о самом себе, за которые вы неизбежно будете презирать меня!..
Почти целых три года я был болен, беден, жил вне людского общества, и это таким-то образом, как с мучением я вижу теперь, я дал повод моим врагам клеветать на меня келейно, без моего ведения об этом, то есть безнаказанно. Хотя многое могло (и, как я теперь вижу, должно было) быть сказано в мое осуждение во время моей отъединенности, те немногие, однако же, которые, зная меня хорошо, были неизменно моими друзьями, не позволили, чтобы что-нибудь из этого достигло моих углей, — кроме одного случая, такого свойства, что я мог воззвать к суду, для восстановления справедливости.
Я ответил на обвинение сполна в печатном органе — начав потом преследование журнала Mirror, Зеркало (где появилась эта клевета), получил приговор в мою пользу и нагромоздил такое количество пеней, что на время совсем прекратил этот журнал. И вы спрашиваете меня, почему люди так дурно судят обо мне, почему у меня есть враги. Если ваше знание моего характера и моего жизненного поприща не дает вам ответа на вопрос, по крайней мере, мне не надлежит внушать ответ. Да будет довольно сказать, что у меня была смелость остаться бедным, дабы я мог сохранить мою независимость — что, несмотря на это, в литературе, до известной степени и в других отношениях, я ‘имел успех, что я был критиком — без оговорок, честным, и несомненно, во многих случаях, суровым — что я единообразно нападал — когда я нападал вообще — на тех, которые стояли наиболее высоко во власти и влиянии — и что — в литературе ли, или в обществе, я редко воздерживался от выражения, прямо или косвенно, полного презрения, которое внушают мне притязания невежества, наглости и глупости. И вы, зная все это — вы спрашиваете меня, почему у меня есть враги. О, у меня есть сто друзей на каждого отдельного врага, но никогда не приходило вам в голову, что вы не живете среди моих друзей?
Если бы вы читали мои критические статьи вообще, вы бы увидали, почему все те, кого вы знаете наилучше, знают меня наименьше и суть мои враги. Не помните ли вы, с каким глубоким вздохом я сказал вам… ‘Тяжелое мое сердце, потому что я вижу, что ваши друзья не мои’?..
Но жестокая фраза в вашем письме не ранила бы, не могла бы так глубоко меня ранить, если бы душа моя была сперва сделана сильной теми уверениями в вашей любви, о которых так безумно — так напрасно — и я чувствую теперь, так притязательно — я умолял. Что наши души суть одно, каждая строчка, которую вы когда-либо написали, это утверждает — но наши сердца не бьются в согласии.
То, что разные люди, в вашем присутствии, объявили, что у меня нет чести, взывает неудержимо к одному инстинкту моей природы — к инстинкту, который, я чувствую, есть честь, предоставить бесчестным говорить, оскорблять вас моею любовью…
Простите меня, любимая и единственно-любимая, Елена, если есть горечь в моем тоне. По отношению к вам в душе моей нет места ни для какого другого чувства, кроме поклонения. Я только Судьбу виню. Это моя собственная несчастная природа…
(Подписи нет)

Эдгар По Анни

Фордгам. Ноября 16-го 1848.

О, Анни, Анни! какие жестокие мысли… должны были мучить ваше сердце во время этих последних страшных двух недель, когда вы ничего не имели от меня, ни даже одного малого слова, которое бы сказало вам, что я еще жив… Но, Анни, я знаю, что вы чувствовали слишком глубоко свойство моей любви к вам, чтобы сомневаться в этом, хотя бы на мгновение, и эта мысль была моим облегчением в горькой моей скорби. Я мог бы снести, чтобы вы вообразили какое угодно другое зло, кроме этого одного — что моя душа была неверна вашей. Зачем я не с вами сейчас, я сжал бы вашу милую руку в моей и глубоко бы заглянул в ясное небо ваших глаз, и слова, которые теперь я могу только написать, могли бы проникнуть в ваше сердце и заставить вас понять, что это есть, что я хотел бы сказать… Но — о, моя собственная, нежная сестра Ани, мой чистый красивый ангел… как объясню я вам горькую, горькую боль, которая терзала меня с тех пор, как я вас оставил? Вы видели, вы чувствовали агонию печали, с которой я сказал вам ‘Прощайте’ — вы вспомните мое выражение такое мрачное — выражение страшного, ужасающего предчувствия Зла. Поистине — поистине мне казалось, что Смерть приближалась ко мне даже тогда, и что я был вовлечен в тень, которая шла перед ней… Я говорил себе: — ‘Это в последний раз, пока мы не встретимся в Небе’. Я не помню ясно ничего с этого мгновенья до тех пор, как я очутился в Провиденсе. Я лег спать и проплакал всю долгую, долгую чудовищную ночь Отчаяния — когда день занялся, я встал и попытался успокоить мой ум быстрою прогулкой на холодном остром воздухе — но все было напрасно — Демон продолжал меня мучить. Наконец, я добыл две унции настоя из опиума и, не возвращаясь в мою гостиницу, сел в обратный поезд, направляющийся в Бостон. По проезде я написал вам письмо, в котором открыл все мое сердце вам — вам… я сказал вам, как моя борьба больнее того, что я могу вынести… я потом напомнил вам о том священном обещании, которое было последним, потребованным мною у вас при разлуке, — обещании, что, при каких бы то ни было обстоятельствах, вы пришли бы ко мне, к моей постели смертной. Я умолял вас прийти теперь, упоминая место, где меня можно найти в Бостоне. Написав это письмо, я проглотил около половины опиума, и поспешил на почтамт — намереваясь не принимать остального, пока я не увижу вас, — потому что я не сомневался ни минуты, что Анни исполнит свое священное обещание. Но я не рассчитал силы опиума, ибо, прежде чем я достиг почтамта, рассудок мой совершенно исчез, и письмо не было отправлено. Позвольте мне обойти молчанием — любимая сестра моя, чудовищные ужасы, которые за этим последовали. Некий друг был близко, он помог мне, и (если это может быть названо спасением) спас меня, но только за эти последнее три дня я сделался способен припомнить, что произошло в этот темный промежуток времени. Как кажется, после того, как опиум был выброшен из желудка, я стал спокоен, и — для случайного наблюдателя — был здоров — так, что мне позволили вернуться в Провиденс…
Это не много, что я прошу, нежная сестра Анни, моя мать и я мы наймем небольшой коттэдж — о, такой маленький, такой очень скромный — я был бы далеко от мирской суеты — от тщеславия, которое мне ненавистно — я стал бы работать днем и ночью, а при усердии я мог бы сделать так много. Анни! это был бы Рай, свыше моих самых безумных надежд — я мог бы видеть кого-нибудь из вашей дорогой семьи каждый день, и вас часто… не трогают ли эти картины самое сокровенное ваше сердце?.. Я теперь дома с моей милой матерею, которая старается доставить мне облегчение — но единственные слова, которые успокоительно ласкают меня, это те, что она говорите об Анни — она говорит мне, что она написала вам, прося вас приехать в Фордгам. О, Анни, разве это невозможно? мне так худо — так страшно безнадежно худо, и в теле и в духе, что я не могу жить, если только я не буду чувствовать, что ваша нежная, ласковая, любящая рука прижимается к моему лбу — о, моя чистая, целомудренная, великодушная, красивая сестра Анни! Разве невозможно для вас приехать, хотя бы на одну короткую неделю? Пока я не овладею этим страшным волнением, которое, если оно продлится, или разрушит мою жизнь, или доведет меня до безнадежного сумасшествия. Прощайте — здесь и там — навсегда ваш собственный Эдди.

Бодлер г-же Мари

БОДЛЕР, Шарль (1821-1867), знаменитый поэт, родоначальник модернизма и эстетизма в литературе, уже в зрелом возрасте любил светскую женщину, г-жу Сабатье, олицетворявшую для него недосягаемую Мечту, противопоставляемую им реальной действительности. Отношения Бодлера к г-же Сабатье изысканно-идеальные, а к мулатке Жанне Дювале утонченно-эротические, характеризуют его отношение к поэзии и прозе жизни, преодолеть последнюю ‘Искусством, опьянением или добродетелью’ он призывал всеми чарами своего ума и таланта.

1852 г.

Сударыня,
Возможно ли, что я не должен больше с вами встречаться? Это для меня очень значительный вопрос, так как дошло до того, что ваше
отсутствие уже составляет для меня огромное лишение.
Узнав, что вы отказываетесь позировать и что неволено я являюсь этому причиной — я ощутил странную грусть.
Я хотел вам писать, несмотря на то, что я — не сторонник писем, почти, всегда потом в них раскаиваются. Но я не рискую ничем, ибо решился предаться вам навсегда.
Знаете ли вы, что наш долгий разговор в четверг был очень странным? Последствием этого разговора было мое новое настроение, заставившее меня написать это письмо.
Мужчина, говорящий: Я вас люблю, умоляющий, и женщина, отвечающая: Любить вас? Мне! Никогда! Я люблю лишь одного, горе тому, кто пришел бы после него, он не добился бы ничего, кроме моего равнодушия и моего презрения. И этот самый мужчина, ради только одного удовольствия смотреть подольше в ваши глаза, позволяет вам говорить о другом, говорить исключительно о нем, восторгаться только им, думать только о нем. Последствием всех этих признаний для меня было нечто очень странное: теперь вы для меня уже не просто желанная женщина, но женщина, которую любят за ее прямоту, за ее страсть, за ее остроту, за ее молодость, за ее беззаветность.
Я многое потерял при этих объяснениях, ибо вы были так решительны, что я должен был тотчас вам подчиниться… Но вы, сударыня, — вы при этом много выиграли: вы внушили мне уважение и глубокое почтение. Будьте всегда такою же и сохраните эту страсть, делающую вас столь прекрасной, столь счастливой.
Придите опять, умоляю вас, и я буду скромен и кроток в моих желаниях. Я был достоин вашего презрения, когда ответил вам, что удовольствуюсь крохами. Я солгал. О! если бы вы знали, как вы были хороши в этот вечер! Я не смею расточать вам похвал. Это так банально, — но ваши глаза, ваши губы, вся вы — восторженная и пылкая, проноситесь сейчас пред моими сомкнутыми очами, — и я чувствую, что это — бесповоротно.
Придите снова, — умоляю вас об этом на коленях, я не говорю вам, что вы найдете меня бесчувственным, и, однако же, вы не можете воспретить моему воображению витать вокруг ваших плеч, вокруг ваших прекрасных рук, вокруг ваших глаз, в которых отражена вся ваша жизнь, вокруг всего вашего очаровательного телесного облика, нет, я знаю, что этого вы не в состоянии сделать, но будете спокойны, — вы для меня предмет культа, и мне невозможно вас омрачить, я хочу всегда видеть вас такой же лучезарной, какой вы были. Вся вы — такая милая, такая прекрасная, обвеянная такою нежностью. Вы олицетворяете для меня жизнь и движете, не столько вашими стремительными жестами и пылкостью вашей натуры, но больше всего вашими глазами, которые способны зажечь поэта на бессмертную любовь. Как выразить вам, до какой степени я люблю ваши глаза и как ценю вашу красоту? В ней заключены два противоречивые очарования, которые в вас, однако, не противоречат одно другому, — это очарование ребенка и очарование женщины. О! верьте мне, я говорю это от чистого сердца, вы — достойны обожания, и я люблю вас всею душою. Какое-то благоговейное чувство привязало меня к вам навеки. Вопреки вашей воле, вы будете отныне моим талисманом, моей силой. Я люблю вас, Мария, — это неоспоримо, но любовь моя к вам — это любовь верующего к Богу, и потому никогда не называйте земным именем этот таинственный и духовный культ, эту целомудренную и нежную привязанность, соединяющую мою душу с вашей, — вопреки вашему желанию, это было бы святотатством. — Я был мертвым, — вы меня воскресили. О! вы еще не знаете всего, чем я вам обязан!
В вашем ангельском взгляде я обрел неведомое блаженство, ваши глаза научили меня духовно радоваться самому изысканному и высокому чувству. Отныне вы моя единственная царица, моя любовь и красота, вы — часть меня самого, преображенного духовной сущностью.
Через вас, Мария, я сделаюсь великим и сильным. Подобно Петрарке, я увековечу мою Лауру. Будете моим Ангелом-Хранителем, моей Музой и моей Мадонной и ведите меня по пути прекрасного.
Соблаговолите ответить мне хоть одним словом, — умоляю вас, — одно лишь слово. В жизни каждого бывают дни сомнений и решений, когда выражения дружбы, одного взгляда, какой-нибудь записки достаточно, чтобы толкнуть вас на глупость или безумство! Клянусь вам, что сейчас я в таком состоянии. Одно ваше слово будет для меня святыней, на которую смотрят с благоговением и заучивают наизусть! Если бы вы знали, до какой степени вы любимы! Смотрите, я склоняюсь к вашим ногам, одно слово, скажите одно слово… Нет, вы его не скажете!
Счастлив, тысячу раз счастлив тот, кто избрал вас среди всех, вас, столь прекрасную и нежную, такую обворожительную умом, сердцем и способностями! Какая бы женщина могла вас когда заменить? Я не осмеливаюсь домогаться свидания, — вы мне отказали бы. Я предпочитаю ожидать.
Я буду ждать годы, и когда вы увидите, как неизменно вас любят, с каким почтением, с каким абсолютным бескорыстием, тогда вы вспомните, как вы вначале дурно обращались со мною и сознаетесь, что это было нехорошо.
В конце-концов, я не имею права отражать удары, которые моему кумиру заблагорассудится мне наносить. Вам нравится меня выгонять, — мне нравится вас обожать.
15. Cite d’Orlans.

Понедельник, 9 мая 1853 г.

Искренно прошу у вас, сударыня, тысячу раз прощения за эти глупые анонимные вирши, которые отдают ребячеством, но что делать? Я также эгоистичен, как дети и больные. Когда я страдаю, я думаю о любимых людях. О вас я почти всегда думаю в стихах, и когда стихи готовы, я не умею побороть желания показать их той, которая мне их внушила. И в то же время я сам прячусь, как человек, безумно боящийся смешного, — не заключается ли в любви какого-то смешного элемента? — в особенности для тех, которых она не коснулась.
Но клянусь вам, что я объясняюсь в последний раз, и если моя пламенная симпатия к вам продлится еще столько же, сколько она длилась до того, как я сказал вам хоть одно слово, — мы доживем с вами до старости.
Как бы нелепо вам все это не казалось, — представьте себе, что есть сердце, над которым вы не могли бы посмеяться без жестокости, и в котором ваш образ запечатлен навеки.
Une fois, une seule, aimable et bonne femme
A mon bras votre bras poli.

Четверг, 16 февраля 1854 г.

Я не знаю, какого мнения женщины о поклонении, предметом которого они иной раз являются. Некоторые утверждают, что они должны находить это совершенно естественным, другие же думают, что они должны над этим смеяться. Таким образом разделяют всех женщин на тщеславных и циничных. Что касается меня, то я нахожу, что настоящие женщины могут быть только горды и счастливы своим благодетельным воздействием. Я не знаю, снизойдет ли когда-нибудь на меня эта высшая милость — найти опору в той власти, которую вы обрели надо мной, и в той бесконечной лучезарности, которую излучает ваш образ, запечатленный в моем мозгу. Но сейчас я только счастлив снова поклясться вам, что никогда еще любовь не была более бескорыстной, более идеальной, более проникнутой почтением, как та, которую я втайне питаю к вам и которую я всегда буду скрывать со старанием, внушаемым мне этим нежным почтением.
Que diras-tu, ce soir, pauvre ame solitaire,
Que diras-tu, mon Coeur, Coeur autrefois fietri

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Джузеппе Мадзини Джудитте Сидоли

Джузеппе МАДЗИНИ (1805-1872), выдающийся политически деятель, был связан узами дружбы и любви с итальянкой Джудиттой Сидоли, глубокое чувство его к ней отражено в письме к другу его Милигари, когда шла речь о женитьбе его на Мадлене X. (1838), ставшей впоследствии его женой: ‘Я свободен перед обществом и людьми, но не перед Богом нет. Разве не знаешь ты, что Джудитта любит меня, и я люблю ее, и что я поклялся ей любить ее?’

Любимая, сколько писем за немногие дни! Благословляю тебя тысячу раз, мой ангел утешения, и благословляю случай, сделавший так, что почти все письма пришли в одно время. Боже мой! Какую я в них чувствовал и еще чувствую потребность! Ибо ты — моя жизнь, все остальное только боль и печаль. Ты говоришь со мною так любовно! В твоем письме от 15-го столько нежных слов, что я дрожал от радости… Не сомневайся никогда во мне, в моей любви, в чем бы то ни было — сомнения в этом были бы грехом — грехом против меня, так как в последние дни я сам испытал всю силу любви, которая связывает меня с тобою. Почти умирающий, в состоянии полнейшей бессознательности увидел я тебя. Я ждал, что умру, и думал о тебе.
Я покрывал поцелуями локон твоих волос, ты знаешь, что я постоянно носил на сердце локон твоих волос. Но я потерял его! Если бы ты знала при каких обстоятельствах {Во время савойской экспедиции Мадзини, больной и отчаявшийся, потерял сознание.}. Вместе с твоим локоном было немного яду, который я хотел всегда иметь при себе. И то и другое я получил вновь только вчера. Я гляжу на твои волосы, как на талисман, который поможет мне одержать победу…

Джузеппе Гарибальди Аните

Джузеппе ГАРИБАЛЬДИ (1807-1882) познакомился с американкой Анитой во время своего пребывания в Южной Америке, куда он бежал, приговоренный к смертной казни за участие в заговоре Мадзини. Анита, оставив мужа, последовала за Гарибальди в Италию по его возвращении (1848), разделяла все опасности и тревоги его геройской жизни, в 1849 г. в разгаре войны среди скитаний в лесах Анита умерла в крестьянской хижине. Гарибальди, питавший к своей верной подруге глубокую привязанность, долго и искренне оплакивал ее кончину.

Возлюбленная Анита!
Пишу тебе и хочу сообщить, что я чувствую себя хорошо, и что вместе с Колонной пошел к Анагни, куда вступлю, быть может, завтра, сколько времени там останусь, сейчас не могу еще сказать. В Анагни я получу ружья и остальную одежду для войск. Я успокоюсь не раньше, чем получу от тебя письмо, которое даст мне уверенность, что ты счастливо добралась до Ниццы, пиши мне подробно, я должен получить о тебе вести, дорогая Анита, сообщи мне впечатление, произведенное на тебя событиями в Генуе и Тоскане. Ты — сильная, героическая женщина! С каким презрением должна ты глядеть на женоподобное племя итальянцев, моих соотечественников, которым я так часто хотел внушить душевное благородство и которые этого так мало заслуживают. Правда, измена ослабила всякий мужественный порыв, как бы то ни было, но мы обесчещены, итальянское имя стало предметом поругания и насмешки для всего света. Я возмущен тем, что принадлежу к семье, насчитывающей в своей среде так много трусов, но не думай вследствие этого, что я лишен бодрости, что я отчаиваюсь в будущности моего отечества, наоборот, у меня более надежды, чем когда-либо. Безнаказанно можно обесчестить отдельное лицо, но нельзя обесчестить народ — изменники известны. Сердце Италии бьется, и хотя оно не вполне здорово, все же оно в состоянии оттолкнуть зараженные части, делающие его больным.
Изменами и мошенничествами реакции удалось запугать народ, но… народ никогда не забудет измен и мошенничеств реакции. Если он оправился от своего страха, он поднимется с ужасною яростью и на этот раз уничтожит орудия своего позора.
Пиши мне, повторяю эту просьбу, я должен иметь вести о тебе, о матери и о детях. Обо мне тебе нечего беспокоиться, я чувствую себя лучше, чем когда-либо, и с моими двенадцатью сотнями вооруженных людей считаю себя непобедимым.
Рим представляет сейчас внушительное зрелище, все храбрецы объединяются близ Рима, и Бог окажет нам помощь. Передай мой привет Аугусто, семьям Галли, Густавино, Курта и всем друзьям. Люблю тебя бесконечно и прошу не беспокоиться. Поцелуй от меня детей и мать, которую поручаю твоим заботам.
Будь здорова.
Твой Джузеппе.
Субнако, 19 апреля 1849.

Лист

ЛИСТ (1811-1886), знаменитый композитор, в конце жизни принявший малое пострижение и звание католического аббата в Риме. В письме заметны зачатки религиозного мистицизма.

6 апреля 1848 г.

Благодарю, дорогая и очаровательная прелестница, за ваши милые дары в день моего ангела. Маленький веночек меня очень растрогал. Лавры и мирты в будущем сомнительны, но вот ваши penses {Игра слов — pense — Анютины глазки и дума.} пришлись мне по сердцу и утешат меня в отсутствии лавров…
Что касается ваших мрачных предчувствий — вы знаете, что я их не признаю, ибо я верю в то, что мы в этом мире — лишь случайные странники, в преддверии мира иного…
Целую ваш прекрасный лоб и дружески жму вам обе руки.
Весь ваш.

Вагнер Матильде Везендонк

Рихард ВАГНЕР (1813-1883), знаменитый композитор, около десяти лет состоял в идеальной дружбе с Матильдой Везендонк, вдохновившей его на создание чудесной любовной драмы ‘Тристан’… В 1866 г. Вагнер вторично женился на дочери своего друга Листа Козиме Бюловой.

(Между 1853 и 1856 гг.) Цюрих.

О моя милая муза все еще вдали? Молча ждал я ее посещения, просьбами тревожить ее не хотел. Муза, как и любовь, осчастливливает свободно. Горе глупцу, горе нищему любви, если он хочет силою взять то, что ему не дается добровольно. Их нельзя приневоливать. Не правда ли? Не правда ли? Как могла бы любовь быть музою, если бы она позволяла себя принуждать? А моя милая муза все еще вдали от меня?

(Лето 1858 г.) (Подлинник утерян). Вторник утром.

Ты не ожидаешь, конечно, что я оставлю без ответа твое чудесное, божественное письмо? Или я должен отказаться от права отвечать на благороднейшие слова! Но как мог бы я тебе ответить достойным тебя образом?
Неслыханная борьба, которую мы вели, могла ли окончиться иначе, нежели преодолением всех желаний, всех вожделений?
Разве в самые пылкие минуты сближения мы не знали, что это было наглею целью?
Разумеется, знали! Только потому, что это было так неслыханно и так трудно — приходилось завоевывать это упорнейшею борьбою. Но разве мы не довели до конца эту борьбу? Или осталось нам преодолеть еще что-либо? Поистине я глубоко чувствую: борьба кончена!
Когда месяц тому назад я известил твоего мужа о моем решении прервать с вами личные сношения, то я — отказался от тебя. Но при этом я был еще не вполне чист. Я чувствовал, что только безусловная разлука или — полное слияние могут охранить нашу любовь от тех страшных столкновений, которым она подвергалась в последнее время на наших глазах. Наряду с сознанием необходимости нашей разлуки оказывалась хотя нежеланная, но мыслимая возможность нашего соединения. В этом заключалась та судорожная напряженность, которой мы оба перенести не могли. Я подошел к тебе, и перед нами ясно и определенно встало, что всякая иная возможность содержит в себе такое своеволие, о котором нельзя и думать.
Но, вследствие этого, необходимость нашего отречения приобрела сама собою иной характер. Напряженность сменилась кротким, примиряющим решением. Последний эгоизм исчез из моего сердца, и мое намерение снова видеться с вами было теперь победою чистейшей человечности и дружбы над последнею вспышкою эгоистического чувства. Я хотел только примирить, смягчить, утешить, развеселить и вместе с тем и сам пережить то единственное счастье, которое мне остается.
Так глубоко и ужасно никогда в жизни не ощущал я себя, как в последние месяцы. Все прежние впечатления, в сравнении с последними, были бессодержательны. Потрясения, перенесенные мною при этом крушении, должны были оставить во мне глубокие следы, и если что-нибудь могло еще усугубить огромную серьезность моего настроения, то это было состояние моей жены. Два месяца ждал я ежедневно известия о ее смерти, ибо на возможность этого должен был указать мне врач. Все кругом меня дышало смертью, все мои взгляды в будущее и в прошлое упирались в представление о смерти, и жизнь — как таковая — потеряла для меня свою последнюю прелесть. Вынужденный крайне щадить несчастную, я, тем не менее, должен был принять решение относительно разрушения нашего так еще недавно устроенного последнего домашнего очага, и, к величайшему ее ужасу, наконец, сообщить ей об этом.
Ты понимаешь, с каким чувством окидывал я взглядом в эту чудную летнюю пору восхитительное убежище, так полно отвечавшее моим былым стремлениям и желаниям, когда я ходил утром по милому садику, смотрел на расстилавшийся ковер цветов и внимал пенью славок, свивших себе гнездо в розовом кусту? Что означало для меня отрывание от последнего якоря, можешь представить себе сама, ты, как никто, знающая мои чувства!
Думаешь ли ты, что, уйдя уже однажды от света, я могу снова в него вернуться? Теперь, когда во мне все до крайности нежно и чувствительно, благодаря тому, что я совершенно отвык от него и так долго не имел никакого соприкосновения с ним? Последняя моя встреча с великим герцогом Веймарским яснее, чем когда-либо, показала мне, что я могу преуспевать лишь при условии самой полной свободы, так что я должен был в душе отклонить от себя всякую возможность заключения каких-либо обязательств даже по отношению к этому поистине не нелюбезному герцогу! Я не могу — не могу обратиться снова к миру, основаться оседло и надолго в большом городе для меня немыслимо, и должен ли я думать вновь об устройстве нового убежища, нового домашнего очага, после того, как, едва насладившись последним моим домом, я должен был разрушить этот кров, основанный для меня в этом восхитительном раю дружбою и благороднейшею любовью? О, нет! Уехать отсюда для меня означает то же, что погибнуть!
С этими ранами в сердце я не могу пытаться вновь основать для себя где-либо новую родину!
Дитя мое, я могу вообразить себе только одно лекарство, и оно должно прийти из самой глубины сердца, а не из какого-либо внешнего устройства. Оно зовется: покой! Успокоение исканий! Прекращение желаний Благородное, достойное преодоление! Жизнь для других — как утешение нам самим!
Теперь ты знаешь серьезное, решительное настроение моей души, оно распространяется на все мое миросозерцание, на все будущее, на все, что мне близко, а также и на тебя, так как ты мне всего дороже! Позволь же мне еще раз — на развалинах этого мира желаний… тебя осчастливить!..
Видишь ли, никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не был я навязчив, а всегда лишь обладал чрезмерною чувствительностью. Теперь впервые хочу проявить перед тобою эту настойчивость и прошу тебя в глубине души быть за меня совершенно покойной. Я не буду посещать вас часто, ибо впредь вы должны видеть меня только в те минуты, когда я уверен, что могу явиться к вам с веселым, покойным лицом. Прежде в страданиях и тоске искал я твоего дома: откуда хотел получить утешение, туда вносил тревогу и страдания. Этого впредь не должно быть! Поэтому, если ты долгое время меня не увидишь, то помолись за меня в тишине! Ибо знай тогда, что я страдаю! Если же я приду, то будь уверена, что я принесу в ваш дом светлый дар моего существа, дар, который, быть может, дано расточать только мне, — так много и так добровольно страдавшему.
По всей вероятности, и даже, наверное, наступит вскоре, — надеюсь в начале зимы, — то время, когда я надолго удалюсь из Цюриха, ожидаемая мною вскоре амнистия откроет мне снова двери в Германию, куда я возвращаюсь периодически, чтобы возместить то единственное, чего я не мог иметь здесь. Тогда подолгу не буду вас видеть. Но вернуться затем вновь, в убежище, ставшее мне столь любезным, чтобы отдохнуть от мук и неизбежной горечи, чтобы подышать чистым воздухом и получить новую охоту к старому делу, для которого избрала меня природа, — это всегда, как только вы мне позволите, — будет для меня светлым кусочком неба, который меня будет поддерживать вдали, и сладким утешением, которое будет манить меня здесь.
Разве ты не оказала мне величайшего благодеяния в жизни? Разве я не должен благодарить тебя за то единственное, что кажется мне еще достойным благодарности здесь на земле? И неужели я не должен стараться вознаградись то, чего ты добилась для меня с такими невыразимыми жертвами и страданиями?
Дитя мое, последние месяцы заставили заметно поседеть волосы на моих висках, я слышу в себе голос, с тоскою зовущий меня к покою, к тому покою, по которому я уже много лет тому назад заставил тосковать моего летучего голландца. То была тоска — по ‘родине’, — а не по сладострастному наслаждений любовью! Только верная, прекрасная женщина могла доставить ему эту родину. Обречем себя этой прекрасной смерти, которая смягчает и утишает нашу тоску, все наши стремления и желания! Умрем блаженно, с покойным и просветленным взором и святою улыбкою благородного преодоления! И от прекрасной победы нашей тогда никто ничего не утратит!
Прости, дорогой, святой мой ангел!

Бисмарк невесте Иоганне Путкаммер

Отто БИСМАРК, граф (1815-1898), знаменитый германский ‘железный канцлер’, женился в 1847г. на образованной пиетистке Иоганне фон Путкаммер, имевшей на него сильное влияние и вернувшей его на путь официальной религии после тяжелого душевного кризиса. В течение двух лет до брака они вели очень интересную переписку, Письма ‘железного канцлера’ к невесте полны нежности и экспрессивности.

Ее Высокородию
Фрейлейн фон Путкаммер.
Рейнфельд близ Цукерса, Померания. Ерихов, пятница, 29/1. 47. Angela mia,
Благополучно приехал сюда, все уже обследовал, и к моему огорчению убедился, что, как всегда, приехал чересчур рано. Лед на Эльбе еще крепок, и все в порядке. Пользуюсь свободным получасом в скверной гостинице, чтобы написать тебе на скверной бумаге хоть несколько слов. Брата и Мальвину я видел мельком, оба — в восторге от происшедшей со мною перемены. Вчера вечером в Берлине заходил к Бернгарду, но не застал его дома и с ужасом убедился при этом, что я не привез не только знаменитых колбас, но и писем тетки из Ферзина, и даже не имею понятия, где они. Если, быть может, они остались в Рейнфельде, то пришли их немедленно. Я изложил Бернгарду письменно то, какой я плохой комиссионер, и думаю, что тетка не будет больше пользоваться мною в качестве такового.
Как только сойдет вода (что, впрочем, еще отнюдь не начиналось), полечу снова на север, на поиски цветка пустыни, по выражению моего двоюродного брата. Как только приеду в Шенгаузен, напишу тебе подробнее, а пока лишь — немногие знаки жизни и любви, лошади бьют копытами землю, ржут и поднимаются на дыбы у дверей, сегодня у меня еще много дел. Сердечный привет твоим или sij’ose dire нашим родным. Sana phrase Твой с головы до пят. Поцелуев писать нельзя. Будь здорова.

Бисмарк.

Невеста Эмма Гервегу

Георг ГЕРВЕГ (1817-1875), известный поэт, автор многих политических стихотворений, в 1842 г. женился в Берлине на энергичной и отважной Эмме Зигмунд… Позднее, в Париже, он встретился с Герценами, в семейной жизни которых сыграл печальную роль.

Дорогой мой, верный Георг! Ты от души посмеешься, что я уже сегодня пишу тебе, меж тем как ты едва покинул нас, но у кого душа так переполнена, как у меня, у того не достает терпения ждать, среди шумной жизни ты улучишь минутку для твоей возлюбленной и отдашь ее ей. Я все время с тобою, и печаль не в силах овладеть мною. Радость от того, что я, наконец, встретила тебя и могу посвятить тебе все мои силы, дает мне такой мир, такую решимость, что мне нужна лишь добрая весточка от тебя, чтобы быть неизменно веселой. Если ты преодолел уже твое путешествие, то я буду спокойнее. Как счастливы кенигсбержцы, что ты будешь среди них и как горда я, когда, несмотря на все великое, что тебя волнует, для меня так ясно, что часть твоей души наполнена любовью.
Только теперь, когда тебя нет, прихожу я мало-помалу в себя, до вчерашнего вечера, когда мы расстались, я была словно в чаду. Ты не поверишь, как изменила меня любовь. В моей душе произошло словно какое-то откровение, богатое, широкое, огромное! Всем этим обязана я тебе. Теперь я знаю, для чего живу, и что живу, и обратится ли моя жизнь в свет или в тьму, — я ношу в груди сокровище, которое никто не в силах отнять у меня.
Моя любовь — выше всякого внешнего влияния, она — моя религия. Напиши мне, когда найдешь довольно досуга, как тебе нравится Кенигсберг и знакомые деятели. В газетах пишут о многом, но, к сожалению, никогда не говорят правду. Я убеждена, что ты найдешь там больше настоящего настроения и меньше пустых фраз, которые надоели тебе здесь. Берлинский либерализм — лишь ливрея, пестрая ветошь на лакейских душах, первый повод, и маска спадает. Теперь злобою дня служить твоя беседа с королем, уже четверо лиц спрашивали меня сегодня о подробностях, в которых я, к сожалению, должна была им отказать, под предлогом, что не осведомлена о них сама. Лейпцигская газета сообщает сегодня, как о мировом событии, о нашей предстоящей свадьбе в мае месяце. Разве это не классически пример скудости интересов?
Завтра утром приступаю к урокам рисования, лучшее средство сделать для меня твое отсутствие легче переносимым — заниматься тем, что впоследствии может порадовать тебя. Мне хотелось бы иметь исполинские силы, быть лучше, любезнее, прекраснее, исключительно ради тебя, чтобы когда-нибудь дать тебе больше счастья. Поверь, единственное мое сокровище, так любить не могла бы тебя ни одна женщина, более гордого, смелого завоевания не совершал ни один герой, как ты своим захватом моей души. Еще две недели, и я тебя увижу. Будь здоров и думай обо мне Старый ‘Zaunkonig’ и все кланяются тебе.
Твоя Эмма.
Берлин, 1 декабря 1842 г.
Только что собирался вскочить на коня, как вдруг приносят твое письмо, я оставляю ждать гордого скакуна и лечу к тебе. До чего каждое слово твое мне ясно, мило, родственно! Не бойся, что я тебя не пойму, если дар выражения мыслей и изменит тебе, я понимаю тебя так полно, так до конца, ибо чувство творит во мне чудеса. То, что ты говоришь о либералах, о недостатке благородства в данном явлении, нахожу и я, и это было бы неважно, если бы с этим не связаны были внутренние недостатки. Но происходит это от того, что люди больше стремятся к прочному, к материальному, а не к осуществлению и воплощению идеальной свободы. Друзья часто упрекали меня в том, что я придаю слишком много значения внешности, — а я нахожу, что содержание необходимо обусловливает форму, и что гармонически развитая, благородная натура должна обладать постоянною тихою прелестью. Светская грация — наряд, духовная же — бессознательное благородство, распространяющееся на каждое слово, на каждое движение. То, что ты нашла ее во мне, меня радует, если это в самом дл так, я должен тебе признаться, мое сокровище, что сам никогда болезненнее не ощущал раскола природы с ее проявлением, чем именно в себе. Ты видела море, как это меня радует! Я знаю, оно должно было тебя страшно воодушевить, быть может, при этом ты вспомнила мои слова: ‘лучше близ моря, нежели в горах, если и то и другое несовместимо’. Я никогда не забуду ночей на Северном море, когда месяц, красный, словно пылая, стоял над волнами, когда на берегу не было ни души, на небе высыпали тысячи звезд, волны светились словно из глубины, а из пучины звучал гимн моря. В то время я ничего еще не знал о чувстве, которое пронизывает меня, и тем не менее уже ощущал себя таким большим, широким, творческим! Поедем путешествовать по морю, только там начинается наш мир. Мне кажется, словно вся первозданная красота мира разлита по волнам. — Итак, не бойся, что я люблю в тебе поэта или люблю тебя по какой-нибудь еще причине, я люблю тебя, потому что любить тебя — мое внутреннее призвание, потому что — увы, иначе быть не может, я знаю, в этом именно моя жизнь, а то, что я живу, тебя ведь не пугает. Ты не можешь стать несвободною, и ты для меня — воплощение свободы, к которой я всю жизнь стремился, ради которой, ради того, чтобы приблизиться к ней, всегда боролся. Я не могу теперь допустить, чтобы до тебя какая-нибудь душа стояла ко мне близко. Это была ты, и ничто иное быть не может. Откуда кенигсбержцы знают, что я езжу верхом? Вероятно, через Эрелингера. — Мне приятно, что кенигсбержец не похож на брата. Здесь не люди. Это какая-то смесь эстетики, политики, светскости и жажды популярности. Пушечное мясо и больше ничего.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Я должен спешить к моему коню, прощай!

Фердинанд Лассаль Елене Фон Деннигес

Фердинанд ЛАССАЛЬ (1825-1864), влюбленный в дочь баварского дипломата ‘демоническую’ Елену Деннигес и оскорбленный решением своей невесты выйти за прежнего своего жениха Раковица вызвал последнего на дуэль и был смертельно им ранен. Огненный темперамент и властный характер Лассаля нашли свое отражение в письмах к Елене, равно, как и в переписке с русской Софией Солнцевой (1860). Существует указание, что первое помещенное здесь письмо, риторически-напыщенное обращено к графине Гауфельд, бракоразводное дело которой Л. вел.

Ахен, суббота. (Август или сентябрь i860 г.). Вечером.

Она стоит передо мною, как моя собственная история, мое развитие, мой характер.
Она — мое собственное, заново воплотившееся я. Она тожественна всем опасностям, всем победам, всем страхам и тяжким трудам, всем страданиям, всем усилиям и наслаждениям побед, короче сказать, всем эмоциям, испытанным когда-либо моею душою.
Она тожественна самой душе моей. Что есть душа? Приведенное к единству целое, фокус общей массы впечатлений, когда-либо человеком полученных. Так вот, понимаешь, этим-то и является она для меня!
Итак, она — первое и необходимейшее условие моего счастья. Больше того, она — условие целостности моего Я. Если бы мне отрезали руки и ноги, то я не так почувство вал бы себя искалеченным, как если бы потерял графиню.
Enfin, после того, что это так, после того, что я тебе сто раз говорил это, ты приходишь и говоришь, что эта женщина, которая является положительным и необходимейшим условием моего счастья, плоть от плоти моей, кость от костей моих, — и насколько внешние еще эти слова Библии и случайное родство наряду с внутренним духовным тожеством — что эта женщина — лишь ‘помеха, чтобы видеть меня беззаботным и довольным’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Au contraire, она именно — необходимое условие к тому.
Теперь расскажу тебе, как я понимаю любовь.
Если женщина любит меня, то отдается мне всецело, растворяется во мне совершенно, и за это получает — лишь место в моем существе, и, несмотря на то, что отдалась мне вся, получает взамен не всего меня, а лишь часть моей души.
Неравный обмен, скажешь ты! Быть может! Но если ты немного подумаешь, то увидишь, что это — обычная и естественная разница между любовью мужчины и любовью женщины. Завоеванию положения в жизни мужчина должен отдавать часть своего существа, которая необходимо отрывает его от любви. Итак, он заранее обречен на то, чтобы отдавать себя любви лишь отчасти. Женщина — вполне индивид, может и должна отдаваться в любви всецело, в полную собственность.
Если такова первоначальная и естественная разница между любовью всякого мужчины и любовью всякой женщины, то, разумеется, прежде всего, я имею полное право поддерживать эту разницу, именно потому, что являюсь истинным мужем, не только по сравнению с женщинами, но и по сравнению с мужчинами, а также и вследствие всей моей жизненной судьбы.
Я перенес уже все виды несчастья и мук, кроме одного, который никогда не смел и не должен сметь ко мне приблизиться, а именно кроме внутреннего раскола. Душевная целость, которую я всегда умел сохранять, была и будет моею гордостью, моим единственным счастьем…
Итак, кто хочет любить меня и быть мною любимым, кто хочет быть частью моего существа, тот должен вступить в полное единение со мною, совершенно раствориться во мне, любить то, что я люблю, думать, как я думаю, и т. д., соединиться со мною путем полного слияния мира наших мыслей и мира чувств — разумеется, лишь в существенном, главном.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поэтому, моя любовь имеет в себе нечто поглощающее. Она претворит и уподобит себе совершенно то существо, которое хочет любить меня, если оно с самого начала со мною не согласно. Итак, кто создан иначе, с одной стороны, и не может, с другой стороны, давать себя так поглощать и претворять, — тот должен стоять на своей недоступной независимости и не захочет полюбить меня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Подобно тому, как Семела тает в объятиях Юпитера, так женщина должна растаять в моей душе, если я должен ее любить и смотреть на нее, как на любящую меня.
Это может оказаться очень неудобным для такой любящей, в природе которой этого нет. Но в конце-концов, это — неизменное условие, чтобы составлять со мною одно целое и иметь место в моем сердце. И я умышленно не соблазнял тебя любить меня, напоминаю об этом, чтобы ты не могла упрекнуть меня, если бы ты (весьма ошибочно) приняла такую любовь за эгоизм. Я не проявлял инициативы. Ты первая сама сознала это как внутреннюю необходимость и заявила об этом. Я никогда не взял бы на себя почин именно потому, что зная, что моя любовь может принести мало радости, и что лишь очень немногие женщины способны к такой серьезной любви, к такой полной отдаче себя.

Фердинанд Лассаль Софии Адриановне Солнцевой

Берлин, 7-ое октября 1860 г.
…Наконец, Софи, довел я мое письмо-рукопись до конца, наконец я переписал его! О, Софи, в каком все усиливающемся лихорадочном состоянии его писал! Теперь решение в ваших руках! О, как я дрожу при этой мысли! Теперь начинается, собственно, пытка. Боже! Что буду я делать до получения вашего ответа? Самые противоречивые мысли мучат меня.
Я говорил вам уже в Ахене, при нашей игре в вопросы и ответы, как много я страдал в жизни, думал, что для меня уже не существует новых страданий, но вижу, что вы мне их, наверное, причините. Пусть так! Мужество! Терпение! Твердость! Стонать, плакать, жаловаться, унывать, — не достойно меня. Я буду покоен. Пусть в душе у нас будет горе, смерть, а на лице — спокойствие, на губах — улыбка, если так должно быть!
Я отказался от первоначальной мысли — привезти самому вам это письмо в Дрезден. Нет, я не хочу влиять на вас ни моим присутствием, , ни электричеством страсти, нет, ваше решение должно быть вполне свободно и самостоятельно.
Думайте только о себе, ни в коем случай не думайте обо мне, умоляю вас!
Не думайте ни минуты о том, что мне придется выстрадать! Это — безразлично, люди моего склада созданы для страданий. Как говорил про меня Гейне, Когда мне было всего 19 лет, я рожден, чтобы умереть, как гладиатор, с улыбкою на устах. Совершенно безразлично, больше или меньше придется мне страдать в жизни. Пусть будут счастливы другие! Для таких натур, как моя, достаточно бороться, медленно, до последней капли проливать свою кровь, сжигать свое сердце, и со смертью в душе улыбаться.
Я не думал, что могу еще полюбить. Вы пробудили вновь во мне это чувство. Вы заставили меня полюбить вас. Да, я люблю вас, и для моей мужской гордости сделать это признание гораздо труднее, чем самой робкой из самых застенчивых девушек.
Если вы меня теперь отвергнете, то я только вернусь к убеждению о невозможности для меня личного счастья, как это и было раньше, чем я с вами познакомился.
Таким образом, если вы разобьете мое сердце, то разобьете только вещь, которою я уже давно пожертвовал: мое личное счастье. Не думайте о нем!
Я в двадцать раз охотнее согласился бы потерять вас, чем получить вас под влиянием хотя бы тени сострадания, как бы слабо оно ни было.
Итак, в результате — думайте только о себе.
Лишь об одном прошу вас, Софи, не томите меня пыткою ожидания.
Можно примириться с сознанием своей смерти, но не знать, умер ли ты или жив — это ужасно!
(Это письмо заключает в себе 36 печатных страниц, большого формата. Здесь могут быть приведены лишь начало его да конец).
Ах, Софи, насколько слаще мне было бы с вами говорить! Но, к несчастью, мне легче вам написать! Вы сами предложили обсудить занимающий нас вопрос письменно. Я, наоборот, стоял на том, чтобы покончить с ним путем личной беседы. Итак, буду говорить с вами, пишу вам, во всяком случае то, что сказал бы вам. Вы не должны принимать решение в минуту великодушия. Вы должны обо всем трижды подумать.
Позвольте мне начать с объяснения того, что могло показаться вам странным во мне во время нашего разговора в Кельне. Вы ответили, что вы, быть может, полюбите меня! Как я вам уже сказал, я — в высшей степени гордый человек, я никогда не буду в состоянии взять женщину приступом, я никогда не буду даже содействовать тому, чтобы ускорить раскрытие чувства, которое самостоятельно еще до этого не дошло.
Женщина должна полюбить меня свободно, добровольно и всецело, она должна отдаться мне сама, и только тогда я возьму ее. Вы по этому случаю назвали меня избалованным ребенком. Нет, поступаю я так по отношению к вам не потому, что я играю роль избалованного ребенка, не из высокомерия, а единственно по чувству долга.
Если женщина любит меня не всею силою своего существа, если она любит не из самых недр сердца, влекомая какою-то неодолимою силою, — то я не смогу сделать ее счастливою через союз со мною. Я принесу ей, быть может, больше горя, нежели счастья. Бывают случаи, когда умеренной любви для счастья женщины достаточно, это даже так в большинстве случаев. Но бывают и положения, — и таково мое — когда любовь женщины должна быть всепожирающим огнем, который от препятствий лишь усиливается непобедимым ураганом, который постоянно возобновляется сам собою, чтобы навек хранить и в то же время вознаградить эту женщину за все опасности, которые ей предстоят.
Поэтому, для меня долгом чести является принимать лишь несомненную, огромную, никем не вынужденную любовь. Иначе я не могу быть уверен в вашем счастье, и, конечно, лучше сам тысячу раз откажусь от всех радостей жизни, как бы они сладки ни были, нежели совершу по отношению к вам, счастливое, боготворимое дитя, чудовищную несправедливость и поставлю на карту счастье вашего существования, чтобы украсить мою жизнь.
Если бы чувство долга по отношению к вам и не принуждало меня так думать, все же осторожность и эгоизм обязали бы меня к этому, так как если бы я когда-нибудь увидел вас несчастной, то был бы несчастен и сам! К себе бессердечен. У меня нет ни сострадания, ни жалости, никакого иного чувства к моей собственной жизни, которую я посвятил долгой и упорной борьбе. Вот причина, вследствие которой я никогда не могу быть несчастлив, пока я один! Для меня несчастье не возможно. Пусть разрушат голую одинокую скалу моей жизни, я ничего не почувствую, как ничего не чувствует и скала, когда ее разрушают. (Далее следует 35 страниц).
Да, клянусь вам, до сих пор не было на свете женщины, у которой мысль о замужестве не причиняла бы мне трепета. Вы — единственная, которую я почитаю, с нежнейшею любовью, с желанием отдаться самому, единственная, для которой я готов принести неслыханную жертву женитьбы, а вы знаете, что мой взгляд на жертву в любви сводится к тому, чтобы заставить почувствовать ее не как жертву, а как счастье.
Вы — единственная женщина, которую я мог бы взять в жены, и взял бы такою, какова она есть. Если бы вы сами приказали мне взять вас иною, — я этого не сделал бы! Видите ли, прекрасная моя роза, происходит это оттого, что я вас столько же почитаю, сколько и люблю. Быть может, я и люблю-то вас так, потому что почитаю вас.
Итак, я женюсь на вас, если вы согласитесь. Но согласитесь ли вы?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь, Софи, я сказал все, что хотел.
Хочу прибавить лишь одно. Я не женюсь на вас без любви и согласия вашего отца. Горе человеку, который осмелился бы разорвать такие узы, какие существуют между вами и вашим отцом. Этим я не говорю, что я не нуждаюсь также в согласии вашей матушки, которую не имею чести знать.
Я разрешаю вам, если вы пожелаете, перевести это письмо вашему отцу.
А теперь, если после всего, что я сказал вам, вы решитесь стать моей женою, что получите вы за все ваши жертвы?
Ничего, кроме двух вещей! Мужа и сердце!
Но мужа в истинном значении этого слова, и сердце, которое, раз отдавшись, отдается уже навек.
Софи, должен ли я прибавить? Как ни разрешился бы ваш выбор, — я могу думать об этом не иначе, как с трепетом, — я никогда не перестану благословлять вас и вашу память! Я никогда не перестану быть для вас вернейшим и преданнейшим другом! Я буду благословлять вас со слезами на глазах.
Лассаль.

Фердинанд Лассаль Елене Фон Деннигес

(Конец июля 1864 г.).

…Честолюбива ли ты? — Что сказало бы мое золотое дитя, если бы я мог с триумфом ввезти в Берлин, на шести белых конях, первую женщину Германии, высоко стоящую надо всеми?
…Собственно, неслыханно глупо мучить себя несносною политикой, благом и страданиями других людей! Это было хорошо, пока я был один, и мне нечего было делать лучшего — но теперь? Не должен ли я отказаться от всего, и мы уедем далеко-далеко, куда захочет моя повелительница, мое дитя, и будем жить только для нашего счастья, для наших трудов и для немногих друзей?

Мюнхен, 20 августа. Елена!

Пишу тебе в смертельном отчаянии. Телеграмма Рюстова поразила меня насмерть. Ты, ты предаешь меня? Это невозможно! Я все еще не могу поверить в такое коварство, в такую ужасную измену! Быть может, твою волю временно склонили, сломили, сделали тебя чуждою тебе самой, но немыслимо, чтобы то была твоя истинная, твоя прочная воля. Ты не могла отбросить от себя до такого крайнего предела всякий стыд, всякую любовь, всякую верность, всякую правду! Ты обесславила и обесчестила бы все, что имеет образ человеческий, ложью было бы всякое лучшее чувство, а если ты солгала, если ты способна достигнуть этой последней ступени отверженности, — нарушить такую священную клятву, разбить преданнейшее сердце — тогда под солнцем нет уже ничего, во что бы мог еще верить человек!
Ты исполнила меня жажды бороться за обладание тобою, ты потребовала, чтобы я испробовал сначала все пристойные средства, вместо того, чтобы просто увезти тебя из Ваберна, ты давала мне устно и письменно священнейшие клятвы, и в последнем твоем письме еще заявляла, что ты — ничто, не что иное, как моя любящая жена, и что никакая сила в мир не удержит тебя от выполнения этого решения. И после того, как ты крепко привязала к себе верное сердце, которое, отдавшись раз, отдается навсегда, ты в самом начале борьбы, через какие-нибудь две недели, с насмешкою сбрасываешь меня в пропасть, предаешь, убиваешь меня? Да, тебе могло удаться то, что не удавалось до сих пор еще никому, ты могла бы сломить и убить крепчайшего мужа, противостоявшего до сих пор всем бурям!
Этой измены я не вынес бы! Я был бы убит внутренне. Невозможно, чтобы ты была так бесчестна, так бесстыдна, так неверна своему слову, так безусловно позорна и недостойна! Ты заслужила бы мою ужаснейшую ненависть и презрение всего мира!
Елена! Это — не твое решение ты передала Рюстову. Его вызвали в тебе, злоупотребив твоими добрыми чувствами! Ты стала бы всю твою жизнь, — слушай, слушай, что я говорю, — оплакивать его, если бы ты на нем настояла.
Елена! Поверь моим словам ‘et je me charge du reste’ и тому, что я сижу здесь и предпринимаю все шаги, чтобы сломить сопротивление твоих родителей. У меня в руках есть уже превосходное средство, которое, наверное, не останется без действия. И если бы все это не привело к цели, у меня в запасе есть еще тысяча средств, и я сотру в пыль все препятствия, если ты останешься мне верна, ибо и моя сила, и моя любовь к тебе имеют предел: je me charge toujours du reste! Борьба ведь едва началась, малодушная!
А пока я сижу здесь и уже достиг невозможного, ты там предаешь меня за льстивые слова другого мужчины!
Елена! Судьба моя в твоих руках! Но если ты сломишь меня этою мальчишескою изменою, которой я не перенесу, то пусть падет на тебя мой жребий, и мое проклятие будет сопровождать тебя до могилы! Это — проклятие вернейшего, разбитого тобою сердца, которым ты постыдно играла. Оно разит верно!
…Хочу и должен еще раз переговорить с тобою лично и наедине. Хочу и должен услышать мой смертный приговор из твоих уст. Только тогда поверю тому, что иначе кажется невероятным!
Я буду продолжать здесь делать шаги к завоеванию тебя, а затем приеду в Женеву!
Мой жребий над тобою, Елена!

Генрих Ибсен Эмилии Бардах

Генрих ИБСЕН (1828—1906), проводя лето 1889 г. в Тироле, познакомился с 18-летней Эмилией Бардах, которую он после никогда не встречал, образ этой юной и восторженной ‘принцессы’ послужил, по мнению Брандеса, ему для создания образа златокудрой Тильды в ‘Сольнессе’.

Мюнхен, Максимилианштрассе, 32, 7 октября 1889 г.

От всего сердца благодарю вас, высокоуважаемая барышня, за то в высшей степени любезное и милое письмо, которое я получил в предпоследний день моего пребывания в Госсензасе, я читал и перечитывал его.
Там, в летней свежести, за последнюю неделю все выглядело печально, или, по крайней мере, мне так показалось. Нет больше солнца. Все ушло, — все исчезло. Немногие оставшееся гости не могли, разумеется, вознаградить меня за прекрасное краткое позднее лето.
В Пфлершталь я ходил гулять каждый день. Там, на дороге, стоит скамья, где в компании можно бы поговорить с большим настроением. Но скамья была пуста, и я прошел мимо, не присев.
Большой зал показался мне тоже пустым и безнадежным. Гости, семья Перейра и профессор с супругой показывались только за столом. Помните ли вы большую глубокую оконную нишу, направо от входа на веранду? То была прекрасная ниша. Одуряющие благоухавшие цветы и растения стояли все еще там. Но в остальном повсюду — как пусто, как одиноко, как заброшено!
А теперь мы снова здесь, — дома! а вы в Вене. Вы пишете, что чувствуете себя спокойнее, свободнее, счастливее. Как я радуюсь этим словам! Больше я ничего не скажу.
Новое произведение начинает зарождаться во мне Я хочу выполнить его нынешнею зимою и попытаться перенести в него радостное летнее настроение. Но окончится оно тоскливо. Это я чувствую. Таков мой жанр. Я говорил вам однажды, что веду переписку только в стиле телеграмм. Итак, примите это письмо таким, какое оно есть. Во всяком случае, вы его поймете.
Тысячу поклонов шлет преданный вам

Др. Г. И.

Мюнхен 15 октября 1889.

Получил ваше милое письмо и тысячу раз благодарю за него — читал и перечитывал его.
Здесь я сижу, как обыкновенно, за письменным столом. Теперь мне хотелось бы работать. Но не могу.
Фантазия работает живо, но постоянно витает где-то. Там, где она в рабочие часы, собственно, не должна бы быть. Летних воспоминаний моих не могу отогнать. И не хочу. Пережитое переживаю вновь vt вновь — без конца. Все это претворить в произведение для меня пока невозможно. Пока?
А удастся ли мне это в будущем? И желаю ли я, собственно, чтобы это мне когда-нибудь удалось или могло удаться? Пока, во всяком случае, нет, думаю я. Это я чувствую — знаю.
И тем не менее так должно случиться. Это должно быть решено. Но случится ли это все-таки несмотря ни на что?
Может ли это случиться? Ах, дорогая фрейлейн, извините, вы пишете так превосходно в вашем последнем, — нет, нет, Боже сохрани, в вашем прошлом письме. Вы пишете так восхитительно: но ‘фрейлейн’, не являюсь ли я для вас, — милое дитя, — ибо этим вы являетесь для меня — скажите же, помните ли вы, что мы говорили однажды о ‘глупостях’ и о ‘безрассудствах’? Или, правильнее сказать, я говорил разные вещи об этом. Тогда вы взяли на себя, милое дитя, роль наставницы и заметили с вашим тихим, мелодическим, проникновенным видом, что все же есть разница между глупостью и безрассудством. Конечно, об этом я и раньше думал. Но этот эпизод, как все остальное, жив в моей памяти. Ибо я должен бесконечно ломать над этим голову: была ли то глупость или безрассудство, что мы друг с другом встретились? Или то была столько же глупость, сколь и безрассудство? Или то не было ни то, ни другое? Я думаю, последнее будет самым верным.
Просто то была природная потребность. И в то же время, то был рок.
Подумайте об этом, когда будет нужно.
Но я этому не верю. Я допускаю, что вы это поймете сразу.
И согласитесь со мною.
Тысячу раз покойной ночи.
Вечно преданный вам

Г. И.

6 декабря 1889 г.

Два милых, милых письма получил я от вас, но до сих пор еще не ответил вам. Что вы обо мне думаете? Я до сих пор не могу еще найти необходимого покоя, чтобы написать вам нечто приличное и обстоятельное. Сегодня, вечером, я должен идти в театр, чтобы присутствовать на представлении ‘Врага народа’. Для меня истая мука об этом думать. Итак, я должен пока ждать вашей фотографии. Но лучше так, лучше ждать, чем получить неудовлетворительный портрет. Кроме того, ваш милый, светлый образ так жив в моем воспоминании. Я верю в загадочную принцессу, которая под ним таится. Но сама загадка? Можно о ней всячески мечтать и вложить в нее много хорошего, это я и сделаю. Это небольшое возмещение за недостижимую действительность. В моем воображении я всегда вижу ее, украшенною жемчугами. А вы так любите жемчуг? В этой склонности есть нечто глубокое, скрытое. Но что, собственно? Об этом я часто думаю. Порою верю, что наглел связь. А затем снова — нет. На некоторые ваши вопросы попытаюсь ответить в следующий раз. Имею, однако, и сам предложить вам много вопросов. И делаю это — внутренне — беспрестанно. Преданный вам.

Г. И.

Христиания, 13 III 1898 г.

Сердечно любимая фрейлейн!
Примите искреннюю благодарность за ваше письмо. Лето в Госсензасе было счастливейшим, прекраснейшим во всей моей жизни.
Едва смею думать о нем. И все же должен. Постоянно!
Преданный вам

Генрих Ибсен.

Гамбетта Леони Леон

Леон ГАМБЕТТА (1838-1882), известный политический деятель, познакомился в 1871 г. с молодой женщиной Леони Леон, долгое время посещавшей Собрания, где он выступал, но скромно уклонявшейся от знакомства с великим трибуном. Нежная дружба связала их затем на всю жизнь, но от официального брака и совместной жизни г-жа Леони уклонилась, боясь помешать Гамбетте в его карьере. Он скончался на ее руках, не успев составить завещание и не оставив г-же Леони ничего, его друзья поддерживали ее до дня ее смерти в 1906 г.

21 декабря 1873 г.

Моя дорогая, обожаемая крошка!
Ты не должна волноваться да еще обвинять самое себя. Я не могу тебе выразить, до такой степени меня радуют и трогают эти твои незаслуженные волнения, и до чего мне нравишься вся ты, в твоем серьезном, ровном настроении, без всякой аффектации и принуждения. Именно такою я воображал себе настоящую женщину, о которой я мечтал, сильную душою и разумом, всегда умеющую подняться над треволнениями жизни и ударами судьбы. Ужасные испытания, которые ты переживаешь, как бы ни были они жестоки, все-таки приносят мне то утешение, что я не мое найти лучшей избранницы моего сердца, мужественной и достойной спутницы моей изменчивой жизни. То, что ужасает тебя, как раз придает мне мужество, и рта достойная твердость, с которою ты встречаешь удары судьбы, привлекает меня больше всего, больше всего привязывает меня безраздельно ко всему твоему существу. Смеха же и веселости никогда не следует искать, смех должен зарождаться сам, непроизвольно, он хорош и здоров только при счастливых обстоятельствах, а в наше печальное время едва ли только изредка можно им пользоваться. Наша несчастная страна, раздираемая и унижаемая внутренними раздорами, угрожаемая и уродуемая извне, имела бы право потребовать у нас мотивировки преступной и несвоевременной веселости. Время постоянных шуточек миновало, я полагаю, надолго, и это одна из причин, ассоциирующих для меня твой образ с той нежностью, которую я чувствую наравне к моей возлюбленной и к моему отечеству: почти общность ваших несчастий.
Вместе с тобою я думаю, что, наконец, печали твои приходят к концу, но, что касается несчастной Франции, я с невыразимым ужасом и тоскою встречаю приближающейся для нее новый год, наша политика плохо направлена, дурно руководится, и мы в руках этих ужасных и жадных немцев. Я трепещу, видя приближающейся новый страшный год, дезорганизованную армию, униженную страну, Европу более раболепную, чем когда-либо, да! я трепещу при виде того, что осталось от Франции. Но довольно ораторствовать — приходи повидаться в понедельник.
Я тебя обожаю и целую твои прекрасные глаза.

1874 год.

Моя дорогая, обожаемая жена,
Действительно, мы переживаем все вместе, никогда еще наши души не звучали так согласно, и я упиваюсь с наслаждением тою любовью, о которой мечтали во все времена самые благородные умы человечества. Ты одна среди всех женщин сумела вознести меня на эти ослепительные высоты, где страсть смешивается с общностью духа. Я уже не различаю больше одних чувств от других: все они восхитительны, изысканны и самые плотские просветляются одухотворенностью. Это служит для меня бесконечной темой размышлений и сокровенной радости, и теперь тебе одной я обязан этими высшими переживаниями, которых тщетно искали столько великих сердец среди позорных искушений беспорядочной жизни. Я обожаю тебя, как святые обожают Бога, как преклоняются пред чистым духом. Безумно сжимаю тебя в моих объятиях, приходи завтра, когда захочешь, я упаду к твоим ногам.

13 января 1875 года.

Дорогая, обожаемая крошка, [Ты, без сомнения, самое восхитительное существо, когда-либо вышедшее из рук природы, и я чувствую с каждым днем все большую признательность судьбе за то, что она избрала меня соучастником этого лучезарного видения очарования и прелести.
Мне никогда не удается разобраться в моей душе — что у меня больше очаровано — сердце или ум, в тот момент, когда я решаю, что сердце наиболее затронуто, разум начинаете мне доказывать, что он имеет более оснований быть влюбленным и восхищенным. Вчера ты превзошла меня и самое себя, я все еще под обаянием твоих чар, твоя записочка, такая трогательная, такая очаровательная, продлила мои экстаз и возвестила мне новый день под самой счастливой звездой.
Да! какую прекрасную и огромную победу мы одержали сегодня! Французская армия спасена, будущее обеспечено, отечество оправится, нашей жизни хватит как раз на то, чтобы приветствовать восстановление прав и чести нации, и в этот день мы скажем с гордостью: наша любовь была гением вдохновителем этих взрывов патриотизма и душою их была моя Леони {Это письмо написано Гамбеттою под влиянием триумфа Республики.}.

23 октября 1875 года.

Моя возлюбленная!
Спустилась ли ты с высот и обрела ли снова землю? Что это за новый и восхитительный мир, который вчера открылся нам совсем неожиданно? Не Атлантида ли это, утраченная древними, или, — если верить золотой легенде, родственные души должны соединяться и любить друг друга в течение вечности? Разве сам я знаю? Я ношусь, рискуя потерять разум, в волнах этого восхитительного эфира, где уже прекращается желание, ибо страсть там постоянна и постоянно насыщена. Все прошлое бежит от меня прочь, словно точка в пространстве, и кажется мне пустым и жалким, я чувствую себя словно покинувшим мрачные бездны и парящим теперь в ослепительном звездном свете. Все слова кажутся мне вульгарными и тяжеловесными для передачи этих тонких, почти неощутимых ощущений, исходящих из того волшебного мира, куда ты меня перенесла. Следовало бы, вступая в эти области, неведомые до нас, создать новый язык, еще никогда не служивший человеческим устам, и здесь уместно повторить слова Бэкона: не существует гипербол на высоте такой любви.
Загляни в твое сердце, вслушайся в гимн, который оно поет. Только это может тебе дать представление о том, что шепчет мое сердце в своих сокровенных глубинах. Я отдал его тебе, предоставил его тебе целиком, расспроси его на досуге, — отныне оно может говорить тебе только приятное! Я умолкаю, чтобы не показаться тебе самым хвастливым влюбленным.
Ах, как я жажду любить тебя телом и духом! Я не нахожу другого выражения, оно хорошо передает мое желание: приходи опять.
Весь преданный моей повелительнице, которую я осыпаю поцелуями.

22 ноября 1876 года.

Если бы я обладал талантом Попа, я бы написал маленькую поэму о потерянной сережке и воспользовался бы случаем раскрыть самым отдаленным нашим потомкам тайны нашей любви. Но, увы! — я могу только повторять вместе с наиболее великим из наших учителей: я не умею ни читать, ни писать, я не более, как чужой, в хоре поэтов и артистов. Поистине, это жаль, ибо я видел, я пережил восторги, неведомые другим смертным, и надо снизойти до времен доисторических, чтобы найти столь великодушных богинь в общении с человеком. Добрый Гомер спит вечным сном, и не нашим авантюрам разбудить его. Удовольствуемся же тем, что будем жить нашей поэмой, будем гордиться нашей любовью и заставим завидовать потомство, не будучи в состоянии нам подражать, оно будет достаточно для этого знать о нас.
27 ноября 1877 года.
Любовь моя,
Тот не знал истинного упоения политическим триумфом, кто не насладился им в любви… Лишь в эти часы чувствуешь всю божественность этого невыразимого чувства, да что я говорю? Это истинно божественное изо всех отпущенных человеку переживаний… Ты показалась мне вчера трепетным воплощением прекраснейшего идеала, и среди самых страстных моих восторгов я чувствовал духовное пламя, очищавшее и просветлявшее меня. Какое количество сил, мужества, мощи, черпаю я из тебя, словно из неистощимого кладезя духовных богатств! В жизненной борьбе я могу отныне расточать без счета, пригоршнями, мои духовные богатства: я уверен, что пополню сокровище от одного твоего прикосновения. По выражению прекрасного Галилеяна, ты — источник жизни, моя прекрасная Самаритянка. Доверие, которое ты мне оказываешь, делает мне все легким и достижимым. Ты также обладаешь самым благородным свойством богинь, — покровительством: ты — моя путеводная звезда, и, после победы, моя — награда, мое богатство.
Чувствуешь ли ты, как я тебя безумно люблю, — для тебя, для меня, для моих идей, для моей жизненной цели, для всего, что меня воспламеняет, мною повелевает и меня воодушевляет. Другие любили, обособляя свою любовь, я же люблю тебя всеми свойствами моей души. Ты не знаешь, до какой степени ты обворожительна, и это твой единственный недостаток, вчера ты была бесконечно очаровательна, и это так же верно, как моя любовь, не знающая других пределов, как лишь моей собственной жизни.
У ног твоих…

Г. Р. Державин невесте

ДЕРЖАВИН, Гавриил Романович (1743-1816) через полгода после смерти горячо любимой первой жены вступил во второй брак (1795 г.) с Д. А. Дьяковой, родственницей Львова и Капниста, не по любви, а ‘чтобы, как он говорит, оставшись вдовцом, не сделаться распутным’. Приведенные письма относятся к 1794-95 гг. и писаны на простых лоскутках бумаги с надписью на обороте ‘Дарье Алексеевне’.

Извини меня, мой милый друг, что тебя сегодня не увижу. К обеду не мог быть для того, что нужда была быть у Васильева, а ввечеру кое-кто заахали, а, между тем, признаюсь, что готова баня, то уже не попаду к вам. Между тем, целую тебя в мыслях и кланяюсь всем, а более матушке Вашей. Завтра где Вас найду, прошу уведомить, но не буду прежде, как после обеда, ибо Арбенев приехал и хотел завтра ко мне обедать.
Каково ты, мой милый и сердечный друг, почивала? Я думаю, обеспокоена вчерашним вздором. Плюнь, матушка, на враки: довольно, — я твой. Возвращаю братца твоего письмо. Я еду к Арбеневу поутру сам хлопотать за твоего Поздеена и за Марьи Алексеевны Беклемишева. То ли вам не честь, что скачет по вашим комиссиям сенатор? Поеду в сенат. Не знаю, где обедаю, но только у вас буду. Будь, мой друг, спокойна.
Миленушка, душа моя, я сегодня к тебе не буду, для того, что надобно к понедельнику множество написать писем, которые я запустил, а на вечер пойду в баню. Завтра увижу тебя, моего друга, и расцелую. Посылаю к Николаю Александровичу три оды разных сочинителей, как-то: Ржевского, Карабанова и еще одного какого-то офицера, или, Ржевского у него есть (sic): попроси, чтоб он их связал вместе с Рубановой и спрятал для любопытства впредь. {Тут конечно говорится об одах на победы в Польше.}

Императрица Екатерина II Потемкину

ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ (1729-1796) к концу первой турецкой войны (1729-1796) особенно стала выдвигать отличавшегося фаворита, князя Потемкина, с которым надолго потом сохранились дружеские отношения.

Марья Чоглокова, видя, что чрез девять лет обстоятельства остались те же, каковы были до свадьбы, и быв от покойной государыни часто бранена, что не старается их переменить, не нашла иного к тому способа, как обеим сторонам сделать предложение, чтобы выбрали по своей воле из тех, кои она на мысли имела, с одной стороны выбрали вдову Грот, которая ныне за Арт. генер. пору. Миллера, а с другой — Сер. Сал., и сего более по видимой его склонности и по уговора мамы, которая в том поставляла великая нужда и надобность. По прошествии двух лет С. С. послали посланником, ибо он себя нескромно вел, а Марья Чоглокова у большого двора уже не была в силе его удержать. По прошествии года и великой скорби, приехал нынешний кор. Поль, которого отнюдь не приметили, но добрые люди заставили пустыми подробностями догадаться, что он на свете, что глаза были отменной красоты, и что он их обращал, хотя так близорук, что далее носа не видит, чаще на одну сторону, нежели на другие. Сей был любезен и любим от 1755 до 1761 по тригоднишной отлучке, то есть от 1758, и старательства кн. Гр. Гр., которого паки добрые люди заставили приметить, переменили образ мысли, Сей бы век остался, если б сам не скучал, я сие узнала в самой день его отъезда на конгресс из Села Царского и просто сделала заключение, что, о том узнав, уже доверки иметь не могу, мысль, которая жестоко меня мучила и заставила сделать из дешперации выбор коя какой, во время которого и даже до нынешнего месяца я более грустила, нежели сказать могу, и никогда более как тогда когда другие люди бывают довольные, и всякая приласканья во мне слезы возбуждала, так что я думаю, что от рождения своего я столько не плакала, как сии полтора года, сначала я думала, что привыкну, но что далее, то хуже, ибо с другой стороны месяцы по три дуться стали, и признаться надобно, что никогда довольнее не была как когда осердится и в покои оставит, а ласка его мне плакать принуждала. Потом приехал некто богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен был так, что, услыша о его приезде, уже говорить стали, что ему тут поселиться, а того не знали, что мы писмецом сюда призвали неприметно его, однако же, с таким внутренним намерением чтоб не вовсе слепо по приезде его поступать, но разбирать, есть ли в нем склонность, о которой мне Брюсша сказывала, что давно многие подозревали, то есть та, которая я желаю, чтоб он имел. Ну, Госп. Богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих, изволишь видеть, что не пятнадцать, но третья доля из сих, первого по неволе да четвертого из дешперации, я думала на счет легкомыслия поставить никак не можно, о трех прочих если точно разберешь, Бог видит что не от распутства, к которой никакой склонность не имею, и если б я в участь получила с молода мужа которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась, беда та, что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви, сказывают такой пороки людские покрыть стараются будто сие происходит от добросердечия, но статься может что подобная дизпозиция сердца более есть порок нежели добродетель, но напрасно я сие к тебе пишу, ибо после того взлюбишь или не захочешь в армию ехать боясь, чтоб я тебя позабыла, но право не думаю, чтоб такое глупость сделала, а если хочешь на век мне к себе привязать, то покажи мне столько же дружбы, как и любви, а наипаче люби и говори правду.

Ноября 15 ч. 1789 г.

Друг мой любезный, князь Григорий Александрович. Недаром я тебя люблю и жаловала, ты совершенно оправдываешь мой выбор и мое о тебе мнете, ты отнюдь не хвастун, и выполнил все предположения, и цесарцев выучил турков победить, тебе Бог помогает и благословляет, ты покрыть славою, я посылаю к тебе лавровый венец, который ты заслужил (но он еще не готов), теперь, мой друг, прошу тебя, не спесивься, не возгордись, но покажи свету великость своей души, которая в счастье столь же ненадменна, как и не унывает в неудаче. Il n’y a pas de douceur mon ami que je ne voudrais vous ‘dire: Vous tes charmant d’avoir pris Benders sans qu’il en aye cote un seul homme.
Усердие и труд твой умножили бы во мне благодарность, если б она и без того не была такова, что увеличиться уже не может. Бога прошу да укрепит силы твои, меня болезнь твоя очень беспокоила, однако, не имея от тебя более двух недель писем, я думала, что возишься около Бендер, либо завел мирные переговоры. Теперь вижу, что догадка моя не была без основания. Нетерпеливо буду ожидать приезда Попова, будь уверен, что я для твоей вверенной армии генералитета все сделаю, что только возможно будет, равномерно и для войска: их труды и рвение того заслужили. Как обещанную записку о цесарских награждениях получу, то и тебе скажу и мое мнение. Любопытна я видеть письма Волосского господаря и капитана-паши бывшего о перемирии и твои ответы, все сие уже имеет запах мира, и тем самым непротивно. План о Польше, как его получу, то рассмотрю и не оставлю тебе, как скоро возможно, дать решительный ответ. В Финляндии начальника переменить крайне нужно, ни в чем на теперешнего положиться нельзя, в Нейшлот я сама принуждена была послать соль отсюда, ибо люди без соли в крепости, я велела мясо дать людям, а он мясо поставил в Выборг, где мясо сгнило без пользы, ни на что не решится, одним словом, неспособен к предводительству, и под ним генералы шалят и интригуют, а дела не делают, когда прилично, из сего можешь судить, сколько нужно сделать перемен там. Присланного от тебя молодца я пожаловала полковником и в флигель-адъютанты за добрые вести. L’enfant {Дитя (Платон Зубов).} trouve que Vous avez plus desprit et que Vous tes plus amusant et plus aimable, que tous ceux qui Vous entourent, mais sur cegi gardez nous le secret car il ignore que je sais cela, за весьма ласковой твой прием они крайне благодарны, брат их Димитрий женится у Вяземского на третьей дочери.
Adieu mon cher Ami, portez Vous bien.

Июнь 1789 г.

Близкому другу следует говорить вещи, как они есть.
18 июня, по выходе из-за стола (NB Это было в понедельник) граф Мам(онов) пришел сказать мне, что я обращалась с ним не так хорошо, как прежде, что я не отвечала на вопросы, которые он мне делал за столом, что он недоволен тем, что много людей, замечавших это, переглядывалось между собой, и что он тяготится ролью, которую играет. Отвечать было не трудно, я ему сказала, что если мое поведение на его взгляд изменилось, то это не очень удивительное дело, принимая во внимание все то, что он сделал с сентября месяца, чтобы заставить это поведение перемениться, что он мне говорил и повторял, что кроме привязанности у него не было по отношению ко мне никакого другого чувства, что он подавил все мои (чувства), и что если они уже не были прежними, он должен пенять на самого себя, так как задушил их, так сказать, обеими руками, что его вопросов я не слышала, а что касается взглядов других, то если только они существовали не в его воображении, я не могла за них отвечать. На это он мне сказал: так вы признаетесь, что не имеете уже ко мне прежних чувств. На этот вопрос тот же ответ с моей стороны, на что он мне сказал: нужно однако, чтобы я’ соответственно устранился. Ответ: вы сделаете то, что найдете уместным. На это он стал просить меня дать ему совет по поводу того, что он должен был делать, на что я ответила, что подумаю об этом, и он ушел. Через четверть часа он написал мне, что он предвидит все неприятности и оскорбления и презрение, которым он подвергнется, и возобновил просьбу посоветовать ему. Я ему ответила, что так как он не следовал моим советам до сих пор, то я тоже не стала бы рисковать давать их ему теперь, но так как он меня об этом просит, то я ему скажу, что может представиться блестящий способ выйти из (его) положения, что гр. Брюс будет дежурным в следующее воскресенье, что я ему прикажу привезти его дочь, что Анна Ники(тична) здесь, и что я ручаюсь за то, что ему дадут слово и он получит самую богатую наследницу в империи, что отец, я думаю, согласится на это охотно, я думала сделать приятную вещь всем заинтересованным. На эту записку я получила в ответ письменное признание со стороны графа Мамо(нова), где он признается мне, что уже год он влюблен в княжну Щербатову, испрашивая у меня формального разрешения жениться на ней. Я как с неба упала от этой неожиданности и еще не пришла в себя, как он вошел в мою комнату, упал на колени передо мной, признался мне во всей своей интриге, своих свиданиях, переписке и сношениях с нею. Я сказала, что ему только и остается сделать то, что он хочет, что я ничему не противлюсь, что я лишь сердита за то, что он в течение года, вместо того, чтобы обманывать меня, не открыл мне правду, и что если б он это сделал, он бы избавил меня, а также и себя от многих огорчений и неприятностей. На это ему нечего было ответить, но он пожелал, чтобы позвали Анну Ники(тичну), она пришла и разбранила его так, как никогда в жизни еще я не слыхала, чтобы кто-нибудь бранился. На следующий день он попросил, чтобы я сделала предложение, что я и сделала в среду, потом он попросил о свадьбе, которая произойдет в воскресенье, 1-го июля, — пост не позволяет женить их раньше. Но удивительно то, что жених и невеста только и делают, что плачут, и ни тот, ни другой не выходят из своих покоев. На следующей день после свадьбы молодые уедут в Москву, этого потребовала я, так как я предвидела минуту, когда он захочет остаться, несмотря на свою женитьбу, и, если нужно правду сказать, есть очень странные противоречия в его деле, на которые я имею почти несомненные доказательства. Что касается меня, я стараюсь развлечься, я думала вернуть его, но всегда предвидела, что это средство могло бы быть опасным. На будущей неделе я расскажу вам больше насчет известного смугляка, с которым познакомиться, может быть, зависит только от меня, но я сделаю это лишь в последней крайности. Прощайте, будьте здоровы.
Я позвала на этих днях Рибопьера, который был конфидентом в течение года. Я его нашла немым и трепещущим, я сказала ему, что они напрасно скрывали все это и обманывали меня в продолжение года и, что еще хуже, не открылись вам. После сего я припомнила, мой друг, все ваши слова: вы мне говорили об этом много, и эти слова остались у меня в памяти, как, например: нет ли амуришки, и затем вы меня спрашивали: не ревновали ли вы к княжне Щербатовой? и сто раз вы мне повторяли: ох, матушка, плюнь ты на него, и никогда вы мне не подали ни малейшей надежды — когда я жаловалась. Но если вы знали про эту любовь, почему вы мне не сказали это откровенно? Меня это огорчило бы тогда, но излечило бы верно, потому что я никогда не была ничьим тираном. Правда, что тогда не было в виду смугляка. Скажите мне, знали вы или не знали об интриге? Если вы о ней знали, я думаю, что вы скрыли об этом, щадя меня, но вы были не правы, следовало сказать мне. Прощайте, обнимаю вас от всего сердца.

Князь Потемкин Екатерине II

(Помета: получено по почте, июня 23-го. 1790 г.).

Матушка всемилостивейшая государыня! Давно уже написав мое отправление, ожидал всякий день возвращения из посланных моих к визирю, получа первое теперь, подношу копию с письма визирского.
Матушка родная, при обстоятельствах, вас отягощающих, не оставляйте меня без уведомления, неужели вы не знаете меру моей привязанности, которая особая от всех, каково мне слышать со всех сторон нелепые новости и не знать, верно ли, или нет. Забота в такой неизвестности погрузила меня в несказанную слабость: лишась сна и пищи, я хуже младенца. Все видят мое изнурение. Ехать в Херсон, сколько ни нужно, не смогу двинуться.
Ежели моя жизнь чего-нибудь стоит, то в подобных обстоятельствах скажите только, что вы здоровы.
Положение шведского флота столь нам, по милости Божьей, полезно, что остается довершить, что должно учинять, как можно скорей, ежели пойдет вдаль, могут случиться разные обстоятельства, а паче от погоды. Есть в арсенале пушки длинные, которые носят на дальнюю дистанцию, поставя на суда, какого ни на есть роду, гальоты и другие годятся, ими, не подвергался выстрелам, бить можно.
Мортиры морские пятипудовые, с медными платформами, посылают бомбы на четыре версты, а всего лучше, положа надежду на Христа Спасителя, идти прямо.
Как слабость пройдет, отправлю курьера с подробным описанием неприятельского положения. Пока жив, вернейший и благодарнейший подданный князь Потемкин Таврический.
Корнета моего {Здесь говорится о Платоне Александровиче Зубове.} я паче и паче люблю за его вам угодность, о брате его я все приложу попечение сделать его годным в военном звании, в котором проведу чрез все наши мытарства, не упущу ничего к его добру, а баловать не буду.

Гоголь Василий Афанасьевич (отец писателя) невесте Марии Ивановне

ГОГОЛЬ, Василий Афанасьевич, отец знаменитого писателя, очень способный помещик-хохол, автор двух шутливых комедий, писал это письмо своей невесте Марии Ивановне в то время, как родители ее не соглашались на брак с В. А. Эта чета, отношения которой отличались сердечностью и нежностью, впоследствии послужила, вероятно, прототипом ‘Старосветских помещиков’ их гениальному сыну.

Милая Машенька! Многие препятствия лишили меня счастья сей день быть у вас! Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце. Прощайте, наилучший в свете друг! Прошу вас быть здоровой и не беспокоиться обо мне. Уверяю вас, что никто в свете и не может столь сильно любить, сколько любит вас и почитает ваш вечно вернейший друг, несчастный Василий… Прошу вас, не показывайте сего несчастного выражения страсти родителям вашим. И сам не знаю, как пишу.

А. С. Грибоедов жене

ГРИБОЕДОВ Александр Сергеевич (1795-1829), в 1828 г. женился на шестнадцатилетней дочери своего старого приятеля Нине Чавчавадзе, прозванной им ‘мурильевской пастушкой’. Отправившись вскоре после свадьбы к месту служения русским послом в Тегеран, бессмертный автор ‘Горя от ума’ был убит разъяренной персидской чернью в 1829 г. Приводимое письмо написано им за месяц до смерти. Вдова его, свято чтившая его память, пережила его на 30 лет и умерла в 1859 г. от холеры.

Казбин, 24-го декабря. Сочельник, 1828 г.

Душенька. Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дни езды. Вчера я к тебе писал с нашим одним подданным, но потом расчел, что он не доедет до тебя прежде двенадцати дней, так же к M-me Macdonald, вы вместе получите мои конверты. Бесценный друг мой, жаль мне тебя, грустно без тебя как нельзя больше. Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя, и тоска исчезала, теперь чем далее от тебя, тем хуже. Потерпим еще несколько, Ангел мой, и будем молиться Богу, чтобы нам после того никогда боле не разлучаться.
Пленные здесь меня с ума свели. Одних не выдают, другие сами не хотят возвратиться. Для них я здесь даром прожил, и совершенно даром.
Дом у нас великолепный, и холодный, каминов нет, и от мангалов у наших у всех головы пересохли.
Вчера меня угощал здешний Визирь, Мирза Неби, брать его женился на дочери здешнего Шахзады, и свадебный пир продолжается четырнадцать дней, на огромном дворе несколько комнат, в которых угощение, лакомство, ужин, весь двор покрыт обширнейшим полотняным навесом, в роде палатки, и богато освещен, в середине Театр, разные представления, как те, которые мы с тобою видели в Табризе, кругом гостей человек до пятисот, сам молодой ко мне являлся в богатом убранстве. Однако, душка, свадьба наша была веселее, хотя ты не Шахзадинская дочь, и я незнатный человек. Помнишь, друг мой неоцененный, как я за тебя сватался, без посредников, тут не было третьего. Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, скоро и искренно мы с тобой сошлись, и на веки. Помнишь первый вечер, как маменька твоя и бабушка и Прасковья Николаевна сидели на крыльце, а мы с тобою в глубине око гика, как я тебя прижимал, а ты, душка, раскраснелась, я учил тебя, как надобно целоваться крепче и крепче. А как я потом воротился из лагеря, заболел, и ты у меня бывала. Душка!..
Когда я к тебе ворочусь! Знаешь, как мне за тебя страшно, все мне кажется, что опять с тобою то же случится, как за две недели перед моим отъездом. Только и надежды, что на Дереджану, она чутко спит по ночам и от тебя не будет отходить. Поцелуй ее, душка, и Филиппу и Захарию скажи, что я их по твоему письму благодарю. Если ты будешь ими довольна, то я буду уметь и их сделать довольными.
Давиче я осматривал здешний город, богатые мечети, базар, караван-сарай, но все в развалинах, как вообще здешнее Государство. На будущий год, вероятно, мы эти места вместе будем проезжать, и тогда все мне покажется в лучшем виде.
Прощай, Ниночка, Ангельчик мой. Теперь 9 часов вечера, ты, верно, спать ложишься, а у меня уже пятая ночь, как вовсе бессонница. Доктор говорит от кофею. А я думаю совсем от другой причины. Двор, в котором свадьбу справляют, недалек от моей спальной, поют, шумят, и мне не только непротивно, а даже кстати, по крайней мере, не чувствую себя совсем одиноким. Прощай, бесценный друг мой, еще раз, поклонись Агалобеку, Монтису и прочим. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя от головы до ног. Грустно весь твой А. Гр.
Завтра Рождество, поздравляю тебя, миленькая моя, душка. Я виноват (сам виноват и телом), что ты большой этот праздник проводишь так скучно, в Тифлисе ты бы веселилась. Прощай, мои все тебе кланяются.

В. А. Жуковский М. А. Протасовой

ЖУКОВСКИЙ, Василий Андреевич (1783-1852), писал эти письма, страстно влюбленный в свою ученицу и племянницу, дочь его сестры, М. А. Протасовой. Мать ее, однако, не согласилась на этот брак, считая родство слишком близким, и М. А., выйдя за Мойера (1817), умерла, не успев позабыть милого ей поэта. Жуковский же всю жизнь хранил ее память, воспевая свое чувство в нежных и меланхолических стихах: ‘Голос с того света’, ‘Утешение в слезах’, ‘КНине’ и др., только 60-ти лет решился он жениться в Германии на 18-летней дочери своего старого друга полковника Рейтерна.

Весною 1815 г. в Муратове.

Жилая Маша, нам надобно объясниться. Как прежде от тебя одной я требовал и утешения, и твердости, так и теперь требую твердости в добре. Нам надобно знать и исполнить то, на что мы решились, дело идет не о том только, чтобы быть вместе, но и о том, чтобы этого стоить. Следовательно, не по одной наружности исполнять данное слово, а в сердце быть ему верными. Иначе не будет покоя, иначе никакого согласия в чувствах между мною и маменькой быть не может, Сказав ей решительно, что я ей брат, мне должно быть им не на одних словах, не для того единственно, чтобы получить этим именем право быть вместе. Если я ей говорил искренно о моей к тебе привязанности, если об этом и писал, то для того, чтобы не носить маски — я хотел только свободы и доверенности. Это нас рознило с нею. Теперь, когда все, и самое чувство пожертвовано, когда оно переменилось в другое лучшее и нежнейшее, нас с нею ничто не будет рознить. Но, милой друг, я хочу, чтобы и ты была совершенно со мною согласна, чтобы была в этом мне и примером и подпорою, хочу знать и слышать твои мысли. Как прежде ты давала мне одним словом и бодрость, и подпору, так и теперь ты же мне дашь и всю нужную мне добродетель. Чего я желал? Быть счастливым с тобою! Из этого теперь должен выбросить только одно, слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою! Право, для меня все равно твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничить одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь точно без примеси собственного и от этого она живее и лучше. Уж я это испытал на деле — смотря на тебя, я уже не то думаю, что прежде, если же на минуту и завернется старая мысль, то всегда с своим дурным старым товарищем, грустью, стоит уйти к себе, чтобы опять себя отыскать таким, каким надобно, а это еще теперь, когда я от маменьки ничего не имею, когда я еще ей не брат — что ж тогда, когда и она со своей стороны все для меня сделает. Я уверен, что грустные минуты пропадут и место их заступят ясные, тихие, полные чистою к тебе привязанностью. Вчера за ужином прежнее немножко что-то зацепило меня за сердце — но воротясь к себе, я начал думать о твоем счастье, как о моей теперешней заботе. Боже мой, как это меня утешило! Как еще много мне осталось! Не лиши же меня этого счастья! Переделай себя совершенно и будь этим мне обязана! Думай беззаботно о себе, все делай для себя — чего для меня боле? Я буду знать, что я участник в этом милом счастье! Как жизнь будет для меня дорога! Между тем я имею собственную цель — работа для пользы и славы! Не легко ли будет работать? Все пойдет из сердца и все будет понятно для добрых! Напиши об этом твои мысли — я уверен, что они и возвысят, и утвердят все мои чувства и намерения.
Я сейчас отдал письмо маменьке. Не знаю, что будет. В обоих случаях, Perseverence! Меня зовут! чудо — сердце не очень бьется. Это значит, что я решился твердо’…
…’Мы говорили — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе, того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала, чтоб я до июля остался в Петербурге — потом увидит. Одним словом той сестры нет для меня, которой я желаю и которая бы сделала мое счастье. Еще она сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею, ты нас совсем разлучил. Признаюсь, против этого нет возражения, и если это так, то мне нет оправдания, и я поступаю, как эгоист, желая с вами остаться! В самом деле! Чего я хочу? Опять только своего счастья? Надобно совсем забыть о нем! Словами и объяснениями его не сделаешь! Маша, чтобы иметь полное спокойствие, не должно ли тебе возвратить мне всех писем моих? Ты знаешь теперь нашу общую цель. Твое счастье! Быть довольным собою! У тебя есть Фенелон и твое сердце. Довольно! Твердость и спокойствие, а все прочее Промыслу’.

(В Дерпте, весною, должно быть в марте 1815 г.).

Расположение, в каком к тебе пишу, уверяет меня, что я не нарушаю своего слова, тем, что к тебе пишу. Надобно сказать все своему другу. Я должен непременно тебе открыть настоящей, образ своих мыслей. Маша моя (теперь моя более нежели когда-нибудь) поняла ли ты то, что заставило меня решительно от тебя отказаться? Ангел мой, совсем не мысль, что я желаю беззаконного — нет! Я никогда не переменю на этот счет своего мнения и верю, что я был бы счастлив, и что Бог благословил бы нашу жизнь! Совсем другое и гораздо лучшее побуждение произвело во мне эту перемену! твое собственное счастье и спокойствие! Решившись на эту жертву, я входил во все права твоего отца. Другая, нежнейшая связь! Право эта минута была для меня божественная, если можно слышать на земле голос Божий, то конечно, в эту минуту он мне послышался! С этим чувством все для меня переменилось, все отношения к тебе сделались другие, я почувствовал в душе необыкновенную ясность, то, чего я никогда не имел в жизни, вдруг сделалось моим, я увидел подле себя сестру и сделался другом, покровителем, товарищем ее детей, я готов был глядеть на маменьку другими глазами и право восхищался тем чувством, с каким бы называл ее сестрою, — ничего еще подобного не бывало у меня в жизни! Имя сестры в первый раз в жизни меня тронуло до глубины сердца! Я готов был ее обожать, ни в ком, ни в ком (даже и в вас) не имела бы она такого неизменного друга как во мне, до сих пор имя сестры меня только пугало, оно казалось мне разрушителем моего счастья, после совершенного пожертвования собою, оно показалось мне самым лучшим утешением, совершенною всего заменою, Боже мой, какая прекрасная жизнь мне представилась! Самое деятельное, самое ясное усовершенствование себя во всем добром! Можно ли, милый друг, изменить великому чувству, которое нас вознесло выше самих себя! Жизнь, освященная этим великим чувством казалась мне прелестною Если прежде, когда моя привязанность к тебе была непозволенною, я имел в иные минуты счастье, что же теперь, когда душа от всякого бремени облегчилась и когда я имею право быть довольным собою! Раз испытав прелесть пожертвования можно ли разрушить самому эту прелесть С этим великим чувством, как бы счастливые гили мои минуты! Вместо своего частного счастья иметь в виду общее, жить для него и находить все оправдание в своем сердце и в вашем уважении, быть вашим отцом (брат вашей матери имеет на это имя право), называть вас своими и заботиться о вашем счастье — чем для этого не пожертвуешь! И для этого я всем пожертвовал! Так, что и следу бы не осталось скоро в душе моей! Даже в первую минуту я почувствовал, что над собою работать нечего — стоило только понять меня, подать мне руку сестры! стоило ей только вообразить что брат ее встал из гроба и просится опять в ее дом или лучше вообразить, что ваш отец жив и что он с полною к вам любовью, хочет с вами быть опять на свете. С этими счастливыми, скажу смело добродетельными чувствами, соединялась и надежда вести самой прекрасной образ жизни. Осмотревшись в Дерпте, я уверен, что здесь работал бы я так, как нигде нельзя работать — никакого рассеяния, тьма пособий и ни малейшей заботы о том, чем бы прожить день и при всем этом первое, единственное мое счастье семья. С таким чувством пошел я к ней, к моей сестре. Что же в ответ? Расстаться! Она уверяет меня, что не от недоверчивости, — а для сохранения твоей и ее репутации! Милая, эта последняя причина должна бы удержать ее еще в Муратове. Там можно было того же бояться, чего и здесь. Но в Муратове она решилась возвратить меня, несмотря на то, что в своих письмах я говорил совсем противное тому, что теперь говорю и чувствую, нет! эта причина не справедливая! или должно было меня еще остановить в Москве! И теперь в ту самую минуту, когда я только думал начать жить прекраснейшим образом, все для меня разрушено! Я не раскаиваюсь в своем пожертвовании — можно ли раскаяться когда-нибудь, в том, что возвышает душу! Но я надеялся им заплатить за счастье, и я был бы истинно счастлив, есть ли бы она только этого захотела! есть ли бы она прямо мне поверила, если бы поняла, как чисто и свято то чувство, которым я был наполнен. Что же дают мне за то счастье, которого я требовал? Самую печальную жизнь без цели и прелести! Служить — спрашиваю для каких выгод? отказаться от всякого занятия? В Петербурге я не мог бы заниматься, если бы и имел состояние! Убийственное рассеяние утомило бы душу!’
‘Трудиться для денег! Прощай, энтузиазм! единственное, что осталось! Ремесленничество не сходно ни с каким энтузиазмом, но и без него рассеяние погубило бы энтузиазм! все разом вдребезги и счастье, которое вдруг представилось бы мне столь ясным, и труд свободный, замена за счастье! Нет, милая! Голос брата не дошел до ее сердца! Чтобы тронуть его я видно не имею никакого языка! Я сделаюсь дорог тогда разве, когда меня не будет на свете! Этот страх расстроить репутацию есть только придирка! Почему же он теперь именно, когда все причины к недоверчивости совершенно разрушились, пришел в голову! Для чего вырвать меня из Долбино? Само по себе разумеется, что против этой причины я не мог ничего сказать! Я готов во всяком случае быть за тебя жертвою, но надобно чтобы жертва была необходима! Здесь, каких толков бояться? Кто подаст к ним повод? А прежние толки пропадут сами собою! Да я первый все усилия употреблю, чтобы все привести в порядок! Между тем мы были бы счастливы, счастливы в своей семье, и свидетель был бы у нас Бог! О! как бы весело было помогать друг другу вести жизнь добродетельную! Я чувствую, я уверен, что было бы легко и что мне даже и усилий никаких не было бы нужно делать над собою! Теперь что мне осталось? Начинать новую жизнь без цели, без бодрости, и за каким счастьем гнаться? Так и быть! Все в жизни к прекрасному средство! Но сердце ноет, когда подумаешь, чего и для чего меня лишили’.

29 марта (1815 г. Дерпт).

Милый друг, надобно сказать тебе что-нибудь в последний раз. У тебя много останется утешения, у тебя есть добрый товарищ: твоя смирная покорность Провидению. Она у тебя не на словах, а в сердце и на деле. Что могу сказать тебе утешительнее того, что скажет тебе лучшая душа, какая только была на свете, твой Фенелон, которого ты понимать можешь. Я благодарю тебя за то, что ты его мне вчера присылала. Теперь знаю, что у тебя есть неразлучный товарищ, и такой, который всегда умеет дать твердость, надежду и ясность. Я знаю теперь, что каждый день доставит тебе прекрасную минуту. Стоит только войти в себя, поговорить с добрым, нельстивым другом, и все, что вокруг тебя, примет другой вид. Читай же эту книгу беспрестанно. В дополнение к Фенелону пришлю тебе Массильона. Теперь чтение для тебя не занятие, а жизнь’ и усовершенствование сердца и мыслей. Пусть это чтение напоминает тебе обо мне, о человеке, который желал быть твоим товарищем во всем добром. Я никогда не забуду, что всем тем счастьем, какое имею в жизни, обязан тебе, что ты мне давала лучшие намерения, что все лучшее во мне было соединено с привязанностью к тебе, что, наконец, тебе же я был обязан самым прекрасным движением сердца, которое решилось на пожертвование тобою, — опыт, самый благодетельный на всю жизнь, он уверяет меня, что лучшие минуты в жизни те, в которые человек забывает себя для добра и забывает не на одну минуту. Сама можешь судить, что в этом воспоминании о тебе заключены будут все мои должности. Пропади оно — я все потеряю. Я сохраню его, как свою лучшую драгоценность. Я вверяю себя этому воспоминанию и, право, — не боюсь будущего. Что может теперь в жизни сделаться ужасного для меня, собственно? Во всех обстоятельствах я буду стараться быть таким же, каков теперь. Обстоятельства — дело Провидения. Мысли и чувства в этих обстоятельствах — вот все, что мы можем. И в этом-то постараюсь быть тебя достойным. Впрочем, останемся беззаботны. Все в жизни к прекрасному средство! Я прошу от тебя только одного — не позволяй тобою жертвовать и заботься о своем счастье. Этим ты мне обязана. Я желал бы, чтобы ты более имела свободы заниматься собственным. Выпроси у маменьки несколько часов в дни для чтения — в этом чтении прямая твоя жизнь. Но не читай ничего, что бы было только для пустого развлечения. Малое, но питательное для такого сердца, как твое. Меня утешает теперь мысль, что маменька будет должна теперь к тебе более прежнего привязаться. Против остального — терпение и твердость. Мои тетрадки сбереги. В них нечего переменять, кроме, разве одного — везде сестра. Помни же своего брата, своего истинного друга. Но помни так, как он того требует, то есть знай, что он, во все минуты жизни, если не живет, то, по крайней мере, желает жить, так как велит ему его привязанность к тебе, теперь вечная и более, нежели когда-нибудь, чистая и сильная.
Об Воейкове скажу только одно слово. Мне ему прощать нечего. Слепому человеку нужно ли прощать его слепоту. Но каким же убеждением можно заставить себя верить, что он зрячий. Человек, который имеет полную власть счастливить тебя и который не только этого не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною нет ничего общего. Я…
(Две строчки зачеркнуты).
…Ты мне напомнишь: все в жизни к великому средство! Дай мне способ сделать ему добро: я его сделаю. Но называть белое черным и черное белым и уважать и показывать уважение к тому, что… (несколько слов зачеркнуто)… в этом нет величия, это притворство перед собою и другими.
В этом письме мне не должно бы было говорить о Воейкове. Но должно было отвечать на твое письмо. Я никак не ожидал, чтобы мое пожертвование было так принято. Нет! меня хотят лишить всякого счастья! Но ты не бойся! Жизнь моя будет тебя стоить! Выключая наперед из нее минуты унылости и сомнения, все прочее будет так, как тебе надобно. Тургенев зовет меня к себе, мы будем жить вместе. У меня есть семья друзей и твое уважение. Я богат. Остальное — Провидению. Дурного быть не может, если сам не будешь дурен. А у меня есть верная защита от всего: воспоминание и perseverence.
Я бы желал, чтобы ты написала мне поболее.
Это было написано вчера поутру. Маша, откликнись. Я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось. Ради Бога, открой мне глаза. Мне кажется, что я все потерял.

А. С. Пушкин невесте H. H. Гончаровой
Неизвестной даме и А. П. Керн.

ПУШКИН, Александр Сергеевич (1799-1837), женился в 1831 г. на московской красавице Наталии Николаевне Гончаровой, родители которой, разорившиеся дворяне, не сразу дали согласие на брак ее с Пушкиным, закончившийся гибельной для него дуэлью с поклонником Наталии Николаевны, Дантесом. Приводимые письма относятся к периоду острой влюбленности 1830 г.

Москва, в марте 1830 г.*

* Черновое по-французски.

Сегодня — годовщина того дня, когда я вас впервые увидел, этот день… в моей жизни…
Чем боле я думаю, тем сильнее убеждаюсь, что мое существование не может быть отделено от вашего: я создан для того, чтобы любить вас и следовать за вами, все другие мои заботы — одно заблуждение и безумие. Вдали от вас меня неотступно преследуют сожаления о счастье, которым я не успел насладиться. Рано или поздно, мне, однако, придется все бросить и пасть к вашим ногам. Мысль о том дне, когда мне удастся иметь клочок земли в… одна только улыбается мне и оживляет среди тяжелой тоски. Там мне можно будет бродить вокруг вашего дома, встречать вас, следовать за вами…

Москва, в конце августа.

Я отправляюсь в Нижний, без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь подо всеми мотивами, какое ей будет угодно привести мне, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было меня осыпать. Может быть, она права, и я был неправ, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае, вы совершенно свободны, что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам или никогда не жениться.

А. П.

Болдино, 11 октября.

Отъезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Именем неба молю, дорогая Наталья Николаевна, пишите мне, несмотря на то, что вам не хочется писать. Скажите мне, где вы? Оставили ли вы Москву? Нет ли окольного пути, который мог бы меня привести к вашим ногам? Я совсем потерял мужество, и не знаю в самом деле, что делать. Ясное дело, что в этом году (будь он проклят!) нашей свадьба не бывать. Но не правда ли, вы оставили Москву? Добровольно подвергать себя опасности среди холеры было бы непростительно. Я хорошо знаю, что всегда преувеличивают картину ее опустошений и число жертв, молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что только la canaille умирает от холеры — все это прекрасно и превосходно, но все же нужно, чтобы порядочные люди принимали меры предосторожности, так как именно это спасает их, а вовсе не их элегантность и не их хорошей тон. Итак, вы в деревне хорошо укрыты от холеры, не правда ли? Пришлите мне ваш адрес и бюллетень о вашем здоровье! Мы не окружены карантинами, но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседа, ни книги. Погода ужасная. Я провожу мое время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете, и как поживает мой друг Полиньяк. Напишите мне о том, так как я совсем не читаю журналов. Я становлюсь совершенным идиотом: как говорится — до святости. Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли? Передо мной теперь географическая карта, я смотрю, как бы дать крюку и приехать к вам через Кяхту или через Архангельск? Дело в том, что для друга семь верст — не крюк, а ехать прямо в Москву, значит, семь верст киселя есть (да еще какого! московского!). Вот, поистине, плохие шутки. Je ris jaune, как говорят пуассардки. Прощайте. Повергните меня к ногам вашей maman, мои сердечные приветы всему семейству. Прощайте, мой прелестный ангел. Целую кончики ваших крыльев, как говорил Вольтер людям, которые не стоили вас.

24 августа.

Ты не угадаешь мой ангел, откуда я тебе пишу: из Павловска, между Берновом и Малинниками, о которых, вероятно, я тебе много рассказывал. Вчера, своротя на проселочную дорогу к Яропольцу, узнаю с удовольствием, что проеду мимо, Вульфовых поместий, и решился их посетить. В 8 часов вечера приехал я к доброму моему Павлу Ивановичу (Эгельстрому), который обрадовался мне, как родному. Здесь я наглел большую перемену. Назад тому 5 лет Павловское, Малинники и Берново наполнены были уланами и барышнями, но уланы переведены, а барышни разъехались, из старых моих приятельниц наглел я одну белую кобылу, на которой и съездил в Малинники, но и та уж подо мною не пляшет, не бесится, а в Малинниках, вместо всех Анет, Евпраксий, Саш, Маш, etc, живет управитель Парасковии Александровны Рейхман, который поподчивал меня шнапсом. Вельяшева, мною некогда воспетая, живет здесь, в соседстве, но я к ней не поеду, зная, что тебе это было бы не по сердцу. Здесь объедаюсь я вареньем и проиграл три рубля в двадцать четыре роббера в вист. Ты видишь, что во всех отношениях я здесь безопасен. Много спрашивают меня о тебе, так же ли ты хороша, как сказывают, и какая ты: брюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая? Завтра чем свет отправляюсь в Ярополец, где пробуду несколько часов, и отправлюсь в Москву, где, кажется, должен буду остаться дня три. Забыл я тебе сказать, что в Яропольце (виноват: в Торжке) толстая m-lle Pojarsky та самая, которая варит славный квас и жарит славные котлеты, провожая меня до ворот своего трактира, отвечала мне на мои нежности: стыдно вам замечать чужие красоты, у вас у самого жена такая красавица, что я, встретя ее (?) ахнула. А надобно тебе знать, что m-lle Pojarsky ни дать ни взять m-me Georges, только немного постарше. Ты видишь, моя женка, что слава твоя распространяется по всем уездам. Довольна ли ты? Будьте здоровы все, помнит ли меня Маша, и нет ли у ней новых затей? Прощай, моя плотненькая брюнетка (что ли?) Я веду себя хорошо, и тебе не за что на меня дуться. Письмо это застанет тебя после твоих именин. Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я еще более твоего лица. Прощай, мой ангел, целую тебя крепко.

Михайловское, 8 декабря.

Никак не ожидал я, очаровательница, чтобы вы обо мне вспомнили, и от глубины души благодарю вас. Байрон приобрел в глазах моих новую прелесть — все его герои в моем воображении облекутся в незабвенные черты. Вас буду видеть я в Гюльнар и в Лейле, самый идеал Байрона не мог быть так божественно-прекрасен. Итак, вас, и всегда вас, судьба посылает для услаждения моего уединения! Вы — ангел-утешитель, а я не что иное, как неблагодарный, потому что еще ропщу. Вы едете в Петербург, мое изгнание тяготит меня более, чем когда-нибудь. Может быть, происшедшая перемена приблизит меня к вам, не смею надеяться. Не станем верить надежде, она не что иное, как хорошенькая женщина, которая обходится с нами, как со стариками-мужьями. А что поделывает ваш, мой кроткий гений? Знайте, что под его чертами я представляю себе врагов Байрона, с его женою включительно. P. S. Опять берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ног ваших, что я все вас люблю, что иногда ненавижу вас, что третьего дня говорил про вас ужасы, что я целую ваши прелестные ручки, что снова перецеловываю их в ожидании еще лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и проч.

——

Вы издеваетесь над моим нетерпением: вам доставляет особое удовольствие приводить меня в недоумение, мне удастся увидеть вас только завтра — пусть будет так! Я не могу, однако, заниматься только вами одними. Хотя видеть и слышать вас было бы для меня блаженством, я тем не менее предпочитаю писать вам, а не говорить. В вас есть ирония и сарказм, которые озлобляют и отнимают надежду. В вашем присутствии немеет язык и чувствуется какое-то томление. Наверно, вы — демон, т. е. дух сомненья и отрицанья, как сказано в Священном Писании. Недавно вы жестоко отозвались о прошлом: вы сказали мне, что я старался не верить в течение семи лет… Зачем это? Счастье чувствовалось мною так полно, что я не узнал его, когда оно было предо мной. Не говорите мне более о нем. Бога ради. Сожаление, когда все делается известным, это острое сожаление, соединенное с каким-то сладострастием, похоже на бешенство de……
Дорогая Элеонора, позвольте мне назвать вас этим именем, напоминающим мне жгучие чтения вместе с увлекавшим меня тогда сладким
призраком и вашу собственную жизнь, столь порывистую, бурную и отличную от того, чем бы она должна была быть. Дорогая Элеонора, вам известно, что я испытал на себе всю силу вашего обаяния и обязан вам тем, что любовь имеет самого сладостного. От всего этого у меня осталась одна привязанность — правда, очень нежная, и немного страха, которого я не могу побороть в себе. Если вам когда-нибудь попадутся на глаза эти строки, я знаю, что вы тогда подумаете: ‘он оскорблен прошлым, вот и все, он заслуживает, чтоб я его вновь…’ Не правда ли?
А между тем, если бы я, принимаясь за перо, вздумал вас спросить о чем-нибудь, то я, право, не знал бы, о чем. Да… разве о дружбе. Эта просьба была бы вульгарна, как просьба нищего о куске хлеба. На самом же деле мне нужна ваша интимность… А между тем вы все так же хороши, как в тот день, когда ваши губы коснулись моего лба. Я чувствую еще до сих пор их влажность и невольно превращаюсь в правоверного, но вы будете… Эта красота надвигается, как лавина, le monde aura vorte ame restez debout quelque temps encore, etc.

Князь П. А. Вяземский жене, урожд. кн. Гагариной

Князь ВЯЗЕМСКИЙ, Петр Андреевич (1792-1878), поэт и критик ‘пушкинского’ периода литературы, участвовал в сражении при Бородине в армии Милорадовича, где под ним была ранена лошадь, эти письма написаны им в 1812 г. жене его, урожденной кн. Гагариной, на которой он незадолго перед тем женился.

21 августа 1812 г.

Я сейчас получил твое письмо с двумя образами и повесил их на шею, как ты мне велела. Я их не сниму, милый мой друг, ты можешь быть в том уверена. Повторяю тебе мою просьбу писать ко мне чаще, а ты не забывай, что я из Москвы уезжаю и что, следственно, ты, может быть, писем от меня на каждой почте и не будешь получать.
Молчание мое тебя не должно беспокоить, ибо если я занемогу, то армия так близка, что тотчас перешлют меня в Москву, как и многих уже переслали. Притом же дурные известия всегда скоро доходят. Итак, заклинаю тебя, милая моя Вера, как можно более покоряться рассудку и не предаваться всем страхам, которые будет рождать в тебе воображение и нежная твоя ко мне любовь. Молись Богу обо мне, я об тебе, и все пойдет хорошо. Посылаю тебе письмо от Прасковьи Юрьевны и советую тебе отвечать ей по первой почте, что ты получила ее письмо уже в Ярославле, и что если я тебя туда, а не к ним отправил, так это от того, что в этом городе можно найти более помощи в родах, чем в другом. Обнимаю тебя нежно, и в поцелуе моем передаю тебе душу мою. Катерине Андреевне и детям — мой поклон.

24 августа 1812 г. Москва.

Я сейчас еду, моя милая. Ты, Бог и честь будут спутниками моими. Обязанности военного человека не заглушат во мне обязанностей мужа твоего и отца ребенка нашего. Я никогда не отстану, но и не буду кидаться. Ты небом избрана для счастья моего, и захочу ли я сделать тебя навек несчастливою? Я буду уметь соглашать долг сына отечества с долгом моим и в рассуждении тебя. Мы увидимся, я в этом уверен. Молись обо мне Богу. Он твои молитвы услышит, я во всем на Него полагаюсь. Прости, дражайшая моя Вера. Прости, милый мой друг. Все вокруг меня напоминает тебя. Я пишу к тебе из спальни, в которой столько раз прижимал я тебя в свои объятия, а теперь покидаю ее один. Нет! мы после никогда уже не расстанемся. Мы созданы друг для друга, мы должны вместе жить, вместе умереть. Прости, мой друг. Мне так же тяжело расставаться с тобою теперь, как будто бы ты была со мною. Здесь, в доме, кажется, я все еще с тобою: ты здесь жила, но — нет, ты и там, и въезд со мною неразлучна. Ты в душе моей, ты в жизни моей. Я без тебя не мог бы жить. Прости! Да будет с нами Бог!

30 августа 1812 г. Москва.

Я в Москве, милая моя Вера Был в страшном деле и, слава Богу, жив и не ранен, но однако же не совершенно здоров, а потому и приехал немного поотдохнуть. Благодарю тебя тысячу раз за письма, которые одни служат мне утешением в горести моей и занятием осиротелого сердца. Кроме тебя, ничто меня не занимает, и самые воинские рассеяния не дотрагиваются до души моей. Она мертва ты, присутствие твое, вот — ее жизнь, все другое чуждо ей. Князь Федор весьма легко ранен в руку и едет также в Москву с князем Багратионом, который получил довольно важную рану в ногу. Он велел тебя нежно обнять. Дело было у нас славное, и французы крепко побиты, но однако ж армия наша ретировалась. Прошу покорно понять. Делать нечего, есть судьба, она всем управляет, нам остается только плясать по ее дудке. Прости, любезнейший друг моего сердца. Будь здорова и уповай на Бога. Катерину Андреевну и детей обними за меня, а себя за меня же поцелуй крепко в зеркале. Агриппине мой душевный поклон. Я ее всегда любил, а за ласки, которые она тебе оказывает, люблю вдвое. Скажи ей это от меня. Бедный Петр Валуев убит. Пропасть знакомцев изранено и убито. Ты меня сохранила. Прости, ангел мой хранитель.

В. Ф. Раевский неизвестной

РАЕВСКИЙ, Василий Федосеевич, военный, гуманный человек и писатель, друг и современник Пушкина.

28 октября.

Сколько времени протекло моей разлуки с тобою! При всех переменах моего положения я остался одинаков в чувствах моей любви! Где ты и что с тобою? Я не знаю, — но мрачное предчувство или тихое удовольствие (если можно назвать успокоение души) дают мне сочувствовать и знать твое состояние, перемены, тебе определенные. Самое сновидение, его таинственная связь или показатель бессмертия живо означает мне твои слезы или твой покой. Так, суеверие есть необходимость чувственной любви, основанной на взаимности!.. Прочь, призрак одной мечтательной совершенности и нравственного! Сила сладострастия пробуждает нравственные наслаждения: свидание, приветливость, уверенность в любви взаимной, надежда, ревность, мечтательное совершенство моего предмета, суть разнообразные свойства, волнующие душу — и, следственно, живущие в сфере идеального, неразлучного с чувствами!
Единообразная картина здешней страны еще более усиливает во мне желание скорее обнять тебя, милая Гаша. О, да сохранит тебя Небо от всяких скорбей, и да будет с тобою чистая надежда и уверенность в моей любви и неизменной верности.

H. И. Надеждин Е. В. Сухово-Кобылиной

НАДЕЖДИН, Николай Иванович (1804-1856 г.), ученый и критик, давая уроки в доме московского богача Сухово-Кобылина, пламенно полюбил дочь его, Е. В., сестру известного драматурга, жениться на которой, однако, ему помешало несогласие ее родителей.

Тверди своим, что у тебя нет сил ждать, что ты непременно убежишь ко мне. Домогайся одного, чего еще можно домогаться: чтобы тебя отпустили они сами на все четыре стороны… толкнули в мои объятия… Грози, что ты не будешь скрывать любви своей… не побоишься никого и ничего… Может быть, ты надоешь им своею твердостью… может быть, они тебя выгонят ко мне… О! если бы это случилось… Тебе это в тысячу раз было бы легче, чем побег, а я весь от тебя завишу… Твое спокойствие есть мое блаженство… Мы еще имеем перед собой два или полтора месяца… Это довольно времени… Если уже непременно увезут тебя, найди случай, во что бы то ни стало, известить меня через почту: где ты? Я прилечу на крыльях любви… Я убью все мое состояние, войду в долги, — закабалю, заложу всю мою будущность, чтобы иметь средства овладеть тобою… Мы играем в ужасную игру, но это будет coup dcisif: быть или не быть!

——

Слушай, я не поеду без тебя путешествовать… Ты пойдешь со мною, пойдешь моею женою, волею или неволею, с согласия или без согласия, — это Бог решит… Отвечай мне завтра одно слово, только одно: да или нет, и предоставь мне действовать… Минуты дороги! Когда ты скажешь: да! я напишу к твоему отцу и матери формальное предложение, просьбу твоей руки… Знаю, что они не согласятся. Но тогда, по крайней мере, вся ответственность пред глазами света с нас снимется. Тогда… развязка должна быть насильственная… Ради Бога! Не делай насилия самой себе при ответе… Если ты скажешь мне и: нет! поверь, я не буду роптать… Я покорюсь твоей воле. Я уеду в июне месяце — и буду скитаться по свету Каином… Дай же мне ответ немедленно. Завтра (15 апреля) или послезавтра, от вас будут перевозить мои вещи. *** отдаст как-нибудь Ивану лоскуток с одним только словом…
О, с какою гордостью, с каким упоением представляю я тебя моей нужной подругой!.. Я — царь на престоле с тобою!.. Знаешь ли, друг мой! Третьего дня вечером, когда я писал письмо к твоей матери, Константин, вследствие моей давнишней, в шутку сделанной просьбы, написал акростих к будущей моей жене, то есть к тебе теперь. Вот он:
На ней почиют вдохновения,
Алмазной цепью сплетены,
Дары благого Провидения
Ей в изобилии даны,
Жизнь с беззаботною улыбкой
Дает ей лучшие цветы,
И вьются, вьются цепью зыбкой
Над нею легкие мечты,
Алеет утро красоты!
Из заглавных букв выходит Надеждина (Елисавета!)… О, как этот портрет будет походить на оригинал, когда мы будем вполне счастливы!.. Константин славно угадал прекрасный идеал души моей… Да будет так!.. Это вдохновение юного, невинного младенчески сердца — я признаю за пророчество.
Будь сама беспристрастным судьею. Кто был главным виновником этих ужасных катастроф, чрез которые переходила ты с опасностью своей драгоценной жизни? — Я! Мое присутствие было для тебя губительным ядом: оно не давало тебе ни минуты успокоения, оно перекидывало тебя беспрестанно то в небо, то в ад, оно истерзало всю твою душу!.. Увлекшись словами, вырывавшимися из души твоей без мысли, по собственному твоему признанию, я имел жестокость схватиться за эти слова, прояснить для тебя смысл их, оцветить обольстительною надеждою, превратить, наконец, в потребность… которая не может быть исполнена… которой не только исполнение — одно присутствие в душе твоей есть уже для тебя источник лютейших мук, семя ужаснейших страданий… Да! друг мой! теперь я понимаю, вижу, осязаю, что если б я осмелился воспользоваться твоею настоящею решимостью… я бы произнес твой смертный приговор — я бы убил тебя… В настоящую минуту, соединение твое со мною не может принести тебе счастья… Зачем ты обманываешь себя? Зачем вымучиваешь из себя решение, исполнение которого будет твоею смертью… Я уже видел это из предыдущего твоего письма, последнее еще более вразумило меня… На каждой строке твоя решимость сопровождается смертным содроганием… Говоришь безусловно — и прибавляешь тысячу: а если… если… О! я понимаю смысл этих если, я был бы изверг, если бы не понял их… Сердце твое раздвоено… Будь искренна, друг мой! Признайся сама себе: твое решение кажется тебе преступлением… И я попущу тебе сделаться преступницей в собственных твоих глазах?.. Никогда! Клянусь тебе небом и адом!.. Лучше умрем вместе… Да! милый друг! Ты хочешь поступить против своей совести это невозможно… я сам не допущу тебя… Одно только могло решить меня принять все твои жертвы: отречение от родных, от связей, от прежних привычек, от состояния, от мнения света, от всего твоего прошедшего и настоящего — одно, я говорю: уверенность, что соединение со мною даст тебе полное, невозмущаемое счастье — счастье, которое заменит тебе все, вознаградит тебя за все, одним собою наполнит, просветит, украсит всю жизнь твою… Мой долг, высокий, священный долг — даровать тебе это счастье… Но, милый ангел, — этой уверенности я не имею и не могу иметь… И теперь решимость твоя, еще не исполненная, сопровождается беспрестанными, неумолкающими угрызениями?.. Что ж будет по исполнении? Эти угрызения вопьются в твое сердце лютыми змеями, они не дадут ему отдохнуть и забыться на груди моей… Не будем украшать для себя будущность… Ты боишься проклятия, тогда как оно может упасть на тебя только в виде угрозы, что ж тогда, когда оно разразится над тобой всей своей тяжестью, по исполнении? А это может очень случиться!.. Я не думаю, чтоб отец твой умер с печали, хотя знаю, что он во сто раз чувствительнее твоей матери, но с ним может случиться естественным образом болезнь, может случиться все, что тогда будет с тобою? Ты сама умрешь на руках моих!.. Не правда ли?.. Итак, как же я могу, по совести, как честный и благородный человек, принять твою насильственную решимость, уже и теперь осуждаемую твоею совестью?.. Ангел мой! Я люблю тебя всем бытием моим… и эта-то самая любовь заставляет меня… о! ужасно! ужасно! заставляет отказаться от тебя — на время!!! …Пускай это время будет для тебя самой временем испытания… Теперь в тебе борются два чувства, а в борьбе нет и не может быть счастья… Не верь этим минутам порывов, когда любовь достигает в тебе до насильственного напряжения, и по-видимому торжествует над долгом… Дай свободу сразиться этим двум чувствам в тишине… Пусть одно из них победит — и победит прочно!.. Я не думаю, не могу — не хочу думать, чтобы твоя любовь могла уступить… Это невозможно… Но дай же мне увериться, что эта любовь наполняет всю твою душу — без исключения, без разделения, без всяких условий!.. Тогда — совесть моя будет покойна, тогда я уверюсь, что твое счастье невозможно без меня, что я один могу составить твое блаженство на земле — и составлю!.. Тогда, милый друг мой, ничто меня не удержит, я растопчу в прах все препятствия, и мы — хоть минуту — но будем вместе!.. Вместе — о, какое божественное слово! сколько в нем упоительного, невыразимого блаженства!

H. H. Огарев невесте и впоследствии жене его, М. Л. Рославлевой

ОГАРЕВ, Николай Платонович (1813-1877 г.), сын богача-помещика, известный поэт и ближайший друг Герцена, влюбился во время ссылки в Пензу в М. Л. Рославлеву, бедную сироту, на которой и женился в 1836 г. Впоследствии из-за несходства характеров, они разошлись, но поэт-идеалист, типа людей ‘сороковых годов’, и после этого сохранил к жене дружеское и гуманное отношение, отразившееся в прощальном стихотворении (к ***) ‘Благодарю за те мгновенья, когда я верил и любил’.

Знаешь ли, твоя записка так тронула меня, что доставила мне больше удовольствия, нежели твоя вспышка причинила мне огорчения. Но твоя вспышка была законна, и чтобы покончить с этим разномыслием, я хочу рассказать тебе все, что могло бы снова вызвать ее, и не будем больше говорить об этом.
Пятнадцати лет я мечтал о любви чистой и небесной, какую ощущаю сейчас, шестнадцати — пылкое воображение заставило меня полюбить, меня постигло разочарование, подорвавшее мою веру в любовь. Семнадцати лет я захотел обладать женщиною и обладал ею, без любви с обеих сторон — позорный торг между неопытным мальчиком и публичной девкой. Это был первый шаг к пороку. Человек так устроен от природы, что, раз познав женщину, он должен продолжать. Говорят, что это — физическая необходимость, я не верю этому, я убежден, что чистый человек должен избегать всякой связи, чуждой любви, хотя бы в ущерб своему физическому благосостоянии. Но я с жадностью ухватился за тот взгляд — и отдался пороку, иногда меня мучило раскаянье, но большей частью я усыплял свою совесть.
Можешь ли ты признать истинным чувством те немногие любовные ощущения, которые я испытал в то время? Нет, это были лишь усилия духа облагородить гнусность поведения. Мог ли я долго лелеять эти мнимые влюбления? Нет: меня не могла удовлетворять женщина, лишенная развитого ума, женщина, не носящая в себе любви к прекрасному и великому, чья любовь не возвышается до истинной любви, но есть лишь инстинкт, лишь предчувствие чего-то лучшего, чем она сама. И я удалялся тотчас, когда не мог преодолеть отвращения, истерзав себе душу мнимой любовью и неуместной ревностью. Эти женщины были не по мне.
Единственная, которую я могу истинно любить, это ты, и я клянусь тебе, что эта любовь будет вечною, — клянусь и отдаю себе полный отчет в том, что это значит. Мария, неужели ты можешь думать, что у тебя была предшественница? Нет, я живу другой жизнью с тех пор, как люблю тебя, возьми меня перерожденного и забудь прежнего меня: то был почти зверь, этот — человек. Не ты должна повергаться к моим ногам, а я к твоим — ты чиста, как ангел, твоя вспышка была вспышкой презрения, которое внушают ангелу человеческое пороки. Но прости меня, люби меня, не покидай меня, без тебя все для меня кончено. Клянусь, я никогда не обману твоего доверия ко мне. Если, прочитав это, ты простишь мне мое прошлое, приди, бросься в мои объятия, — я чист теперь, и да не будет больше речи о прошлом!
Что я должен, по-твоему, сделать с этой девицей? Прогнать ее было бы жестоко. Неужели ты не веришь твоему Коле? Ее присутствие мне самому тягостно, но она очень весела, я послал ей денег, а ей только того и надо. Я толкнул ее на позорную дорогу, имей же сострадание ко злу, которое я сделал, — я только этого и прошу.

1836 г.

Я знал блаженство на земле, которого не променяю даже на блаженство рая, блаженство, за которое я могу забыть все страдания моих ближних, — все, повторяю, — блаженство, за которое я был бы готов отдать будущность, если бы она была несовместима с ним, это блаженство, Мария, — наша любовь. О, моя возлюбленная, да сгинут эти слова раздора, нарушающие наш союз, изгоним все, что походит на злобу, чтобы не исчезла любовь, чтобы она осталась чиста и ясна, как прежде. Будем бережно лелеять этот цветок, нездешний цветок, чья родина — небо. Мария, у меня навертываются слезы на глазах, когда я подумаю, что мы в ссоре! Великий Боже! мы, так сильно любившие друг друга! Спеши, спеши ко мне осушить эти слезы, кинься в объятия твоего возлюбленного, и пусть наша любовь будет основою Всемирного благоволения.
Мария, я — слабое дитя, не много нужно, чтобы разбить меня. И все-таки во мне еще достаточно хорошего, чтобы я заслуживал быть ввергнутым в ничтожество. Моя любовь глубока, Мария, — вот почему мне кажется, что я чего-нибудь стою, но в то же время она, к несчастью, лишает меня рассудка, именно потому, что она глубока, я во всем вижу посягательства на ее святость, и в эти минуты безумия мое сердце часто обливается кровью. Будь терпима и милосердна к этому безумству, Мария. Если я спорил нынче, то лишь потому, что считаю свою мысль согласной с принципом добра. Если я ошибался, прости мне, люби меня так, как тогда, когда ты дала мне это кольцо и этот крест, который я ношу на шее. Дай мне быть счастливым, дай мне сделать тебя счастливою. Правда, я эгоист, но я крепко держусь за нашу любовь, потому что это — глубочайшая жизнь моей души. Без нее все пусто. Но взвесь хорошенько, что ты будешь думать и делать, чтобы не сбиться с дороги любви универсальной, ибо отныне я буду применяться к тебе. Твоя любовь для меня важнее, нежели универсальная любовь. Боже благости, прости мне! Вот как я люблю тебя, Мария.
1836 г.

23 апреля, 4 часа утра*.

* За три дня до свадьбы.

Вчера я был печален, печален, как еще никогда. Почему? Не знаю. Конечно, это не была ревность, — я слишком верю тебе, чтобы ревновать. Но два чувства, две мысли волновали мой дух. Я был так удален от тебя в течении всего дня — вот одна из причин моей грусти. Затем все эти люди, Мария, эти люди, называющие себя твоими друзьями, — так недостойны тебя. Эта дама с печатью глупости во взоре, этот господин с маленькими лживыми глазами и толстым животом, с физиономией, обнаруживающей физические аппетиты, ужасно раздражали меня. Господи, думал я, возможно ли, чтобы этот олицетворенный материализм безнаказанно приближался к этому существу, столь чистому и святому, которое я называю моей Марией? Друг мой, речи этого господина меня ужасают, это эгоизм, порождающей полный скептицизм, но втиснутый в тесную рамку обыденности. Говорю тебе, этот человек испугал меня, потому что он неглуп. Волна мизантропии нахлынула на ^меня, и я не мог совладать с нею, мне приходилось делать усилие над собою, чтобы поддерживать разговор с этими людьми. По возвращении домой мизантропия обратилась на меня самого, и в памяти моей воскресла вся летопись моей порочности. Наконец, мое лихорадочное возбужденное воображение сосредоточилось на самом пороке, и моя мысль начала купаться в омуте разврата. В эту минуту я был недостоин тебя, Мария. Прости мне это, — может быть, это было вызвано каким-нибудь расстройством в организме. Дух мой скоро воспарил, и теперь я снова твой со всей возвышенностью ума, со всей чистотой и непорочностью души, со всей святой страстью моей любви к тебе. От этого я не сомкнул глаз до сих пор, потому что ко всему этому внутреннему волнению присоединялись еще несносные прелести моей квартиры.
Теперь покой вернулся в мою душу. Утро восхитительно. Солнце едва встало и вид на равнину бесподобен. Теперь я могу думать о тебе и соединять с тобою все мысли, которые кишат в моей голове, и сливать с ними грезы о будущем.
Через три дня ты будешь моей женой, Мария, через три дня мы всецело будем принадлежать друг другу, и отныне наша судьба будет едина. Пойдем, Мария, исполнять ее. Я чувствую, некий Бог живет и говорит во мне пойдем, куда нас зовет его голос. Если у меня довольно души, чтобы любить тебя, у меня, наверное, хватит и силы, чтобы идти по следам Христа — на освобождение человечества. Ибо любить тебя, значит любить все благое, Бога, вселенную, потому что твоя душа открыта добру и способна охватить его, потому что твоя душа вся — любовь. Да, моя любовь к тебе делает меня гордым. Нынче я не промедлю минуты, чтобы прийти увидать тебя и обнять. В твоих объятиях, Мария, я чувствую себя — себя и целый мир идей и любви, и целую будущность, полную величия, — в твоих объятиях я чувствую себя возвышенным, возвышенным, как наша любовь. Никто не в силах понять нашу любовь, и пусть их не верят, дети грязи и праха, пусть тешатся своей язвительной улыбкой. Их неверие есть неверие несчастного, отрицающего все, чтобы освободить свою совесть от призрака добродетели, в существование Бога они не верят, потому что не могут любить. Оставь их в жертву зависти и всем этим мелким терзаниям, которые вызывает в их порочной душе вид добродетели. Забудь и презри — я вручаю им этот дар от всей души.
Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж, нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастья. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я пророк, ибо чувствую, что Бог, живущий во мне, предначертывает мне мою участь и радуется моей любви к тебе. Прости. Приди в мои объятия.

1836 г.

18 июля. Утро. 1840 г.

Хотел писать тебе вчера вечером, но был не в духе, лежал на диване и не мог ничего делать и лег спать в 10 часов. Читал и перечитывал твое письмо. Je ne te mconnais pas. Ты все же моя милая, добрая, умная, откровенная, прямодушная, mon intressante Marie. Но многое и многое в твоих мнениях основано на условной фантастической жизни общества, а не на внутренней, глубокой, действительной человеческой жизни, часто ты непоследовательна в своих убеждениях, и сердце, ум с одной стороны спорят с привычками, вкусами с другой стороны. Повторю: иногда это меня сердит и оскорбляет, но по большей части мне это больно, мне тебя жалко, что ты добровольно отказываешься от лучшей доли человека. Так, напр., ты убеждена в прогрессе — и не можешь мысленно оторваться от круга, которого участь пребывать в statu quo. Так, тебе все поэтическое важно, но не занимает тебя. Маша, меня это мучит — и не ради себя, а ради тебя, ты лишаешься лучших наслаждений. Поверь мне, что эти противоречия, которые существуют в тебе самой (если заглянешь в себя откровенно), — они-то главное противоречие между нами. Но все же хорошая человеческая сторона и в тебе, и во мне так сильна, что мы не можем оставаться в отношениях тупых и пошлых мужа и жены, а должны быть товарищами, друзьями, любовниками. Дело в том теперь, что в близких отношениях надо не досадовать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить en amante и была бы увлечена другим, если б я вынес это — я был бы лучшим твоим другом и тот должен бы сделать тебя счастливою под опасением смертной казни. В святость брака я не верю — а в святость любви верю. У нас брак сделался пугалом людей — и мы видим узы. Но истинная любовь не надевает оков, но только симпатизирует со всеми движениями любимой души. От этого привязанность к людям, которые близки к любимому нами существу. От этого я благословляю Галахова за все минуты душевной симпатии, которые ты с ним проводила. Брак мешает жить, а любовь побуждает к жизни, делает жизнь гармоническою, полною, необъятно широкою. Если ты думаешь, что между нами нет ничего общего, кроме названий мужа и жены — то прогони меня, просто прогони меня, — муж человек невыносимый. Но я, Маша, я полон надежды, я глубоко убежден и.в моей любви к тебе, и в том, что противоречия между нами мнимы, что они должны рушиться вследствие наших благородных натур. Гордиева узла я не могу разрубить, на это у меня нет ни капли гениальной воли. Но я буду всегда вести себя вследствие твоего желания: ты приманишь — приду, ты бросишься в мои объятия — возьму, ты махнешь — отойду, воротишь — ворочусь. Что об этом будут думать люди, мне до того дела нет. Не хотелось бы, чтоб они тебя позорили, а меня — сколько им угодно, к этому я совершенно равнодушен. Любить par amour propre, pour qu’on dise que j’ai une iemme vertueuse — я не могу, это гадко. Разврат лучше этого. Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! — я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство — лишь бы только человеческое, вытекающее из святой, вечной, божественной натуры человека, а не из пошлой, условной, ежедневной, формалистической, призрачной жизни общества. Если б я был ангел, Маша, я бы посадил тебя себе на крылья и унес бы на небо. Но и во мне много грязевого, мелкого и призрачного, я — ein Mensch der Naturgewalt и не довольно просветлен духом, чтоб из светлого сознания действовать вследствие сильной воли. Вот, может быть, причина, отчего ты в меня мало веришь. Я на тебя имею мало влияния.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно!
Я часто думаю: зачем я живу на свете? Счастья женщины я не умел сделать. От этого все мои личные отношения сделались для меня мучительны. Оторваться от всех, кто мне близок, — что ж мне тогда делать на белом свете? А любить — больно. Что мое поэтическое и социальное призвание? — ничего не значат. В последнее особенно мало веры, хотя и много рвения. Однако во мне есть теплота, жар души, сильное стремление, иногда я даже живу такою полною жизнью, за минуту которой я не возьму ста тысяч других жизней. О! не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями, с друзьями — союзом, а все, что во мне хорошего, выскажется в стихах. Маша, Маша, — люби твоего поэта! Послушай: если я и недостоин или буду недостоин любви — все же люби меня. Но полно толковать на этот лад, это слишком давит душу. Виноват ли я, что я сегодня грустен? А все эта проклятая слабость характера, подчинение der Naturgewalt, между тем как спокойная духовная сила должна бы вести жизнь ровно и стройно.
Когда приедешь? Привези мне фрак и черный жилет, словом бальный костюм. Здесь по субботам бал, на котором куча народу, Лаубе пляшет, приезжай с ним танцевать, a m-me Laubene пляшет, я с ней буду говорить. Здесь живут веселее, но дам больше, чем кавалеров. Дамы любят надевать венки на вечер. C’est joli. Кто-то была с m-me Nostiz в венке — очень недурна.
Привези мне пульник, мои пули скоро выйдут, вчера я отлично стрелял.
Скоро перейду вниз и буду ждать тебя.
Прощай, моя милая подруга! Можно так назвать? Chre, chre Marie.
Взгляни на Елагину, как на женщину, в которой много чувства, Innerlichkeit, светлого, живого человеческого чувства, с ней можно будет сойтись. Дочь ее также. A m-lle Mojer не знаю.
Прощай! Целую Сталиньку.
Тебя целую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце — ему будет тепло от моей любви. Прощай!
Кланяйся Елагиной.
Еще замечание: любовь не исключительна (exclusif), a всеобъемлюща и всепреданна.

И. П. Галахов М. Л. Огаревой

ГАЛАХОВ, Иван Павлович (1809-1849), сверстник и приятель Герцена, Огарева, Грановского, характерный тип человека ‘сороковых годов’, любил Марию Львовну Огареву жену своего друга, означенная переписка относится к разгару романа, начавшегося в 1841 г. летом за границей и длившегося около года.

18 июля 1841 г.

Моя милая! добрая, увлекательная Мария, как мне грустно быть вдали от вас! Я твержу вам об этом со дня отъезда. Мне кажется, что разлука с вами еще ни разу не мучила меня так. Обнимаю ваши колени. Вы выказали мне столько привязанности, внимания и интимности, что эта роскошь сделалась для меня необходимостью, и что я принужден отказаться от нее. Но зачем же удаляться, почему не оставаться вместе?.. Гм! — потому что ко всему примешивается противоречие, и потому что я не могу выносить его ежедневно, не подвигаюсь ни в ту, ни в другую сторону. Иногда я испытываю то сожаление — долгое, хотя длящееся миг, — которое чувствует, может быть, изгнанник, когда перед ним убегает его родная страна, а он вынужден искать новое отечество. Вы, столь хрупкая, столь юная, то шаловливая, веселая, то грустная или унылая, — вы могли бы быть для меня стойкой опорой: человек обеспечен во всем, когда удовлетворена его главная потребность. Между тем нужно уйти, нужно искать других симпатий, новых интересов и связей, когда вовсе этого не хочется, когда хотелось бы только продолжения старых. Вы не скажете, что это сделка с самим собою или пустые бредни, — вы поймете, что, по крайней мере, для одной стороны, это — невозможность и справедливость, и вместе жертва. Но сколько боли во всем этом!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я еще не могу освоиться с мыслью, что мы расстанемся надолго, и меня охватывает желание броситься к вам или крикнуть вам: вернись и останься! Страшно подумать, что время отдалит нас друг от друга, что мы состаримся и охладеем и будем искать иных отношений и переделывать старые. Но что делать?! Люди и жизнь так странно устроены, кажется, будто второстепенные интересы одерживают верх над высшими, но в действительности высшие одерживают верх над теми. Я боюсь рабства и лжи, свобода и честность легко подвергаются опасности. Может быть, вам будет скучно читать мою болтовню, но вы поймете, что я хотел сказать вам только, что много люблю вас, что вы очаровательны, что мне недостает вас, что без вас меняется цвет вещей, что я тоскую по вас, Мария, что любовью меня подкупают бесконечно, что, оставаясь один, я должен призывать на помощь все свое мужество, чтобы жить, что мне безумно хочется вас видеть. Я хоть немножко стою вас и так смешон, что воображаю, что хоть горько, но надо мне вас убегать, какая глупость! А так хочется быть с вами много-много, долго-долго! Бросьте лечиться, приезжайте в Москву!

Ночью, 18 августа 1841 г.

Я спешил сюда, чтобы найти от вас весточку, Мария, и сегодня получил ваши два письма. Их содержание кипит и клокочет и заливает меня, как волны моря, которое я только что покинул, но я не в силах справиться с ним и выхожу из него не укрепленный, а сломленный. Чтобы ответить на это излияние, источник которого в нашем взаимном влечении и взаимном лишении, надо было бы все сказать, все объяснить, убедить и столковаться с полной ясностью и искренностью, а для того, чтобы это объяснение было действительным и удовлетворило нас, оно должно было бы сопровождаться превращением желания в добровольное самоотречение и личного чувства — в культ общих идей и чувств, или же ничего не сказать, фактически подать руку друг другу, прижать друг друга к груди, любить и идти так в жизни и умереть, если можно, вместе в безумстве восторга. Ни тот, ни другой ответ, по-видимому, невозможен. Но как остаться безмолвным в виду всего, что содержат ваши страницы? В сущности, нам не о чем рассуждать и не о чем объясняться, кроме нашего взаимного отношения, потому что, столковавшись о нем, мы бы, думаю, легко согласились во всем прочем. Но именно этого нет, и мы бродим вокруг вещей и принципов, чтобы найти, по крайней мере, разумное основание для этих отношений и поступков. И это законно, потому что не надо действовать безумно или по капризу, надо сохранить остаток рассудительности и воли, надо знать, для чего насилуешь и мучишь себя. У вас немного запутана голова, а у меня немного запутаны сердце и чувства, поэтому вы не будете последовательны в ваших мыслях, чтобы не слишком страдать сердцем, я же не буду последователен в требованиях сердца и чувств, чтобы не слишком страдал мой ум. Отдаться мужчине, говорите вы, столь же предосудительно, как выпить стакан шампанского. Вы правы: это столь же естественно, если бы последствия не были иные. Стоит мне пожелать вас, и вы моя, — это для меня куда как удобно, но в этом случае вы не уподобите обладание вами глотку шампанского, вы отвергнете его, как унижающую вас пошлость: вы ставите условием симпатию, дружбу, прочность отношений. Прекрасно, — я принимаю это условие, но тогда расстаньтесь с мужем, с его богатством и именем, они более не принадлежат вам, это ясно, как день. Да hi что ему делать, этому третьему, между двумя людьми, которые принадлежат друг другу сердцем, телом и душою, потому что обладание есть великое присвоение любимого существа. И затем признайте справедливым и естественным, чтобы общество знало, что вы любите такого-то и принадлежите ему, и не бойтесь огласки. Но этого вы не хотите, вы хотите компромисса в мыслях, а в действительности невозможного. Любовник — друг, любовник или друг! Я был бы счастлив быть для вас первым, мог бы быть и вторым — с горечью за вас и за себя, но третьим теперь и вблизи я не могу быть искренно. Чтобы не увязнуть в пошлости, лжи и противоречиях, чтобы эмансипироваться, т.-е. стать свободной на деле, как на словах, воздействовать примером на прогресс, женщина должна бесповоротно выбрать одно из двух начал: либо законы современного брака, либо фурьеризм, и если она хочет теперь же выступить из круга установленных отношений, она должна граждански поставить себя независимо и взять себе одного или нескольких любовников, рискуя в современном обществе остаться со всеми своими детьми на руках, — такова Жорж-Занд. Но нужно мужество, чтобы так поступать перед лицом общества, столь сурово карающего за явные грехи. Все остальное — противоречие. Утверждать, что женщина способна в том и в другом случае быть цельной и последовательной, не значит презирать ее.

M. Л. Огарева И. П. Галахову

18 августа 1841 г.

Вы три года добивались моей любви, вы делали все, чтобы привлечь мое внимание и возбудить мое чувство к вам, и, когда вы, наконец, достигли цели, вы медлите в нерешительности. Вы добились моей любви, — почему же вы не взяли меня? Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами, и отныне буду осторожней. Мне не нужно больше любви, я буду искать твердой дружеской руки, которая удерживала бы меня от необдуманных шагов и непоследовательности, вы же и впредь останетесь мне дороги, но только, как книга….

Е. С. Норова П. Я. Чаадаеву

НОРОВА, Евдокия Сергеевна, дочь помещика Дмитр. у., болезненная идеалистическая девушка, не думавшая о замужестве, по-видимому, любила Чаадаева (вообще не имевшего романов) религиозно и с самоотречением. Это письмо ее написано незадолго до смерти (1835 г.), Чаадаев завещал похоронить себя близ могилы Е. С. Норовой (в Донском монастыре).

(Около 1830 г.).

Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше было бы разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом.
Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и, кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения — вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизн, или за ним последует еще много других. Для себя я призываю на вас все благословения Всевышнего. Да, благословите меня — я мысленно становлюсь пред вами на колени — и просите за меня Бога, чтобы Он сделал меня такою, какою мне следует быть.

E. Г. Левашева П. Я Чаадаеву

ЛЕВАШЕВА Е. Г. близкий друг Чаадаева, замечательная женщина, принадлежавшая к идеалистическому поколению 30-х годов. Письмо ее характерно в религиозно-идеалистическом духе времени.

(Около 1830 г.).

Искусный врач, сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного, если же он не сделает этого, больной ослепнет навыки. В нравственном мире — то же, что в физическом, человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей как бы Фаворским сиянием и заставлять их падать лицом на землю? Я вижу ваше назначение в ином, мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле, иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатлите даже на детей? Зачем были бы даны вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усомниться в Провидении? Между тем уныние и нетерпение — две слабости, которым вы часто поддаетесь, тогда как вам стоит только вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры, как змий, и чисты, как голубь. До свидания. Что ждет вас сегодня в клубе? Очень возможно, что вы встретите там людей, которые поднимут целое облако пыли, чтобы защититься от слишком яркого света. Что вам до этого? Пыль неприятна, но она не преграждает пути.

В. Г. Белинский невесте, впоследствии жене, М. В. Орловой

БЕЛИНСКИЙ, Виссарион Григорьевич (1810-1848), женился в 1843г. на М. В. Орловой, служившей в Москве классной дамой в Институте. Свадьбе предшествовала довольно обширная переписка, в которой Белинский, главным образом, убеждал М. В. отказаться от различных мелких предрассудков, связанных с браком.

Спб. 1843 г., сентября 7-го, вторник.

Вчера должны были вы получить первое письмо мое к вам. Я знаю, с каким нетерпением, с каким волнением ждали вы его, знаю, с какою радостью и каким страхом услышали вы, что есть письмо к А. В., и какого труда стоило вам с сестрою принять на себя вид равнодушия. Я не мог писать к вам тотчас же по приезде в Петербург, потому что жил на биваках и был вне себя. Первое письмо мое написано кое-как. В продолжение дней, в которые должно было идти оно в М., я только и думал о том, когда вы получите его, я мучился тем же нетерпением, как и вы, мысль моя погоняла ленивое время и упреждала его, с радостью видел я наступление вечера и говорил себе: ‘днем меньше!’ Но вчера я был, как на углях, рассчитывая, в котором часу должны вы получить мое письмо. Я не могу видеть вас, говорить с вами, и мне остается только писать к вам, вот почему второе письмо мое получите вы, не успевши освободиться из-под впечатления от первого. Мысль о вас делает меня счастливым, и я несчастен моим счастьем, ибо могу только думать о вас. Самая роскошная мечта стоит меньше самой небогатой существенности, а меня ожидает богатая существенность: что же и к чему мне все мечты, и могут ли они дать мне счастье? Нет, до тех пор, пока вы не со мной, — я сам не свой, не могу ничего делать, ничего думать. После этого очень естественно, что все мои думы, желания, стремления сосредоточились на одной мысли, в одном вопросе: когда же это будет? И пока я еще не знаю, когда именно, но что-то внутри меня говорит мне, что скоро. О, если бы это могло быть в будущем месяце!
Погода в Петербурге чудесная, весенняя. Она прибыла сюда вместе со мною, потому что до моего приезда здесь были дождь и холод. А теперь на небе ни облачка, все облито блеском солнца, тепло, как в ясный апрельский день. Вчера было туманно, и я думал, что погода переменится, но сегодня снова блещет солнце, и мои окна отворены. А ночи? Если бы вы знали, какие теперь ночи! Цвет неба густо-темен и в то же время ярко блестящ усыпавшими его звездами. Не думайте, что я не берегусь, обрадовавшись такой погоде. Напротив: я и днем, как и вечером, хожу в моем теплом пальто, чему, между прочим, причиною и то, что еще не пришел в П. посланный по транспорту ящик с моими вещами, где и обретается мое летнее пальто. Впрочем, днем нет никакой опасности ходить в одном сюртуке, без всякого пальто, но вечером это довольно опасно, и вот ради чего я и днем жарюсь… (в) зимнем пальто. Мне кажется, что в Москве теперь должна быть хорошая погода. Не забудьте уведомить меня об этом: московская погода очень интересует меня. Не поверите, как жарко: окна отворены, а я задыхаюсь от жару. На небе так (ярко) и светло, а на душе так легко и весело!
Без меня мои растения ужасно разрослись, а что больше всего обрадовало меня, так это то, что без меня расцвела одна из моих олеандр. Я очень люблю это растение, и у меня их целых три горшка. Одна олеандра выше меня ростом. После тысячи мелких и ядовитых досад и хлопот, Боткин, наконец, уехал за границу. Это было в субботу (4 сент.). Я провожал его до Кронштадта. День был чудесный, — и мне так отрадно было думать и мечтать о вас на море. Расстались мы с Б. довольно грустно, чему была важная причина, о которой узнаете после. Странное дело! Я едва мог дождаться, когда перейду на мою квартиру, а тут мне тяжела была мысль, что я вот сегодня же ночую в ней. И теперь еще мне как-то дико в ней. Впрочем, это будет так до тех пор, пока я вновь не найду самого себя, т.-е., пока вы не возвратите меня самому мне. До тех пор мне одно утешение и одно наслаждение: смотреть на стены и мысленно определять перемещение картин и мебели. Это меня ужасно занимает.
Скажите: скоро ли получу я от вас письмо? Жду — и не верю, что дождусь, уверен, что получу скоро — и боюсь даже надеяться. О, не мучьте меня, но, ведь, вы уже послали ваше письмо, и я получу его сегодня, завтра — не правда ли?
Прощайте. Храни вас Господь! Пусть добрые духи окружают вас днем, нашептывают вам слова любви и счастья, а ночью посылают вам хорошие сны. А я, — я хотел бы теперь хоть на минуту увидать вас, долго, долго посмотреть вам в глаза, обнять ваши колени и поцеловать край вашего платья. Но нет, лучше дольше, как можно дольше, не видаться совсем, нежели увидеться на одну только минуту, и вновь расстаться, как мы уже расстались раз. Простите меня за эту болтовню, грудь моя горит, на глазах накипает слеза: в таком глупом состоянии обыкновенно хочется сказать много и ничего не говорится или говорится очень глупо. Странное дело! В мечтах я лучше говорю с вами, чем на письме, как некогда заочно я лучше говорил с вами, чем при свиданиях. Что-то теперь Сокольники. Что заветная дорожка, зеленая скамеечка, великолепная аллея? Как грустно вспомнить обо всем этом, и сколько отрады и счастья в грусти этого воспоминания!

С.-П.Б. 1843 т., сент. 14-го.

Наконец-то вы и Бог сжалились надо мною. О, если бы вы знали, чего мне стоило ваше долгое молчание Первое письмо мое пошло к вам 3-го сент. (в пят.), след. 6 (в понед.), вы получили его. Я расчел, что во вторник Агр. В. дежурная, и потому думал, что ваш ответ пойдет в среду (8-го), а ко мне придет в субботу. Но в субботу ничего не пришло, и мне с чего-то вообразилось, что я жду вашего ответа на мое письмо уже недели две. В воскр. нет, я приуныл, — и в голову полезли разные вздоры: то мое письмо пропало на почте и не дошло до вас, то вы больны, и больны тяжко, то (смейтесь надо мною — я знал, что я глуп — ведь, вы же сделали меня дураком) вы вдруг охладели ли ко мне. Я не мог работать (а с работою и так опоздал, все думая о вас), мне было тяжело, жизнь опять приняла в глазах моих мрачный колорит. К тому же с воскресенья началась холодная и дождливая погода, а погода всегда имеет сильное влияние на расположение моего духа. В понедельник опять нет, сегодня ждал почти до 3-х часов, и с горя, несмотря на дождь, пошел обедать на другой конец Невского проспекта. Возвращаясь домой, возымел благое желание утешить себя в горе двумя десятками груш, твердо решившись истребить их менее, чем в двадцать минут. Прихожу домой, и из залы вижу в кабинете, на бюро, что-то вроде письма. У меня зарябило в глазах и захватило дух. Рука женская, но, может быть, это от Бакуниных. Н-т, на конверте штемпель московский. Что ж бы вы думали! — я сейчас схватил, распечатал, прочел? — Ничуть не бывало. Я переоделся, дождался, пока мой валет уйдет в свою комнату, — а сердце между тем билось…
Боже мой! сколько мучений прекратило ваше письмо! Сколько раз думал я, если это от болезни, то сохрани и помилуй меня Бог (это чуть ли не первая была моя молитва в жизни), если же это так — нынче да завтра, то прости ее, Господи! Я стал робок и всего боюсь, но больше всего в мире — вашей болезни. Мне кажется, что я так крепок, что смешно и думать и заботиться обо мне, но вы — о, Боже мой, Боже мой, сколько тяжелых грез, сколько мрачных опасении!
Тысячу и тысячу раз благодарю вас за ваше милое письмо. Оно так просто, так чуждо всякой изысканности и между тем так много говорит. Особенно восхитило оно меня тем, что в нем ваш характер, как живой, мечется у меня перед глазами, — ваш характер, весь составленный из благородной простоты, твердости и достоинства. Ваши выговоры мне зато и другое. я перечитывал их слово в слово, буква по букве, медленно, как гастроном, наслаждающейся лакомым кушаньем. Я дал себе слово, как можно больше провиниться перед вами, чтобы вы как можно больше бранили меня. Впрочем, вы в одном вашем упреке мне решительно не правы. Как вы мало меня знаете, говорите вы мне, и говорите неправду. Я вас знаю хорошо, а самая ваша безтребовательность могла меня уже заставить немножко зафантазироваться. Притом же, как русский человек, я как-то привык думать, что женясь, надо жить шире. Это, конечно, глупо. Я вас знаю — знаю, что вас нельзя ни удивить, ни обрадовать мелочами и вздорами, но не отнимайте же совсем у меня права думать больше о вас, чем о себе. Я знаю, что для вас все равно, тот или этот стул, лишь бы можно было сидеть на нем, но что же мне делать, если я счастлив мыслью, что лучший стул будет у вас, а не у меня. Глупо, глупо и глупо — вижу сам, да разве я претендую теперь хоть на капельку ума? Разве я не знаю, что с тех пор, как начал посещать Сокольники, — сделался таким дураком, каким еще не бывал. Теперь я понял ту великую истину, что на свете только дураки счастливы. Я было отчаялся в возможности быть сколько-нибудь счастливым, не понимая того, что не велика беда, если родился не дураком, — стоить сойти с ума… Зарапортовался!
Все, что вы пишете о том, что было с вами со дня нашей разлуки, все это так истинно, так естественно и так понятно мне. За ваши мысли о неприличии вносить в общество свою нарядную печаль мне хотелось бы поцеловать вашу ножку. А что вы пустились в пляс, это мне не совсем по сердцу, потому что усиленное движение, может быть вам вредно, пожалуй еще простудитесь.
А ведь Аграфена-то Васильевна права, упрекая вас, что вы не говорили со мною откровенно о будущем. Я было не раз думал начинать такие разговоры, да как-то все прилипал язык к гортани. Впрочем, пользы от этого для меня не было бы никакой, но эти разговоры делали бы меня безумно счастливым и более и более сближали бы нас друг с другом. А то меня всегда и постоянно мучила мысль, что мы не довольно близки друг к другу, что мы ребячимся, сбиваясь немного на провинциальный идеализм.
Мое здоровье! Да Бог его знает, — говорю вам, что не разберу, жив ли я, или умер. В воскресенье, поехав обедать к Комарову, простудился слегка — кашель и насморк — оттого, что теплое пальто насквозь промокло от дождя. Впрочем, простудный кашель — наслаждение в сравнении с нервическим и желудочным. Теперь все прошло. Я должен покаяться пред вами в грехах. Вот в чем дело: не иметь никого, с кем бы я мог иногда поговорить о вас, — для меня мучение. Вот почему Мария Алекс. Комарова знает то, чего не знают Корши. Я сказал ее мужу, ибо сам не имел духа даже передать ей вашего поклона. Прихожу после и вижу, что ей как-то неловко со мною. Хочется ей потрунить на мой счет, — и боится. Тогда я сам прехрабро начал наводить ее на шутки на мой счет. И что же? Она так конфузилась, так ярко вспыхивала, что мы с ее мужем стали смеяться, а я просто был в неистовом восторге! И было от чего! Я, который краснею за других — не только за себя, был тут геройски бесстыден, а бедная М.А. за меня резалась. Но в прошлое воскр. мы с нею таки потолковали о вас и об институте. Вообще я рад, что К-вы знают: чрез это я обдерживаюсь, привыкаю к мысли о новом положении и приучаюсь не бояться фразы: ‘все был не женат, а то вдруг женат!’
Я совершенно согласен с А.В., что вы были лучше всех на маленьком бале нашей начальницы. Другие могли быть свежее, грациознее, миловиднее вас, — это так, но только у одной у вас черты лица так строго правильны и дышат таким благородством, таким достоинством. В вашей красоте есть то величие и та грандиозность, которые даются умом и глубоким чувством. Вы были красавицей в полном значении этого слова, и вы много утратили от своей красоты, но при вас осталось еще то, чему позавидуют и красота и молодость, и что не может быть отнято от вас никогда. Я это давно уже начал понимать, но опыт — лучший учитель, и я недавно чужим опытом, еще более убедился в том, что ничего нет опаснее, как связывать свою участь с участью женщины за то только, что она прекрасна и молода. Долго было бы распространяться об этом ‘чуждом опыте’, и мне хотелось бы рассказать вам о нем не на письме. И потому пока скажу вам одно, что Боткин глубоко завидует мне, а я ему нисколько, или, лучше сказать, очень, очень жалею его и понимаю его восклицания еще в Москве: ‘зачем ей не 30 лет?’
Хотелось бы мне сказать вам, как глубоко, как сильно люблю я вас, сказать вам, что вы дали смысл моей жизни, и много, много хотелось бы сказать мне вам такого, что вы и без сказыванья должны знать. Но не буду говорить, потому что на словах и на письме все это выходит у меня как-то пошло и нисколько не выражает того, что бы должно было выразить. Теперь я понимаю, что поэту совсем не нужно влюбляться, чтобы хорошо писать о любви. Теперь я понял, что мы лучше всего умеем говорить о том, чего бы нам хотелось, но чего у нас нет, и что мы совсем не умеем говорить о том, чем мы полны.
Прощайте, Marie. Вы просите меня не мучить вас, заставляя долго ждать моих писем, я отвечаю вам в тот же день, как получил ваше письмо, и посылаю мой ответ завтра. Так хочу я всегда делать.

А. И. Герцен H. A. Захарьиной

ГЕРЦЕН, Александр Иванович (1812-1870), с детства любивший свою кузину Н. А. Захарьину, вел с ней обширную и замечательную переписку в период ссылки в Пермь, Вятку и Владимир (1835-1839). Идеальная любовь их закончилась браком Герцен тайно увез невесту из Москвы во Владимир, в 1847 они уехали навсегда за границу, где впоследствии семейная жизнь их была нарушена увлечением Н. А. поэтом Гервегом, незадолго до смерти Н. А. они снова встретились, светлая любовь эта описана на многих страницах ‘Былого и Дум’.

15 января 1836 г.

Я удручен счастьем, моя слабая земная грудь едва в состоянии перенесть все блаженство, весь рай, которым даришь ты меня. Мы поняли друг друга! Нам не нужно, вместо одного чувства, принимать другое. Не дружба, любовь! Я тебя люблю, Natalie, люблю ужасно, сильно, насколько душа моя может любить. Ты выполнила мой идеал, ты забежала требованиям моей души. Нам нельзя не любить друг друга. Да, наши души обручены, да будут и жизни наши слиты вместе. Вот тебе моя рука, она твоя. Вот тебе моя клятва, ее не нарушит ни время, ни обстоятельства. Все мои желания, думал я в иные минуты грусти, несбыточны, где найду я это существо, о котором иногда болит душа? Такие существа бывают создания поэтов, а не между людей. И возле меня, вблизи, расцвело существо, говорю без увеличений, превзошедшее изящностью самую мечту, и это существо меня любит, это существо — ты, мой ангел. Ежели все мои желания так сбудутся, то где я возьму достойную молитву Богу?

20-е июля 1836 г.

Итак, два года черных, мрачных канули в вечность с тех пор, как ты со мною была на скачке, последняя прогулка моя в Москве, она была грустна и мрачна, как разлука, долженствовавшая и нанесть нам слезы, и дать нам более друг друга узнать. Божество мое! Ангел! Каждое слово, каждую минуту воспоминаю я. Когда ж, когда ж прижму я тебя к моему сердцу? Когда отдохну от этой бури? Да, с гордостью скажу я, я чувствую, что моя душа сильна, что она обширна чувством и поэзиею, и всю эту душу с ее бурными страстями дарю тебе, существо небесное, и этот дар велик. Вчера был я ночью на стеклянном заводе. Синий алый пламень с каким-то неистовством вырывался из горна и из всех отверстий, свистя, сожигая, превращая в жидкость камень. Но наверху, на небе светила луна, ясно было ее чело и кротко смотрела она с неба. Я взял Полину за руку, показал ей горн и сказал: ‘Это я!’ Потом показал прелестную луну и сказал: ‘Это она, моя Наташа!’ Тут огонь земли, там свет неба. Как хороши они вместе!
Любовь — высочайшее чувство, она столько выше дружбы, сколько религия выше умозрения, сколько восторг поэта выше мысли ученого. Религия и любовь, они не берут часть души, им часть не нужна, они не ищут скромного уголка в сердце, им надобна вся душа, они не делят ее, они пересекаются, сливаются. И в их-то слитии жизнь полная, человеческая. Тут и высочайшая поэзия, и восторг артиста, и идеал изящного, и идеал святого. О, Наташа! Тобою узнал я это. Не думай, чтоб я прежде любил так, нет, это был юношеский порыв, это была потребность, которой я спешил удовлетворить. За ту любовь ты не сердись. Разве не то же сделало все человечество с Богом? Потребность поклоняться Иегове заставила их сделать идола, но оно вскоре нашло Бога истинного, и он простил им. Так и я: я тотчас увидел, что идол не достоин поклонения, и сам Бог привел тебя в мою темницу и сказал: ‘Люби ее, она одна будет любить тебя, как твоей пламенной душе надобно, она поймет тебя и отразит в себе’. Наташа, повторяю тебе, душа моя полна чувств сильных, она разовьет перед тобой целый мир счастья, а ты ей возвратишь родное небо. Провидение, благодарю тебя!
Целую тебя, ангел мой, быть может, скоро, через месяц этот поцелуй будет не на письме, но на твоих устах! Твой до гроба Александр.

6 сентября 1836 г., Вятка.

Сердце полно, полно и тяжело, моя Наташа, и потому я за перо писать к тебе, моя утренняя звездочка, как ты себя назвала. О, посмотри, как эта звезда хороша, как она купается в лучах восходящего солнца, и знаешь ли ее название? — Венера — любовь! Всегда восхищался я ею, пусть же она останется твоею эмблемой, такая же прелестная, такая же изящная, святая, как ты.
В самый день твоих именин получил я два письма от тебя, — сколько рая, сколько счастья в них!
О, Боже, Боже, быть так любимым и такою душой! Наташа, я все земное совершил, остается еще одно наслаждение — упиться славой, рукоплесканием людей, видеть восторг их при моем имени, — словом, совершить что-либо великое, и тогда я готов умереть, тогда я отдам жизнь, ибо что мне может дать жизнь тогда? Я одного попросил бы у смерти: взглянуть на тебя, сказать слово любви голосом, взглядом, поцелуем, один раз: без этого моя жизнь не полна еще.
Ты пишешь, что я не жил никогда с тобою, что, может быть, в тебе множество недостатков, которых я не знаю, что ты далека от моего идеала. Перестань, ангел мой, перестань, нет, ты прелестна, ты выше моего идеала, я на коленях пред тобою, я молюсь тебе, ты для меня добродетель, изящное все бытие, и я тебя так знаю, как только мог подняться до твоей высоты. Ведь, и ты не жила со мною, но я смело говорю: твое сердце не ошиблось, оно нашло именно того, который мог ему дать блаженство, я понимаю, чего хотела твоя душа, — я удовлетворю ей. Из этого не следует, чтоб я мог сделать счастливою всякую девушку с благородным сердцем, — о, нет, именно тебя, тебя! Мой пламень сжег бы слабую душу, она не вынесла бы моей любви, она бы не могла удовлетворить безумным требованиям моей фантазии, ты превзошла их. Клянусь тебе наглею любовью, что никогда я не видал существа, в котором было бы столько поэзии, столько грации, столько любви и высоты, и силы, как в тебе. Это все, что только могла придумать мечта Шиллера. Я иногда, читая твои письма, останавливаюсь от силы и высоты твоей, тебя воспитала любовь, ты беспрерывно становишься выше. Возьми одну мысль твою идти в Киев, — она безумная, нелепая, но высота ее превышает высоту самых великих поступков в истории. Слезы навернулись, когда я читал это. Я не спорю, может, другие скажут, что ты мечтательница, что никогда не будешь хозяйка, т. е. жена-кухарка, но тот, у кого в душе горит огонь высокого, тот поймет тебя, и ему не нужно других доказательств кроме одного письма. А я, любимый тобою, любящий тебя, я, будто, не знаю моего ангела, моей Наташи?

Владимир, 21-е января 1836 г.

Сегодня ночью я очень много думал о будущем. Мы должны соединиться и очень скоро, я даю сроку год. Нечего на них смотреть. Я обдумал целый план, все вычислил, но не скажу ни слова, в этом отношении от тебя требуется одно слепое повиновение.
Маменька приехала. Твои письма, едва прочтенные, лежат передо мною, а я мрачен, черен, как редко бывал и в Вятке. Да, завеса разодрана, вот она истина нагая, безобразная. Наташа, ради Бога, я умоляю тебя, не пиши ни слова против следующих слов: ты должна быть моя, как только меня освободят. Как? — все равно. Найдется же из всех служителей церкви один служитель Христа. Но ни слова против, Наташа, ангел, скажи да, отдайся совершенно на мою волю. Видишь ли, ангел мой, я уж не могу быть в разлуке с тобою, меня любовь поглотила, у меня уж, кроме тебя, никого нет. Ты писала прошлый раз, что жертвуешь для меня небом и землею. Я жертвую одним небом. Слезы на глазах — никого, никого — ты только. Но ты имеешь надо мной ужасную власть, ты меня отговоришь, и я буду страдать, буду мрачен, буду, как ты не любишь меня. Ежели скажешь да, я буду обдумывать, это будет моя игрушка, мое утешенье, не отнимай у изгнанника. Все против меня. Это прелестно: наг, беден, одинок, выйду я с своей любовью. День, два счастья полного, гармонического. А там — два гроба! Два розовые гроба. Я не хочу перечитывать писем — послов, только зачем ты так хлопочешь об ушибе, душа размозжена хуже черепа. Фу, каким морозом веет от этого старика, которому мой ангел, моя Наташа, целует с таким жаром руку. Ты находишь прелесть в этой подписи: Наташа Герцен, а ведь, он не Герцен, — Герцен прошлого не имеет, Герценых только двое: Наталия и Александр, да над ними благословение Бога. Знаешь ли ты, что Сережа говорил об тебе, что ты безумная, что ты не должна ждать лучшего жениха, как дурак тот, что ты не имеешь права так разбирать, а его сестры имеют. От сей минуты я вытолкнул этого человека из сердца, он смеет называть меня братом, — в толпу, тварь, в толпу, куда ты выставил голову, в грязь — топись. Ангелы не знают этого ужасного чувства, которое называют месть, а я знаю, стало быть, я хитрее ангелов.
Наташа, божество, мое, нет, мало, Христос мой, дай руку, слушай: никто так не был любим, как ты. Всей этой вулканической душой, мечтательной, я полюбил тебя, — этого мало: я любил славу — бросил и эту любовь прибавил, я любил друзей — и это тебе, я любил… ну, люблю тебя одну, и ты должна быть моя, и скоро, потому что я сиротою без тебя. Ах, жаль мне маменьку. Ну, пусть она представит себе, что я умер. Я плачу, Наташа. Ах, кабы я мог спрятать мою голову на твоей груди. Ну, посмотрим друг на друга долго. Да не пиши, пожалуйста, возражений, ты понимаешь чего. Дай мне окрепнуть в этой мысли. Прощай. Ты сгоришь от моей любви, это огонь, один огонь.
Твой Александр.

3 марта 1838 г., 9 часов утра, Владимир.

Итак, совершилось. Теперь я отдаюсь слепо Провидению, только то я упросил, просьба услышана, твой поцелуй горит на моих устах, рука еще трепещет от твоей руки. Наташа, я говорил какой-то вздор, говорил не языком, ту речь, широкую как Волга, слышала ты. Это свиданье наше, его у нас никто не отнимет. Это первая минута любви полной, память ее пройдет всю жизнь, и когда явится душа там, она скажет Господу, что испытала все святое, скажет о 3 марте. Все волнуется… но не так, как вчера, о, нет, что-то добродетельное (я не умею выразить), светлое, упоение — слышал я слово любви из твоих уст, что же я услышу когда-нибудь после полнее, голос Бога? — Это он-то и был. Ты благословила меня, когда я пошел, но вряд заметила ли, что тогда было со мной, я приподнял руку, хотел благословить тебя, взглянул, и рука опустилась, передо мной стоял ангел, чистый, Божий — молиться ему, — а благословляет он, и я не поднял руку.
Но теперь все это у меня смутно, перепутано, все поглощено одним — видел любовь, видел воплощение ангела, и быстро, как молния, и также ярко, оно прошло, — о, нет, оно в нас, оно вечно, это свиданье. — Теперь я силен и свят, — мне свиданье было необходимо. Natalie, пусть же Провидение безусловно царит над нами, лишь бы указывало оно путь, — идем. Быть великим человеком, быть ничтожным, — все, все, да и разницы нет, выше я не буду. Не молния, а северное сияние, нежно-лазоревое, трепещущее, окруженное снегом. Я чувствовал огонь твоих щек, твой локон касался, я прижимал тебя к этой груди, которая три года задыхалась при одной мысли. Ты говорила. Чего же больше, умрем. Нет, и это слишком, воля Провидения безусловная. И будто это не сон? Ну, пусть сон, за него нельзя взять не сон вселенной. Довольно, прощай, еще благослови путника, еще пламенный поцелуй его любви тебе.
Слава Богу, Слава Богу! — (вырвано слово) я не хотел давеча долее оставаться, — мне было довольно, о, ничего подобного и тени не было в моей жизни. (На том же листе бумаги написано рукой Натальи Александровны):
1838 года, марта 3-е, четверг, 7-ой час утра. Я видела небо отверзто, я слышала глас Бога: возлюбленные! Слава в вышних Богу!

9-е марта 1838 г. Середа.

Жилая, милая невеста! Что чувствовал и сколько чувствовал я неделю тому назад? Каждая минута секунда была полна, длинна, не терялась, как эта обычная стая часов, дней, месяцев. О, как тогда грудь мешала душе, эта душа была светоносна, она хотела бы порвать грудь, чтоб озарить тебя. Пятый час, я стоял перед Emilie теперь, а внутри кипела буря, нет не буря, а предчувствие, — его испытает природа накануне преставления света, ибо преставление света — верх торжества природы. Душа моя до того была поглощена тобою, что я почти не обратил внимания на город, и ежели я ему бросил привет горячий, со слезою, когда его увидел, он не должен брать его на свой счет, и этот привет был тебе, с ним мы увидимся после. Возвращаясь, я еще меньше думал об нем, смотрел пристально и видел в воздухе туманно набросанный образ Девы благословляющей. Когда мы искали дом Emilie, извозчик провез мимо вас, я увидел издали дом и содрогнулся, я умолял К. воротиться, так сразу я не мог вынести тот дом. Вечером я подошел смелее, мысль близости обжилась в груди. Утром, когда я всходил, мне так страшно было, я убежал бы от собачонки, от птицы. Ты дала мне время собраться. Ожидая тебя, я стоял, прислонясь локтем к печи и закрыв лицо рукою, — поклонись этому месту. Потом я бросил взгляд любви полный на фортепиано и на пяльцы, которые стояли на полу (верно твои), потом быстро влетела ты, — об этом и теперь еще не могу говорить. Да и никогда не буду говорить, оно так глубоко в душе, как мысль бессмертия. Знаю одно: я тебя разглядел, когда уже мы сидели на диване, до этого наши души оставили тела, и были одна душа, они не могли понять себя врозь.
8 часов вечера. Дай, дай, моя подруга, моя избранная, дай еще прожить тем днем. Восемь… Льется огонь из верхнего окна, я стоял в переулке, прижавшись к забору, К. ушел, я один. Вот Аркадий — так, стало, в самом деле я близко, вот Костенька — да, да я ее увижу, завтра в пять часов в путь. ‘Чего вы желали бы теперь от Бога?’ спросил, шутя, гусар вечером. ‘Чтобы этот пятак превратился для мира в часы’, гусар думал, что я с ума сошел. ‘Для чего?’ — ‘Он не умет показывать ничего, кроме пять, а в пять туда к ней’. К подробностям этих дней надобно сказать, что я два дня с половиной ничего не ел, кусок останавливался в горле.
Позже. Ты моя невеста, потому что ты моя. Я тебе сказал: ‘у меня никого нет, кроме тебя’. Ты ответила: ‘да, ведь я одна твое создание’. Да, еще раз, ты моя совершенно, безусловно моя, как мое вдохновение, вылившееся гимном. (Приписка сбоку). И как вдохновение поэта выше обыкновенного положения, так и ты, ангел, выше меня, — но все-таки моя. Оно телесно вне меня, но оно мое, оно я. Тебе Бог дал прелестную душу, и прелестную душу твою вложил в прелестную форму. А мысль в эту душу заронил я, а проник ее любовью — я, я осмелился сказать ангелу: люби меня, и ангел мне сказал: люблю. Я выпил долгой поцелуй с ее уст, один я и передал ей поцелуй. Моя рука обвилась около ее стана, — и ничья не обовьется никогда. Понимаешь ли эту поэзию, эту высоту моего полного обладания. В минуту гордого упоенья любви, я рад, что ты не знала любви отца и матери и эта любовь пала на мою долю. Вчера читал я Жан-Поля, он говорит: любовь никогда не стоит, или возрастает, или уменьшается, — я улыбнулся и вздумал предостеречь тебя, а то я кончу тем, что слишком, буду любить, сожгу любовью. Скоро ночь — святая, а там и седьмой час.
Отчего же я так спокоен теперь, а 3 марта не прошедшее, вот оно живое, светлое в груди. Умереть, — нет еще, не вся чаша жизни выпита, жить, жить! Будем сидеть долго, долго, целую ночь, и когда солнце проснется, и когда утренний Геспер — блеснет, выйдем к ним и под открытым небом сядем с ними, тогда умрем. Стены давят, опасность давит, быстрота давит. Тогда же одна гармония разольется на душе, ей будет тепло, и труп согреется солнцем. Или на закате, когда усталое оно падет на небосклон, и кровью разольется по западу, и изойдет в этой крови, и природа станет засыпать, — тогда умрем. И роса прольет слезу природы на холодное тело. А чтоб люди были далеко, далеко! Ты писала как-то: в их устах наша любовь выходит какой-то мишурной. Это ужасно! Да, я ни слова о тех людях, которые не люди, но большая часть людей в самом деле, как судят. Нас поймет поэт, — этот помазанник Божий, мир изящного, поймет дева несчастная, поймет юноша, любящий безгранно (а не любивший, тот, для кого любовь былое, воспоминанье — тот покойник, труп без смысла). Из друзей близких найдутся, которые пожмут плечами и пожалеют обо мне от души: ‘она увлекла его с поприща, на женщину променял он славу’… и посмотрят свысока. Слава Богу, что пустой призрак, слава, наука, может наполнять их душу, ежели бы не было его и не было бы девы, они ужаснулись бы пустоты, и их грудь проломилась бы как хрусталь, из которого вытянут воздух. Нет, Наташа, я знаю все расстояние от жизни прежней и до жизни в тебе. Тут-то мне раскрылось все, в тебе целая вселенная любви, целый океан, — носись же, серафим, над этим океаном, как Дух Божий над миром, им созданным из падшего ангела.
Natalie, Natalie! До завтра, прощай. — Завтра письмо, как будто год не имел вести, душа рвется к письму. Неужели может быть любовь полнее нашей? Нет!
Жаль Emilie, зачем она едет, она должна быть, когда на наших головах будет венец, — это зрелище еще лучше вида с Эльборуса. Благослови твоего суженого — Александра.

H. A. Захарьина А. И. Герцену

16 января 1836 г., Москва.

Когда ты сказал мне, Александр, что отдал мне самого себя, я почувствовала что душа моя чиста и высока, что все существо мое должно быть прекрасно. Друг мой, я была счастлива тем, что могла восхищаться тобою, любить тебя, становилась выше и добродетельнее от желания быть ближе к твоему идеалу, казалось, до него мне, как до звезды небесной, высоко. Я жила одним тобою, дышала твоею дружбой, и весь мир был красен мне одним тобою. Я чувствовала, что я сестра тебе и благодарила за это Бога, искала, чего желать мне, — клянусь, не находила, так душа моя была полна, так довольно ей было твоей дружбы. Но Бог хотел открыть мне другое небо, хотел показать, что душа может переносить большее счастье, что нет границ блаженству любящим Его, что любовь выше дружбы… О, мой Александр, тебе знаком этот рай души, ты слыхал песню его, ты сам певал ее, а мне в первый раз освещает душу его свет, я — благоговею, молюсь, люблю.
Друг мой, Александр, я бы желала сделаться совершенным ангелом, чтобы быть совершенно достойной тебя, желала бы, чтобы в груди, на которую ты склонишь твою голову, вмещалось целое небо, в котором бы тебе недоставало ничего, а она богата одною любовью, одним тобою. И с этою любовью — сколько веры в тебя, и можно ли любить без веры? Нет, мой друг, нее, мой ангел, твой идеал далеко, ищи его там, ближе к Богу, а здесь, на земле, нет его. Ты можешь быть идеалом многих, а быть твоим… Мне часто бывает грустно, когда я обращаюсь на себя и вижу всю ничтожность свою пред тобою, мой несравненный Александр, грудь моя слишком тесна, чтобы заключить в себе все, чего бы ты желал, может, и душа моя слишком далека твоей души, чтобы слиться с нею в одно? Нет, мой ангел, ищи несравненного, неподражаемого, а мне ты много найдешь подобных, не склоняй головы твоей на слабую грудь, которая не в силах снести столько прекрасного, столько святого. Грустно стало мне… Прощай.

29 января 1836 г., Москва.

Научи меня, ангел мой, молиться, научи благодарить Того, Кто в чашу моей жизни влил столько блаженства, столько небесного, кто так рано дал мне вполне насладиться счастьем. Когда я хочу принесть Ему благодарение, вся тленность исчезает, я готова пред лицом самого Бога вылить всю душу молитвой. Но этого мало, и жизни моей не станет довольно возблагодарить Его, ты научил познать Его, научи, научи благодарить Его, ангел мой!
Напрасно ты боялся, друг мой, чтоб меня не отняли от тебя. Когда я встретила тебя, душа моя сказала: вот он! И я не видала никого, кроме тебя’ и любила одного тебя. Я не знала, что люблю тебя, думала, что это дружба, и предпочитала ее всему на свете, и не желала узнать любви, и никем не желала быть любимой, кроме тебя. Верь, Александр, я бы была довольно счастлива, ежели бы умерла и сестрою твоей, да, довольно, а теперь я слишком счастлива! Тебе этого не довольно, ты слишком велик и пространен сам, чтоб ограничиться таким маленьким счастьем, в обширной груди твоей и за ним будут кипеть волны других желаний, других красот и целей. Бог создал тебя не для одной любви, путь твой широк, но труден, и потому каждое препятствие, остановка и неудача заставят тебя забыть маленькое счастье, которым ты обладаешь, заставят тебя отвернуться от твоей Наташи. А я, мой друг, мне нечего желать, мне нечего искать, мне некуда стремиться, путь мой, желания, цель, счастье, жизнь и весь мир — все в тебе!
Тебе душно на земле, тесно на море, а я, я потонула, исчезла, как пылинка, в душе твоей, и мудрено ль, когда душа твоя обширнее моря и земли? И неужели, друг мой, я могу сказать: ‘j’ai pour ami, pour poux, pour serviteur, pour maitre, un homme, dont l’ame est aussi vaste qu’une mer sans bornes, aussi fconde en douceur, que le ciel… un dieu enfin’… Да, я могу, я должна говорить это. И ты, друг мой, говори: ‘Наташа, ты любишь меня’, говори мне это, ангел мой, в этих словах мое счастье, ибо я сама и любовь моя созданы тобою.
Я видела твой портрет. Ты можешь вообразить, что это за минута была для меня, но зачем тут были люди? Они мне не дали насмотреться на тебя, наговориться с тобою. О, в эту минуту я бы расцеловала ту руку, которая изобразила так похоже Твое лицо и выражение! А если бы видела его, на коленях… упросила бы списать для меня.
…’Я тебя люблю, насколько душа моя может любить, а насколько же душа твоя может любить? Какой океан блаженства! Знаешь ли, я никогда не верю счастью, — так велико, так дивно оно. Тот ли это Александр, перед которым я преклонялась душою, тот ли, чьи слова были мне заповедью, тот ли, кого я боготворила?.. И прошедшие надежды и мечты, которыми я жила, но которые мне казались несбыточны, снова восстают толпами в душе и волнуют ее, но вдруг я обращаюсь к настоящему, — воскресаю всем существом, и облако сомнения исчезает, и ясно вижу ясное небо.
Давно я слышала о Полинах, но, зная тебя, я не писала тебе, зачем же ты пишешь мне? Не прощаю и Emilie, что она писала тебе, но она слишком занята своим несчастьем, потонула в нем и духом, и душою. Я не послала тебе ее письма, в котором она пишет тебе о словах: ‘он может быть счастлив в тесности семейного круга, а мне нужен простор’. Она вовсе не так поняла их, я объясняла ей, уверяла и уговорила не писать этого, но из твоего письма вижу, что она писала. Истерзанная душа ее во всем находит для себя новые мучения. Легче расстаться душе с телом, нежели Душе с душой, а она, кажется, разлучена с ним навеки.

22 февраля 1836 г., суббота, Москва.

Друг мой, ангел мой, одно слово, одно только слово, потому что некогда, а хочу непременно писать тебе сегодня, — я приобщалась. Ты можешь вообразить, как чиста теперь душа моя, как я небесна, как люблю тебя! Никогда не говела я с таким благоговением, не исповедалась с таким раскаянием, и никогда не чувствовала себя так достойною сообщиться с Христом. Как я чиста теперь, мой ангел! Вот теперь я чувствую, что я достойна тебя, Александр, друг мой! Ты не хочешь, чтоб я хвалила тебя, ну, что ж ты хочешь? Ведь, ты знаешь, я люблю тебя, обожаю, боготворю, и эта любовь возвышает меня, я чувствую сама, мне другие говорят это. Я стала добрее, лучше, и это именно ты, ты, ангел, твоя любовь сделала меня такой! Теперь не могу видеть бедного, несчастного, сердце обольется кровью, я заплачу о том, что не имею средств помочь, и тотчас ты предо мною, и я ищу утешения в твоих глазах, и уделяю своего счастья несчастному, и, кажется, ему легче, кажется, участь его уже облегчилась от того, что ты тут. Разве я придаю тебе слишком много?.. Полно, Александр, полно, друг мой, не говори мне этого: неужели в тебе мало, и еще надо дополнять воображением твое достоинство? О, нет, мой Александр, мне порукой в том моя любовь, ибо я никого бы не могла так любить, как люблю тебя. Отнять у меня эту любовь, значит, отнять всю чистоту, всю святость, все прекрасное, все возвышенное, и что же после я останусь?.. Прощай, устала ужасно, кругом меня говорят, кричат. Прощай, обнимаю тебя.
Хотела одно только слово — какое длинное слово! Сейчас была у меня Эмилия, — все так же мила, хороша, прелестна, а Николай ее… Писал ли ты к нему? Ух, страшно!
‘Теперь нравственное начало моей жизни будет любовь к тебе’. Я все читаю с восторгом в твоих письмах, а тут слезы градом полились от умиления, я невольно упала на колени перед тем, кто соединил жизнь мою, маленькую пылинку, с твоею Жизнью — бурным и обширным морем. Тут более даже, нежели любовь, тут само небо, сам Бог! Из того чувства мы извлекаем все, через него мы можем достигнуть всего, им можем купить не только земное счастье, но и блаженство небесное, вечное. Любя тебя, я рвусь из ничтожества к великому, к изящному, любя тебя, люблю всех ближних, всю вселенную. И ты, Александр мой, и ты, любя твою Наташу, можешь стать против всех искушений, можешь направить порывы пламенной души твоей к одному высокому и изящному. Можно ли чтобы ты увлекался в пороки? Нет, между ними и тобою — я! Ты прежде наступишь на меня, отнимешь у меня жизнь, поставишь ногу на грудь мою, чтобы перешагнуть к пороку, и тогда только, когда меня не будет, когда я буду под ногами твоими… нет, нет, этого никогда не будет, ангел мой, рука Бога ведет тебя, и Он не оставит тебя, не покинет! Я молю Его об этом, молю, чтобы в душе твоей не померкло небесное начало ее, чтоб утвердил тебя в добродетели, чтоб сделал нас с тобою совершенно достойными назвать небесного Отца отцом нашим, а мы — дети Его!.. О, друг мой, сколько счастлив может быть человек! Как Он любить нас, как научает быть добродетельными! Вознесем же души наши к Нему, обнимем добродетель, и с нею пойдем по той лестнице, которая ведет на небо! Прощай, целую тебя. Нельзя больше писать. Давеча была у меня Сайта Б. Вот еще прелестнейшее создание, кажется, ничто в свете никогда не может разорвать нашей дружбы.

10 августа 1836 г., Загорье.

16 дней остается до назначенного тобою дня. Я ужасно недовольна собою. Ежедневно мне пеняют, что я не весела, задумчива, а перемениться нет сил. Тяжко принять веселый вид. Мысль, что, может быть, еще год розно с тобою, гонит и самую улыбку. Вид мой стал суровее, мрачнее, а это означает недостаток твердости, слабость характера. Но что ж мне делать, ангел мой? Я умею владеть собою, умею скрывать и переносить многое, но где ты, там я вся, там нечего уделить мне людям. Но что же, впрочем, я готова для них делать и делаю все, а быть веселой без тебя — не могу.
Александр, ангел мой, зачем ты написал в последнем твоем письме: ‘твой до гроба’? Неужели за гробом вечность без тебя? На что ж говорить о небе, на что искать неба? Мое небо там, где ты. Я не поменяюсь с жителями неба, не отдам земного странствования на райскую жизнь, нет, нет! Александр мой, милый, на что же Бог соединил нас здесь, когда за могилой нам вечная разлука? Разве радости небесные могут заменить мне тебя? Тобою я свята, ты мой ангел, ты мое небо, ты мой рай, моя светлая жизнь, гроб не разлучит нас, мы переживаем друг друга: расставшись с телом, не две души возлетят на небо, а один ангел. Для чего же здесь вместе, когда там розно? Не для того ли Бог слил наши существования в одно, чтобы мы друг с другом становились добродетельнее, чище, выше, святее, чтобы друг с другом сближались с Ним! Не для того ли, чтобы, будучи в обители скорби и печали, мы находили друг в друге и небо, и рай, чтобы сделали себя здесь быть достойными друг друга там? Я твоя вечно, твоя и здесь, твоя и там! Мне не страшна могила, мне сладко будет лежать и в земле, по которой ты будешь ходить. Мне кажется, расставшись с телом, душа моя не покинет землю, когда еще на ней будешь ты, тогда она будет твоей спутницей, и уж ни язык коварного, ни рука злого не коснется тебя, милый мой, — душа моя охранит тебя, умолит за тебя.
О, мой Александр! Что может сравниться с тобою? Что может заменить тебя? Если б ты и не любил меня, я боготворю тебя, мое блаженство безгранично тем, что ты есть, что я тебя знаю, что я умею любить тебя. Несравненный, неподражаемый! И измерь же ты сам весь рай души моей, когда я могу назвать тебя моим Александром! Будь моим до гроба, а я твоя, твоя навеки! Твоя, твоя! Твоею на земле, твоею и в небесах!

26 августа, среда, 1836 г., Загорье.

Здравствуй, милый, единственный друг! Сию минуту открыла глаза, — и тотчас за перо. Чем же мне начать мой праздник, как не словом к тебе, чем подарить себя более, как не этим? Итак, уже и 26, опять бумага, опять перо передают тебе мою душу… Когда ж, когда ж?..
Вчера я долго сидела над рекой одна. Благовестили ко всенощной. Как спокойна, как чиста была моя душа в это время! Исчезло все суетное, житейское, я видела одно небо, слышала один призыв святого храма, а душа, душа… она была тогда вся ты, и после восторга, после молитвы я обратилась на себя. Что бы могло сделать меня несчастною? Смерть твоя? — нет, потому что я не переживу тебя. Итак, что же может убить меня при жизни твоей? Если ты перестанешь любить меня, — может, это убьет меня, я тогда умру, но несчастной не назовусь. Дунул ветер, и навеял пылинку на твое лицо, дунул в другой раз, — и ее уже нет, а лицо твое все так же ясно, чисто, все так же благородно, прекрасно и величественно, а пыль исчезла, коснувшись лица твоего, она не падет уж ни на что, она стала освященною. Может быть, Провидение также и меня навеяло на твою душу, как пылинку, может, Его же рука сотрет меня, и ты все так же чист, высок, свят и божествен, и буду ль сметь я роптать на~ Него, на тебя? Кто отнимет у меня то, что дано было мне твоею любовью, кто отнимет тогда у меня мою любовь? Нет, клянусь тебе, мой ангел, я и тогда буду счастлива, ежели будешь счастлив ты. Молиться о тебе, служить тебе, любить тебя — разве это не счастье, не блаженство? После этих размышлений я обратилась на людей. Как жалки они! И они не жалеют обо мне! Твоей любви, кажется, не верит никто, кроме меня и Саши Боборыкиной, Эмилию убила измена, а другие… Кто ж может вполне постигнуть тебя, кто может обнять твою необъятную душу? Прощай, еду к обедне молиться не о себе. Целую тебя.

Вечер, 10 марта 1838 г., четверг. Москва.

Вчера получила письмо от 4, послов 3-го и писаное слово сделалось теплее, звучнее, одушевленнее. Да, после 3-го марта и все переменилось: черное прошедшее залито светом, черное будущего светлеет им, настоящее — это все свет. И я, Александр, сделалась достойнее тебя — с этого дня, да, в этот день твое создание дополнилось, усовершенствовалось. Ангел мой, мне кажется, мы будем век говорить друг другу о 3-м марте, и век не доскажем. Странно, я много читала о свиданьях и поцелуях, еще больше слыхала о них от приятельниц и ближе приятельниц — и всегда дивилась: что находят в этом приятного, мне казалось глупо, и я никогда не решилась бы ни за что на свете, — но вот и со мной сбылось 3 марта, только оно не помирило меня с их поцелуями, с их восторгами, они остались их, а 3 марта — мое 3 марта!
В небе я не была бы святее, как в твоих объятиях, перед Ним я не желала бы явиться чище. Как была на груди твоей, и от Него не желала бы более награды, как твой поцелуй. О! мой Александр! мой Александр! Ведь, я видела в твоем взоре любовь, любовь твою, я видела во всем, что ты мой, и целая-то жизнь наша будет не что иное, как 3-е марта. О, мой Александр! ни о чем я еще не могу теперь думать, мысль и слово отстали вместе с телом и землей. Я сказала тогда нелепость, ясное доказательство, что нам не нужно тогда было говорить. Я не могу вообразить, что будет за жизнь тогда, как мы дойдем до того, чтоб ее размерить, учредить, сделать порядочною, — а жизнь эта будет, я верую! Оглянусь направо — свет, блаженство, все свято, все благословлено Им, мы — Его ангел, оглянусь налево, — страшно, там проклятье, преступленье, там разлука, страданье.
А в самом деле, друг, ты писал ужасное в прошлом письме: поклялся не подаваться назад, а потом: ‘разрыв — тут много ужасного, безнравственного, но скорее разрыв, нежели уступка. И тогда, тогда, как с нами будет Бог, как мы будем в раю, как мы составим одного ангела, ты скажешь: ‘Наташа, я поступил безнравственно’. Не ужасно ли? Но теперь я не верю решительно ни во что дурное, а холодность пап(еньки) очень дурное, стало, Он уничтожит ее. Праск. Андр. с величайшим участьем говорит мне: ‘Ну, что ж, он сделал лучше, и так рискуя’. — ‘Ничего, — сказала я ей, — мы увидались только Потом. ‘Ах, он безголовой’. — ‘Да, правда, безголовой, но лучше безголовой, нежели бездушной’ — не знаю, поняла ли она, а она, ведь, очень добра. Ты безголовой, а я — безумная — чудо! Вдруг давеча беру Emilie за руку и называю ее Александром, да, может, и не заметила бы этого, если бы мне не дали заметить. Она мечтает о том, как мы будем скитаться с нею, как меня выгонят. Дивно. Александр: мир откажется от нас за нашу любовь, за наше святое — свобода!.. Я никак не могу разглядеть обстоятельств, а тогда представляется мне не иначе, как 3-м марта, и так ясно, так ясно… О! друг мой! Да, я вижу, тебе необходимо отдохнуть здесь, на груди, отдохнуть долго, долго, потому что ты страдал долго. Мы едва прикоснулись к чаше блаженства нашего, а она без дна, без краев… Ведь, я не насмотрелась на тебя, красота моя, да такого красавца нет во вселенной, потому что ни на ком рука Его не видна так ясно. О, Александр, нет, ведь, недостаточно, несносно говорить через бумагу, когда уж раз попробовал лепетать живою речью, хоть едва понятною, ребячьею, — но все она лучше, превосходнее мастерского писанья! Нет, еще мы будем говорить, будем, я верую. Мы доскажем друг другу все здесь, и уже тогда пойдем рассказывать Богу.
Дивный мой, прелестный мой, милый… Да! merci за комплимент, вот неожиданно, да тебе это показалось… Нет, я вздор говорю, именно я, должно быть, была хороша тогда, ведь, я была тогда — с кем? Все еще дивлюсь, как осталась на земле, как осталась без тебя. Да, что 9 апреля в сравнении с 3 марта.. А тогда мы скажем: что 3-е марта в сравнении с теперь. Ни на один миг не покинула бы тебя, ни на миг не спустила бы с тебя глаз… Или смерть? Да будет Его воля! Праск. Андр. говорит: ‘ведь, родительским благословением дом строится’, если только, — то пусть наш дом век не состроится, но в благословении для меня более… Он поможет.

Граф Алексей Константинович Толстой С. А. Миллер, впоследствии его жене

Граф ТОЛСТОЙ, Алексей Константинович, поэт и драматург (1817-1875), встретился в петербургском свете (ок. 1850 г.) с С. А. Миллер, ставшей его женой после развода с первым мужем. Охватившее его чувство, сохранившееся в счастливом браке на всю жизнь, отражено в известном стихотворении ‘Средь шумного бала, случайно’.

10 мая 1852 г.

Я хотел поговорить с тобой о моих мыслях, о прямом влиянии молитвы, я тебе это скажу в нескольких словах — рассуждать не могу — сердце не на месте.
Я думаю, что в нашей жизни соединяются предопределение и свобода воли, но мы не можем установить их соотношения. Отрицать совершенно свободу воли — значит, отрицать очевидность, ибо, в конце-концов, если твой дом горит, ты не остаешься там, сложа руки, но ты оттуда выходишь, и большею частью этим спасаешься.
Итак, если мы допускаем это, мы можем до некоторой степени руководить обстоятельствами, мы должны допустить свое воздействие и на других людей, изо всех же действий самое могучее — действие души и, и ни в каком положении душа не приобретает более обширного развит, как в приближения ее к Богу. Просить с верой у Бога, чтобы Он отстранил несчастие от любимого человека — не есть бесплодное дело, как уверяют некоторые философы, признающие в молитве только способ поклониться Богу, сообщаться с Ним и чувствовать Его присутствие.
Прежде всего, молитва производит прямое и сильное действие на душу человека, о котором молишься, к как, чем более вы приближаетесь к Богу, тем вы становитесь в независимость от вашего тела, и потому ваша душа менее стеснена пространством и материей, которые отделяют ее от той души, за которую она молится.
Я почти что убежден, что два человека, которые бы молились в одно время с одинаково сильной верой друг за друга, могли бы сообщаться между собой, без всякой помощи материальной и вопреки отдалению.
Это — прямое действие на мысли, на желания, и потому — на решения той сродной души. Это действие я всегда желал произвести на тебя, когда я молился Богу… и мне кажется, что Бог меня услышал… и что ты почувствовала это действие, — и благодарность моя к Богу — бесконечная и вечная. Теперь остается то косвенное действие, которое отстраняет несчастье от любимого человека, если молишься, например, чтобы он совершил путешествие без препятствий, или об исполнении его желаний, если они хорошие, и т. д. Чтобы отрицать это косвенное действие, надо было бы отрицать предопределение, что немыслимо.
Как можем мы знать, до какой степени предопределены заранее события и в жизни любимого человека?
И если они были предоставлены всяким влияниям, какое влияние мо-жет быть сильнее, чем влияние души, приближающейся к Богу с горячим желанием, чтобы все обстоятельства содействовали счастью души друга?
Я, может быть, дурно выражаюсь, но твоя душа достаточно понимает мою, чтобы знать, что я хочу сказать. Завтра я опять еду в Царское, и надеюсь, что мне можно будет принести немного добра, высказывая правду о том, что представляется в фальшивом свете.
Да хранит тебя Бог, да сделает Он нас счастливыми, как мы понимаем, т. е. да сделает Он нас лучшими.
Париж, 30 мая 1852 г.
Мы никогда не будем вполне счастливы!.. но у нас есть удовлетворение в нашем обоюдном уважении, в сознании наших нравственных устоев и добра, которое мы сделаем друг другу. Я люблю это счастье, полное страдания и печали. Отчего мне случалось в детстве плакать без причин, отчего с 13-летнего возрастая прятался, чтобы выплакаться на свободе, — я, который казался для всех невозмутимо веселым?..

Пустынька, 5 октября 1852 г.

Я проснулся от шума ветра, страшная метель продолжается уже два часа — все кругом бело. Если снег останется и больше не выпадет, можно будет завтра найти медведей и лосей… Не думаю, что я бы пошел их искать… разве только с мыслью приобрести для твоих ног медвежью шкуру…

25 октября 1853 г.

У меня были внутренние бури, доводившие меня до желания биться головой об стену. Причиной этого было лишь возмущение против моего положения… Мне кажется, что первобытное состояние нашей души — сильная любовь к добру или к Богу, которую мы теряем с холодным прикосновением к материи, в которой заключается наша душа. Но душа не забыла совершенно свое первое существование, до ее заключения в то застывшее состояние, в котором она теперь находится… Это и есть причина тому чувству необходимости любви, которое мучает иных людей, и тому радостному чувству и счастью, которое они ощущают, когда они, согреваясь и тая, возвращаются к своему первоначальному нормальному существованию, если бы мы не были скованы материей, мы бы сейчас вернулись в наше нормальное состояние, которое есть непрерывное обожание Бога, и единственное, в котором можно быть без страданий, но материя нам мешает и холодит душу настолько, что душа совершенно теряет свое первое свойство расплавленности (fusion) и переходит в полный застой.
Бог дозволяет, время от времени, чтобы в этой жизни немного тепла оживило нашу душу и напомнило бы ей случайно то блаженное состояние, в котором она находилась до своего заключения… и к которому возвращение обещано нам после смерти. Это бывает, когда мы любим женщину, мать или ребенка…

Дрезден, 10 июля 1870 г.

Вот я здесь опять, и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал в 3 1/4 ч. утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет тому назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять, и я себе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все — лишь свет и счастье…
Я ей сказал (m-me Павловой), что я ищу сюжета для драмы, и что у меня была мысль — представить человека, который из-за какой-нибудь причины берет на себя кажущуюся подлость.
Она схватилась за эту мысль, яко ястреб, и вертела ею во все стороны, но мы не нашли ничего подходящего…

Дрезден, 25 июля 1871 г.

Мне очень грустно и очень скучно, и глуп я был, что думал, что будет здесь приятно.
Если б у меня был Бог знает какой успех литературный, если б мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа — быть с тобой, и держать твою руку, и видеть твое милое, доброе лицо! Что бы со мной было, если б ты умерла? А все-таки пусть лучше я после тебя умру, потому что я не хочу, чтоб тебе было тяжело после меня…
И тяжело слушать музыку без тебя, я будто через нее сближаюсь с тобой!
…А в Карлсбаде будет мне скверно, там, говорят, такое множество людей, и все они захотят, чтоб я делал с ними parties de plaisir, a мне бы жить тихонько с какими-нибудь профессорами. Ну их! Я мало бываю дома, а когда приду, то читаю Шопенгауэра, и редко с ним не соглашаюсь, т. е. я нахожу в нем изредка противоречия, даже с его точки зрения, и все говорю себе: ‘Дурак, что я мог с ним познакомиться — и не познакомился!’

И. С. Тургенев Полине Виардо

ТУРГЕНЕВ, Иван Сергеевич (1818-1883) с 1847 года жил большею частью за границей, в Париже, где весьма сдружился с артистическою четою Виардо. С г-жой Полиною Виардо, знаменитою певицею, к которой И. С. относился с чрезвычайною идеальною нежностью, он постоянно переписывался во время его или ее отлучек из Парижа.

Париж, воскресенье вечером, июнь 1849.

Добрый вечер. Как вы поживаете в Куртавенел? Держу тысячу против одного, что вы не угадаете того, что… Но хорош же я, держа тысячу против одного — потому что вы уже угадали при вид этого лоскутка нотной бумаги. Да, сударыня, это я сочинил то, что вы видите — музыку и слова, даю вам слово! Сколько это мне стоило труда, пота лица, умственного терзания, — не поддается описанию. Мотив я наглел довольно скоро — вы понимаете: вдохновение! Но затем подобрать его на фортепиано, а затем записать… Я разорвал четыре или пять черновых: и все-таки даже теперь не уверен в том, что не написал чего-нибудь чудовищно-невозможного. В каком это может быть тоне? Мне пришлось с величайшим трудом собрать все, что всплыло в моей памяти музыкальных крох, у меня голова от этого болит: что за труд! Как бы то ни было, может быть, это заставит вас минуты две посмяться.
Впрочем, я чувствую себя несравненно лучше, нежели я пою, — завтра я в первый раз выйду. Пожалуйста, устройте к этому бас, как для тех нот, которые я писал наудачу. Если бы ваш брат Мануэль увидел меня за работой, — это заставило бы его вспомнить о стихах, которые он сочинял на Куртавенельском мосту, описывая конвульсивные круги ногой и делая грациозные округленные движения руками. Черт возьми! Неужели так трудно сочинять музыку? Мейербер — великий человек!!!

Куртавенель, среда.

Вот, сударыня, вам второй бюллетень.
Все вполне здоровы: воздух Бри положительно очень здоров. Теперь половина двенадцатого утра, мы с нетерпением ожидаем почтальона, который, надеюсь, доставит нам хорошие вести.
Вчерашний день был менее однообразен, чем позавчера. Мы сделали большую прогулку, а затем вечером, во время нашей игры в вист, произошло великое событие. Вот что случилось: большая крыса забралась в кухню, а Вероника, у которой она накануне съела чулок (какое прожорливое животное! куда бы ни шло, если б еще это был чулок Мюллера), имела ловкость заткнуть тряпкой и двумя большими камнями дыру, которая служила отступлением крысе. Она прибегает и сообщает нам эту великую весть. Мы все поднимаемся, все вооружаемся палками и входим в кухню. Несчастная крыса укрылась под угольный шкаф, ее оттуда выгоняют, — она выходит, Вероника пускает в нее чем-то, но промахивается, крыса возвращается под шкаф и исчезает. Ищут, ищут во всех углах, — крысы нет. Напрасны все старания, наконец, Вероника догадывается выдвинуть совсем маленький ящичек… в воздухе быстро мелькает длинный серый хвост, — хитрая плутовка забилась туда! Она соскакивает с быстротой молнии, — ей хотят нанести удар, — она снова исчезает. На этот раз поиски продолжаются полчаса, — ничего! И заметьте, что в кухне очень мало мебели. Утомившись войной, мы удаляемся, мы снова садимся за вист. Но вот входит Вероника, неся щипцами труп своего врага. Вообразите себе, куда спряталась крыса! В кухне на столе стоял стул, а на этом стуле лежало платье Вероники, — крыса забралась в один из его рукавов. Заметьте, что я трогал это платье четыре или пять раз во время наших поисков. Не восхищаетесь ли вы присутствием духа, быстротой глаза, энергией характера этого маленького животного? Человек, при такой опасности, сто раз потерял бы голову, Вероника хотела уже уйти и отказаться от поисков, когда, к несчастью, один из рукавов ее платья чуть приметно шевельнулся… бедная крыса заслуживала, чтоб спасти свою шкуру…
Это последнее выражение напомнило мне, что в National я прочел прискорбное известие: по-видимому, арестовали несколько немецких демократов. Нет ли в числе их Мюллера? Боюсь также за Герцена. Дайте мне о нем известие, прошу вас. Реакция совсем опьянена своею победой и теперь выскажется во всем своем цинизме.
Погода сегодня очень приятная, но в мне хотелось бы чего-нибудь другого, вместо молочного неба и легкого ветерка, который наводит на мысль, не слишком ли он свеж. Вы привезете нам хорошую погоду. Мы не ждем вас раньше субботы.
Мы покорились этому… Маленькая заметка от дирекции в газете не оставляет нам насчет этого никаких иллюзий. Терпение! Но как мы будем счастливы снова увидеть вас!
Оставляю немножко места для Луизы и для других, (Следуют письма Луизы и Берты).
P. S. Мы, наконец, получили письмо (половина четвертого). Слава Богу, все шло хорошо во вторник. Ради Бога, берегите себя. Тысячу дружеских приветствий вам и прочим.
Tausend Crusse.
Ihr Ив. Тургенев.

Куртавенель, четверг, 19 июня 1849, 8 1/2 ч. вечера.

Нет более тростника! Ваши канавы вычищены, и человечество свободно вздохнуло. Но это не обошлось без труда. Мы работали, как негры, в продолжение двух дней, и я имею право сказать мы, так как и я принимал некоторое участие. Если бы вы меня видели, особенно вчера, выпачканного, вымокшего, но сияющего! Тростник был очень длинен, и его очень трудно было вырывать, тем труднее, чем он был хрупче. В конце концов, дело сделано!
Уже три дня, что я один в Куртавенеле, и что же! Клянусь вам, что я не скучаю. Утром я много работаю, прошу вас верить этому, и я вам представлю доказательство…………….
Кстати, между нами будь сказано, ваш новый садовник немного ленив, он едва не дал погибнуть олеандрам, так как не поливал их, и грядки вокруг цветника находились в плохом состоянии, я ему ничего не говорил, но принялся сам поливать цветы и полоть сорную траву. Этот немой, но красноречивый намек был понят, и вот уж несколько дней, как все пришло в порядок. Он слишком болтлив и улыбается больше, чем следует, но жена его хорошая, прилежная бабенка. Не находите ли вы эту последнюю фразу неслыханною дерзостью в устах такого величайшего лентяя, как я? * Вы не забыли маленького белого петуха? Так этот петух — настоящей демон. Он дерется со всеми, со мною в особенности, я ему подставляю’ перчатку, он бросается, вцепляется в нее и дает нести себя, как бульдог. Но я заметил, что каждый раз, после битвы, он подходит к дверям столовой и кричит, как бешеный, пока ему не дадут есть. То, что я принимаю в нем за храбрость, может быть только наглость шута, который хорошо знает, что с ним шутят, и заставляет платить себе за свой труд! О, иллюзия! вот как тебя теряют… г. Ламартин, воспойте мне это.
Эти подробности с птичьего двора и из деревни заставят вас, вероятно, улыбаться, вас, которая готовится петь Пророка в Лондоне… Это должно вам показаться очень идиллическим… А между тем я воображаю себе, что чтение этих подробностей доставит вам некоторое удовольствие. Заметьте — какой апломб!
Итак, вы решительно поете Пророка, и все это делаете вы, всем управляете… Не утомляйтесь чрезмерно. Заклинаю вас небом, чтобы я знал наперед день первого представления… В этот вечер в Куртавенеле лягут спать не раньше полуночи. Сознаюсь вам, я ожидаю очень, очень большого успеха. Да хранит вас Бог, да благословит Он вас и сохранит вам прекрасное здоровье. Вот все, что я у Него прощу, остальное — зависит от вас…
Так как, впрочем, в Куртавенеле в моем распоряжении находится много свободного времени, то я пользуюсь им, чтобы делать совершенно нелепые глупости. Уверяю вас, что время от времени это для меня необходимо, без этого предохранительного клапана я рискую в один прекрасный день сделаться в самом деле очень глупым.
Например, я сочинил вчера вечером музыку на следующие слова:
Un jour une chaste bergre
Vit dans un fertile verger
Assis sur la verte fougre,
Un jeune et pudique tranger.
Timide, ainsi q’une gazelle
Elle allait fuir quand, tout a coup,
Aux yeux eflrayes de la belle
S’offre un pouvantable loup:
Al’ aspect de sa dent qui grince
La bergre se trouva mal.
A lors pour la sauver, le prince
Se fit manger par l’animal.
Предложите знаменитому автору Offrande сочинить на это музыку. Я пришлю свою, и посмотрим, кто одержит верх, вы будете судьей. Кстати, я у вас прошу извинения, что пишу вам подобные глупости.

Пятница 20-го, 10 час. вечера.

Здравствуйте, что вы делаете сейчас? Я сижу перед круглым столом в большой гостиной… Глубочайшее молчание царствует в доме, слышится только шепот лампы.
Я, право, очень хорошо работал сегодня, я был застигнут грозой и дождем во время моей прогулки.
Скажите, Виардо, что в этом году очень много перепелов.
Сегодня я имел разговор с Jean относительно Пророка. Он мне говорил очень основательные вещи, между прочим, что ‘теория есть лучшая практика’. Если б это сказать Мюллеру, то он, наверно, откинул бы голову в сторону и назад, открывая рот и поднимая брови. В день моего отъезда из Парижа, у этого бедняка было только два с половиной франка, к несчастью, я ничего не мог ему дать.
Послушайте, хотя я и не имею den politischen Pathos, но меня возмущает одна вещь: это возложенное на генерала Ламорисьера поручение для главной квартиры императора Николая. Это слишком, это слишком, уверяю вас. Бедные венгерцы! Честный человек, в конце-концов, не будет знать, где ему жить: молодые наши еще варвары, как мои дорогие соотечественники, или же, если они встают на ноги и хотят идти, их раздавливают, как венгерцев, а старые наши умирают и заражают, так как они уже сгнили и сами заражены. В этом случае можно петь с Рожером: ‘И Бог не гремит над этими нечестивыми головами?’ Но довольно! А потом, кто сказал, что человеку суждено быть свободным? История нам доказывает противное. Гете, конечно, не из желания быть придворным льстецом написал свой знаменитый стих:
Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein.
Это просто факт, истина, которую он высказывал в качестве точного наблюдателя природы, каким он был.
До завтра.
Это не мешает вам быть чем-то чрезвычайно прекрасным… Видите ли, если бы там и сям на земле не было бы таких созданий, как вы, то на самого себя было бы тошно глядеть… До завтра.

Вторник, 1 (13) ноября 1850. С.-Петербург.

Willkommen, theuerste, liebste Frau, nach siebenjahriger Freundschaft, willkommen an diesem mir heiligen Tag! Дал бы У У Бог, чтобы мы могли провести вместе следующую годовщину этого дня и чтобы и через семь лет наша дружба оставалась прежней. Я ходил сегодня взглянуть на дом, где я впервые семь лет тому назад имел счастье говорить с вами. Дом этот находится на Невском, напротив Александрийского театра, ваша квартира была на самом углу, — помните ли вы? Во всей моей жизни нет воспоминаний более дорогих, чем те, которые относятся к вам… Мне приятно ощущать в себе после семи лет все то же глубокое, истинное, неизменное чувство, посвященное вам, сознание это действует на меня благодетельно и проникновенно, как яркий луч солнца, видно, мне суждено счастье, если я заслужил, чтобы отблеск вашей жизни смешивался с моей! Пока живу, буду стараться быть достойным такого счастья, я стал уважать себя с тех пор, как ношу в себе это сокровище. Вы знаете, — то, что я вам говорю, правда, насколько может быть правдиво человеческое слово… Надеюсь, что вам доставит некоторое удовольствие чтение этих строк… а теперь позвольте мне упасть к вашим ногам.

С.-Петербург, четверг 26 окт. (7 нояб.) 1850.

Дорогая моя, хорошая m-me Виардо, theuerste, liebeste, beste Frau, как вы поживаете? Дебютировали ли вы уже? Часто ли думаете обо мне? нет дня, когда дорогое мне воспоминание о вас не приходило бы на ум сотни раз, нет ночи, когда бы я не видел вас во сне. Теперь, в разлуке, я чувствую больше, чем когда-либо, силу уз, скрепляющих меня с вами и с вашей семьей, я счастлив тем, что пользуюсь вашей симпатией, и грустен оттого, что так далек от вас! Прошу небо послать мне терпения и не слишком отдалять того, тысячу раз благословляемого заранее момента, когда я вас снова увижу!
Работа моя для ‘Современника’ окончена и удалась лучше, чем я ожидал. Это, в добавление к ‘Запискам охотника’, еще рассказ, где я в немного прикрашенном виде изобразил состязание двух народных певцов, на котором я присутствовал два месяца назад. Детство всех народов сходно, и мои певцы напомнили мне Гомера. Потом я перестал думать об этом, так как иначе перо выпало бы у меня из рук. Состязание происходило в кабачке, и там было много оригинальных личностей, который я пытался зарисовать a la Teniers… Черт побери! какие громкие имена я цитирую при каждом удобном случае! Видите ли, нам, маленьким литераторам, ценою в два су, нужны крепкие костыли для того, чтобы двигаться.
Одним словом, мой рассказ понравился — и слава Богу!

H. Г. Чернышевский жене

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, Николай Гаврилович (1828-1889) писал эти письма жене своей, Ольге Сократов-не, из ссылки, продолжавшейся почти всю его жизнь (с 1862 г.), включая еще 7лет каторги и 2 года крепости. Будучи человеком чрезвычайно высокого морального образа мыслен и нежно любя О. С, Чернышевский в письмах к жене старался всячески скрыть от нее тягости ссылки, а одно время совершенно прекратил ей писать, стараясь вычеркнуть себя из ее жизни, чтобы дать ей возможность выйти вторично замуж: и снова обрести личное счастье.

18 апреля 1868 г. Александровский завод.

Милый мой Друг, Радость моя, Лялечка.
Каково-то поживаешь Ты, моя красавица? По Твоим письмам я не могу составить определенного понятия об этом. Вижу только, что Ты терпишь много неудобств. Прости меня, моя милая Голубочка, за то, что я, по непрактичности характера, не умел приготовить Тебе обеспеченного состояния. Я слишком беззаботно смотрел на это. Хоть и давно предполагал возможность такой перемены в моей собственной жизни, какая случилась, но не рассчитывал, что подобная перемена так надолго отнимет у меня возможность работать для Тебя. Думал: год, полтора, — и опять журналы будут наполняться вздором моего сочинения, и Ты будешь иметь прежние доходы, или больше прежних. В этой уверенности я не заботился приготовить независимое состояние для Тебя. Прости меня, мой милый Друг.
Если б не эти мысли, что Ты терпишь нужду, и что моя беспечность виновата в том, я не имел бы здесь ни одного неприятного ощущения. Я не обманываю Тебя, говоря, что лично мне очень удобно и хорошо здесь. Весь комфорт, какой нужен для меня по моим грубым привычкам, я имею здесь. Располагаю своим временем свободнее, нежели мог в Петербурге: там было много отношений, требовавших церемонности, здесь, с утра до ночи, провожу время, как мне. Обо мне не думай, моя Радость, лично мне очень хорошо жить. Заботься только о Твоем здоровье и удобстве, мысли о котором — единственные важные для меня.
Я не знаю, собираешься ли Ты и теперь, как думала прежде, навестить меня в это лето. Ах, моя милая Радость, эта дорога через Забайкалье пугает меня за Твое здоровье. Я умолял бы Тебя не подвергаться такому неудобному странствованию по горам и камням, через речки без мостов, по пустыням, где не найдешь куска хлеба из порядочной пшеницы. Лучше, отложи свиданье со мною на год. К следующей весне я буду жить уже ближе к России: зимою или в начале весны можно мне будет переехать на ту сторону Байкала, — и нет сомнения, это будет сделано, потому что все хорошо расположены ко мне. Вероятно, можно будет жить в самом Иркутска, — или даже в Красноярске. Путь из России до этих городов не тяжел. Умоляю Тебя, повремени до этой перемены моего жилища.
Переехав жить на ту сторону Байкала, я буду близко к администраторам, более важным, нежели здешние маленькие люди. Не сомневаюсь, что найду и в важных чиновниках полную готовность делать для меня все, возможное. Тогда, придет время писать для печатанья и будет можно воспользоваться множеством планов ученых и беллетристических работ, которые накопились у меня в голове за эти годы праздного изучения и обдумыванья. Как только будет разрешено мне печатать, — а в следующем году, наверное, будет, — отечественная литература будет наводнена моими сочинениями. О том нечего и говорить, что они будут покупаться дорого. Тогда, наконец, исполнятся мои слова Тебе, что Ты будешь жить не только по-прежнему, лучше прежнего.
He знаю, исполнит ли мою просьбу та дама, с которою я посылаю это письмо. Я просил ее, когда она приедет домой и будет иметь досуг, написать Тебе. Она приобрела мое уважение чрезвычайною нежностью к своим детям: никто никогда не видывал ее иначе, как ухаживающею за ними. Овдовев, она уезжает с ними на родину. Быть может, остановится на несколько дней в Петербурге. Если так, я просил бы своих друзей бывать у нее, чтобы из ее рассказов убедиться, как удобна моя жизнь здесь, и хороши мои отношения со всеми здешними.
Она не имеет состояния. Думает, если бы нашлась возможность, трудиться для детей. По своей любви к ним, она заслуживает полной симпатии. Быть может, у кого-нибудь и найдутся в ее краю знакомые, которые могут содействовать ей в этом. Она заслужила глубокое уважение у всех порядочных людей здесь.
Милая моя Радость, верь моим словам: теперь уже довольно близко время, когда я буду иметь возможность заботиться о Твоих удобствах, и Твоя жизнь устроится опять хорошо. Здоровье мое крепко, уважение публики заслужено мною. Здесь, от нечего делать, выучился я писать занимательнее прежнего для массы, мои сочинения будут иметь денежный успех.
Заботься только о своем здоровье. Оно — единственное, чем я дорожу. Пожалуйста, старайся быть веселою.
Целую детей. Жму руки Вам, мои милые друзья.
Крепко обнимаю Тебя, моя миленькая Голубочка Лялечка.
Твой Н. Ч.
Будь же здоровенькая и веселенькая. Целую Твои глазки, целую Твои ножки, моя милая Лялечка. Крепко обнимаю Тебя, моя Радость.

29 апреля 1870 г.

Милый мой друг, Радость моя, единственная любовь и мысль моя, Лялечка.
Давно я не писал Тебе так, как жаждало мое сердце. И теперь, моя милая, сдерживаю выражение моего чувства, потому что и это письмо не для чтения Тебе одной, а также и другим, быть может.
Пишу в день свадьбы нашей. Милая радость моя, благодарю Тебя за то, что озарена Тобою жизнь моя.
Пишу наскоро. Потому немного. На обороте пишу Сашеньке.
10 августа кончается мне срок оставаться праздным, бесполезным для Тебя и детей. К осени, думаю, устроюсь где-нибудь в Иркутске или около Иркутска и буду уж иметь возможность работать по-прежнему.
Много я сделал горя Тебе. Прости. Ты великодушная.
Крепко, крепко обнимаю Тебя, радость моя, и целую Твои ручки. В эти долгие годы не было, как и не будет никогда, ни одного часа, в который бы не давала мне силу мысль о Тебе. Прости человека, наделавшего много тяжелых страданий Тебе, но преданного Тебе безгранично, мой милый друг.
Я совершенно здоров по обыкновению. Заботься о своем здоровье, — единственном, что дорого для меня на свете.
Скоро все начнет поправляться. С нынешней же осени.
Крепко, крепко обнимаю Тебя, моя несравненная, и целую и целую Твои ненаглядные глаза.
Твой Н. Ч.
Благодарю Тебя, Саша, за Твои письма. Вижу, Ты становишься дельным человеком. Радуюсь на Тебя. Целую Тебя и Мишу.

11 октября 1872 г. Вилюйск.

Милый друг мой, Оленька,
Целую Тебя за Твои письма от 31 мая, 20 июня, 3, 13 и 19 июля. Ты выражаешь в них с достойным Тебя самоотверженным чувством любви намерение приехать сюда. Отвечаю, как можно короче, — в надежде, что краткость моего письма поможет ему поскорее дойти до Тебя, чем я очень дорожу.
Ты знаешь, что Твоя любовь ко мне — все счастье моей жизни. Стало быть, нечего говорить о том, желал ли б я, чтобы жить нам с Тобою вместе, если б это было возможно. Но возможно ли это, — вопрос, который подлежит решению в Петербурге.
От кого зависит решение, я не знаю определительно. Полагаю, что для удовлетворительного решения необходимо внесете дела на Высочайшее усмотрение. Без того, нельзя решить вопроса так, чтобы Твое спокойствие подле меня было достаточно обеспечено.
Почему я так думаю, пусть будет все равно. Пусть будет довольно для Тебя знать, что я так думаю.
Умоляю Тебя, пощади себя. Не предпринимай поездки с такими недостаточными гарантиями, как в 1866 году. Заклинаю Тебя, пощади себя.
И если бы оказалось, что можно Тебе ехать жить со мною, то видеть Тебя здесь, — и не здесь только, но хоть бы где-нибудь е Якутской области, — хоть бы в самом Якутске, — было бы смертельным мучением для меня. Не подвергай меня такому страданию.
Но мне одному, — мужчине, — здоровому, — привыкшему жить в тех условиях, в каких живу, — мне здесь недурно. Это я говорю Тебе по совести: моя жизнь здесь достаточно хороша для меня.
Я совершенно здоров. Благодарю Сашу за его письмо. Целую его и Мишу.
Тысячи и тысячи раз обнимаю и целую Тебя, моя милая.
Твой Н. Чернышевский

Л. Н. Толстой С. А. Берс

Граф ТОЛСТОЙ, Лев Николаевич (1828-1911), в сентябре 1862 г. сделал предложение Софии Андреевне Берс, дочери московского доктора, через несколько недель состоялась свадьба, и молодые переселились в Ясную Поляну, где Л. Н. писал ‘Войну и Мир’ и ‘Анну Каренину’, содержащих между прочим, много черт биографического характера всей его семьи.

16 сентября 1862 г.

Софья Андреевна, мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: нынче все скажу, и ухожу с той же тоской, раскаянием, страхом и счастьем в душе. И каждую ночь, как и теперь, я перебираю прошлое, мучаюсь и говорю: зачем я не сказал, и как, и что бы я сказал. Я беру с собою это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя, или недостанет духу сказать вам все. Ложный взгляд вашего семейства на меня состоит в том, как мне кажется, что я влюблен в вашу сестру Лизу. Это несправедливо. Повесть ваша засела у меня в голове, оттого, что, прочтя ее, я убедился в том, что мне, Дублицкому, не пристало мечтать о счастье, что ваши отличные поэтические требования любви… что я не завидую и не буду завидовать тому, кого вы полюбите. Мне казалось, что я могу радоваться на вас, как на детей. В Ивицах я писал: ‘Ваше присутствие слишком живо напоминает мне мою старость, и именно вы’. Но и тогда, и теперь я лгал перед собой. Еще тогда я мог бы оборвать все и опять пойти в свой монастырь одинокого труда и увлечения делом. Теперь я ничего не могу, а чувствую, что напутал у вас в семействе, что простые, дорогие отношения с вами, как с другом, честным человеком потеряны. И я не могу ухать и не смею остаться. Вы честный человек, руку на сердце, не торопясь, ради Бога не торопясь, скажите, что мне делать? Чему посмеешься, тому поработаешь. Я бы помер со смеху, если бы месяц тому назад мне сказали, что можно мучаться, как я мучаюсь, и счастливо мучаюсь это время. Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: да, а то лучше скажите: нет, ежели в вас есть тень сомнения в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно!

Г. И. Успенский А. В. Бараевой, впоследствии его жене

УСПЕНСКИЙ Глеб Иванович (1840-1902), писал эти письма А. В. Бараевой, ставшей впоследствии его женой, в период 1868-1874 гг. В 1893 г. его постигла душевная болезнь, от которой он и скончался.

Петербург (68 г?).

Голубчик, 5 часов утра. Я работал отлично целый вечер и не спускал глаз с милого лица вашего, которое предо мною. Только это умненькое личико, только эта вера в наше будущее ‘вместе’ опять держит меня теперь. Иначе бы умер, п. ч. на волосок от страшной тоски.
У нас, к счастью, опять снег и мороз, мне так и кажется, что зима, и что придет Бяшечка. Знаете, я до того привык работать возвратясь от вас, что сегодня, ей-Богу, нанял извозчика до ворот вашего дома и назад. И отлично — весело, хорошо.
Рука устала, пишу скверно, — но все-таки еще две строчки. Я вам писал в Москву, и по моим расчетам вы должны были получить его во вторник. Я удивляюсь, отчего вы не получили? ‘Отеч. Зап.’ и ‘Раззорение’ послал сегодня в Елец… Прочитал письмо Аркадия (?) к Анне Вас {Сестра Алекс. В-ны.}. Он пишет с полстраницы и начинает ‘Мил. Гос.’ Но как он любит вас! Мне кажется, что я не могу так пламенно любить, по крайней мере я на письме не могу передать вам, как я люблю вас, птичка моя, ласточка!..
Часы у меня перестали бить, хотя обе гири висят, как следует. Это они по вас.
Повесть окончу к 25 числу, а, может, и раньше, и в апреле или в начале (мая?) уеду в Крапивну. Скучно мне здесь невыносимо, даже Деммерт как будто надоел.
Босиком не хожу и осенью. Впрочем, вчера утром зашел в один трактир выпить пива… В комнате и на столе у меня все по старому. Щетки, окурки, ‘Современник’ (старый), лоскутки… На шкапу висит серое пальто, которым я подметаю пол… Все по старому — только вас нет и скучно-скучно мне, сиротинушке……Видел я, что Анна Вас. посылает вам из химической лаборатории какие-то штуки, надо быть, для туалета. Милая, зачем такая роскошь для народной школы?!
Голубчик мой! Красавица! Ангел мой! Ваши часики бьют сию минуту. Господи! Зачем вас нет… и зачем эти духи пачули!

Липецк, 2

…И во всяком случае мы будем жить. Ты заботишься обо мне? Ты больна, худенькая, мученица, девочка, беспокоишься за меня… Думал ли я когда-нибудь! Я думал, что кроме ругательств за неотдачу 3 руб. как.-ниб. Сорокину — ничего не будет в моей жизни. Ты, милый, хороший друг мой! Люблю тебя всей душой и не уйду от тебя никуда и никогда. Ангел мой и друг дорогой. Я об том только и просил тебя, чтобы ты не думала, что будешь (нуждаться?) в Петербурге. Чтобы ты раз навсегда решилась. Как ни велико сквалыжничество писателей-редакторов — они все-таки сами придут ко мне и во всяком случае не дадут умереть с голоду…
…Нервы твои расшатаны хуже моего. И я смею еще более мучить тебя! Твои бледные губы, бледное личико твое, славная моя, добрая, бесценная моя умница. Господи! Если б мне поздороветь нервами и телом — как бы я берег каждую минутку твою! Я готов заплакать теперь от этого — верь мне, — но у меня слезы во всем лице, глаза режет, а не плачу. Прости меня, крошка, голубчик, в последний раз!

Твой всегда Глеб.

12 декабря (1874 г. Петперб.?)

Дорогой, дорогой друг мой Бяшечка. Я приеду, приеду к тебе, милая моя, как только достану денег. Я хочу к тебе давно и каждый день собираюсь ехать, но ты себе представить не можешь, сколько у меня неприятностей и зацепок. Писать я тебе не пишу, потому что каждый день думаю уехать завтра — и нельзя. Теперь я уеду скоро, непременно через несколько дней, — если можешь, погоди спокойно, — а то я мучаюсь, читая 2 последние письма твои. Милый друг, как тебе худо и как я глуп и скот, что пришлось устроить житье врозь… Могу ли я взяться за перо и о чем-нибудь тебе писать, когда я хочу тебя видеть? А Саша, — идет ли он с ума у меня? Милый друг, если можно, погоди несколько дней — теперь скоро я приеду и останусь до апреля. Неужели ты думаешь, что сидеть одному, когда Саше год, — хорошо? Могу ли я писать в такую минуту что-нибудь толково и подробно? Ты поймешь это и простишь меня.
…Я ужасно рад, что ты познакомилась с Тургеневым — это отлично.
Ты узнаешь, что значит и что такое настоящий писатель, а не та с……,
которая пишет теперь вместе со мной… Впрочем, Забелло вылепил мой бюст, который будет на выставке в Акад. Худ. Я к нему ездил от тоски 5 раз по 2 часа. Это просто от тоски, у меня перо валилось из рук все время, — а что я буду рассказывать тебе о том, что пишу, когда я пишу чушь. Я на 10 лет вперед знал каждый свой теперешний день, и знаю, что будет. Что же мне писать тебе и говорить тебе об таком вздоре. Уверяю тебя — все это вздор — и бюсты, и похвала, и книги, и писания мои — от этого я и не говорил тебе об этом ничего никогда. Итак, ради Бога, как это ни странно кажется тебе — все, что я делаю, — если даже и злюсь, — все это исходит из любви к тебе, настоящей любви, пойми ты это и верь… без всяких дурных мыслей о себе (так как ты о себе плохо думаешь)…

В. С. Соловьев Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной

СОЛОВЬЕВ, Владимир Сергеевич (1853-1900), уже в письмах раннего периода (1873 г.) к родственнице и невесте своей Е. В. Романовой2 отражает свои религиозно-философские взгляды, приведшие его к отказу от брака с любимой девушкой.

Москва, 25 июля 1873 г.

Пожалуй меня, дорогая моя, жизнь моя, Катя, еще четыре месяца должен я дожидаться свидания с тобою.
Совсем собрался ехать в Петербург, спрашивают, зачем ты теперь туда едешь? Для таких-то и таких-то дел. Но в Петербурге летом никаких дел сделать нельзя, никого из нужных людей не найдешь: все на лето разъезжаются. Но мне необходимо заниматься в публичной библиотеке. Зимой там заниматься гораздо удобнее, а теперь и в библиотеке никого не добьешься. Что же? мне оставалось или признаться, что я еду в Петербург единственно для того, чтобы видеть тебя, что мне там кроме моей Кати никого и ничего не нужно, — сказать эту правду прямо было бы глупостью непоправимой, — или же приходилось согласиться с основательными доводами и принять предложение папа ехать в Петербург с ним вместе 1-го декабря, в воскресенье, в 8 часов вечера. Я согласился и кажется поступил благоразумно. Но только теперь, когда дело уже кончено, чувствую я, до чего невыносимо тяжело мне это благоразумие, никогда не испытывал такой смертельной тоски. Знаю, что и тебе не весело одной в скверном пустом городе. Давно бы приехал, несмотря ни на что, если бы можно было это сделать, не компрометируя тебя же. Да, кажется, не много роз придется нам сорвать на нашей дороге. Это впрочем и хорошо: быть счастливым вообще как-то совестно, а в наш печальный век и подавно. Тяжелое утешение! Есть, правда, внутренний мир мысли, недоступный ни для каких житейских случайностей, ни для каких душевных невзгод — мир мысли не отвлеченной, а живой, которая должна осуществиться в действительности. Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю неправду и зло жизни личной и общественной, глубокое невежество народных масс, мерзость нравственного запустения образованных классов, кулачное право между государствами — ту бездну тьмы, грязи и крови, в которой до сих пор бьется человечество, все это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятой и отверженной человечеством, — и во всей своей славе явится царство Божие — царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости — новое небо и новая земля, в которых правда живет, но невозможно ничтожному человеку постоянно жить в этом мысленном, еще не осуществленном для нас мире. Сердце берет свои права, и опять тяжелая тоска, тупое страдание, и еще невыносимее становятся мелкие препятствия и столкновения, все эти пощечины обыденной жизни,
Радость моя, дорогая моя, в эти минуты душевной усталости, слабости и отчаяния только твоя любовь может поддерживать, ободрять меня: напоминай мне о ней чаще, умоляю тебя, я еще не верю вполне, прости мне.
Твой навсегда Вл. Соловьев.

Москва, 11 июля 1873 г.

Печально, моя дорогая Катя, что даже при одинаковой взаимной любви мы не совсем понимаем друг друга. В этом, впрочем, виноват больше я сам: как бы то ни было, постараюсь говорить яснее. Я думаю, ты не можешь сомневаться в моей любви: я даже не умел хорошо скрывать ее до сих пор, теперь же ты даешь мне возможность говорить открыто: я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть и сильнее, сильнее, чем должен. Для большинства людей этим кончается все дело, любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье — составляют главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании. Это-то только я и хотел сказать, когда написал, что не могу отдать тебе себя всего. Но это, как я заключаю из твоего последнего письма, не может изменить твоих чувств ко мне. С моей же стороны, хотя та задача, о которой я говорю, такого рода, что не может быть ни с кем разделена, но, конечно, участие любящей женщины должно поддерживать и укреплять силы в тех тяжелых трудах и жизненной борьбе, с которыми необходимо связано разрешение всякой серьезной задачи. Это помощь незаменимая и конечно только от тебя одной могу я ее принять. Но ты знаешь, моя дорогая, что не от нас и не от нашей любви зависят наши отношения. Ты знаешь, какие препятствия не допускают нашего соединения (хотя мне несколько затруднительно писать об этом так прямо, но я должен прибавить, что разумею единственно только то соединение, которое освящается законом и церковью: ни о каких других отношениях между нами не может быть и речи). Устранить эти препятствия очень трудно, но возможно. Во всяком случае, нужно употребить все средства. Пока я предлагаю следующее: мы подождем три года, в течение которых ты будешь заниматься своим внутренним воспитанием, а я буду работать над заложением первоначального основания для будущего осуществления моей главной задачи, а также постараюсь достигнуть определенного общественного положения, которое бы мог тебе предложить. Если ты согласна, то об этом еще поговорим при свидании.
Много бы хотел сказать тебе, но слова немы и пошлы.
Прощай, моя дорогая, твой всегда.
Вл. Соловьев.

Москва, 2 августа 1873 г.

Только что отправил жалобу на твое молчание, дорогой мой друг Катя, как получил твое письмо, обрадовавшее меня бесконечно. (Ты однако не думай, чтоб я выказывал свою радость: при получении твоих писем я изображаю собою олицетворенное равнодушие. Вообще я становлюсь гораздо сдержаннее, даже начинаю лукавствовать, уверяю тебя: хочу быть мудр, аки змий, и незлобив, аки голубь). Что касается наших отношений, то хочешь ли ты или не хочешь, я дал и еще даю тебе то слово, о котором говоришь. Способен ли я обмануть, это окажется в будущем, на деле, говорить же об этом нечего.
Постараюсь лучше ответить тебе, насколько это возможно в одном письме, на вопрос твой о моей цели и моих занятиях. С тех пор, как я стал что-нибудь смыслить, я сознал, что существующей порядок вещей (преимущественно же порядок общественный и гражданский, отношения людей между собою, определяющие всю человеческую жизнь), что этот существующий порядок далеко не таков, каким должен быть, что он основан не на разуме и праве, а напротив, по большей части на бессмысленной случайности, слепой силе, эгоизме и насильственном подчинении. Люди практические, хотя и видят неудовлетворительность этого порядка (не видеть ее нельзя), но находят возможным и удобным применяться к нему, найти в нем свое теплое местечко, и жить, как живется. Другие люди, не будучи в состоянии примириться с мировым злом, но считая его однако необходимым и вечным, должны удовольствоваться бессильным презрением к существующей действительности или же проклинать ее а 1а лорд Байрон. Это очень благородные люди, но от их благородства никому ни тепло, ни холодно. Я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано. Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в черта. Сознавая необходимость преобразования, я тем самым обязываюсь посвятить всю свою жизнь и все свои силы на то, чтобы это преобразование было действительно совершено. Но самый важный вопрос: где средства? Есть, правда, люди, которым вопрос этот кажется очень простым и задача легкою. Видя (впрочем, весьма поверхностно и узко) неудовлетворительность существующего, они думают сделать все дело, выбивая клин клином, т-е. уничтожая насилие насилием же, неправду — неправдою, кровь смывая кровью, они хотят возродить человечество убийствами и поджогами. Это, может быть, очень хорошие люди, но весьма плохие музыканты. Бог простит им, не ведают что творят. Я понимаю дело иначе. Я знаю, что всякое преобразование должно делаться изнутри — из ума и сердца человеческого. Люди управляются своими убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждения, убедить людей в истине. Сама истина, т. е. христианство (разумеется, не то мнимое христианство, которое мы все знаем по разным катехизисам) — истина сама по себе ясна в моем сознании, но вопрос в том, как ввести ее во всеобщее сознание, для которого она в настоящее время есть нечто совершенно чуждое и непонятное. Спрашивается прежде всего: от чего происходит это отчуждение современного ума от христианства? Обвинять во всем человеческое заблуждение или невежество — было бы очень легко, но и столь же легкомысленно. Причина глубже. Дело в том, что христианство, хотя безусловно-истинное само по себе, имело до сих пор вследствие исторических условий лишь весьма одностороннее и недостаточное выражение. За исключением только избранных умов, для большинства христианство было лишь делом простой полусознательной веры и неопределенного чувства, но ничего не говорило разуму, не входило в разум. Вследствие этого оно было заключено в несоответствующую ему форму и загромождено всяким бессмысленным хламом. И разум человечески, когда вырос и вырвался на волю из средневековых монастырей, с полным правом восстал против такого христианства и отверг его. Но теперь, когда разрушено христианство в ложной форме, пришло время восстановить истинное. Предстоит задача: ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему, т. е. разумную, безусловно, форму. Для этого нужно воспользоваться всем, что выработано за последние века умом человеческим: нужно усвоить себе всеобщие результаты научного развитая, нужно изучить всю философию. Это я делаю и еще буду делать. Теперь мне ясно, как дважды два четыре, что все великое развитие западной философии и науки, по-видимому, равнодушное и часто враждебное к христианству, в действительности только вырабатывало для христианства новую, достойную его форму. И когда христианство действительно будет выражено в этой новой форме, явится в своем истинном виде, тогда само собой исчезнет то, что препятствует ему до сих пор войти во всеобщее сознание, именно его мнимое противоречие с разумом. Когда оно явится, как свет и разум, то необходимо сделать всеобщим убеждением, по крайней мере, убеждением всех тех, у кого есть что-нибудь в голове и в сердце. Когда же христианство станет действительным убеждением, т.-е. таким, по которому люди будут жить, осуществлять его в действительности, тогда очевидно все изменится. Представь себе, что некоторая хотя бы небольшая часть человечества вполне серьезно, с сознательным и сильным убеждением будет исполнять в действительности учение безусловной любви и самопожертвования, — долго ли устоит неправда и зло в мире! — Но до этого практического осуществления христианства в жизни пока еще далеко. Теперь нужно еще сильно поработать над теоретической стороной, над богословским вероучением. Это мое настоящее дело. Ты, вероятно, знаешь, что я этот год буду жить при духовной академии для занятии богословием. Вообразили, что я хочу сделаться монахом и даже думаю об архиерействе. Нехай — я не разуверяю. Но ты можешь видеть, что это вовсе не подходит к моим целям. Монашество некогда имело свое высокое назначение, но теперь пришло время не бегать от мира, а идти в мир, чтобы преобразовать его.
Ты понимаешь, мой друг, что с такими убеждениями и намерениями я должен казаться совсем сумасшедшим, и мне поневоле приходится быть сдержанным. Но меня это не смущает: ‘безумное Божие умнее мудрости человеческой’.
Прощай, моя дорогая. С надеждой на свидание всегда твой.
Вл. Соловьев.
Позабыл о портрете. Если сохранился негатив в фотографии, то пришлю тот, про который говоришь. А то сниму другой.

А. И. Эртель M. В. Огарковой, впоследствии его жене

ЭРТЕЛЬ, Александр Иванович (1855-1908), женился вторым браком на М. В. Огарковой в 1885 г., знал он ее давно, еще воронежской гимназисткой. Увлечение М. В. совпало с переломом мировоззрения Эртеля, отразившимся в этом письме.

22 августа 1883 г. Самара.

Не знаю почему — один ли я остался, наедине с самим собою, перечитал ли я внимательно и вдумчиво ‘Исповедь’ Толстого — повторяю, не знаю отчего, но с самого Саратова я почувствовал, что я во власти новых каких-то мыслей, которые и прежде бывали у меня на дне души, которые и прежде вставали во мне, но прежде нерешительно, робко, смутно, тотчас же отступая и прячась. И вот теперь они пришли и взяли меня в свою власть… Мне стало ясно, что я всею деятельностью не то воду толку, не то просто мазурничаю. Я говорю — литературной деятельностью. И вот отчего мне это кажется. Когда-то, во время оно, во время моих первых писаний, так мне казалось ясно и просто все на свете, и так положительно знал я, где правда и где ее нет, что мне ужасно было легко писать мои очерки и ужасно было весело сознавать себя чем-то. Но теперь я вижу, что наивны эта бывшая моя ясность и бывшая веселость. Там, где я видел безоблачные горизонты, там теперь я вижу либо узкость, либо недомыслие… И вот с такими новыми мыслями, или, лучше сказать, с зачатками еще этих мыслей, вечером я пошел в Барыкинский вокзал. Я тебе, кажется, писал, что это за вокзал. Это высокое место, с которого Волга видна верст на 20, и где по вечерам бывает музыка. Всегда оттуда эта Волга производит на меня грустное впечатление. Но теперь я не скажу тебе, что она сделала со мной, эта Волга. Я тебе не писал в точности своих впечатлений, мне самому мысли мои были еще не ясны и казались простой хандрой. Но видишь ли, в чем дело: она, т. е. Волга, и музыка, и все в тот вечер — душу они мне перевернули. Всю мизерность свою, мелочность свою, ничтожность я понял. Как-то вдруг, сюрпризом. И это вечное притворство, что де я знаю, что я де источник истинной, ‘настоящей’ правды знаю, и эту гордость, вытекающую от такого знания, и, кроме того, гордость свою учительскую — ту, которая проистекала от того, что я учу, пишу очерки, повести, фельетоны, — все я тут понял. И стал я тут совсем неуверенным. Да в чем же правда? спросил я. В либерализме? Социализме? В политик ческой экономии? И я не нашел ответа в своей душе. Я только наглел такой ответ, который, пожалуй, не вязался с вопросом: жил я, думал, делал ложно, и что ничего, ничего я не знаю и ничему, ничему не могу учить. И надо тебе сказать правду, Маруся, я жестоко плакал, когда возвратился домой. Плакал злыми, бессильными слезами. Вот такой я приехал сюда… Ждал жадно от тебя письма, не получил. И когда первые дни не получил от тебя письма, то вдруг перестал ждать и жадно стал читать ‘Войну и Мир’, ‘Анну Каренину’, ‘Исповедь’… И когда стал читать, снова и с новой силой увидал, что это не то, что я делал, и что тяжкая вина лежит на мне в той моей легкомысленности, с которой я писал и говорил, будто знаю, где правда, а на самом-то деле не искал этой правды. Вот видишь ли: я и читал, и в жизнь вглядывался, не правды ища, а подтягивая и книги, и жизнь все под ту готовенькую доктрину, которая как-то незаметно сложилась во мне с юношеских лет.
И мне стало ясно, что не могу я писать и не могу учить.. Я тебе не могу передать во всей силе того отвращения, которое получил я к своим писаниям и к своей прежде законченной доктрине. Я только почувствовал, что ничего я не знаю, и что недостает у меня бессовестности с этаким-то багажом писать мои очерки, фельетоны, повести…
Что мне делать с собой? Что? Вот этот один неотвязный вопрос мучает меня. Куда я гожусь — испорченный, изломанный этой всей жизнью своей, в течение которой я только и делал, что был самодоволен и воображал, что я делаю дело. И где это ‘дело’?
Вот в этих мыслях вся моя жизнь в Хилкове проходит Наружно — я смеюсь, говорю о самых обыденных вещах, езжу с Матв. Ник. в поле, но когда расходимся спать часов с 9, с 10, — тут ложатся рано, — я остаюсь один в своей комнате и не сплю, а хожу, хожу без устали, или читаю до глубокой полночи, с каждой страницей убеждаясь в своем бессилии, в своей узкости. Мучительно это! Когда приезжали из Сколкова, я оживал: ждал от тебя письма, но письма не было, и снова я погружался в эти думы свои. Я подводил итог тому, что я сделал, и в итоге получался ноль… Я сознавал там где-то, в глубине души, что силы есть у меня, но я не знал, как вызвать их наружу, эти силы, куда их направить. И с отчаянием чувствовал, что ничего я этого не знаю… Но я не мог сказать себе: живи, пока годишься, и смерти жди… Потому не мог сказать, что жажда жизни-то ни разу не утихала во мне, и всем существом своим я ощущал эту жажду, эту потребность жить… Наконец, в который-то раз были из Сколкова и не привезли от тебя писем. Я точно от сна очнулся. Я счел дни и увидал, что письмо должно было быть, что я тебя просил написать поскорей, поскорей… И беспокойство, загоравшееся во мне, на время отогнало мои мысли: я решил дать тебе телеграмму и кстати уж съездить самому в Самару, ехать туда нужно через Сколково. В Сколкове мне Сумкина передала твое письмо от 14, оно где-то завалялось на почте и получено только 21. Я из него увидал, что ты сердишься на меня. Или, лучше сказать, что я тебя огорчил, и тогда же я решил собраться с мыслями и написать тебе все подробно. И как тебе сказать — я сознавал, что я виноват пред тобою, но не мог, физически не мог этим мучиться, потому что та полоса душевного отчаяния забирала меня всего без остатка, и воображение мое не отзывалось ни на что с такою яркостью, как отзывалось оно, рисуя мне мою немощь, бессмысленность моего существования, мою глупую и заносчивую самонадеянность…
Но чувствую, что нужно еще бросить свет на эту психологическую, что ли, возню. Представь ты себе, что ты вечно жила в долине и думала, что весь мир такой же, какой и в долине этой, и вдруг взошла на гору и увидала, что горизонт стелется без конца, и что за горою иной мир, и что все представления твои фальшивы. Ты еще не знаешь подробностей этого нового мира, но ты видишь, что он не такой, каким ты его воображала. А как к нему подойти, к новому-то миру? И ты этого не знаешь.
Учиться, читать, думать много нужно, и прежде всего сбросить с себя это свое величие — умственное свое величие — это свое мнение, что вот де эта правда в кармане у меня. Нужно искать ее. И нужно прежде всего не отрываться от жизни, не смотреть на нее с высоты доктрины готовой, а войти в нее. Вот с этой точки и противен мне теперь Петербург, все эти публицисты, критики, писатели. Нужно войти в жизнь. Но как?
И я теперь знаю, как. Брошу писать, сброшу эту мишурную мантию учителя и уйду в деревню, займусь тихим, не звонким, маленьким и серым делом, буду читать, буду вникать в действительность… Всю громаду моего незнания сознаю, всю огромность моих претензий понимаю теперь, и больно мне, больно…
У меня так и сидит теперь в голове скромный хуторок, да тишина, да природа вокруг — правдивая и безобманная, да любимая, хорошая, дорогая женка… Я писательство не бросаю, но примусь за него лишь тогда, когда смогу сказать что-нибудь важное и значительное. Если теперь напишу что-либо — напишу для денег, напишу с сознанием, что делаю гадость, напишу для того, чтобы съездить зимой в Петербург и затем уехать с тобой куда-нибудь дальше, дальше… Я бьюсь точно в тенетах, которые не видны мне, но присутствие которых я чувствую, куда ни направится мысль, — всюду ведь туман и гнет. Ах, если бы закрыть глаза да открыть их и ощутить себя где-нибудь в тигли, вдвинутым в эту жизнь, которая теперь проходит перед тобой каким-то загадочным калейдоскопом… но до этой тишины, — и душевной и физической, — сколько возни и тревог!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека