Любовь, Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович, Год: 1892

Время на прочтение: 96 минут(ы)

Дмитрий Мамин-Сибиряк

Любовь

I

Марья Сергеевна Горлицына стояла у окна, охваченная одним чувством, одной мыслью, одним желанием… Бывают такие моменты, когда человек, сосредоточившись на одном, забывает все окружающее, ничего не видит и ничего не слышит. Именно в таком настроении и находилась Марья Сергеевна в это серенькое дождливое утро. Очень щепетильная и аккуратная, она не замечала, что у лифа расстегнулось несколько пуговиц, что ворот платья съехал набок, что начинавшие седеть волосы некрасивыми прядями выбивались из-под темной толковой косыночки, приколотой на голове домашним током, что, наконец, веки глаз у нее распухли, а по лицу катились те обидные своим бессилием слезы, которые остаются про себя и являются непрошенными. Да, она плакала, тогда как по всем принятым обычаям должна была бы радоваться…
— Люба… Люба… — повторяли сухие губы. — Что ты наделала, моя крошка!.. Ах, Боже мой… Боже…
В сущности, Люба не сделала ничего такого, что стоило бы так горько оплакивать. Все Любы на свете, рано или поздно, делают то же самое… Люба выходила замуж, о чем объявила сегодня утром. Марья Сергеевна со страхом готовилась к этому событию, вперед переживая все его последствия, и все-таки была поражена как громом, когда Люба за утренним чаем заявила свое непременное желание выйти замуж за Сергея Петровича Шерстнева, очень приличного молодого человека, стоявшего на хорошей дороге. Она даже желала этого брака, когда Шерстнев стал бывать у них в доме, и все-таки испугалась при первом известии о сватовстве. Откуда он взялся, этот Шерстнев? Почему именно Шерстнев, а не Иванов, не Петров, не Сидоров? Наконец, какое он имеет право делать предложение? Ведь Люба одна, и другой такой Любы нет… Да, нет, нет и нет в целом мире! Почему этот Шерстнев не женится на других девушках, а их так много? И вдруг получится Люба Шерстнева. Нет, это ужасно, и только матери знают, как ужасно. В душе Марьи Сергеевны медленно поднималось и нарастало такое нехорошее и враждебное чувство к Шерстневу, вот к этому самому Шерстневу, которого она никак не могла представить себе в роли зятя. Просто, знакомый молодой человек, наконец, знакомый Любы, — и только. Жених Любы в воображении Марьи Сергеевны являлся каким-то высшим существом, а Сергей Шерстнев — самый обыкновенный человек. Да, обыкновенный, и Люба, бедная Люба этого не замечает…
— Ах, Люба, Люба, что ты наделала!..
Марья Сергеевна стояла у окна и безучастно смотрела на мокрый двор, на открытые ворота, на маленький флигелек, тот самый флигелек, где семнадцать лет тому назад разыгралась страшная драма. Да, семнадцать лет… Боже, как быстро пролетело время!.. Давно ли все это было: вчера, третьего дня… А между тем она успела уже состариться. Вот и волосы поседели, и лицо обрюзгло, и под глазами легли первые морщины… Сегодня такой же ненастный осенний день, как и, такой же назойливый осенний дождь зарядил с утра. По стеклам струйками сбегает дождевая вода, она же журчит по водосточным трубам, заставляет блестеть железную крышу, а старый тополь всегда так красиво зеленеет, точно он умылся. Марья Сергеевна, поглощенная своим горем, не замечает осторожных шагов и только вздрагивает, когда на ее плечо ложится сильная мужская рука.
— Маня… Манечка.
— А, это ты, Nicolas!..
— Да, я, моя голубка…
Среднего роста, плотный и коренастый мужчина как-то виновато замолк. Он тяжело переступает с ноги на ногу и говорит сдавленным шепотом:
— Она там, Люба… в столовой… и ждет ответа…
— Ответа не будет! Понимаешь, я не могу себе представить, что она не будет жить с нами, что мы опять останемся одни, что… ах, это ужасно, ужасно, ужасно!!.
— Манечка, да ведь все девушки выходят замуж, а Люба так его любит!.. И он тоже…
— Не смей мне говорить про него!.. Не смей…
— Маня, Манечка…
— Вы все сговорились против меня… да. Пусть Люба делает, как знает, а я не согласна. Да, не согласна…
Николай Яковлевич делает жалкое лицо, пожимает плечами и проводит рукой по вьющимся волосам, посеребренным первым снегом наступающей осени жизни. Он долго жует губами, подбирая в уме те слова, которые должен сказать сейчас, и никак не может выговорить. Широкое русское лицо полно натуги и бесплодной энергии. Марья Сергеевна остается в прежней позе и, видимо, не желает повернуть к нему своего лица.
— Сколько бессонных ночей провела я вот у этого окна тогда… — говорит она медленно, и ее слова падают, как холодные капли осеннего дождя. — Ты вечно был в клубе или у знакомых, а я оставалась одна, одна, одна… Одна с своим горем, жалкая, разбитая, уничтоженная. Сколько раз мне приходила в голову мысль о самоубийстве… Ах, как было тяжело!..
— Манечка, зачем же вспоминать старое? Кажется, ты теперь не можешь пожаловаться на меня?..
— Я и не хочу упрекать тебя, а так… Нет, ты лучше ничего не говори со мной, Nicolas. Меня давеча охватило такое безумное горе, что я не могу опомниться до сих пор…
Николай Яковлевич на цыпочках отошел к двери, точно боялся разбудить жену, и остановился. Да, вот это та самая комната, куда принесли маленькую Любу, здесь она любила играть ребенком, вот рояль, на котором она проделывала свои гаммы — все до мельчайших подробностей напоминало ее, милую девочку, и Николай Яковлевич с трудом перевел дыхание, точно его что придавило. Да, всякая вещь здесь будет говорить о Любе, кричать о ней… Эти немые свидетели тихого семейного счастья неумолимы, и он вперед переживал все. Скверное положение, как хотите, особенно когда за плечами пятьдесят лет, и впереди — ничего… Но все-таки нужно же что-нибудь делать, а в таких случаях единственное спасение — поступать решительно. Он вернулся к жене и торопливо проговорил, точно боялся, что роковые слова засядут у него в горле:
— Ты, Маня, должна объясниться с Любой, а я переговорю с ним… Нельзя же откладывать, моя хорошая. Соберись с силами…
— Ах, я не могу, не могу…
— Да, конечно, это нужно было сделать раньше… Я даже говорил тебе об этом раньше.
— Ничего ты не говорил никогда! — резко заметила Марья Сергеевна, и у нее на лице выступили те красные пятна, которых всегда так боялся Николай Яковлевич. — Это я тебе говорила, а ты по своей бесхарактерности все откладывал… Вот и дождались. О, Боже мой, Боже… Это убьет Любу. Она, бедняжка, ничего и не подозревает… Теперь ступай и объясняйся с ней сам.
— Что же, я и пойду. Да, пойду…
Николай Яковлевич даже сделал несколько шагов по направлению столовой, но жена его остановила.
— Нет, я сама… Ты ничего не сумеешь сделать.
Она, слегка пошатываясь, как отуманенная, пошла в столовую, а Николай Яковлевич остался в гостиной. Он бессильно опустился на ближайший венский стул и даже закрыл глаза, как человек, приготовившийся принять роковой удар. А шаги жены все замирали… Вот она прошла зал, вот слегка скрипнула дверь в столовую (сколько раз было говорено старой няньке, чтобы смазала чем-нибудь шарнир!), вот все смолкло… У Николая Яковлевича пробежали мурашки по спине, а в горле что-то защипало. Ах, какое скверное положение!.. Главное, дышать совсем нечем.
Когда Марья Сергеевна вошла в столовую, Люба сидела на своем обычном месте и подняла вопросительно свои серые умные глаза. Первое, что бросилось матери в глаза, — это решительное выражение этих глаз, и лица, и всей фигуры. Так смотрят только обреченные люди… Да, Люба уже теперь была чужою в этих самых стенах, и у нее было уже ‘лицо’. В разговорах с женой Николай Яковлевич часто говорил шутя:
— Наша Люба совсем еще ребенок: у нее нет еще лица. Нельзя даже сказать, красивая она или некрасивая, а так что-то совсем неопределенное… ребячье…
И вот ‘лицо’ явилось — и какое лицо! Марья Сергеевна посмотрела на дочь как-то испуганно. Именно это ‘лицо’ придало ей и решимость, и силу для объяснения. Люба, в своем домашнем шерстяном платье, сегодня была почти красавицей. Правильное русское лицо дышало утренней свежестью, глаза казались темнее, небрежно зачесанные русые волосы открывали красивый белый лоб, детская полнота подбородка и мягкий носик, покрытый чуть заметными крапинками веснушек, придавали ей особенную миловидность. Марья Сергеевна остановилась в дверях, чтобы перевести дух. Люба сделала движение подняться, но мать предупредила ее и жестом попросила остаться на том же месте. Ей вдруг показалось во взгляде дочери какое-то враждебное выражение. Это ее на мгновение смутило, и она только чувствовала, что забыла все те слова, с которыми шла вот в эту столовую.
— Люба, мне нужно поговорить с тобой серьезно… — начала, наконец, Марья Сергеевна, машинально поправляя волосы. — Дело в том, что все случилось так неожиданно…
Белый лоб Любы нахмурился. Она высвободила руку из-под стола и вызывающе взглянула на мать, ожидая целого потока ‘жалких’ материнских слов. Кажется, все просто и ясно — так нет, нужно душу тянуть из живого человека.
— Только одно условие, мама: нельзя ли поскорее… — нетерпеливо ответила Люба, облокачиваясь на стол. — Я вообще не понимаю, мама, что вы имеете против Сергея Петровича?..
— Я о нем ничего не говорю, моя дорогая… Для нас он приличный молодой человек, и только. Раз, мы принимали его в своем доме, следовательно, должны были рассчитывать на известные последствия… Одним словом, дело сейчас не о нем…
Люба облегченно вздохнула и посмотрела на мать благодарными глазами. Милая мама, как она встревожена! И все только потому, что не знает, какой хороший человек Сергей Петрович и как он любит ее, Любу. Да вот и он, легок на помине… В передней раздался знакомый звонов, а затем послышался голос Николая Яковлевича. Чуткое ухо Любы ловило знакомые звуки, и невольная радостная улыбка осветила ее лицо. Ведь он тут, Сережа, а мама продолжает делать свое постное лицо. Ах, какая она миленькая и какая смешная!.. Марья Сергеевна тоже прислушивалась к шуму, доносившемуся из гостиной. Она различала мужские тяжелые шаги и какое-то мычанье мужа, который, по своему обыкновению, мямлил и не говорил сразу, что было нужно сказать. Этот несносный Николай Яковлевич всегда так, и еще что-нибудь наверное напортит.
— Мама, я жду…
В переводе это значило, что Люба сгорала от нетерпения поскорее выскочить в гостиную, чтобы увидеть ‘своего’ Сергея Петровича. Марью Сергеевну точно что кольнуло в сердце: прежней Любы не было, а перед ней сидела совсем другая девушка… Да, другая и чужая.
— Мы сами виноваты, Люба, что раньше не предупредили тебя, — заговорила Марья Сергеевна, возвращаясь к своему печально-торжественному тону. — Да, это было несправедливо — оставлять тебя в неведении, но когда ты будешь взрослой женщиной, то поймешь наши чувства… Едва ли кто-нибудь осудит нас за это, но бывают особенные положения… Ты принесла нам, Люба, такое счастье, такое счастье…
Крупные слезы так и покатились по лицу Марьи Сергеевны. Она теперь ненавидела себя за то, что никак не может произнести рокового слова. Люба вдруг присмирела и смотрела на нее испуганными глазами. Что такое случилось?.. Может быть, что-нибудь наговорили про Сережу? Но, нет, ему стоит войти, взглянуть, заговорить, чтобы каждый сразу увидел, какая это чистая и прекрасная душа. Это сомнение сменилось такой уверенностью, что Люба опять посмотрела на мать и только пожала плечами.
— Видишь ли, голубчик… — заговорила Марья Сергеевна, собирая все свое присутствие духа. — Нужно тебе сказать… дело в том, что… Одним словом, ты — не наша дочь… да.
Люба поднялась и посмотрела на мать остановившимися, непонимавшими глазами. Лицо сразу побледнело, и белая рука крепко ухватилась за ручку стула, точно в ней заключалось все спасение.
— Не… не… как не ваша? — медленно спросила девушка, чувствуя, что вся комната начинает двигаться около нее. — Что это значит?.. Я… я… я не понимаю…
— Голубчик, не волнуйся… Я все расскажу тебе по порядку. Если хочешь, так ты гораздо больше наша дочь, чем если бы я тебя родила… Наконец, для девушки это и не важно, какую она фамилию носит, потому что всегда может ее переменить на другую.
— Мама, мама… Я ничего не хочу знать! Не хочу ничего слушать!.. Я твоя… всегда твоя!.. — лепетала Люба, как-то по-детски протягивая руки вперед. — К чему ты мне все это говоришь?.. Я не хочу знать ничего… Мама, мама…
Марья Сергеевна только теперь поняла, как нетактично повела дело. А Люба лежала у нее на плече, целовала ее лицо, шею, руки и не давала говорить дальше. В первоначальной редакции объяснение с Любой предполагалось в другой форме: Марья Сергеевна должна была рассказать аналогичный случай с другой девушкой, узнающей накануне замужества, что она не настоящая дочь, и, уже судя по произведенному впечатлению, открыть ей горькую истину. А язык сказал совершенно иначе… Ах, как это глупо, глупо и еще раз глупо!.. Бедная девочка так страдает…
Усадив Любу на стул и дав время ей немного оправиться, Марья Сергеевна приступила к печальному рассказу. Девушка слушала ее с исступленным вниманием и чувствовала, как каждое слово падало на ее голову холодной каплей воды. В течение рокового часа разрушено было все прошлое, все настоящее и все будущее. Люба не плакала, а только судорожно набирала в грудь воздуха и время от времени обводила комнату глазами, точно хотела убедиться, что все это сон, бред, галлюцинация.
— Я была так несчастна тогда… так убита… — рассказывала Марья Сергеевна, опустив голову. — Несколько раз у меня даже являлась мысль о самоубийстве… Но Господь услышал мои слезы, мое одинокое горе и послал мне тебя, моя крошка: ты принесла нам счастье и любовь.
Николай Яковлевич несколько раз подходил на цыпочках в затворенной двери в столовую и даже конвульсивно улыбнулся: слышался голос одной Марьи Сергеевны, а Люба молчала. Ну, что же, немного поплачет, и тому делу конец. На молодом теле и не это изнашивается, а тут и утешитель налицо… Вон каким орлом похаживает Сергей-то Петрович! В сущности, Николай Яковлевич смалодушествовал и никаких серьезных объяснений с будущим зятем не имел. Он оправдывал себя тем, что пусть сначала мать переговорит с Любой, а потом… Не все ли равно Сергею Петровичу, какая фамилия у Любы?.. В сущности, смешно было поднимать всю эту кутерьму.
Совещания матери и дочери кончились совершенно неожиданно. Марья Сергеевна вышла из столовой такая бледная и расстроенная, молча поздоровалась с Шерстневым и заявила, что Люба не может сегодня выйти. Шерстнев, в свою очередь, только развел руками. Что сей сон значит? Это был приличной наружности молодой человек, прилично одетый, с приличными манерами. Белокурая пушистая бородка придавала ему преждевременно солидный вид.
— Как же так? — повторял он, пощипывая бородку. — Надеюсь, болезнь не опасная?..
В этот момент в дверях гостиной показалась Люба, точно привидение. Она обвела всех глазами и проговорила:
— Сергей Петрович, я беру свое слово назад, потому что… потому что…
Она не договорила, закрыла лицо руками и так же быстро исчезла, как появилась.

II

Вот о чем рассказала Любе Марья Сергеевна.
Она вышла замуж очень молодой, всего шестнадцати лет, и первые годы была очень счастлива. Николай Яковлевич был тоже молод, и это молодое счастье неслось стрелой. Женились они по любви, и счастью не предвиделось конца. У Николая Яковлевича было свое небольшое состояние, хорошая служба и вообще совершенно обеспеченное положение, так что нужда ни разу не постучалась в дверь счастливого дома. Так прошел и год, и другой, и третий. Впереди было тоже счастье. Все знакомые любовались примерной парочкой и говорили: ‘Вот как нужно жить’. Да, все это было, и все это прошло. Беспричинное молодое счастье рассеялось, как утренний туман. Как это случилось — Марья Сергеевна до сих пор не могла дать себе определенного отчета. Молодое счастье разрушалось день за днем незаметно, как берег, подмываемый водой. Серьезных причин никаких не было. Марья Сергеевна не могла упрекнуть себя ни в чем, да и Николай Яковлевич был по натуре не злой и не испорченный человек. Может быть, как все счастливые люди, он не хотел замечать своего счастья, может быть, это безоблачное счастье придало ему излишнюю самоуверенность, просто надоело наконец… Ведь здоровые люди не чувствуют своего здоровья, пока здоровы, и часто разрушают его самым добросовестным образом. Так было и тут… Началось с того, что Николай Яковлевич заметно стал скучать дома и искал развлечений. Появились новые знакомые, которых Марья Сергеевна принимала только для мужа, затем Николай Яковлевич начал исчезать из дома. Ах, как это было ужасно! Днем он на службе, а как только наступит вечер… Нет, это была медленная пытка, отравлявшая жизнь капля за каплей. Марья Сергеевна видела, как муж бежал из дому, и ничего не могла поделать. Силой милому не быть… Она даже не старалась удержать мужа, потому что это не привело бы ни к чему.
Раз — этому мешала ее собственная женская гордость, а второе — она не желала показаться смешной и лишней в собственных глазах. Какое это ужасное слово: лишний человек, т. е. человек, который никому не нужен и от которого бегут, как от чумы. Затем, из чувства той же гордости Марья Сергеевна не только никому не жаловалась на свое положение, но самым тщательным образом скрывала его и от родных, и от самых близких знакомых. Если счастье брызжет у всех на глазах всеми цветами радуги, то горе прячется по темным углам и боится света. По внешности Марья Сергеевна продолжала разыгрывать роль счастливой женщины даже перед самой собой, — она по натуре не выносила вечно хныкающих, слезливых ‘баб’, которые тащат в люди все свои домашние дрязги, неприятности и огорчения. Это всегда ее возмущало, и она не желала повторить своим примером одну из таких жалких жен. Счастье так счастье, горе так горе, но и счастье, и горе — у себя дома, скрытые от каждого постороннего глаза, как дорогая могила.
Этот женский героизм доходил до того, что Марья Сергеевна со спокойным лицом сама советовала мужу, чтобы он ехал вечером в клуб или куда-нибудь к знакомым.
— Тебе там будет весело, Nicolas, — прибавляла она с веселой улыбкой.
— Да… гм… А как же ты, Маня?.. Тебе скучно одной сидеть дома, — говорил Николай Яковлевич для формы, испытующе глядя на жену.
— Я? О, пожалуйста, обо мне не беспокойся… У меня есть и свои домашние дела, и чтение. Одним словом, я не буду скучать…
Николай Яковлевич, конечно, чувствовал всю эту самоотверженную ложь, но старался уверить себя, что это чистая монета, потому что хотел этому верить. Он каждый раз вздыхал свободно, когда выходил из дома, и сразу веселел, как все легкомысленные люди. Конечно, жене скучно сидеть одной, да ведь и он не сиделка… Наконец, все другие так же делают, и тут решительно ничего дурного нет. А там веселая мужская компания, разговоры, карты, холостые ужины и выпивки. Домой Николай Яковлевич частенько возвращался навеселе, и когда бы он ни вернулся, всегда повторялась одна и та же история: окна в спальне жены были освещены. Она никак не могла усвоить себе прекрасную привычку других жен, которые мирно спали. Эти освещенные окна раз поднимали в душе Николая Яковлевича тяжелое чувство, точно живой упрек, та неумирающая совесть, которая подает свой неподкупный голос даже и в душе отъявленного бездельника. Решительно, эти освещенные окна отравляли жизнь, и Николай Яковлевич входил в спальню жены хмурый и раздраженный. Он вперед был готов ответить на ее упреки и жалобы. В нем кипела жажда сказать ей что-нибудь неприятное, обидное. Это было странное чувство, испытываемое только виноватыми людьми, желающими оправдаться во что бы то ни стало. Иногда Николай Яковлевич начинал придираться в жене.
— Отчего ты не спишь?
— Не хочется… Я читала.
Николай Яковлевич делал нетерпеливое движение: жена явно лгала. Да… она просто хотела сделать ему неприятность: пусть, мол, смотрит и казнится, какая она несчастная женщина. Эта мысль возмущала его. К чему эта комедия?..
— Ты желаешь, Маня, афишировать свое одиночество… — ядовито говорил Николай Яковлевич, улыбаясь. — Все знакомые, которые едут по улице, будут думать: ‘Бедная Марья Сергеевна опять одна, а муженек шляется по клубам… Бедняжка, напрасно она его ждет!’ Что ж, ты достигаешь своей цели и прекрасно разыгрываешь роль несчастной жертвы.
— Не могу же я лежать с закрытыми глазами, когда мне не хочется спать!..
— А как же другие женщины?.. Впрочем, все бабы цепляются за своих мужей, как репей… Отчего, например, ты не хочешь бывать в обществе? Завела бы таких знакомых женщин, с которыми не было бы скучно… Наконец, у нас столько знакомых, и все спрашивают про тебя: ‘Что Марья Сергеевна? Отчего не видно Марьи Сергеевны?’ В переводе это значит: ‘Ах, какой вы бездельник, Николай Яковлевич’… Разве я не понимаю? Сделай милость, все вижу насквозь…
Марья Сергеевна собирала все силы, чтобы выдержать характер и не наговорить в свою очередь ему неприятных вещей. Но иногда она не могла выдерживать, и происходили горячие сцены, те гадкие, обидные домашние сцены, когда стороны начинают осыпать друг друга упреками, жалкими словами, оскорблениями и обвинениями в самых ужасных вещах. Чем нелепее и чудовищнее были оскорбления, тем они быстрее пускались в ход и сейчас же вызывали ответный взрыв. Такая сцена заканчивалась для Марьи Сергеевны горькими слезами, а Николай Яковлевич бегал по комнате, как сумасшедший, размахивал руками и хриплым голосом выкрикивал какое-нибудь новое проклятие. Какие они были жалкие, когда такая сцена наконец кончалась! Не было даже того хорошего и здорового стыда, который наступает после сделанной несправедливости, а оставалось какое-то мертвое чувство озлобления, точно самое сердце ржавело в этих несчастных домашних сценах.
Было несколько таких сцен, которые заканчивались тем, что Николай Яковлевич убегал из дому. Марья Сергеевна оставалась одна, уничтоженная, жалкая, несчастная. Ей некуда было бежать, и она начинала думать о смерти. Ведь умирают другие люди, молодые, любимые, счастливые, а она должна жить, — если можно назвать жизнью это жалкое прозябание. Да, хорошо умереть именно тогда, когда человек еще не развалина, а в полных силах. Тот же Николай одумался бы и пожалел ее… Он стал бы горько раскаиваться и оплакивать свою несправедливость, а она лежала бы в могиле такая молодая, с неизжитым запасом сил. Мысль о смерти все чаще и чаще приходила в голову Марьи Сергеевны, и ей нравилось останавливаться на ней. Это было последнее возмездие за короткое счастье… Она часто видела себя именно в гробу и горько оплакивала свою испорченную молодую жизнь…
В семьях счастье, как и здоровье, накопляется золотниками, а уходит пудами. Дом, охваченный несчастием, является могилой, с той разницей, что тут каждая вещь, каждая мелочь — напоминает краткие мгновения улетевшего счастья. Именно с таким чувством ходила по своим комнатам Марья Сергеевна, точно покойник, вставший из могилы, по своему кладбищу. Душа отлетела, оставалась одна мертвая форма, никому ненужная форма, которая держалась чисто механически. Не было того внутреннего света, который живил и согревал всю эту мертвую обстановку, любимые вещи, этих немых свидетелей улетевшего счастья. Женщина вся — в этой обстановке своего гнезда, след ее руки остается на каждой мелочи, ее вкусы, мысли, желания отливаются в эти домашние вещи… И вдруг все это мертво, все это чужое, ненужное, почти враждебное, и от всего веет холодом смерти. Ведь любовь не возвращается, как не возвращается жизнь, и только чудо может воскресить мертвого человека. По целым часам Марья Сергеевна молилась перед образком, благословением матери, и со слезами просила Матерь Божию заступить, спасти и помиловать. Божественная кротость глядела на нее, и тихое спокойствие на время осеняло ее… Незримо творилось великое чудо молитвы, и оно спасало приходившую в отчаяние душу, но Марья Сергеевна не всегда могла молиться, а молитва вынужденная не давала успокоения. Ах, какое это было ужасное чувство, когда душа пустела и покрывалась мраком!..
Оставаясь одна, Марья Сергеевна часто думала о том, что за человек Николай Яковлевич, и что за причина их семейного разлада. Ее каждый раз огорчала одна и та же мысль, именно, что Николай Яковлевич человек хороший, и все знакомые его любили. Глядя на него со стороны, она сказала бы то же самое: хороший человек, — и только. Посторонние люди всегда справедливее. Да, хороший… Конечно, он не гений и нисколько не виноват, что порох изобретен до него. Немножко бесхарактерный, немножко легкомысленный, немножко самонадеянный, но ведь все мужчины одинаковы. У него было даже то, что называется ‘семейной шишкой’. И вдруг, вот этот самый хороший человек бегает из своего дома, ему скучно дома, у себя дома он — как мертвый… В каждом слове, в каждом движении чувствовалось именно это омертвение. А где причины? Марья Сергеевна со строгостью следователя разбирала всю свою жизнь, свой характер, наружность и не находила объяснения охлаждению мужа. Ведь она-то все та же… Ей часто хотелось сказать именно такую фразу: ‘Nicolas, ведь я все та же, твоя Маня’… Но роковые слова замирали на губах, а вместо них получался безжалостный вывод, что как много есть людей, прекрасных в отдельности и несчастных вместе. Отсюда прямое заключение: необходимо разойтись, пока не случилось чего-нибудь худшего, чего нельзя и поправить. Да, разойтись… Сколько нынче таких соломенных вдов и соломенных вдовцов! Некоторые опять находят новое счастье… Одна мысль об этом леденила мозг Марьи Сергеевны своей чудовищностью: она даже не могла представить себе другого мужчину, который заменил бы ей Nicolas, того Nicolas, который был неразрывной частью ее самой, лучшей ее частью. Она часто думала о том, что если бы он умер… Нет, она свято пронесла бы свое горе, свое одиночество, свои слезы, и в ее душу закрадывалось преступное желание, чтобы муж умер. О, тогда он был бы весь ее, она оплакивала бы его, молилась бы за него, и ничто, ничто не вырвало бы его из ее объятий! Ведь смерть заставила бы забыть все обиды, всю горечь жизни, все оскорбления. Она опять любила бы его, и ее сердце было бы его могилой. Но все эти мысли и чувства разлетались, как дым, пред действительностью…
А худшее, горшее было впереди.
Марья Сергеевна со страхом ожидала того рокового дня, когда у нее явится счастливая соперница. Ведь это должно была случиться, это было неизбежно… Она инстинктивно готовилась к этой мысли, сверлившей ее мозг. В несчастиях есть своя логика, своя последовательность и своя неизбежность. Она не следила за мужем, как это делают другие женщины, не выспрашивала, не допытывалась. К чему? Когда знакомые в ее присутствии делали какой-нибудь нескромный намек или начинали говорить между строк, она сейчас же уходила. Nicolas может, конечно, ошибаться и делать глупости, как все другие люди, но для нее он оставался все тем же, нет! — еще более дорогим и любимым. Она насильно вызывала образы недавнего счастья, шептала слова недавней любви, и этими сухими осенними листьями покрывалась свежая, еще неостывшая могила. Чужая рука не должна была касаться до ее горя… Да, они несчастна, но несчастна про себя.
Случилось, наконец, и последнее — страшное, что проходила раньше только в воображении. Марья Сергеевна это почувствовала всем своим существом, когда муж посмотрел на нее виноватыми глазами. Ее охватил физический ужас, отвращение, гордое негодование. Ей не нужно было слов, когда все так было ясно. Есть такие вещи, которые не называются словами, потому что для таких вещей нет подходящих слов. Она не желала даже знать, кто ее счастливая соперница. Не все ли равно, кто она?.. Вот эти любимые глаза смотрели на нее, эти руки протягивались в ней, эти губы прошептали первые преступные слова, и все чистое, все святое, было смято, уничтожено и загрязнено. И слез больше не было… Не было и сцен. Напротив, Nicolas как-то притих и старался быть даже ласковым. Ах, какая обидная ласковость! Точно свет холодного осеннего солнца, который потерял свою живую теплоту. Не нужно, ничего не нужно… Как он не понимает, что она все знает… все!.. Раньше была несчастная женщина, а теперь обманутая… Да, обманутая, поруганная и гордая своим погибшим счастьем. Ведь она так не сделает, она не может, так сделать… И у Nicolas такой потерянный вид. Он не нашел своего второго счастья и тоже мучится.
Если раньше время тянулось с убийственной медленностью, то теперь оно полетело стрелой. Первое смущение Nicolas сменилось тем фатальным чувством, которое испытывает человек, отбитый волной от родного берега. Страшен был первый шаг, а там безбрежное открытое море, море порока и жалких увлечений. Скоро получено было письмо: Марья Сергеевна узнала его по конверту, по женскому почерку, но не распечатала из гордости, а сама передала в руки мужу.
— Это, кажется, тебе, Nicolas…
Нужно было видеть смущение попавшегося Николая Яковлевича, как он торопливо сунул письмо в карман.
— Что же ты его не прочитаешь? — заметила Марья Сергеевна. — Может быть какое-нибудь деловое письмо…
— Нет… так… то есть вздор.
Марья Сергеевна опустила глаза и покраснела за мужа. У него еще оставался маленький стыд, последний отблеск совести, и ей сделалось даже его жаль.
Скоро она увидела ее собственными глазами. Это было в концерте. Марья Сергеевна любила музыку. В ней она находила певучие иллюстрации к собственным мукам. Тот таинственный мир тончайших ощущений и смутных мыслей, пред которыми бессильно было слово, облекался здесь в такие изящные звуковые формы. Наболевшее сердце находило ответ, аккорды плакали и звали в неведомую даль. Марья Сергеевна проводила несколько часов в каком-то сладком забытье и чувствовала себя лучше, чище, бодрее. Все временное, горькое, обидное стряхивалось, заменялось чувством полноты и неумирающей поэзии. Таинственным путем это горе и слезы точно переплавлялись во что-то такое хорошее и новое. Именно в таком настроении находилась Марья Сергеевна, когда ей указали во втором ряду кресел молодую белокурую даму с близорукими глазами. Это была она, да, та самая, которая написала Nicolas письмо. Ужасного в ней Марья Сергеевна ничего не нашла и могла только удивляться вкусу Nicolas.
— Докторша, — рекомендовала ее одна старая знакомая. — У нее молодой муж, но это не мешает ей быть ‘приятной во всех отношениях’. И что в ней нашел Nicolas?.. Моль какая-то… Белобрысая, рыхлая…
Марья Сергеевна уехала сейчас же домой, потому что не могла видеть этой дамы, приятной во всех отношениях. Ей было и больно, и гадко, а воображение рисовало ряд самых обидных картин. Вот эта ничтожная, пухлая тварь растоптала ее счастье… Нет, этого слишком много для нее: она донашивала призрак этого счастья, как донашивают старое платье. Больше Марья Сергеевна ничего не хотела знать о докторше: что она такое, что за человек ее муж, что могло понравиться в ней Nicolas. Нет, не надо, ничего не надо…
В следующий раз Марья Сергеевна встретила роковую докторшу на улице. Та, очевидно, узнала ее и вскинула свои серые глаза с торжествующим любопытством. Да, она торжествовала свое падение, и Марье Сергеевне хотелось ей крикнуть: ‘Мне жаль вас, приятная дама… да. Я обманута, но я чистая, а вы даже не имеете права смотреть мне прямо в глаза’. Затем, эта докторша не знает той простой истины, что она является для Nicolas только первой ступенькой в лестнице грядущих радостей. Такие связи слишком непрочны…
И действительно, не прошло месяца, как опять получилось письмо на имя Nicolas, написанное тем же женским почерком, но уже написанное впопыхах, прыгающими буквами. Оно, очевидно, было рассчитано на скандал: пусть жена прочитает и полюбуется… Но Марья Сергеевна не взяла его даже в руки. На следующий день — новое послание: адрес был написан дрожавшей рукой, и строчки шли ломаной линией. Ах, как отлично понимала Марья Сергеевна содержание этих писем!.. Это была первая горячая размолвка, и Nicolas целый вечер просидел дома. Затем, он видимо одумался, и третьего письма не было. Счастье восстановилось, и блондинка торжествовала.

III

Но худшее было еще впереди. Марья Сергеевна боялась полного нравственного падения Nicolas, и оно случилось. Он начал пить и возвращался домой только утром, измятый, грязный и упрямый упрямством погибающего человека. Он дошел до последних ступенек той роковой лестницы, по которой поднимался и находил утешение в ласках продажных женщин. Да, она это чувствовала и брезгливо вздрагивала, когда он входил в ее комнату, внося с собой атмосферу дешевенького разврата. У него больше не оставалось стыда, того стыда, который сдерживает человека в крайности. Nicolas прошел роковую границу и плыл по течению, очертя голову.
— Nicolas, что ты делаешь? — вырвалось однажды у Марьи Сергеевны.
— Я? Не больше того, что ты предполагаешь… А впрочем, все равно, мы не поймем друг друга.
Он смотрел на нее такими бессовестными глазами, что ей сделалось страшно: такие люди способны на все. А какие письма получались?! Отчаяние сквозило в каждой букве, ревность, бессильные женские слезы, запоздавший женский стыд, глухая, бессильная злоба… Nicolas нарочно оставлял распечатанные письма на своем письменном столе и только улыбался, нехорошо улыбался, как сытый зверь, который рвет живое мясо только для собственного удовольствия. Марья Сергеевна теперь ненавидела его вдвойне, как гадину. О, да, она еще могла понять увлечения, ошибки, страсть, но этот холодный купленный разврат возмущал ее до последней степени. Больше ничего не оставалось. Она пробовала уговаривать мужа, плакала, умоляла, а он смеялся и говорил с цинической улыбкой:
— У женщин один общий недостаток: они ужасно походят одна на другую и повторяются даже в недостатках. Понимаешь, мне это надоело…
— Я понимаю одно, что мне следовало давно уйти… Да…
— Ну, вот теперь все женщины именно так рассуждают, но это, матушка, просто банально… Сотни таких ушедших от своих мужей, женщин, и все они похожи одна на другую до тошноты.
— Nicolas, что ты говоришь?.. Опомнись… Есть, наконец, совесть… правда…
— Может быть… Но есть также и скука выслушивать жалкие слова.
Блондинка оказалась гораздо энергичнее, чем можно было предполагать, и сумела отмстить. Она не остановилась даже перед тем, что рассказала все мужу. Доктор Мешков принадлежал к типу тружеников. Он вечно корпел у себя в больнице или разъезжал по больным. Болезненный по натуре, тихий и любящий, он не поверил жене в первую минуту, приняв ее признание за галлюцинацию. Разве можно обмануть любящего человека?.. Он отказывался понять подобный факт и уехал по больным с обычной аккуратностью. Ни сцен, ни упреков, ни жалких слов… Что он переживал в течение нескольких дней — никто не знал, а закончилось все катастрофой. Доктор дождался Николая Яковлевича на подъезде клуба и в упор выстрелил в него из револьвера.
— Подлец… — спокойно заметил он, бросая оружие.
Воспользовавшись суматохой, доктор отправился прямо к Марье Сергеевне, с которой был немного знаком, и так же спокойно заявил, что убил Николая Яковлевича.
— …Потому что он был большим негодяем… да, — объяснил он с решительным видом. — Если я пред кем виноват, так пред вами, Марья Сергеевна…
С Марьей Сергеевной сделалось дурно, и доктору пришлось походить за ней, как за пациенткой.
Николай Яковлевич совсем не был убит, а только ранен, да и ранен легко. Первое слово, которое он сказал, придя в себя, было: ‘домой’… А дома он встретил своего врага, ухаживавшего за его женой. Марья Сергеевна вскрикнула от радости, когда увидела мужа живым. Она сама уложила его в постель, сама осмотрела простреленную руку и легкую рану в боку — пуля скользнула по ребру, обмыла обе раны и сделала перевязку. Чужие люди были удалены. Муж и жена очутились снова в самом неловком положении: сознание опасности сблизило их на одно мгновение, а теперь обоим сделалось совестно именно за этот сердечный порыв.
— Это какая-то комедия… — ворчал Николай Яковлевич. — Разве так стреляют порядочные люди?.. Теперь глаза никуда нельзя будет показать… И вдобавок, я ужасно струсил: дрянно так струсил… запищал… Вообще, была картина!..
А в кухне в это время сидела белокурая женщина и горько плакала. Она прибежала в отчаянии, плохо сознавая, что делает. Кухарка Агафья едва успела загородить ей дорогу в столовую.
— Што вы, сударыня… Разе полагается в этакое время стороннему человеку врываться?..
— Он будет жив? Да?.. — повторяла несчастная в сотый раз. — Ты меня обманываешь… Мне только один раз взглянуть на него… хоть издали!
— Никак невозможно, потому что там сама барыня… Не таковское дело. А Николаю Яковлевичу вперед наука… Отлились барынины-то слезы.
Белокурая женщина плакала и ломала руки. Потом кухарка Агафья опять ее видела, как она вечером бродила по тротуару и заглядывала в окна. Оглашенная какая-то… Ничего не оставалось, как доложить самой барыне: ихнее дело, господское.
— Та птаха-то, Марья Сергеевна, значит, тут… — шепотом сообщала Агафья, вызвав барыню в кухню. — Набежала даве, как оглашенная, ну да я ее заворотила… А теперь по тротувару расхаживает, как стень…
Марья Сергеевна видела в окно эту женщину, как она два раза прошла мимо, жадными глазами вглядываясь в окна. Она действительно походила на тень… Что было нужно этой нелепой женщине?.. Доктор Мешков рассказал Марье Сергеевне, как все вышло, и Марья Сергеевна теперь отказывалась понять поведение этой взбалмошной особы.
А Николай Яковлевич лежал в своем кабинете, на широком диване, ничего не подозревая. Его вдруг охватила жажда раскаяния, желание исповедаться и выложить всю душу.
— Меня стоило застрелить, как собаку, — говорил он с горькой усмешкой. — Да, я негодяй, мерзавец.
Как Марья Сергеевна ни удерживала, но Николай Яковлевич рассказал от начала до конца все свои похождения. Он сам теперь возмущался, негодовал и презирал себя…
— Маня, голубка, я недостоин прикоснуться к твоему мизинцу… да. Я весь — одна грязь и разврат…
— Как это вышло все, Nicolas, как это могло случиться? Кто, наконец, виноват?..
— Виновата моя гнилая натуришка, и никто больше… Эта жажда разнообразия, пикантные ощущения, туман легких интрижек — вот что мне было нужно.
Ночью у Николая Яковлевича сделалась лихорадка, сопровождаемая бредом. Он несколько раз с удивлением смотрел на жену, очевидно не узнавая ее. Марья Сергеевна сидела в тени, чтобы не беспокоить больного.
— Маня, ты здесь? — шепотом спросил он, приподнимаясь на локте.
— Да… Хочешь пить?..
— О, нет… Зачем ты здесь?.. Уходи, миленькая, оставь меня… Я — проклятый человек. Да… Я заражаю своим дыханием самый воздух, которым ты дышишь. Знаешь, Маня, я несколько раз думал, как было бы хорошо, если бы… о, нет, уходи, уходи!.. Перед тобой лежит гнусная гадина, которую нужно только раздавить, как гадину…
— Nicolas, тебе вредно волноваться.
— Ты чистая и не поймешь меня… Знаю одно, что я слишком низко упал, чтобы подняться снова. Я бесконечно уважаю тебя, но мне скучно с тобою!..
Это горячечное признание вызвало реакцию. Марья Сергеевна бросилась к мужу, осыпала его ласками, называла самыми нежными именами, какие дает одна любовь, и с женским героизмом во всем обвиняла себя. Это была отчаянная погоня за тенью счастья… О, да, она не умела вовремя удержать его, не умела сделаться интересной для него, не умела войти в его вкусы и привычки. Этот эгоизм порядочных людей и погубил его. Но этого больше не будет. Да, она теперь будет держать его в руках, она его не пустит от себя… Nicolas, милый, любимый Nicolas… Николай Яковлевич плакал и молча целовал руки жены и туг же заснул, точно растаял под этим горячим дыханием пробудившегося счастья.
Такие сцены слишком сильны, чтобы повторяться.
Николай Яковлевич быстро поправился. Рана оказалась самой незначительной. Маленькое неудобство заключалось только в том, что некоторое время пришлось носить раненую руку на повязке. Как это дико, глупо и смешно: Николай Яковлевич Горлицын с простреленной рукой!.. Странно, что он больше всего стыдился кухарки Агафьи и горничной Маши. Конечно, прислуга была на стороне барыни и потихоньку, вероятно, посмеивалась над ним.
Целых две недели Николай Яковлевич высидел дома и никуда не показывался. Опять мелькнула счастливая пора… Марья Сергеевна сразу ожила. Пуля доктора Мешкова дала ей жизнь, радость и покой. Если что ее тревожило, так это таинственная женская тень, продолжавшая свои прогулки под окнами. Что ей нужно? Николай Яковлевич ничего не подозревал, но Марья Сергеевна чувствовала, что он начинал беспокоиться именно в эти моменты, — как будто существовало какое-то таинственное влияние, которое работало помимо сознания и проникало через стены и запертые двери.
Потом… потом Николай Яковлевич совершенно поправился и через два дня опять исчез из дому самым коварным образом.
Это был такой удар, что Марья Сергеевна чуть не сошла с ума. Зачем нужен был еще этот обман?.. Она поверила страшному призраку вернувшегося счастья, и он обманул ее… Раньше она сжилась с своим горем, одиночеством и позором, а теперь должна была страдать в сто раз сильнее. Господи, за что же?.. Она умирала во второй раз, умирала медленной и мучительной смертью, не чувствуя даже потребности сопротивляться.
Да, это было ужасное время, и тогда именно у Марьи Сергеевны явилась мысль о самоубийстве. В первое мгновение она ужаснулась: живой человек, и вдруг — ничего. Пугала самая форма, — именно, ей представлялся собственный окровавленный труп… медицинское вскрытие… полиция… похороны самоубийцы. Ведь в каждом нумере любой газеты есть описание таких самоубийств, и Марья Сергеевна вчитывалась в них с жадностью. Она точно примеривала каждый случай к себе и находила с ужасом так много общего. ‘В смерти моей прошу никого не обвинять’, — и только. А за каждой такой стереотипной записочкой скрывалась какая-нибудь ужасная драма — одна из тех драм, которая касалась только одного человека… Марья Сергеевна завидовала этим решительным людям, которые собственной волей нашли себе вечный покой. Да, какое это святое слово: покой… Лежать тихо-тихо в гробу, с сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, и никакое горе не коснется этого покоя. Будут чередоваться времена года, будет каждое утро подниматься солнце, будет зеленеть трава и бушевать снежная вьюга, прилетит крошечная птичка и, задыхаясь от своего маленького счастья, споет свою песенку, а она будет лежать в своей могиле, полная мертвого покоя.
Именно в таком похоронном настроении Марья Сергеевна стояла у окна в гостиной и смотрела на двор, у того самого окна, у которого переживала теперь сватовство Любы. Был такой же осенний, дождливый день. Стекла отпотели, и по ним слезливыми струйками сбегала вода. Марья Сергеевна по целым часам простаивала почему-то именно у этого окна, когда ей делалось особенно тяжело, и здесь в тысячу первый раз передумывала свои грустные думы. Ненастный день гармонировал с ее настроением, и в самом воздухе, казалось, разлита была мертвая грусть. Весело зеленел один тополь. Семнадцать лет тому назад, это было пышное дерево, настоящий зеленый богатырь. Марья Сергеевна из своего окна видела и часть улицы, по которой тряслись крестьянские телеги и с треском проезжали городские экипажи. Куда эти люди могут ехать? Что их интересует?.. Для нее мир был закрыт, и живые люди казались тенями, которые проносились мимо нее без цели и смысла, как блуждающие огоньки. Марья Сергеевна даже вздрогнула, когда на двор въехал извозчичий экипаж с двумя седоками. Уж не гости ли?.. В первую минуту она испугалась этой мысли, а потом успокоилась: приехали, очевидно, новые квартиранты в их флигель. Кстати, этот флигель составлял настоящее наказание. Помещение было маленькое, всего две небольших комнаты с кухней, и снимали его такие маленькие люди, которые редко могли заплатить за квартиру. Это были мелкие служащие, какие-то писаря, микроскопические чиновники, лишившиеся места или отставные, и у всех была одна общая черта: все пили водку, ссорились с женами и устраивали более или менее крупные скандалы. Спустя некоторое время, им отказывали, чтобы пустить на их место точно таких же субъектов. Это был совершенно особенный мир, который Марья Сергеевна видела только из своего окна и удивлялась, зачем живут эти отбросы, эти человеческие помои. Вот и теперь новые жильцы наверное повторят ту же вечную историю… Сколько раз она говорила своему мужу, чтобы просто запереть этот несчастный флигель и никого не пускать.
Новые квартиранты были совсем молодые люди. Он — высокий, худощавый брюнет в заношенном осеннем пальто и широкополой поповской шляпе, а она — полная блондинка с хорошеньким задорным личиком. Ей очевидно не понравилась квартира, и она осталась на извозчике, послав мужа осмотреть помещение еще раз. Он покорно прошагал во флигель. Блондинка достала заношенный портмоне и сунула извозчику какую-то мелочь. Нужно было видеть то презрение, с каким извозчик взял эти деньги. Вся его фигура выражала одну уничтожающую мысль: ‘Тоже — хорошие господа называются…’ Марье Сергеевне вдруг сделалось совестно вот за эту молоденькую женщину, которая, вероятно, ужасно мучится этой сценой. Когда показался муж, извозчик поднял настоящий скандал.
— Всякая шантрапа тоже ездила бы на извозчиках! — кричал извозчик, размахивая вожжами. — Двоегривенного нет…
— Да ведь ты рядился за пятнадцать копеек? — спокойно возражал молодой человек.
— Рядился… Кабы правильные господа, так о пятачке не стали бы разговаривать. Видали мы стракулистов весьма достаточно…
Извозчик поднял этот скандал благодаря тому, что на дворе собралась публика в лице дворника, кучера, кухарки Агафьи и горничной Маши.
Блондинка, испуганная и сконфуженная этой сценой, хотела быстро соскочить с извозчичьих дрожек, но легко вскрикнула и, вероятно, упала бы, если бы муж вовремя не подхватил ее на руки. Широкая ротонда при этом движении распахнулась, и все — дворник, кучер, Агафья и Маша увидели, что барыня находилась в ‘таком положении’. Марья Сергеевна заметила только ее испуганное личико, такое жалкое и по-детски больное.
— Што ты в сам-то деле привязался, судорога!.. — накинулась на извозчика кухарка Агафья, сразу принявшая сторону приезжих. — Дворник, а ты чего буркалами-то ворочаешь?..
Сцена сразу переменилась. Дворник обругал извозчика, взял в одну руку тощий кожаный чемоданчик, а в другую узел, завернутый в старый плед, и пошел за ‘господами’. Он остановился в дверях и презрительно встряхнул легкий багаж, что в переводе означало: ‘Тоже им-му-ще-ство называется’… Обруганный извозчик с обиженной медленностью повернул свою клячу, и старенький экипаж жалобно задребезжал всеми своими винтами и гайками.
С Марьей Сергеевной произошла удивительная перемена. Она женским инстинктом поняла сейчас все: и причину своего несчастья, окруженного сытым довольством, и причину того счастья, которое привезла с собой вот эта бедная молодая парочка. О, они счастливы, эти молодые люди с тощим чемоданчиком и подозрительным тюком в пледе!.. Она это чувствовала по выражению ее детского личика, по тому страстному вниманию, которое сказывалось в каждом его движении, в каждом взгляде. Да, счастливы, счастливы, счастливы… Какая-то странная ревность проснулась в душе Марьи Сергеевны, и с какой бы радостью она променяла свое внешнее довольство на эту счастливую бедность, полную внутреннего света! С ней сделалось что-то вроде истерики — она и плакала, и смеялась, и никогда еще не чувствовала себя такой жалкой. Засохшее дерево, у которого в голых ветвях свистит один ветер, вероятно, чувствует то же самое…

IV

С переездом новых жильцов в существовании Марьи Сергеевны произошла яркая перемена. Она вся точно встрепенулась, ожила и насторожилась, как птица. Да, теперь была жизнь, были интересы — не ее жизнь и не ее интересы, но все-таки жизнь и интересы, хотя и в отраженной форме. Бывают такие блуждающие огни, которые выводят на дорогу… По целым часам Марья Сергеевна проводила теперь у своего окна, как часовой на сторожевом посту, и быстро изучила жизнь флигеля до мельчайших подробностей. Каждый день утром в восемь часов он торопливо выходил из своего флигеля, на ходу нахлобучивая свою поповскую шляпу, и широкими, решительными шагами направлялся в калитку. Потом его шляпа мелькала под окнами, а через пять минут возвращалась.
‘Это он ходит в булочную… — соображала Марья Сергеевна, отыскивая глазами в руках жильца завернутую в бумагу булку. — Да, да… Она, вероятно, любит свежий, горячий хлеб. Теперь она нежится еще в постели, а он хочет ее побаловать… да. Потом будут чай пить, а потом он уйдет на службу…’
Должно быть, каждое утро она задерживала его несколько лишних минут, потому что он выскакивал на крыльцо, как сумасшедший, и бежал по двору чуть не бегом. Бежит, а сам оглядывается на окно, в котором мелькало улыбавшееся личико… Как им трудно было расставаться каждое утро, и как она, бедняжка, должна была скучать без него. Впрочем, когда окно оставалось пустым, и он не оглядывался — значит, или она больна, или сердится. Прислуги они не держали, и она сама готовила очень скромный обед. Он приходил ровно в два часа, но она его начинала ждать с двенадцати, и бледное детское личико показывалось в окне все чаще. Ах, как медленно идет проклятое время!.. Марья Сергеевна тоже начинала волноваться и всегда первая видела с высоты своего второго этажа, когда он показывался на углу улицы. Она бросалась к своему окну и хотела крикнуть ей: ‘Он идет! Идет!..’ Но счастливая женщина чувствовала его приближение и с тревожной улыбкой стояла в окне. Вот и он… Как он быстро входил в калитку — не входил, а влетал, и почти бегом бросался к заветной двери.
— Милые… милые… — шептала Марья Сергеевна со слезами на глазах, — как они любят друг друга!.. И какие, должно быть, бедные…
Кухарка Агафья и горничная Маша давно вызнали все подробности о новых жильцах. Марья Сергеевна не любила слушать сплетни прислуги, а тут сама расспрашивала про жильцов.
— Не здешние они… — рассказывала Агафья, — значит, дальние. Его Аркадием Васильичем звать, а она Надежда Петровна… Он фершалом определился в земской лазарет. Молоденькие такие да бедные… Ничего-то у них нет, а купить не на што. Так сильно колотятся… А промежду себя дружно живут: не наглядятся. Известно, молодые… Ох-хо-хо!.. Она сама и в куфне стряпает… Ничего, бабочка славная и хозяйство знает. Все высчитывает, каждый грошик, штобы аккуратнее… А муж придет — она ему сейчас в бумажку читать: вот это купила, милый, другое купила, бесценный… Сильно колотятся деньгами-то. Она ему свою бумажку читает, а он ей ручки целует… Бедные, а господский обычай соблюдают. Он когда купит што лишнее, штобы ее побаловать, так она как его бранит!.. Весело поглядеть на них, барыня. А как-то я прихожу к ней в куфню, а она сидит, моя голубушка, плачет-заливается… Суп испортила… То-то, подумаешь, горе великое!.. А в другой раз говядину сожгла и спрятала… Совесть тоже есть. Востренькая бабочка, и все сама, везде сама, кабы не ее-то женская часть… Близко уж время: проходит не проходит недели с две.
Иногда она ходила без него за покупками. Нужно было видеть, с каким деловым видом она выходила на улицу, на ходу рассчитывая свои издержки. Возвращалась она такая усталая и недовольная. Видимо, что ее мучили вот эти крошечные расчеты, может быть, она даже покупала что-нибудь лишнее, соблазнившись слишком хозяйственными соображениями. Бедненькая, как Марье Сергеевне хотелось помочь ей, успокоить, обласкать, приголубить, но ее удерживал и ложный стыд, и нежелание навязываться с непрошенным знакомством, и боязнь показаться нахальной. Бедные люди имеют свою гордость, и они правы. Кроме всего этого, Марью Сергеевну удерживало еще совершенно особенное чувство: она боялась заразить своим несчастием… Ведь бывают заразительные болезни, а несчастие — тоже болезнь, самая худшая из всех болезней. Потом, это чужое счастье еще рельефнее выставляло ее собственное горе… Нет, она останется одна, вот здесь, и будет переживать все со стороны.
Самая трогательная картина получалась после обеда, когда молодая парочка отправлялась гулять. Это было необходимо для нее, и он с таким торжествующим вниманием следил за каждым ее шагом, за каждым движением. Молодое счастье сказывалось в каждом шаге. Марья Сергеевна несколько раз потихоньку выходила на улицу и шла за ними, как скорбная тень. Да, они счастливы, счастливы до того, что даже не сознают своего счастья. Как она боялась, чтобы она не сделала какого-нибудь неловкого движения, чтобы кто-нибудь не толкнул ее, чтобы она не утомилась слишком… Милые, милые, милые… Эта парочка останавливалась перед магазинами и очень внимательно осматривала все вещи, особенно те, на которых были обозначены цены.
— Аркадий, мы это купим, когда… — с оживлением говорила она, глядя на него глазами, полными немой радости.
— О, да… Мы прямо весь магазин купим…
— Но ведь все это будет нужно, Аркаша.
— Купим, голубчик, все купим…
Особенно долго они останавливались пред магазинами с детскими вещами. Все эти распашонки, порт-бебе, платьица, вообще, все детское приданое — так прелестны. Она особенно пристально рассматривала все эти чудные вещи, вздыхала и молча прижималась в мужу. О, она сделает все это сама… все. Но была одна вещь, которую нельзя было сделать дома и на которую они приходили посмотреть ежедневно. Это была великолепная детская колясочка, на рессорах, на резиновых шинах и с раздвижным верхом. На колясочке висел билетик: 25 рублей. Заветную вещицу они смотрели молча и не говорили ни одного слова, потому что ведь это была недосягаемая мечта… Марья Сергеевна издали наблюдала молодую чету и то жадное внимание, с которым она любовалась колясочкой, и про себя решила, что подарит им ее, как только родится ребенок. Да, подарит потихоньку, чтобы не знали, от кого она, и будет издали любоваться их счастьем.
Гуляя мимо магазинов, они составили себе приблизительно всю будущую обстановку, — вернее сказать, составила она: ведь он в этом случае смотрел ее глазами и вперед был согласен на все, тем более, что она относилась в вещам с какой-то болезненной страстностью, резко разграничивая любимые от никуда негодных. Да, она вперед любила свою будущую обстановку, то гнездо, которое вила мысленно, и пристальным вниманием взвешивала мельчайшие подробности. Эта способность делить все вещи на две резких категории: отличные, любимые, прекрасные с одной стороны и никуда негодные с другой — эта способность постоянно удивляла его мужской ум, и он часто подшучивал над ребячеством жены. Она спорила с ним до слез, пока он не соглашался с ней во всем. Разве была какая-нибудь возможность не согласиться, когда спорят до слез? И как мило она спорила… Эти детские глаза темнели, губы складывались так решительно, слова говорились тоном, не допускавшим возражения — нет, оставалось только соглашаться. Всего забавнее выходило то, что когда он соглашался — она плакала: слезами выливалась неизрасходованная энергия. Милые женские слезы, сколько в них беспомощной поэзии, сколько той правды, которую мужчины в большинстве случаев понимают немного поздно.
— Да, есть вещи любимые… — продолжала доказывать Надежда Петровна, хотя муж уже согласился с ней во всем. — Они сами по себе ничего не значат, а дороги именно тем, что нравятся. Приятно такую вещь всегда видеть около себя. Например, колясочка на резине… Она нам заменит и детскую кроватку, и в ней мы будем вывозить нашу девочку гулять, — ведь у нас будет девочка!
— Да, да… Конечно, девочка.
— Такая маленькая девочка… Я всегда буду водить ее в белом. Лучше белого костюма ничего не может быть для ребенка…
— Да, да… хотя это и не совсем удобно, потому что белое так скоро пачкается. Впрочем, я это так… Именно, девочка, Надя. В дом девочка вносит тепло, уютность, поэзию, а мальчишки вечно шалят, кричат, и вообще — пренеприятный народ.
— Да, девочка в белом… Помнишь, какой смешной белый капор выставлен был в окне? Весь в кружевах, а из капора будет смотреть такая забавная рожица.
Часть этих разговоров Марья Сергеевна случайно подслушивала, и у нее каждый раз навертывались слезы на глазах. Да, вот какое должно быть счастье, и всего удивительнее то, что они совсем не замечали своего счастья.
По вечерам во флигельке подолгу горела лампа с зеленым абажуром, и Марья Сергеевна наблюдала из своего окна, что они делают. Окна были завешены какими-то старенькими сторками только до половины, и ей сверху все было видно. Конечно, не хорошо подглядывать, что делается в чужой квартире, но, во-первых, она была так несчастна, а во-вторых, делала это совершенно машинально, без всякого злого умысла. Да и эта парочка была счастлива таким чистым счастьем, что могла бы настежь открывать все окна и двери.
Марья Сергеевна знала, когда он ставил в кухне самовар, потому что она в это время приготовляла чайную посуду. Как она мило суетилась, как любовно ставила на свое место каждый стакан, отходила и сама любовалась образцовым порядком. Наконец, он вносил кипевший самовар. Как долго они сидели за чайным столом! Она нарочно пила из своей маленькой чашечки так медленно, чтобы выиграть время. Ведь сейчас после чая он опять сядет за свою работу, а она будет скучать. Бедняжка, она не могла даже читать. Ей вообще делалось тяжелее с каждым днем, хотя она и имела такой бодрый вид. Конечно, она не желала огорчать мужа и многое скрывала: да, тяжело, но зачем беспокоить его, когда ему нужно работать.
Марья Сергеевна чувствовала, как ей было тяжело и скучно, пока он сидел за своей работой. Она лежала на диване, гуляла по комнате, садилась к окну, брала книгу, пробовала шить и кончала тем, что подходила к нему, обнимала его за шею и говорила:
— Ведь я тебе не мешаю, Аркаша?
— Нет, не мешаешь, голубчик… Я скоро кончу.
Она успокаивалась на несколько минут и опять подходила к нему.
— Я тебе не мешаю?
— О, нисколько…
В его голосе слышалось уже легкое раздражение, и она делалась грустной, забиралась куда-нибудь в дальний уголок и засыпала здесь, как напроказивший и наказанный ребенок. Марья Сергеевна, конечно, не слышала их разговоров, но чувствовала, что они должны говорить именно так. Да, она убеждена была в этом.
Но вот работа кончена. Он поднимается, подходит к ней. Нет, решительно в такие моменты в маленькой комнатке делалось светлее, потому что светлела она своей детской улыбкой, светлела счастливыми глазами и так хорошо протягивала ему свои руки.
— Милый, подними меня… А что мы теперь будем делать?.. Что делать?..
Он обнимал ее, и, обнявшись, они долго ходили по комнате, пока она не уставала. Он чувствовал, как у него в руках распускалась эта молодая жизнь, как у нее начинала кружиться голова, и бережно усаживал ее на любимый стул, на любимое место к столу, — у нее все было любимое, начиная с красных туфелек. Появлялись карты — это он придумал, чтобы чем-нибудь развлечь ее. Они играли в рамс по целым часам. Эта механическая забава всегда оживляла ее. Не правда ли, как весело иногда сплутовать, особенно если вы умеете незаметно спрятать туза? Он следил с большим вниманием, когда она сдавала, и все-таки нередко попадал впросак. Как она весело хохотала, когда невинное плутовство удавалось! С ней смеялось все… Эта дрожь смеха вырывалась даже на улицу. Да, она смеялась до слез и на время забывала все. Да, все… Это было такое хорошее детское веселье, и он готов был вечно проигрывать в рамс. Впрочем, происходили и недоразумения, когда он ловил ее с поличным. Она отчаянно защищалась, потому что и шестая карта была сдана случайно, и туз попал тоже случайно, и передернула она две карты тоже случайно.
— Я удивляюсь, Надя, что ты можешь лгать из таких пустяков?..
— Я?!. Лгать?..
Карты летели на стол, и они расходились. Она — в любимый уголок на диване, он — к своему письменному столу. Но такая размолвка продолжалась всего несколько минут, потому что Надя признавалась во всем и с новым хохотом рассказывала все то, чего он и не подозревал. Он удивлялся, крепко целовал ее, и игра загоралась с новым азартом.
— Аркашечка, честное слово, я не буду больше плутовать.
— Хорошо, увидим.
Он увлекался игрой до того, что не замечал, как по-детски начинали слипаться эти дорогие глаза, как устало шевелились белые тонкие пальцы, как равнодушно выкрадывались тузы — карты были старые, заигранные до того, что из них можно было сварить суп. Но неудобство заключалось не в их почтенной давности, а в том, что Надя разметила все лучшие карты царапинами, пятнами, загнутыми углами. Часто в самый интересный момент, когда ему только что начинало улыбаться карточное счастье, она выпускала свою игру и говорила усталым голосом:
— Вчера мы проходили мимо колбасной, Аркаша… там на тарелочке лежали такие аппетитные сосиски…
— Отлично! Мы их сейчас добудем…
— Ради Бога, только те самые… Они на тарелочке… тарелочка стоит в уголке. С синим ободочком… Я их заметила еще вчера.
— И горячий розанчик?
— И горячий розанчик…
Он быстро нахлобучивал свою поповскую шляпу и летел за сосисками. Она ждала его с великим нетерпением, считая минуты. Но бывало и так: он является с покупкой и находит ее заснувшей в своем уголке на диване. Милая крошка, как она хорошо умела спать!.. Его охватывала каждый раз какая-то необъяснимая жалость к ней и та мужская нежность, которая боится даже проявить себя. Он на цыпочках усаживался к своему столу и старался не шуметь бумагой, — ведь у нее был такой чуткий и тревожный сон. Вот она дышит так неровно и порывисто… Бедняжка не находит покоя и во сне, да это и не сон в собственном смысле, а тяжелое забытье, после которого она поднималась с тяжелой головой и красными глазами. Странно, что это пробуждение отмечалось концом недоговоренной фразы:
— …Купил?
— Да, все купил, моя радость, мое счастье…
Она страдала аппетитом женщин в ее положении, и он любовался, как она съедала все, из вежливости предлагая ему сначала половину, потом четверть, потом последний ‘стыдливый кусочек’.
Ах, милые, бедные, счастливые!..
Раз в воскресенье утром горничная Маша прибежала сказать Марье Сергеевне, что он пришел и желает ее видеть ‘по делу’. Марья Сергеевна даже испугалась, беспричинно испугалась, как боятся только хорошие женщины. Она вышла к нему в гостиную и только тут в первый раз хорошенько рассмотрела его. Он не произвел на нее хорошего впечатления: такой худой, с сосредоточенным взглядом, усталый и одетый довольно небрежно. В ее воображении сложился другой человек.
— Мне необходимо переговорить с вами относительно платы за квартиру, — смущенно начал он, перебирая в руках свою поповскую шляпу. — Видите ли, сейчас я… т. е. мне было бы трудно платить вам за квартиру вперед. Положим, сумма сама по себе ничтожная, но…
Ей не понравился и тон его голоса, а главное, что-то такое раздраженное и вызывающее чувствовалось в каждом слове.
— Вы можете платить, как найдете удобным для себя, — довольно сухо ответила она, удивляясь самой себе. — Во всяком случае, мы можем подождать…
Даже этот ответ, по-видимому, произвел на него неприятное впечатление, потому что он пришел с очевидным намерением отстаивать свои интересы и совсем не ожидал такой легкой победы. Он даже взглянул на нее как-то исподлобья, точно боялся прочитать у ‘рантьерши’ на лице роковую мысль о благодеянии.
— Как найдете удобным для себя, — повторила Марья Сергеевна.
Он сухо поклонился и вышел, а она была рада, что дверь затворилась за ним. Какой странный и неприятный человек!.. Неужели можно было любить такого человека?

V

Но в счастливом флигельке происходило многое такое, чего Марья Сергеевна не могла и подозревать.
Была своя ‘подводная часть’ и у этого молодого счастья. Да… Это были грустные страницы в жизни молодой четы, о которых никто не знал, и о которых не говорилось даже с глазу на глаз.
Часто Надежда Петровна, среди работы или оживленного разговора, вдруг забывала все и задумывалась. Глаза не видели, уши не слышали, а только неумолимо работал в тишине забытья один ум. Это молодое, красивое лицо покрывалось точно тенью, какая падает на землю от бегущего в вышине облачка. Аркадий Васильевич всегда с особенной жгучей болью в сердце ловил эти минуты тяжелого раздумья. Ведь в душе каждого человека есть свой тайничок, в который не пускаются даже самые близкие люди. Молодой человек наблюдал жену — и весь точно чернел. Густые брови сдвигались, глаза делались глубже, губы сжимались в твердую, злую улыбку. Он, наконец, вскакивал и начинал бегать по комнате, ероша густые волосы. А она ничего не слышала, отдаваясь подхватывавшему ее течению.
— Надя…
— А… что?..
— Опять?..
Она испуганно взглядывала на него и смущалась.
— Аркаша, я так… я, право, ничего, — говорила она виноватым голосом, протягивая к нему руки с немой мольбой, точно искала в нем защиты от своих тяжелых дум. — Ты… ты не понимаешь меня.
— Я? О, я слишком хорошо понимаю тебя, и вперед могу сказать, о чем ты думала сейчас.
— Аркашечка, голубчик, не нужно… Это пройдет. Ах, какой ты нехороший! Ты меня не любишь. Ну, признайся?..
— В эту минуту, — нет…
Он хватался за голову, а она закрывала лицо и плакала. В его душе происходила страшная борьбы схватывались насмерть два противоположных чувства — любовь и ненависть. Да, ненависть, вернее — презрение, тяжелое и гнетущее презрение, оставлявшее в душе горький осадок. Нужно было несколько дней, чтобы это ужасное чувство улеглось, сменившись светлым, счастливым настроением. Надежда Петровна ходила все эти дни как в воду опущенная и старалась ухаживать за мужем, что еще сильнее его раздражало. Потом он начинал чувствовать себя крайне жалким и разбитым, и жизнь входила в свою колею. Ах, какой это был страшный другой человек, который приходил незваным, садился по ночам у изголовья и томил душу своим молчаливым присутствием. Надежда Петровна вздыхала и потихоньку плакала.
— Аркаша, я тебе говорила… ты знал…
— Да, да… В этом мое несчастие, Надя. Пожалуйста, не обращай на меня внимания. Это пройдет.
Бывало и хуже. Увлекшись каким-нибудь разговором, Надежда Петровна иногда случайно проговаривалась: ‘Мы как-то были в театре… мы ездили на тройках… мы останавливались в таких-то нумерах’… При одном слове ‘мы’ — Аркадий Васильевич, как бешеный, начинал говорить жене те бессмысленные дерзости, на какие способны обезумевшие люди. Она сразу вся съеживалась, глаза испуганно округливались, и она смотрела на него с рефлекторной ненавистью. Да, ее охватывало то бешенство, с каким защищается раненый зверь. Этот детский рот начинал выговаривать ужасные слова… Он бледнел, как полотно, и, задыхаясь, бросался к ней с сжатыми кулаками.
— Я тебя ненавижу… ненавижу!.. — повторяла она с отчаянной решимостью. — Я тебя никогда не любила…
— О, змея, змея…
— Я и не хотела тебя любить… Если бы я хотела, если бы искала, — да разве я не нашла бы мужчину в тысячу раз лучше! Что ты такое? Ну?.. Я тебя ненавижу…
Он подыскивал самые обидные слова, какие только знал, и бросал их ей в лицо, наслаждаясь ее муками. Такие сцены заканчивались всегда одним и тем же: она гордо поднималась и молча начинала собирать свои вещи в тощий чемоданчик. Его бешенство сразу падало. Он ползал за ней на коленях, целовал со слезами эти детские руки и просил прощения самым униженным образом, как провинившаяся собачонка.
— Что ты такое! Разве ты мне муж?.. — давила она его каждым словом, точно могильной плитой. — Ты даже не можешь себе представить, что такое настоящий муж… муж, которого я могла бы назвать открыто своим…
— Надя… ради Бога!.. Надя, Надя…
— Я мало религиозна и не придаю церковному обряду особенного значения, но это совсем другое…
— Надя, голубчик, остановись… Довольно!.. Надя, Надя…
Любимые вещи (их было так немного) быстро укладывались в чемодан, а Аркадий Васильич ловил эти похолодевшие детские руки и покрывал их своими горячими слезами и безумными поцелуями. Сначала она сопротивлялась отчаянно, а потом опускалась в изнеможения.
После такой ужасной сцены Аркадий Васильич ухаживал за женой с удесятеренной нежностью и страшно мучился за свой невоздержный характер. Она не могла долго успокоиться, — это была особенность ее характера. Даже ночь не приносила мира, и она поднималась утром, полная того же молчаливого гнева и презрения.
— Я — женщина, я могу говорить все… — объясняла она с детской логикой. — Да… От женщины, от любимой женщины не может быть оскорбления. Но это еще не дает права мужчине говорить оскорбительные вещи… да. И я тебя ненавижу… да. Лучше убить человека, но не оскорблять его… ах, как я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу!.. Если бы ты только мог гнать, как я тебя ненавижу, то ни одной секунды не остался бы здесь.
Но он оставался и не думал уходить, несмотря на весь ужас такой ненависти. Он молчал, он выслушивал все и чувствовал только одно, что не может жить без нее, не может дышать… Ведь для него весь мир слился в ней одной, и он не мог представить отдельного существования, как мы не можем представить тени без предмета, который ее отбрасывает. Свои муки, свое унижение, свои слезы — все это ничто перед одним ее ласковым взглядом, перед одной ее улыбкой. О, только бы улыбнулась… Когда на ее лице появлялась эта желанная улыбка, он чувствовал то же радостно-торжественное настроение, какое, вероятно, испытывают цветы, когда поднимается ликующее утреннее солнце. Ведь больше таких ужасных сцен не может повториться, ведь это был припадок двойного безумия, ведь впереди один свет, тепло, радость, счастье.
После таких взрывов и бурь наступали самые счастливые дня, — точно невидимая рука хотела восстановить нарушенное равновесие. Она делалась такой кроткой, любящей, покорной, ласковой, тем ребенком, которого он так любил в ней. У него делалось хорошее, счастливое лицо, и в маленьком флигельке весело горел огонек семейного счастья.
— Аркаша, я часто думаю о том, как жизнь в сущности проста, — часто говаривала она в задумчивости. — И все просто… А мы сами ее портим, и своими руками отравляем свое короткое счастье. Не правда ли?..
Он этого не находил и каждый раз только хмурился. Ребенок успокаивался и забывал недавнее горе, но это не мешало ему мучиться, мучиться одному, безмолвно, ужасно мучиться, как молча страдает живая рыба, когда ее распластывают ножом. Она не должна была даже подозревать этих мук, наглухо запертых в его тайничке. Часто, когда она спала своим детским сном, он подолгу любовался ее чудной головкой, серьезным видом этого остановившегося лица, этими белокурыми волосами, обрамлявшими белый лоб, темными ресницами, от которых падала стрельчатая тень на легкий румянец, разлитый под тонкой кожей… О, она была такая красивая, особенно на этой белой подушке, и он чувствовал, как глубоко любит ее. Но бывали минуты, когда он вздрагивал и отвертывался именно от этого лица… Да. Это было самое ужасное, что он только переживал, что никому никогда не высказывал, и о чем боялся даже думать. Да, вот эти детские глаза искали другого, эти детски-пухлые губы улыбались, эта головка была полна мыслью о другом, эти руки обнимали другого… Аркадий Васильич даже стонал, когда в его мозгу проносились ревнивые картины. О, она ничего не должна знать, и это умрет вместе с ним: его любовь освящала все, как огонь очищает грязную руду.
Да, это были они, муки безумной ревности. Это было то, что отравляет жизнь, что доводит людей до страшных преступлений, что заставляет, наконец, лишать себя жизни. Аркадий Васильич, закрывая глаза, видел ужасные картины… Он видел свою встречу с ним, видел свое искаженное лицо, судорожно сжатые руки и… В нем просыпалась неистовая жажда мести, крови, уничтожения. Да, этот добрый по натуре человек мог сделать все, и с радостью пошел бы на встречу возмездию. Тогда у него свалилась бы с души целая гора… ‘Я убил его, потому что любил ее. Судите меня… Я ничего не имею сказать в свое оправдание’. Да, он много раз видел себя на скамье подсудимых, видел удивленные лица знакомых, не понимавших, как мог сделать это именно он, такой добрый человек… ‘Да ведь я любил ее!.. — кричал он им. — Меня давило горе, а теперь мне легко. Я счастлив, что могу страданиями еще раз купить эту любовь!’ В самом деле, как странно люди смотрят на преступления и преступников: это какие-то ужасные люди, исключительные, порочные, а между тем в каждом человеке сидит такой преступник. Нужна только причина, чтобы он проснулся… И как это просто!.. (Надя такими же словами говорила о жизни.) Когда в первый раз Аркадий Васильич почувствовал в себе такого именно преступника, он даже испугался… Ведь это другие делали и делают преступления, а он — такой простой, любящий, честный. Читая в газетах о разных уголовных процессах, Аркадий Васильич удивлялся всегда одному: как эти господа преступники не подумают об одном, именно, что нужно только отойти от ненавистного человека, и роковая причина устранена самой простой переменой места. Но тут картина изменилась: Аркадий Васильич чувствовал, что он не только не может никуда уйти, да и нет такого другого места. В преступлениях есть своя фатальная арифметика. Жизнь ставит иногда в бессмысленные положения, как в данном случае поставила его: он любил жену, и в то же время ненавидел ее, отыскивая в ней с упорством сумасшедшего роковых следов, оставленных другим. Да, они есть, они должны быть, и он уничтожит их в корне, чтобы самому прийти в равновесие и найти душевный покой. Животное в этом случае счастливее человека, потому что бросается на кровного врага без рассуждений. О, это такая зоологически жестокая правда, от которой ничто не спасет, и в мужчине она должна проявляться особенно рельефно, поскольку он — настоящий мужчина. В этом коренится и настоящий источник жалких семейных сцен, семейной несправедливости и вообще несчастия его жизни. Странно, что если бы ему предложили другую жизнь, он не взял бы ее: он сжился с своими муками, выносил их, воспитал, как мать выкармливает собственной грудью ребенка.
Вот это прошлое, которое служило ‘подводной частью’ настоящего.
Аркадий Васильич Меркулов, ‘сын бедных, но благородных родителей’, состоял на третьем курсе медицинского факультета казанского университета. От природы это был неглупый человек, отличавшийся выдержкой, как большинство бедных молодых людей, которым не на кого и не на что рассчитывать, кроме своей головы и пары рабочих рук. Он отлично знал, что будет: кончит курс, поступит лекарем в родную провинцию и посвятит свою жизнь страждущим. О своих идеалах и стремлениях он не любил говорить, потому что все это было так просто и естественно с одной стороны, а с другой — он чувствовал органическое отвращение к болтунам. Слишком уж много хороших людей, потому что в двадцать лет это решительно ничего не стоит, да и хороших слов сколько угодно. Вот другое дело — вытянуть целую жизнь честным работником, быть справедливым до последней мелочи. Прежде всего, нужно уметь быть рядовым, а остальное придет само собой, и жизнь скажет, кто чего стоит. Настоящее тяжелое зерно, ‘князек’, в силу удельного веса, падет в центре, а мякина разлетится по ветру. В университете Меркулов чувствовал себя немного чужим, потому что не мог разделять розовых надежд и радужных увлечений, — он знал и людей, и нужду, и то, что его ждет впереди. Поэтому, вероятно, в течение университетской жизни у него не нашлось ни одного ‘друга’, а были просто товарищи и знакомые. Вообще, он вел замкнутую, суровую жизнь и ничего не хотел знать, пока сам не встанет на ноги. Когда он был на третьем курсе, неожиданно умер отец, оставив семью без куска хлеба. Пришлось самому позаботиться о своем существовании и, прежде всего, обратиться к урокам.
Вот здесь Меркулов и столкнулся с Надеждой Петровной.
Он отлично помнил, как пришел в первый раз на урок, полученный через десятые руки. Это было на городской окраине, где старый помещичий дом являлся исключением. Прежде всего, Меркулова поразил мертвый беспорядок, который царил здесь во всем. Это впечатление провожало его от подъезда до гостиной. Когда-то дом был полной чашей, а теперь на всем лежала печать мерзости запустения. Особенно поразила его внутренняя обстановка. Мебель, драпировки, ковры, вообще все мелочи домашнего обихода говорили о прошлом богатстве, а сейчас все это являлось в этих стенах чужим, никому ненужным, и это отсутствие пульса живой жизни резало глаз. С другой стороны, на каждом шагу выступала чисто помещичья беспорядочность, воспитанная на даровом труде. В этом доме никто не хотел работать, и всех больше этого не хотел его будущий ученик. Вообще, весь дом и его обитатели представляли собой захудалое дворянское гнездо. Во главе фамилии оставался старик Койранский, бывший конногвардеец, спустивший несколько состояний. Он после смерти жены остался с громадной семьей на руках. Дети росли без призора, а старшая дочь Надежда была его баловнем и слабостью.
Меркулов попал к Койранским в самый критический момент, именно, когда Надежда Петровна разошлась с своим мужем. Она шестнадцати лет выскочила замуж за русского немца Шмидта, с которым и прожила лет пять, а потом бросила его. Это было капризное и взбалмошное существо, представлявшее собой невозможно-пеструю смесь добра и зла, как истинно русский человек. Но были основные черты, которые служили фоном для всего остального: это была глубоко честная натура прежде всего. Резкий характер и оригинальный, сильный от природы ум дополняли остальное. Отец был против ее брака, а теперь был против соломенного вдовства. В первый же день на глазах у нового учителя разыгралась откровенная семейная сцена.
— Надя, я тебя сам отвезу к мужу, — говорил отец, пуская облака табачного дыма. — Я его сам терпеть не могу, но он все-таки муж…
— И большой негодяй при этом…
— Я бы на его месте вытребовал тебя по этапу…
— А я застрелила бы его, как собаку…
В доказательство своих слов Надежда Петровна с улыбкой показала маленький карманный револьвер, который носила постоянно в кармане.
— О, я узнаю мою кровь! — с восторгом шептал старик. — Так ему и нужно, немчуре… Не по себе дерево выбрал. Молодец Надька!..
На студента Меркулова эта странная особа произвела для первого раза невыгодное впечатление. Бывая на уроке, он даже избегал ее первое время. Он совсем не знал женщин, а взбалмошных людей не переносил. Она тоже не обращала на него никакого внимания. Сближение произошло при самых исключительных обстоятельствах. Раз Меркулов является на урок и находит весь дом в страшной суматохе: Надежде Петровне было угодно отравиться. Отец совсем потерял голову и целовал руки у студента, умоляя спасти дочь. Надежда Петровна приняла слишком большую дозу мышьяку, так что отрава была выброшена назад судорожной рвотой, что ее и спасло. Меркулов имел здесь первую медицинскую практику и ходил за больной с прилежанием новичка.
— Зачем вы помешали мне умереть? — накинулась она на него, как только пришла в себя. — Кто вас просил соваться не в свое дело?..
— Позвольте, я обязан был оказать помощь…
— Обязан!.. — передразнила его больная. — Что вы можете понимать в обязанностях?
Меркулов покраснел от оскорбления, но ничего не ответил.
Сближение произошло само собой. Надежда Петровна только теперь заметила безвестного студента и нашла его очень некрасивым. Через две недели этот студент взял ее за руку и серьезно проговорил:
— Если бы вы были свободной женщиной, я предложил бы вам свою руку, Надежда Петровна, но так как…
Он говорил так решительно, что она даже опустила глаза. Он еще что-то говорил ей, бессвязное и горячее, что понимают одни женщины, и она ответила:
— Дайте мне подумать до завтра…
— Завтра не будет!.. — решительно заявил он, поднимаясь.
Эта роковая фраза решила ее судьбу.

VI

Первого поцелуя не было. Но он так любил ее, что она не могла устоять под напором этой страсти.
— О, ты меня будешь любить! — повторял он. — Это будет чудо, но оно будет.
Такая любовь всесильна, и только такая любовь творит чудеса. Она отдалась ему пассивно, без увлечения, покоряясь более сильной воле и бурному приливу первой любви. Это обстоятельство впоследствии часто удивляло ее, когда она проверяла свои чувства. Да, она полюбила его, и чем дальше, тем больше любила.
— Я бросаю университет и поступаю простым фельдшером, — сказал он ей через два месяца. — Да, ты будешь женой простого фельдшера, который будет лечить простых людей самыми простыми средствами. Доктора существуют только для богатых людей, а мы будем жить для бедняков. Я составлю свою домашнюю аптеку из самых дешевых домашних средств, и беднота будет благословлять нас. Фельдшер нужнее, чем доктор…
— Милый мой фершал!..
— И еще какой милый…
— Мне ничего не нужно, Аркаша. Буду ходить в простых сарафанах… Уедем в деревню, купим простую избу.
Первым врагом нового счастья явился старик Койранский, который прямо проклял дочь и отказался от нее. Ну, вышла замуж за немчуру Шмидта — черт с ним, а сойтись с студентом-санкюлотом — нет, это уж совсем из рук вон!
‘Молодые’ должны были спасаться бегством, потому что старик разыскал ненавистного немчуру Шмидта и хотел воспользоваться его правами мужа. Началась скитальческая жизнь, полная всяких неудобств, неприятностей и огорчений. Одно добывание видов на жительство чего стоило. Но Надежда Петровна все выносила покорно и стойко, а жаловаться она не умела. Вообще, у нее был совершенно особенный характер. В случаях неприятностей возьмет и замолчит, — и только. У нее не было подруг, потому что всех женщин она презирала за их чисто женские слабости.
Жизнь идеального фельдшера была полна совсем не идеальных лишений, передряг и неприятностей. В течение двух лет Меркулову пришлось переменить пять мест, пока судьба не загнала его в губернский город Пропадинск, в котором он не предполагал заживаться. Скитаньям был положен конец тех простым обстоятельством, что Надежда Петровна почувствовала себя беременной. Она страшно взволновалась при первой мысли о возможности подобной комбинации. Этого еще недоставало!.. Благодарю покорно. Что же ожидает несчастного ребенка?.. Нет, это невозможно, это дико, это, наконец, просто несправедливо. Потом она заплакала. А он был рад и счастлив и боялся выдать свое радостное настроение: это была какая-то обидная радость.
— Я тебя возненавижу, несчастный!.. — кричала Надежда Петровна, ломая в отчаянии руки. — Что же это будет?.. Нет, я этого не заслужила…
‘Несчастный’ сосредоточенно молчал, чувствуя, как у него забилось сердце от неиспытанных ощущений. С другой стороны, ему сделалось ужасно жаль жены, на которую должна была упасть вся тяжесть готовившейся семейной радости. Ребенок принесет с собой то счастье, которого недоставало: он примирит, успокоит, даст смысл всей жизни. Да, это было краденое счастье, но именно потому-то оно и было так дорого… Ах, как это было бы хорошо, и как Надя была бы счастлива!.. Именно один ребенок мог снять с их жизни последний след прошлого. Это было обновление…
В течение нескольких месяцев жизнь молодой четы совершенно изменилась. Совершившийся таинственный органический процесс вносил с собой что-то до того новое, огромное и подавляющее, что все остальное само собою отступало на задний план. С затаенной радостью Аркадий Васильич видел, как на его глазах жена делалась совершенно другим человеком. Да, совершенно другим, лучшим, чистым и бесконечно дорогим. Первое чувство страха сменилось такой милой покорностью своей судьбе, таким торжественно-детским настроением. А впереди грядущее материнство… тихое семейное счастье… Неизвестное маленькое существо должно было принести с собой целый новый мир, и молодые родители готовились к его встрече. Это была новая цель жизни, новое счастье, перед которым бледнело все остальное.
— Это будет девочка, и мы назовем ее Надеждой, — говорил Аркадий Васильич. — Я не люблю мальчишек…
— Да, конечно, девочка, — соглашалась она. — Я это чувствую… Нет, я решительно не могу себе представить, как все это будет. Когда она вырастет большой, мы будем такие старенькие, седенькие, смешные…
Они часто говорили между собой на эту тему, делая предположения относительно грядущего будущего. Ведь наступала совсем новая жизнь… Иногда она задумывалась, и он по ее лицу знал, о чем она думает. Да, она чаще и чаще вспоминала о своей матери, от которой осталась девочкой-подростком, и об отце. Если бы мать была жива — о, она давно прилетела бы в ней, научила, как и что делать, ободрила, утешила, порадовалась бы вместе. Каждый раз при воспоминании о матери у Надежды Петровны выступали на глазах слезы. О, только она, мама, все поняла бы, все простила и всему научила. Он чувствовал эти мысли и хмурился. У него была жива мать, но от этого ему не было легче: она никогда не простит ему, что он для ‘этой женщины’ погубил все свое будущее, бросив университет. Ведь его наука стоила семье так дорого, — и вдруг бросить все… Конечно, мать любила его и во всем обвиняла ее, Надю. Милая, несправедливая мама, как она ошибалась, и как, вообще, ошибаются все слишком любящие люди. Да, эти милые близкие люди умеют быть несправедливыми… Мать Аркадия Васильича являлась больным местом для Надежды Петровны, как немой упрек: ведь она, Надежда Петровна, отняла сына, она заставила его бросить университет, она лишила его всякого будущего… А вместе с тем, как она была не виновата во всем этом, решительно не виновата. Разве она хотела чего-нибудь, добивалась?.. Нет, он принудил ее насильно полюбить его — он, он сам… Из деликатности людей, слишком сжившихся вместе, они никогда не говорили о своих семьях. Только раз у Надежды Петровны вырвалось:
— У других есть матери, старшие сестры, а я одна, одна…
Когда на нее нападало малодушие, он рассказывал о несчастных девушках, которые родят детей на чердаках, о крестьянках, которые приносят новорожденных в подоле прямо с поля, о тех ненужных страданиях и несчастиях, которые для них связаны с появлением нового существа. О, в мире так много несправедливости и еще больше таких никому ненужных страданий! Сама природа несправедлива, возложив всю тяжесть рождения на один пол, а другому предоставив только радости. Да, это несправедливо, и мужчина должен заглаживать эту несправедливость всей своей жизнью.
Да, мать — святое слово… И когда Аркадий Васильич про себя раздумывался на эту тему, в его душе опять поднимались черные мысли. Это была совершенно новая комбинация и самая ужасная комбинация. Ведь, когда он полюбил Надежду Петровну, даже тени мысли о детях не было, а говорило только одно свое эгоистическое чувство. Если его так мучили ревнивые мысли, когда он смотрел на жену, только как на жену, а что будет, когда она сделается матерью его ребенка?.. Вот когда начнется настоящая казнь за увлечения молодости… И ничего этого не было бы, если бы он женился на девушке, самой простой девушке, за которой не стояло бы никакого прошлого. Да, это зверские, нечистые мысли, но они есть, они здесь, они всегда будут с ним… Раз, когда Аркадий Васильич раздумался в этом направлении, на улице взвыла шарманка и точно в ответ ему надтреснутый женский голос пропел:
…Не женись на вдовушке:
Старый муж придет!..
Он даже побледнел весь и задрожал, — точно там, на улице, подслушали его самые тайные мысли. Аркадий Васильич старался взглянуть на свое положение со стороны, как бесстрастный посторонний зритель, ставил на свое место другого человека, но и со стороны получалась та же безжалостная зоологическая правда. Ведь если бы он мог знать наверное, что у него будут дети, если бы он серьезно подумал об этом, то едва ли решился бы дать этим детям матерью жену другого… Факт остается фактом, что вы там ни говорите. Все это было и грубо, и гадко, и несправедливо, но он не мог отделаться от этих мыслей. С другой стороны, он мог только удивляться, что Надя совсем не думала в этом направлении, всецело растворяясь в своем настоящем. Раньше он ловил ее на мыслях о первом муже, а теперь не было и тени таких мыслей. Для нее не существовало именно того, что должно было бы ее особенно мучить, и он не понимал ее. Грядущее материнство покрывало все, а он мучился своею зоологическою правдой один.
Получался тяжелый разлад, которого она не хотела понимать. Конечно, он не подавал никакого вида и отдавался своим мукам один, что было еще тяжелее. С другой стороны, он видел совершавшуюся в ней громадную перемену. Капризной, избалованной и взбалмошной женщины точно никогда и не бывало, а на ее месте вырастала такая любящая, кроткая и спокойная. Да, в ней уже чувствовалась эта уверенность, с которою человек может вынести всякие страдания и пойдет в огонь. Материнство светилось блуждающим огоньком во взгляде, оно же проявлялось самым трогательным образом в тысяче тех мелочей, которые получили смысл только теперь. Аркадий Васильич понял многое такое, что раньше оставалось закрытым. Как детски-трогательно вила она свое гнездо… В сущности, у них ничего не было, но она сумела из ничего сделать все, как ласточка лепит свое гнездо из соломинок, перьев и грязи. Двадцать раз она переставляла всю мебель, выгадывая каждый вершок и рассчитывая все удобства. На окнах появились занавески, в спальной плед заменил собою ковер, его письменный стол приводился в образцовый порядок и т. д. Все было предусмотрено, взвешено и обсужено.
— Когда я буду больна, Аркаша, вот этот столик будет у меня в комнате, — говорила она. — Может быть, понадобятся лекарства…
Откуда-то появился старинный образок-складень, который повешен был над кроватью.
— Аркаша, это материнское благословение… — объясняла она. — Этим образком я тебя благословляю, если умру. Так и помни… Мы ничего не знаем, что будет там, но я это чувствую. Мне часто хочется молиться, не потому, что я боюсь смерти, а потому, что душа полна… Если я умру, так с жаждой жизни, с страстным желанием счастья. Милый мой, хороший, если бы ты только знал, как я люблю тебя!
Да, она его любила… Тихо и хорошо любила. Он чувствовал это в ее пристальном взгляде, в том смущении, когда он ловил такой взгляд. В нем она видела теперь другого человека, именно, отца своего ребенка, и ее душу наполняло такое спокойно-благоговейное чувство. Это был другой человек и такой органически близкий, что трудно было сказать, хорош он или нехорош, красив или некрасив. Часто случалось, что он говорил то самое, что она думала, и наоборот.
— Что же это такое, Аркаша? — в изумлении спрашивала она. — Ведь это, наконец, страшно!.. Я не желаю, чтобы ты слышал каждую мою мысль.
Какие хорошие были два последних месяца, именно те, когда она должна была бы особенно страдать! Положение усложнялось еще тем, что местный акушер, конечно, маленькая провинциальная знаменитость, ошибся относительно наступления срока родов именно на эти два месяца. Томительное ожидание выкупалось таким хорошим настроением. Сцен больше не было, потому что все внимание, все мысли и чувства витали в будущем. Сколько хороших планов было выстроено за это время, сколько сделано приготовлений… Она сшила первую детскую рубашку-распашонку, которую долго прятала от него, потом явилось фланелевое одеяло с меткой Л, потом тот маленький гардероб, который матери готовят с такой милой, стыдливой радостью. Потом она спрятала свою головку у него на груди и прошептала:
— Любовь ей имя… Мы ее назовем: Любовь.
— Да, Любовь… — ответил он. — Милая, милая…
В числе планов на первом месте стояла деревня. О, они непременно будут жить в деревне, в своей избе, будут иметь свою землю, свою корову, свою лошадь… Не правда ли, как это будет хорошо? Уйти от всех и наслаждаться трудовым, здоровым счастьем в своем уголке. Жизнь была так проста и ясна. И нигде фельдшер так не нужен, как именно в деревне. Он там будет все… Аркадий Васильич занялся теперь изучением тех простых народных средств, которыми народ лечит домашними способами, и делал открытие за открытием. Например, дорогая хина заменяется соком редьки или хрена. Ему уже приводилось применять эти средства, когда нужно было лечить бедноту и городскую голь. Какие там лекарства, когда нет хлеба и дров!..
— Милый, милый… — шептала она, припадая к нему. — Сколько на свете горя и нужды, и какие мы богачи, сравнительно!
— В городе пятьдесят рублей моего жалованья — приличная нищета, Надя, а в деревне это целое богатство. Вот увидишь… Даже совестно будет получать такие страшные деньги.
— Помнишь, мы читали в газетах, с каким сожалением пишут о двух молодых врачах, которые поступали куда-то фельдшерами?.. Наверно и сами эти господа врачи разыгрывали из себя жертв общественной несправедливости…
— У нас все так: с одной стороны — хорошие слова, а с другой — хорошее жалованье. Впрочем, мы торопимся осуждать других, Надя… Может быть, и сами сбежим из деревни через полгода.
— Ну, уж этого не будет, Аркаша. Вот увидишь, какой славной деревенской бабенкой я буду…
Незаметно для самих себя у них выработалось какое-то органическое отвращение к городу, к условным формам этого городского существования и ко всему, на чем лежала печать города. Ах, скорее бы уехать туда, где желтеют нивы, где зеленеет лес, где идет настоящая жизнь, а не созданная искусственным способом. Да, скорее туда, в деревню… Эта деревня являлась любимой темой бесконечных разговоров, предположений и планов. Она являлась решительным поворотным пунктом.
В жизни каждого человека бывают светлые полосы, и такую именно светлую полосу переживала теперь молодая чета. Как светло было будущее, как оно просто и ясно! На время скрылись даже те больные мысли, которые продумываются с глазу на глаз только с собственной совестью. Ведь прошлое отпадало, как скорлупа зерна, из которого показался молоденький росток… Процесс тяжелый и мучительный, но он выкупается именно тем будущим, которое несет в себе вот этот самый росток.
— Я часто думаю о себе, — говорила Надежда Петровна задумчиво. — И мне кажется, что я — не я, а что-то общее. Те же ощущения, те же чувства и мысли испытывала и праматерь Ева, и женщины всего света испытывают сейчас. Недаром Гейне сказал, что с каждым человеком родится вселенная, и я чувствую ее, эту вселенную. Ты не можешь себе представить блаженного настроения, которое наступает иногда… И так хорошо думается. В материнстве — вся женщина. Прежде, когда я видела беременных женщин, то испытывала и страх за них, и какое-то особенно брезгливое чувство. Ведь это так некрасиво с эстетической точки зрения!.. А теперь я не чувствую собственного безобразия, и мне хочется крикнуть: я счастлива, потому что я — жизнь!
— А у меня другой порядок чувств: я только теперь понял, почему мужчина должен нести и тяжесть работы, и умирать, защищая родину. Что значит риск солдата перед риском беременной женщины?.. Хорошо умереть, когда знаешь, что это нужно.
Раздумавшись как-то на эту тему ночью, Аркадий Васильич почувствовал, как ему вдруг сделалось легко, совсем легко, точно свалилась какая-то шелуха. Если он раньше испытывал кровную ненависть к другому, то теперь просто не заметил бы его и точно так же незаметно устранил бы его, как швыряют попавший под ногу камень.
Впрочем, его нервы были настолько приподняты, что светлая полоса сменялась иногда самым мрачным настроением. Так он раз не мог заснуть целую ночь, раздумавшись о виде на жительство. Надежда Петровна от мужа такого вида не имела и жила по отсрочкам, выдаваемым из полиции. Срок последней такой отсрочке уже истекал, а Аркадий Васильич не хотел, чтобы она в таком виде отправилась в участок. Это всегда ее волновало, а теперь взволновало бы в особенности. Он лежал и мучался за всех женщин, которые теперь живут по таким отсрочкам. А сколько их, таких женщин!.. Утром Аркадий Васильич встал с тяжелой головой и откровенно рассказал все жене.
— Ах, какие пустяки!.. — весело ответила она. — Ты, просто, преувеличиваешь. Не первый год живу по отсрочкам, да и не я одна.
И он облегченно вздохнул, глядя на это детское лицо. Конечно, пустяки, когда нужно думать о главном, что придет не сегодня-завтра. Он сразу успокоился и повеселел. Вообще, ему часто приходилось советоваться с женой, и это даже вошло в привычку. У нее было какое-то чутье в отношении в людям, которых она даже не видела ни разу. Во многих случаях она оказалась гораздо дальновиднее мужа, и он, решаясь на что-нибудь, мысленно советовался с ней: а что сказала бы Надя?

VII

Роковой момент наступил совершенно неожиданно, как все роковое. Ведь столько времени они ждали наступления его, и все-таки оба испугались. Это случилось как раз во время обеда. Надя побледнела и уронила нож. Лицо сразу потеряло все краски, глаза округлились, побелевшие губы сжались.
— Аркаша, милый… начинается.
Он это видел, чувствовал и понимал без слов. Да, начиналось то, что заставляет бледнеть и теряться самых мужественных людей. Страстная жалость охватила его, та бессильная жалость, которая хватается слабеющими руками за соломинку. Он наклонился к ней, поцеловал этот похолодевший лоб и помог ей подняться. Она, опираясь за его руку, сделала несколько шагов по комнате.
— Аркаша, мне страшно…
— Милочка… родная…
Но первая схватка прошла, и Надя сразу повеселела. Она кончила свой обед с веселым лицом и проговорила, вытирая рот салфеткой:
— Вот и пообедала в последний раз…
Боже мой, сколько жестокой правды было в этой случайной фразе, и сколько тысяч раз потом Аркадий Васильич повторял ее про себя! А тут он даже рассердился, глупо и несправедливо рассердился: для чего говорить такие нелепости — ‘в последний раз’?.. Он что-то ворчал, а она только смотрела на него такими испуганными, покорными глазами, полная физических страданий! И это были последние минуты короткого счастья, нет — последние мгновения. Впоследствии он тысячу тысяч раз раскаялся в этой ничтожной сцене, плакал и зубами рвал подушку. Последние мгновенья… Как глупо и как жестоко несправедливо складывается наша жизнь, состоящая из таких мелочей и пустяков! Его убили вот эта ее покорность и детский взгляд.
Дальше события полетели с быстротой ветра. Раньше он часто думал: ведь нужно пережить только несколько тяжелых дней, может быть несколько часов, и все устроится. У каждого есть такие дни, и нужно уметь с твердостью их переносить. Вот они наступили, эти несколько дней… Вот и Надя лежит в постели с лихорадочным взглядом, с запекшимися губами, с застывшим лицом, по которому молнией пробегает болевая судорога. Неужели это она, его Надя, его голубка, его счастье?.. Потом она поднималась и переходила на диван, а отсюда — обратно на кровать. Щемящая тоска вдруг охватила Аркадия Васильича, и он почувствовал, как его оставляет самообладание.
— Надя, я схожу за акушеркой…
— Нет, не нужно… Ведь ты знаешь, как все должно быть, Аркаша…
— Да… да… Я несколько раз принимал детей… Прежде всего: терпение.
Какие глупые слова иногда говорит язык: терпение!.. Ведь это не более, как глупое слово, а он его повторял столько раз. Терпение, когда человек, живой человек превращается в одно больное место, когда сознание гаснет, когда душу леденит смертельный страх… Да, он все это чувствовал, когда его шею обвивала холодная маленькая ручка, такая беспомощная и страдающая. Что же это такое?.. Ничего не нужно, только не было бы этих страшных мук… Да, ничего. Аркадий Васильич с какой-то ненавистью подумал о страстно ожидаемом ребенке — ничего не нужно, только прекратились бы эти страдания. У него кружилась голова, навертывались слезы, горло точно сдавливалось какой-то рукой.
Главное неудобство, какое выступило с особенной рельефностью, заключалось в том, что ‘не было женщины’, а она сейчас особенно была необходима. Знакомств никаких молодая чета не успела сделать, да и Надя была так скупа на знакомства, особенно с женщинами. С трудом переводя дух, она повторяла несколько раз:
— Аркаша, у других есть матери… старшие сестры, а у меня никого… ах, как это тяжело, Аркаша!
— Горлинка, не нужно падать духом!..
— Знаю, знаю… Аркаша, поставь вот сюда образок. Это благословение моей матери… Я буду молиться общей нашей Матери.
Религиозные моменты проявлялись и раньше, но в полусознательной форме, а теперь запекшиеся губы повторяли по старой памяти молитвы, усвоенные еще в детстве. И в полузакрытых глаз выдавилась слезинка и украдкой пробежала по мертвенно-бледной щеке… Аркадий Васильич чувствовал, как в ее больном мозгу проходит черной тенью отцовское проклятие, — положим, сумасшедший старик находился, в момент проклятия, в состоянии невменяемости, но именно теперь оно отзывалось ненужной тяжестью, вызывая эти горькие молчаливые слезы.
В одну из самых горьких минут, именно ночью, явилась неожиданная помощь в лице кухарки Агафьи. Аркадий Васильич удивился, когда увидел ее в кухне.
— Что вам нужно? — сухо спросил он, оглядывая ее с ног до головы.
— А вот это самое… — грубо ответила Агафья. — Может, в аптеку нужно, либо што, так я, значит, живой рукой… Барыня прислала, потому как она у окна торчит с самого обеда… Известно: барыня. Поди, грит, в жильцам, может што нужно.
— Ничего не нужно, и вы можете идти домой.
В сущности, Аркадий Васильич ничего не понял: какая барыня стоит у окна? Зачем она стоит? Для чего явилась эта баба, наконец?.. Он еще больше удивился, когда в следующий момент увидел Агафью у постели больной. Эта баба оправляла белье, совалась по комнате и вообще проявляла желание быть полезной. Надя открыла глаза и сморщилась. Ей было неприятно видеть чужое лицо, а затем существует народное поверье, что при постороннем глазе роды труднее. Аркадий Васильич отвел Агафью в следующую комнату и посоветовал ей уходить самым решительным образом.
— Да ты в уме ли, барин? — удивилась в свою очередь Агафья. — Таковское ли это дело, чтобы мужчина один управился… Фершал-то ты фершал, а лучше бы баушку пригласить. Она бы поправила, а то в баню сводила бы. Да с кем я говорю-то о таких делах?.. Разе ты можешь што понимать по нашей женской части!
Аркадий Васильич молча взял Агафью за руку и довольно невежливо выпроводил ее и дверь затворил за ней на крючок. Агафья защищалась отчаянно и несколько раз успела толкнуть сердитого барина локтем. Очутившись на крыльце, она погрозила всему флигелю кулаком. Потом Агафья отправилась с докладом к барыне, занимавшей свой наблюдательный пост.
— Ну что, Агафья?..
— В шею выгнал, вот што. Оглашенный какой-то!.. А она, голубушка, лежит белая-белая, краше в гроб кладут… И красивая такая: патрет. Долго ей не разродиться, потому как идол-то этот мешает. Баушку бы позвать.
Марья Сергеевна от души пожалела, что послала во флигель Агафью, которая наверно что-нибудь напутала. Нужно было идти самой. Отпустив Агафью, Марья Сергеевна осталась у своего окна и с пристальным вниманием следила за всем, что происходило во флигеле. Сверху ей была видна освещенная лампой гостиная и часть спальни, где лежала больная. Она с лихорадочным вниманием следила за длинной колебавшейся тенью, которая время от времени появлялась в гостиной и сейчас же исчезала в спальне. Это был он… Господи, сколько муки должен был переживать теперь этот фельдшер!.. В такую минуту и совершенно один… Почему она не пошла давеча к ним сама, а подослала эту дуру Агафью? Ее удержало какое-то ложное чувство стыда: с какой стати она будет навязывать свои непрошенные услуги чужим людям?.. Но ведь это фальшивое, глупое и несправедливое чувство, когда на сцене, может быть, стоит вся жизнь. Да, жизнь страстно любимого, дорогого человека… Идти сейчас? Но он выгнал Агафью и может выгнать ее: в такие минуты не церемонятся. Марья Сергеевна даже отыскала свою шаль, накинула ее на голову и дошла до передней, но с полдороги вернулась опять к своему окну… У нее не хватало силы, уверенности в себе.
Николая Яковлевича, по обыкновению, не было дома. Он возвращался только в четыре или пять часов утра, возвращался такой усталый, гадкий, иногда сильно навеселе.
‘Боже мой, хоть бы он скорее вернулся! — думала Марья Сергеевна, глядя на часы, показывавшие половину второго. — А время так медленно ползет, точно застыло. Что-то там делается?.. Ах, какая я дрянная, бесполезная женщина!.. Недаром муж меня не любит… Вот ту любят, бедняжку, и она счастлива даже своими муками’.
Она не помнила, сколько времени прошло, не помнила, когда явился подгулявший Николай Яковлевич, очень удивившийся, что жена не в постели, а стоит совсем одетая у окна.
— Это… гм… что это означает? — придрался он, слегка пошатываясь.
— Тише… — шепотом остановила она его. — Там, во флигеле… у нас… ах, как она мучается!.. Теперь уж больше полусуток прошло…
— Кто мучается?
— Боже мой, какой ты гадкий!.. Она, жена этого фельдшера, рожает… Они бедные, у них никого нет, а он так ее любит!
— Любит… — повторил он, как эхо, и обрушился на ближайший стул, точно придавленный этим словом.
Он был поражен тоном, каким говорила с ним сегодня жена, выражением ее лица, той энергией, которой пахнуло на него от нее, — это была другая женщина, совсем другая, какой он не знал до сих пор и о существовании которой даже не подозревал. Фельдшер любит жену, жена фельдшера рожает, жена его, Николая Яковлевича, торчит у окна до пяти часов утра и говорит с ним шепотом, а сам он, Николай Яковлевич, сидит на стуле и решительно ничего не может понять. В голове бродят какие-то обрывки мыслей, какие-то слова, точно спутанные нитки пряжи. Потом ему вдруг сделалось смешно: фельдшер?.. любит?.. Разве фельдшера могут любить? Они должны делать компрессы, пластыри, ухаживать за больными, а не любить… Нет, это о-ри-ги-наль-но!.. Затем, он чувствовал, как жена с какой-то тоской посмотрела на него, как смотрят на хорошую, но никому и ни на что негодную вещь, и как она прошла мимо него, сделав брезгливое движение плечом.
— Фельдшер… любит… х-ха!.. — бормотал Николай Яковлевич, поднимаясь.
Но его остановила чья-то твердая рука. Она его усадила на стул, как ребенка, а затем к самому его лицу придвинулось другое, возбужденное лицо, и энергичный шепот проговорил:
— Несчастный, ты сейчас же пойдешь в церковь… знаешь, на углу Проломной улицы стоит такая маленькая старая церковь Всех Скорбящих? Разбуди священника и попроси его отворить царские врата… Понимаешь?..
— Позволь…
— Довольно! Слушай… Это делается в случае трудных родов, и простой народ этому верит. Понимаешь? Если священник не согласится, проси его… умоляй… слышишь?.. Сейчас же… Каждая минута дорога. Затем ты купишь свечку и поставишь перед образом Скорбящей… понимаешь?.. Чтобы сию минуту!..
Вид пьяного мужа преобразил Марью Сергеевну, подняв в ней всю энергию. О, она теперь знала, что делать… И это бессмысленное животное будет делать все, что она скажет. Николай Яковлевич повиновался, не проронив ни одного звука. Что же, он провел вечер в клубе, потом был там, а теперь… Фельдшер… любит… Кстати, извозчики стоят сейчас на углу. ‘А в аптеку не нужно?..’ Выходя из комнаты, он оглянулся и все понял. Из дому вышел он твердой походкой, на углу взял извозчика и велел ехать в Проломную. Дорога шла как раз мимо клуба, и Николай Яковлевич только покрутил головой. Да, бывают случаи…
Марья Сергеевна, выпроводив мужа, постояла несколько времени у окна, а потом быстро вышла из комнаты, быстро сбежала по лестнице и быстро постучала у дверей флигеля. Ее поразила царившая там мертвая тишина. Она слышала, как бьется ее собственное сердце, как она дышит. Пришлось повторить стук. Показался он… В первую минуту она его не угнала. Это был состарившийся, сгорбленный человек. Прежде всего ее поразило, что он совсем не походил на того, который приходил тогда в ней. Да, это был совсем другой и такой близкий, бесконечно близкий, родной. Она молча взяла его за холодную большую руку, молча поцеловала и молча прошла через маленькую переднюю. За ней слышались какие-то мертвые шаги, точно стучал маятник больших старых часов. Вот она в гостиной, где зеленый свет лампы мучительно боролся с белесоватым рассветом. Она машинально оглянула бедную обстановку, где каждая мелочь говорила о коротком молодом счастье, где царил тот беспорядок, который приносит с собой тяжелая бедность… Да, это была та самая комната, за жизнью которой она наблюдала из своего окна в течение длинных, мучительно длинных месяцев. Да, здесь самый воздух был насыщен горячим счастьем, ожиданием, мольбой… Она, шатаясь, как пьяная, остановилась на пороге спальни. На кровати лежала с закрытыми глазами та женщина, которой она так завидовала. Это была тень человека, с той разницей, что эта тень так порывисто и тяжело дышала. Марья Сергеевна вся вздрогнула, когда где-то тут близко что-то жалобно пискнуло, и она только теперь увидала маленькую корзинку, прикрытую старым пледом. Значит, все кончено, все благополучно… Она затаила дыхание и выпятилась в дверь.
— Слава Богу… — прошептала она и перекрестилась. — Да, слава Богу… А я так мучилась за нее все это время.
— Бедняжка, она так мучилась!.. — шепотом ответил ей другой голос. — За что? Ну скажите: за что?..
Она подошла к нему, села на стул и взяла его за руку. За что? А вот за то счастье, которое здесь незримо витало, за это будущее счастье, которое уже явилось на свет… Вам этого мало?.. Они молча понимали друг друга, перестрадав всякий по-своему все случившееся. Он горько улыбнулся и опустил глаза… Господи, давно ли он ревновал ее, полный звериных инстинктов и зоологической правды?.. Он временами презирал ее и даже вздрагивал, когда в мозгу проносились обидные картины ее счастья с другим, того первого счастья, которое не повторяется, которое испытывает каждая женщина, но не каждый мужчина. Какой он был гадкий, какие отвратительные мысли змеями шевелились у него в голове, и как он жалок и ничтожен теперь пред величием совершившегося факта! Да, он все забыл, все простил, очистился, сделался лучше, и вот то маленькое существо принесло с собой желанный покой душе. Теперь все светло, все чисто, и нет больше звериных чувств и звериных мыслей. Он закрыл лицо руками и тихо зарыдал. Эти слезы без названия, без имени, без объяснения были лучше всего, что он делал раньше, думал и чувствовал. Их вызвало присутствие вот этой незнакомой женщины, которую привело сюда ее женское сердце, ее желание чем-нибудь помочь, успокоить, утешить. Да, опять эта маленькая теплая женская рука протянулась к нему, и он машинально ее поцеловал от избытка счастья. Затем, он с удивлением посмотрел на нее широко раскрытыми глазами, хотел что-то сказать, но так и остался с полуоткрытым ртом — на пороге показался Николай Яковлевич и доктор Иксов, местная знаменитость.
Николай Яковлевич успел отрезвиться дорогой и заметно конфузился своей новой роли. Доктор, сгорбленный и худой старик, даже не взглянул ни на кого, а как-то хмуро проковылял в спальню. Аркадий Васильич на ходу что-то объяснял ему, и докторская голова наклонялась в такт его словам.
Марья Сергеевна и Николай Яковлевич сидели у стола и не решались взглянуть друг на друга. Раздавшийся детский писк заставил его как-то виновато вздрогнуть. Она сидела, опустив глаза, такая спокойная и полная какой-то решимости. Доктор оставался у больной довольно долго, а потом вышел еще более хмурый.
— Мне она не нравится… да… — повторял доктор, точно с трудом разжевывая каждое слово.
Аркадий Васильич шел за ним бледный, потерявшийся, жалкий. Когда Марья Сергеевна взглянула на него, то сразу поняла, что случилось что-то ужасное — и это ужасное совсем близко, вот здесь, рядом. У нее захолонуло на душе.
— Вы упустили самую обыкновенную вещь, которую знает каждая повитуха… — ворчал доктор, надевая очки. — Да, она мне не нравится…
— Да, да… ах, что я наделал?!. — вырвалось у Аркадия Васильича. — Ах, что я наделал!.. Ведь я же знаю это, доктор… знаю!.. Но тут точно вышибло из головы.
— Вот всегда так: молодежь самонадеянна… — ворчал старик, подписывая рецепт. — Да, мне не нравится… Отчего вы не пригласили опытного врача? Наконец, акушерку?..
— Я… я… то есть у меня не было денег… — тихо ответил Аркадий Васильич, хватаясь за голову. — Ах, что я наделал?!. Надя… Надя… Надя…

VIII

Уходя, старик-доктор счел своим долгом сказать убитому мужу несколько слов утешения:
— Конечно, трудный случай, но бывают счастливые исходы… гм… Не следует падать духом… да. Нет такой болезни, от которой нельзя было бы выздороветь… гм… Во всяком случае, лично я не теряю надежды.
Это была последняя милостыня науки, но Аркадий Васильич ничего не видел и ничего не слышал, придавленный одной мыслью: ведь это он, да, он убил Надю вдвойне… Марья Сергеевна догнала доктора на крыльце.
— Нет надежды, доктор?
— Никакой… К вечеру она умрет… Мне ее жаль… Самонадеянный молодой человек…
Впопыхах Марья Сергеевна даже не простилась с доктором, а бросилась назад в комнату.
— Nicolas, бери сейчас извозчика и привези кормилицу…
— Я? Где же я ее возьму?.. Наконец, это будет просто смешно: я вдруг буду разыскивать по всему городу кормилицу. Еще встретится кто-нибудь из знакомых…
— Без разговоров!..
Николай Яковлевич только развел руками, но ничего не оставалось, как только повиноваться.
Аркадий Васильич стоял у кровати и смотрел на жену. Она лежала с закрытыми глазами и так тяжело дышала. Около носа легли две темных полосы, которые приковали его внимание: это была смерть, разливавшаяся в крови. Да, он чувствовал присутствие этой смерти, и сам застывал от ее холодного дыхания. С другой стороны, ум никак не мог помириться даже с самым словом: смерть! Человек был жив, человек был полон мыслями о будущем, и вдруг — ничего… А как же ребенок? Как он сам?.. Вообще, что все это значит?.. В нем проснулась отчаянная надежда, страстная жажда какого-нибудь чуда, — ведь теперь могло спасти ее только чудо!.. Вот и образок, материнское благословение, и детская молитва, и таинственный страх пред неизвестным будущим…
— Надя… родная… ты слышишь меня? — спросил он, приникнув в изголовью.
— Да… — ответили запекшиеся губы, и холодевшая рука протянулась к нему. — Благослови меня…
У него затряслись руки и ноги, в груди что-то остановилось, и он дрожащей рукой перекрестил это бледное лицо, подернутое первыми тенями близившейся смерти.
Кто-то вошел в комнату, взял корзинку с ребенком и вышел — он не шевельнулся. На столике в углу продолжала гореть позабытая ночная лампочка, а в окно глядел серый осенний день, точно бельмо. Надя… Надя… Надя… Она еще здесь, вот здесь на кровати, хотя сознание уже подернулось застилавшей его тьмой. Бедняжка не чувствовала, что быстро умирает. В каждой капле крови таинственно неслось это уничтожение, сердце било тревогу, а мысль уже утонула в обступавшей ее бездне небытия. Бедный человеческий ум, этот услужливый раб, который подавал всегда то, чего хотели вот эти глаза, эти уши, это цветущее тело… И теперь совсем не нужны его услуги. Да, не нужны… Так отказывают от места прислуге, когда господа разоряются. Слуга и уходит так же быстро, как ему отказали.
Но оставался другой слуга, который не желал уходить и боязливо вызывал картины недавнего богатства. Вот в этих стенах было все, чего только можно пожелать… Жизнь цвела всеми своими красками, всеми линиями и звуками. Да, жизнь, а теперь ее сменяла мучительная пустота. Ничего… Темно… Аркадий Васильич даже протер глаза — нет, в комнате светло, но это свет без света, без тепла, без души. Улыбка искривила его губы. Он крепко держал в своей руке ее маленькую ручку и чувствовал, как она начинает холодеть, как тонкие пальцы начинают терять свою гибкость. Он прильнул к этой ручке губами, хотел ее согреть своим горячим дыханием, как ушибленную ручку ребенка. Но это была жалкая попытка, а смерть делала свое дело — медленно и вместе быстро, бесповоротно и неуклонно… Откуда явился священник?.. Какая-то женщина затеплила свечу перед образком. Послышался заученный речитатив молитвы… Детский ужас охватил Аркадия Васильича. Он прислонился в стене и смотрел, как широкая спина священника наклонилась над кроватью, как поднялась благословляющая в последний раз рука, как… Надя хотела говеть перед родами, но он удержал ее. Зачем он это сделал?.. Да ведь он не думал о смерти, не думал о том, что не только дни, но сочтены и часы… А ей нужно было примириться с своей совестью, в ней жила еще эта детская святая вера… И вот сама пришла благословляющая рука с последним утешением, с последним словом надежды на другую жизнь, на то, о чем мы боимся думать. Какая-то дрожь охватила Аркадия Васильича, и в нем с удвоенной силой проснулась жажда чуда, да, того чуда, которое могло вдохнуть жизнь. А в комнате было так душно, не хватало воздуха, света…
— Безумец, тебе не будет чуда… — шептал таинственный голос. — Не будет… Ты думал о жизни, постоянно был полон земных расчетов и соображений и не думал о смерти. Чуда не будет!.. Каждый прожитый день был чудом, днем посещения, а ты его не видал, потому что думал о другом. Каждый час был чудом и каждое твое дыхание, а ты не чувствовал этого… Чудеса не повторяются по желанию, и вчерашний день не вернется…
Голос был прав. Аркадий Васильич стоял с раскрытыми глазами и видел эти дни, невозвратные, дорогие, счастливые дни… И он их не замечал раньше — он терзал себя придуманными муками, картинами и собственной несправедливостью. Правда жизни оставалась в стороне, а он, полный безумных сомнений и тревог, топтал свое счастье… Ведь она не могла этого не чувствовать и тоже терзалась, за него терзалась, за его зверские мысли и чувства… А теперь она искупила своими страданиями все, она дала жизнь и права вдвойне. Вот отчего светлеет это лицо, вот отчего оно принимает такое спокойное выражение: в нем осталась одна правда, та правда, которая не нуждается в оболочке из слов.
Дыхание становилось медленнее, точно грудь давила какая-то невидимая рука. Больная вытянулась. Одна рука лежала на груди с пальцами, сложенными по мертвому, а другая бессильно опустилась. Все кончено… все… навсегда… Аркадий Васильич наклонился над дорогим лицом и принялся его крестить, не спуская глаз с полураскрытого рта, из которого еще вырывалось слабое дыхание, прерываемое предсмертными хрипами. Вот оно реже… Еще один вздох, и жизнь отлетела…
— Аркадий Васильич… голубчик… — шептал над ним незнакомый мужской голос, и чья-то рука старалась отвести его от трупа.
Он повиновался. Он вышел в следующую комнату и увидел корзинку с ребенком, а около нее незнакомую женщину, смотревшую на него красными от слез глазами.
— Ребенка мы пока перенесем к себе, туда…
— Да…
— Nicolas, ты бери корзинку, а я пойду за тобой.
Аркадий Васильич ничего не чувствовал. К ребенку он отнесся с каким-то тупым равнодушием… Его муки были там, где все было так тихо.
Николай Яковлевич торопливо и неумело взял корзинку и понес ее из комнаты с таким напряженным видом, точно боялся что-нибудь пролить. Марья Сергеевна с строгим лицом шла за ним, ступая на одни носки… Кормилица, простая деревенская баба, была уже там, в столовой. Она только что оставила своего ребенка и с тоской посмотрела на внесенную барином корзинку.
— Ну, кажется, теперь все? — недовольным тоном спросил он.
— Нет, еще не все… — решительно ответила Марья Сергеевна. — Нельзя там оставлять одного… понимаешь?..
— А я что буду с ним делать?..
Марья Сергеевна только пожала презрительно плечами и быстро принялась хлопотать около плакавшего ребенка. Нужно было его успокоить, согреть, научить кормилицу, что делать. Из-под старого пледа, в который был завернут ребенок, выставлялась такая маленькая-маленькая ручонка, и Марья Сергеевна поцеловала ее с каким-то благоговением. С этой крохотной детской ручонкой к ней протягивалась новая жизнь, полная новых забот, интересов и счастья.
Но это было всего одно мгновение. Марья Сергеевна устыдилась своего бесчеловечного эгоизма и бросилась во флигель. Николай Яковлевич был там и старался всеми силами не пускать Аркадия Васильича к покойнице.
— Вы видите: я спокоен… — повторял тот, стараясь освободить свою руку. — Ведь это я ее убил… да.
— Перестаньте, ради Бога!.. — вступилась Марья Сергеевна, делая глазами мужу знак уходить. — Об этом мы еще успеем поговорить… Теперь вы предоставьте пока все мне. Согласны?
Он схватил ее руку и поцеловал. О, женщины так добры, милые женщины… Когда Николай Яковлевич, обрадованный отпуском, выходил, на пороге его догнала фраза:
— Но это еще ничего: я убил ее без намерения… Есть вещи похуже…
Николай Яковлевич остановился, а потом махнул рукой и с деловым видом зашагал в себе на крыльцо.
— Если бы вы тоже вышли на полчаса, — спохватилась Марья Сергеевна, увидев в окно улепетывавшего мужа. — Всего на полчаса… Мы в это время успели бы приготовить покойницу…
Последнее слово испортило все дело. Аркадий Васильич весь затрясся, побелел и посмотрел на Марью Сергеевну такими страшными, остановившимися глазами. Надя — покойница?.. Его Надя?.. Надя… Надя… Надя… Нет, этого не может быть! Он бросился в спальню… Надя, дорогая, родная, милая!.. Нет никакой покойницы… О, милая, милая, милая!..
— Аркадий Васильич… подумайте, у вас есть ребенок. Нужно жить для ребенка…
— Ребенок?.. А он мне вернет мать?.. Да нет, что я говорю… Ребенок тут ни при чем: я ее убил. Хуже…
Он отвел Марью Сергеевну в другую комнату, оглянулся и заговорил тихим, придавленным голосом:
— Вот вы меня утешаете… да. А между тем я желал этой смерти… Да, я так думал — и еще недавно. Я ревновал жену к ее прошлому и не мог его забыть. Да, не мог, потому это было выше моих сил, потому что я был ничтожный, гадкий человек, потому что я никогда не любил ее… Как-то мы вместе гуляли и встретили хорошенькую гимназистку, и я подумал, что если бы Надя умерла, то я женился бы именно на такой чистой, нетронутой девушке. В другой раз я думал то же ночью… целую ночь думал… Думал, что именно Надя может умереть от родов, и я буду опять свободным, как птица. Да, я так думал, и вы не жалейте меня… Это гораздо хуже того, что я убил ее своей неосторожностью, своей самонадеянностью…
— Голубчик не нужно так говорить…
— А потом я знаю, что будет. Я буду горевать полгода, целый год, а потом острое чувство уляжется, и я буду смотреть на других женщин с спокойной совестью. Не забудьте, это есть хорошие, чистые люди, которые свято несут свое горе до могилы, и есть такие дрянные люди, как я, которые побегут за первой юбкой и в новых объятиях найдут новое счастье. Поймите это и не жалейте меня… Ах, как я презираю и ненавижу себя, и знаю, что и это ненадолго, и что я примирюсь с самим собой и найду другую… другую…
— Не будемте теперь говорить об этом, а что будет — известно одному Богу. Нужно успокоиться прежде всего… У вас есть обязанности… Наконец, вы должны слушаться меня.
— Хорошо, хорошо…
Он взглянул на нее и улыбнулся.
— Хорошо… Вы хотите обмывать покойницу? — выговорил он, налегая на последнее слово. — Хорошо… Только исполните мою последнюю просьбу: дайте мне в последний раз побыть с ней одному. Мне нужно собраться с мыслями, а потом я весь ваш… Через час вы придете…
Она поддалась его спокойному тону и согласилась уйти. Этого она никогда не могла себе простить… Так, накатилась минута затмения, а главное, мелькнула мысль, что нужно съездить в магазин и купить всего необходимого, чтобы прилично одеть покойницу. Он так же спокойно проводил ее до дверей и уже на пороге спросил:
— Ребенок у вас?..
— Да… пока.
— Назовите его: Любовь. Так хотела Надя… да, Любовь.
Вопрос о ребенке смутил Марью Сергеевну, а еще больше смутило ее то, что дверь за ней сейчас же была плотно притворена и щелкнул ключ в замке. Она постучалась: ответа не последовало. Предчувствие чего-то нехорошего мелькнуло у нее в голове, но он был так спокоен. Затем, что же такого особенного в этом желании побыть в последний раз наедине с покойницей? Для успокоения совести она подошла к окну и заглянула. Он спокойно шагал из угла в угол, заложив руки за спину, а потом заметил ее и улыбнулся. Марье Сергеевне сделалось очень совестно за это подглядыванье, и она торопливо убежала в себе.
Да, он улыбнулся, когда увидел в окне любопытное женское лицо. Что ей было нужно? Ведь он сказал ей все, что его мучило и убивало. Нет, не все… Разве бедное человеческое слово в состоянии выразить хотя приблизительно то, что он переживал сейчас? Жизнь идет скачками, и в несколько минут человек может пережить все. Да, все… О, как все было ясно, просто и безжалостно, и как это все понимал сейчас Аркадий Васильич! И всех он понимал… Ему даже хотелось крикнуть: ‘Что вы делаете, безумцы?..’ Да… Он видел всю эту паутину житейских мелочей, дрязг и несправедливости, которая опутывает каждую живую душу. Да… И все это только оттого, что никто не думает о смерти, о дне итога. А между тем с каждым человеком родится и умирает вселенная. Человеческая воля затемнена зверскими инстинктами, ум лжет, чувства тоже… Ведь страшно жить!.. А смерть не страшна… Вечный покой, вечное молчание, вечная правда.
Аркадий Васильич несколько раз подходил к покойнице и подолгу всматривался в нее. Нет решительно ничего страшного… В этом застывшем лице было столько спокойствия. Он поправил сбившиеся волосы на лбу, одеяло, руки. Боже, как она хороша! Живая она никогда не была такой красивой… Это — последний аккорд, а там — быстрое разрушение и уничтожение. Но и это не страшно…
— Милая… милая… милая… ты меня не слышишь?.. Смерть нас разлучила, но она же и соединит… Мы опять будем вместе и вместе навсегда. И ничто, ничто нас не разъединит…
Он был спокоен, потому что знал, что нужно делать. Эта решимость просветила его. Да, так нужно — и только. Кому счастье, кому горе, а прежде всего нужно быть господином самого себя. Воля выше смерти… Да, я так хочу, и ничто меня не удержит. Ничто…
О, да, он знал, что должен был делать, и это наполнило его душу чудным спокойствием.
Он присел к столу и перебрал свои бумаги. Как все это ничтожно, ненужно, все чужое… Он даже взял бумагу и хотел что-то писать, но и писать было не нужно. Все равно, никто не поймет того настроения, которое он переживал сейчас, его мыслей, его чувств… Довольно!.. Неисписанный листочек бумаги был разорван и брошен. Зачем еще эта последняя ложь?..

IX

Когда Марья Сергеевна возвращалась с покупками, она предчувствовала что-то недоброе. Зачем Аркадий Васильич запер за ней дверь? Зачем он улыбнулся, когда она смотрела в окно? Зачем он спрашивал, где дочь, и просил назвать ее Любовью? В этом тревожном настроении она вернулась домой и прошла прямо во флигель, где все было тихо по-прежнему, и дверь тоже была заперта по-прежнему. На повторенный звонок никто не отозвался… Предчувствие чего-то дурного охватило Марью Сергеевну, и она в ужасе бросилась к себе.
Когда дверь во флигель была выломана полицией, представилось ‘ужасное зрелище’, как сообщила местная газетка: Аркадий Васильич лежал мертвый на постели, рядом с женой. Он отравился цианистым кали… Эта картина произвела на всех удручающее впечатление. Ведь вчера оба были живы, а сегодня они лежали рядом мертвые. На лице Аркадия Васильича застала конвульсивная улыбка. Одной рукой он обнимал свою жену… Даже Николай Яковлевич прослезился, глядя на эту счастливую парочку.
Два гроба провожала громадная толпа, состоявшая главным образом из народа. Особенно надрывались и плакали простые бабы… Откуда они узнали все, зачем пришли, о чем плакали?.. Особенно удивляло это Николая Яковлевича. Мало этого, — на могилку счастливой парочки стали ходить после влюбленные, покинутые женщины, несчастные, точно ждали от нее чуда. Было запрещено кладбищенскому сторожу показывать ‘счастливую могилку’. Но и это не помешало, потому что устраивались настоящие паломничества дамами пропадинского большого света, узнавшими печальную историю двух возлюбленных через своих горничных. Общее внимание было подогрето особенно тем, что фельдшер оказался не простым фельдшером, а студентом. Наложенное запрещение на могилу докончило остальное. На могиле появились свежие венки, иммортели, незабудки, и она сделалась модным местом загородных прогулок. Всех довольнее оказался, конечно, кладбищенский сторож, на которого посыпались двугривенные и пятиалтынные. В пылу усердия он даже попробовал сочинить легенду о каком-то синем огоньке, который каждую ночь горел на могилке, а потом — что к ненастью слышатся стоны. За это ему досталось от священника сугубо. Панихиды в девятый, двадцатый и сороковой дни являлись настоящими событиями, и кладбище наполнялось самой избранной публикой. Дамы крестились маленькими крестиками и прикладывали белые платки к глазам, мужчины хмурились и принимали задумчивый вид. Одним словом, проделывалась последняя кладбищенская ложь.
Ребенок оставался у Горлицыных и был окрещен тем именем, которое назначил отец. У Марьи Сергеевны явилось нехорошее, почти злобное чувство, когда эта крошка сделалась предметом праздного любопытства, разговоров и пересудов. Некоторые дамы приезжали нарочно только затем, чтобы взглянуть на ‘дитя любви’ и отереть слезу, обязательную в таких случаях. Сожалениям, охам и вздохам не было конца.
Интересная перемена произошла в Николае Яковлевиче. Когда первая суматоха улеглась, он, по обыкновению, скромно исчез из дому. Он даже был рад, что теперь жена остается не одна, и, следовательно, ей не будет скучно. Но, странная вещь, сам он точно был другой. Завернул в клуб, посмотрел на партнеров и только пожал плечами: какие они все странные, т. е. другими словами, мерзавцы… Именно, мерзавцы! Николай Яковлевич так прямо и подумал этим словом. Просиживать целые ночи в этой помойной яме, чтобы выиграть или проиграть несколько сотен рублей — это, воля ваша, действительно мерзость. Он даже присел на один роббер и едва дождался конца — так ему сделалось все противно. Из клуба он проехал к ней, но и там оставался не долго. Здесь его тоже коробило… Разве это женщина? Разве это любовь? К одиннадцати часам он вернулся домой, чем больше всего поражена была прислуга, а Марья Сергеевна как-то даже не заметила его, когда он в туфлях прокрался в столовую, временно превращенную в детскую. Ребенок спал в своей корзинке. Марья Сергеевна сидела у стола и что-то быстро работала. На столе валялись обрезки старого заношенного полотна, какие-то свертки и совсем скроенные вещи детского приданого.
— Послушай, ты только будешь мешать… — шепотом заметила Марья Сергеевна, не поднимая от работы головы. — Я была так рада, что ты уехал в себе в клуб…
‘К себе’ — это было недурно сказано. Она была ‘так рада’ — это уж совсем отлично… Николай Яковлевич почувствовал себя чужим именно здесь и даже вздохнул. Да ведь на него так и смотрят все: и жена, и прислуга, и кормилица. Ему сделалось обидно. Его не понимали. Да, он делал ошибки, он был несправедлив, но он не в конец испорченный человек… да. Наконец, он может исправиться и сегодня уже сделал первый шаг в этом направлении.
Вызвав жену в гостиную, Николай Яковлевич спросил с озабоченным видом:
— Маня, а что мы будем делать… ну, с этим ребенком?.. Нужно этот вопрос вырешить…
Она подняла на него свои озабоченные глаза и спокойно ответила:
— Как что?.. Сегодня уже присылали от купца Мешкова… Они в нашей улице живут.
— Ну?
— Желают взять на воспитание. Потом приезжала третьего дня жена воинского начальника и тоже согласна взять Любу…
— И ты… ты ничего мне не сказала?
— Что же тут говорить?.. Куда мы с ним, с ребенком? Ему нужно теплое гнездышко, где его любили бы, а это возможно только тогда, когда есть семья, есть любовь, есть счастье… На детях это отражается больше всего. Ах, я так много передумала за эти дни и нахожу, что лучше всего Любе будет у Мешковых. Конечно, они простые люди, необразованные, но семья хорошая и живут душа в душу…
— Отдать такого ребенка купцам? Никогда…
— Какого такого ребенка? Все дети одинаковы.
— Нет, извини, голубушка… В этом ребенке столько заложено любви, чувства, вообще силы, что его нельзя сравнивать. Ты только подумай, чего он стоил своим несчастным родителям… И вдруг отдать каким-то купцам, чтобы из Любы вышла толстая купеческая дочь…. Никогда… понимаешь? Если, наконец, ты не согласна взять его, то беру я… Я для него сделаю все, что могу и умею. Да… Вообще, меня удивляет твое поведение…
Она ничего не ответила, а только отвернулась и тихо заплакала: это были не обидные, горькие слезы одиночества, а теплые слезы радости, тот первый, теплый весенний дождь, от которого зеленеет первая весенняя травка, и развертываются набухшие почки.
— Маня… что с тобой? Разве я сказал что-нибудь обидное тебе?..
Она так же безмолвно обняла его, и ее голова очутилась на его плече. Он страстно целовал эти заплаканные глаза, мокрые щеки и чувствовал, что еще никогда так не любил ее, свою бедную Маню. Потом она вдруг вырвалась из его объятий и сказала:
— Мы воруем чужую любовь, Nicolas… Это принадлежит ей, нашей крошке. Она принесет нам счастье… Мне все кажется, что ее мать, настоящая мать, незримо витает над ребенком печальной тенью. Ведь она должна быть здесь, где ее последняя любовь, последнее счастье… Бедняжка, как я ее люблю!.. Она почти не видела своего ребенка, купленного такой дорогой ценой… Это меня так гнетет. Ах, как я плачу над этой крошкой Любой!.. Раз ночью — ты спал — мне показалось, что кто-то вошел в детскую. Понимаешь: легкие женские шаги… Я уверена, что это была она… Она приходила к своему ребенку… Что я говорю: приходила!.. Она постоянно с ним… Нет, они оба тут… они все видят…
— Голубка моя, нужно успокоиться. Так нельзя… Что же делать, мы не виноваты, если все так случилось. Постараемся с своей стороны сделать все для ребенка… Ведь он нам нисколько не помешает. Пока будет в столовой… Решительно не стеснит. Много ли нужно такой крошке?.. И, знаешь, мне кажется, что она походит на мать, наша Люба будет такая же красивая.
— О, совершенная мать… Прехорошенькая девчурочка. Я часто смотрю на нее и не могу налюбоваться. Если бы жива была мать… Господи, сколько было бы у нее радости… Как бы она щебетала над колыбелькой своей малютки, как бы смеялась, заботилась. Nicolas, ты не можешь себе представить, до чего я поглощена этой мыслью о матери…
Ребенок остался у Горлицыных и постепенно наполнил собой весь дом. Случилось это как-то само собой, совершенно незаметно, так что никто этого даже не чувствовал. Первое перемещение из столовой произошло благодаря бронхиту. Марья Сергеевна страшно перепугалась, когда ребенок начал кричать, перестал брать грудь и вообще заболел. Много ли нужно такой крошке… Первая мысль, которая мелькнула у нее в голове, была та, что будь на ее месте родная мать — этого не случилось бы. Да, она сумела бы уберечь ребенка от простуды… Приглашенный врач подтвердил эту мысль и заметил:
— Начать с того, что мать не поместила бы ребенка в проходную комнату, как ваша столовая…
— Но других свободных комнат у нас нет!..
— А ваша спальня? А кабинет Николая Яковлевича?.. Я советовал бы занять именно кабинет…
Когда Николай Яковлевич вернулся со службы домой, то нашел свой письменный стол в гостиной. Сначала он даже как будто смутился, а потом весело заметил:
— Что же, я нахожу это очень разумным… На кой мне черт отдельный кабинет? Ведь я не министр, да и работать можно в гостиной так же хорошо… Дурацкая мода — непременно устраивать себе кабинет, и больше ничего. Отлично…
Марья Сергеевна даже ухаживала за мужем в течение нескольких дней за эту маленькую уступку, а он про себя смеялся над ее наивностью и делал вид, что принимает ее нежности за настоящую монету. Он теперь часто так делал, и это доставляло ему удовольствие. С клубом все было кончено, а также и с другими легкими удовольствиями. Когда старые знакомые встречали Николая Яковлевича где-нибудь на улице, то делали большие глаза и качали головами, точно он сошел сума.
— Что же это ты, брат, того?..
— Нет, я этого… Занят. У меня завелась интрижка с одной девицей…
— Ну и черт с тобой…
Ужасные нахалы! И каждая такая вещица злила Николая Яковлевича, потому что он отлично знал, что думают вот эти господа про него: обабился, распустил нюни, провис… А затем каждый, вероятно, думает про себя: посмотрим, г. Горлицын, как вы взыграете козликом! Нет, решительно нахалы… Когда вечером Николая Яковлевича начинало тянуть куда-нибудь из дому, он сейчас же представлял себе физиономии этих безнадежно пропащих людей, — и все как рукой снимало. Долго им придется ждать… да. Довольно глупостей, пора и за ум взяться, тем более, что теперь есть и обязанности, и известного рода ответственность. Да, понимаете ли вы, черт вас всех возьми, что такое ответственность?..
А время летело так быстро. И каждый день приносил что-нибудь новое. Марья Сергеевна получила на новый год педагогический журнал. Да, необходимо было серьезно подготовиться к обязанностям матери. Она в течение этих первых месяцев, несмотря на новые заботы и бессонные ночи, значительно поправилась и даже похорошела, — сказывалось отраженное материнство, смягчившее выражение всего лица, придавшее глазам такую милую своей тревогой задумчивость и вообще помолодившее ее. Да, это была уже другая женщина…
Пропадинская публика так же быстро забыла всю эту историю несчастной четы, как быстро ею заинтересовалась, а о ребенке — тем более. Это несказанно радовало Марью Сергеевну, которой хотелось схоронить свое счастье от всех посторонних глаз. Истинное счастье всегда ищет укромных уголков, потому что полно одним собой. Эта психология счастья одинакова для всех: для богатых и бедных, образованных и необразованных. Скупец прячет свое сокровище, чтоб его не украли. Но рядом с этим шел другой процесс. Около маленького существа незаметно вырос кружок тех близких людей, которые делят одни заботы, радости, интересы. Тут был и детский врач, тоже семейный человек, с которым познакомились из-за детских болезней Любы, и семья одного инженера, ребенку которого прививали оспу вместе с Любой, и т. д. Все это были скромные люди, которые сидели по своим домам, каждый за своим делом. С внешней стороны жизнь этих семей очерчивалась одним словом: дети…
У Горлицыных теперь ввелась своя домашняя хронология: это — было тогда, когда Люба в первый раз сказала ‘мама’, это, когда она сделала свой первый зуб. Да, она сказала это детское словечко, и в душе Марьи Сергеевны оно отозвалось жгучей болью, незаслуженной обидой, самой ужасной из всех фальсификаций. Она несколько раз плакала. Ей казалось, что она не должна присваивать этого святого слова, не должна отнимать его у настоящей матери, которая одна должна была его слышать. Все старое опять поднялось в душе Марьи Сергеевны, и она несколько дней ходила как потерянная. Ей опять слышались таинственные шаги, а ночью она просыпалась с криком:
— Nicolas, она здесь… неужели ты ничего не чувствуешь?.. Она ревнует меня… она сердится…
— Это ты ее ревнуешь… — успокаивал Николай Яковлевич. — Ах, уж эти нервы!..
Он угадал: это именно была ревность, ревность к покойнице. И это чувство росло, развивалось и крепло вместе с ребенком. Сначала, правда, Марья Сергеевна стеснялась присваивать себе звание матери. Какой-то тайный голос смутно говорил ей, что она не должна переходить известных границ, и когда в детских глазах засветится первый луч сознания, должна показать ей портрет и сказать: вот твоя настоящая мать, а я… Что такое она?.. Дальше получалась очень сложная вещь. Да, у каждого ребенка по природе вещей одна мать, та мать, которая его выносила и произвела на свет. А бессонные ночи, которые другая женщина проводила у кроватки вот этого чужого ребенка, а та любовь, которая осеняла своим крылом это беззащитное существо, а те страхи, заботы, огорчения — разве это все не выше простого физического акта рождения? Разве этот детский язык не повторял ее слов, этот детский мозг не думал ее мыслями, это детское сердце не наполнялось ее чувствами, и вообще вся эта молодая душа не отливалась по ее душе? Чем дальше, тем сильнее Марья Сергеевна чувствовала себя матерью и в свое время припрятала все вещи, которые могли бы напомнить девочке своим существованием о настоящей матери.
— Вот она подрастет, я ей все объясню, — говорила Марья Сергеевна, когда Николай Яковлевич начинал опасаться. — Зачем лишать несчастного ребенка иллюзии?.. Мы даже не имеем на это права…
Эта отсрочка успокоила и Николая Яковлевича. Да, конечно, в свое время все будет объяснено…
А время летело так быстро. В сущности, жизнь всех счастливых семей никакого внешнего интереса не представляет, как не представляла она и у Горлицыных. Да, они были счастливы, и это счастье принесла к ним маленькая Люба. Часто Николай Яковлевич подходил к зеркалу и подолгу наблюдал себя. Ведь совсем другое лицо, другой человек… Конечно, он быстро начал стареть, но такой хорошей, солидной старостью — это чувствовалось в выражении глаз, в складе рта, в общем очерке лица. У него были солидные привычки, манера себя держать, костюмы, знакомства, потому что была пара наблюдательных детских глаз, которые должны были видеть в нем эту солидность. С какой гордостью он выходил гулять с своей Любой, с какой сдержанной снисходительностью отвечал на ее детские вопросы, с какой радостью следил за ее маленькими успехами и окончательно освоился с своей ролью отца, не пережив того мучительного процесса, которым Марья Сергеевна дошла до своего материнства. Мысль о настоящем отце приходила Николаю Яковлевичу очень редко, он хмурился и отгонял ее каким-нибудь солидным аргументом.

X

Так время пронеслось до того рокового дня, в который тени настоящего отца и настоящей матери снова выплыли из пучины забвения. Да, они пришли в этот дом, властно заняли свое место и потребовали отчета…
После рокового объяснения с матерью, Люба заперлась в своей комнате и не выходила целых два дня. К ней входила одна старая кухарка Агафья, подававшая обед и чай. Старуха хмурилась и тяжело вздыхала. Люба повертывалась к ней каждый раз спиной, чтобы спрятать от нее свое опухшее от слез лицо. Господи, чего-чего она не передумала и не перечувствовала вот за эти два дня!.. В голове вихрем проносились самые разнообразные мысли, и она чувствовала, как сходит с ума. Почему ей раньше ничего не сказали?.. Почему от нее скрывали эту печальную истину и заставляли жить обманом?.. Наконец, другие знакомые знали всю историю и тоже скрывали от нее. Одним словом, все были в заговоре, все были против нее…
Отказав жениху, Люба первым делом потребовала себе у Марьи Сергеевны портрет своей настоящей мамы. Марья Сергеевна ужасно смутилась и молча принесла две выцветших фотографии. Люба впилась в них глазами. Да, вот она, бедная мама… Какая она была красивая даже на этой плохой фотографии! Вот это тонкое лицо с детски-серьезным выражением, небрежно зачесанными волосами и чуть заметной улыбкой. Ей было, вероятно, в этот момент около двадцати лет, и она могла бы быть ее подругой. Другая фотография была старше, уже снятая в Пропадинске. Лицо подернулось скрытой заботой — может быть, она думала уже о будущем ребенке, о своей Любе. Бедная, милая, несчастная, родная… Слезы душили Любу, и она с рыданиями целовала эти фотографии, единственное, что осталось от настоящей живой мамы. И нашлись люди, которые могли скрыть от нее это? Да, они принимали ее детские ласки, любовались ею, были счастливы, а та, настоящая мама лежала забытой в своей могиле. Нет, это жестоко, это несправедливо, этому нет названия…
— Мама, мама… милая, родная мама, слышишь ли ты меня? — вслух повторяла Люба, прижимая фотографии в своей груди. — Я — твоя Люба — навсегда твоя!.. Я никого больше не люблю, кроме тебя, моя страдалица, голубка!
Портрет отца сохранился один, — именно, студенческий. Он не нравился Любе. Худощавое лицо, тонкие губы, прищуренные глаза — все ей не нравилось, и она чувствовала себя чужой. Для отца, наконец, этот студент был слишком молод. Другое дело мама — она была такая хорошая, милая, и Люба обливала горькими слегами ее фотографии. Бедная даже не успела и приласкать своего ребенка, купленного ценой жизни!.. Ах, как бы она ее любила, как ласкала, как целовала… Бедная настоящая мама!.. Но из-за этих фотографий выступало другое живое лицо, такое заплаканное и несчастное, которое вносило в душу мучительное чувство раздвоения. Господи, да что же это такое, наконец? И за что?.. Нет, теперь Люба больше не любит Марьи Сергеевны, больше — она питала к ней почти враждебное чувство. Воспользоваться чужим ребенком и на забытой памяти настоящей матери построить свое собственное счастье — как это несправедливо, гадко, бесчеловечно! Тех нет, они лежат в своей могиле, а она зовет папой и мамой чужих людей… Разве такие слова покупаются?..
— Мама, дорогая, родная, приди ко мне хоть во сне! — вслух умоляла Люба, протягивая руки. — Ты ведь со мной? Да? О, мама, мама, мама…
Люба была убеждена, что если будет упорно думать о матери, смотреть на ее портрет и вообще всем существом сосредоточится на одной этой точке, то мать придет. Пусть это будет галлюцинация, сон, туманная греза — все равно, только бы увидеть ее, милую, родную, дорогую… Хотя бы издали увидеть, — почувствовать ее присутствие. Это было такое страстное желание, такой порыв, такое сосредоточение, что Любе начинало казаться самой, что она сходит сума. Она по целым часам горячо молилась Богу, полная хорошего, благоговейного настроения, — мысль и чувства отрешались от земли и витали вне времени и пространства, в области вечной любви, красоты и правды. Ах, как хорошо она чувствовала себя в эти минуты и даже закрывала глаза, чувствуя приближение чего-то такого, что ее точно приподнимало и делало такой светлой. Казалось, что еще одно мгновение, только одно мгновение, и она войдет в новый мир, где ее уже ждет она, бедная страдалица. Это была скорбная, негодующая, полузабытая тень, которая даже не могла защищаться, когда другие люди присвоили себе ее святое имя матери, когда другие присвоили себе ее ребенка.
В одну из таких минут религиозного экстаза Люба ужасно испугалась. Она не слыхала, как в комнату вошла Агафья и молча наблюдала ее, по-бабьи подперев щеку рукой.
— Что тебе нужно? — сурово спросила Люба. — Зачем ты лезешь без спросу?..
Девушка подбирала слова, чтобы сказать Агафье что-нибудь очень обидное, но взглянула на ее лицо и остановилась: по лицу Агафьи катились слезы…
— Ты это о чем плачешь? — спросила Люба, смягчая тон.
— А как же, барышня… Как я поглядела даве на вас: вылитая мать. Ведь я тогда ее видела не однова, как она во флигеле у нас, значит, жила. Такая же молоденькая была… Лицом-то ты вся в нее издалась.
Раньше эта мысль ни разу не пришла в голову Любе, именно, что вот эта самая Агафья жила у Горлицыных с незапамятных времен и была живым свидетелем разыгравшейся во флигеле драмы. Девушка усадила ее и со слезами стала выпытывать все, что только могла сохранить старая бабья память, дополняя рассказом Агафьи те сведения, какие уже имела от Марьи Сергеевны. Нового ничего не было, но зато Агафья сообщила массу тех мелочей, которые замечают только простые люди. Старуха подробно рассказала, как приехали новые жильцы, как устроились, как он хлопотал, как они гуляли вместе, как перебивались и т. д.
— Они были очень бедные, Агафья?..
— Ах, какие бедные, барышня!.. Один чемоданишко да што на себе. Так, перебивались… Конечно, молодым-то это незаметно, потому как уж больно промежду себя-то дружно жили… Все суседи на них любовались, как парочкой, бывало, выдут гулять по тротуварам. Наш-то барин в те поры плохо жил, — ну, барыня и любуется в окошко, любуется, а сама плачет. Дружно жили, нечего сказать. Только вот покойнице твоей маменьке Бог веку не дал… Это уж завсегда так: другой бы и сам помер, а смерти нет. А кому бы жить да радоваться — тех Бог и приберет.
— Зачем же это так, Агафья? — машинально спрашивала Люба.
— А уж так, равняет Господь Батюшка богатого с бедным, несчастного с счастливым… От счастья человек забывается и даже не видит, а оглянулся — ан, его и нет. Улетело… Покойничек-то родитель твой и не стерпел. Захожу я к ним тогда, а они на одной кровати лежат… Обнял он ее одной ручкой… припал головушкой…
Люба выслушивала эту бабью болтовню с жадным вниманием, стараясь уловить в ней крупицы истины. Простой ум наблюдательнее, а память удерживает массу мелочей, совершенно ускользающих от внимания образованного человека. Иногда Агафья останавливалась и переиначивала уже рассказанное: это убивало Любу.
— Агафья, голубушка, ради Бога, хорошенько припомни… — умоляла девушка, ломая руки.
— Стараюсь, барышня, да память-то наша, бабья, как худое решето. Чего не надо, так помнишь, а вот тут и затемнишься. Бедные были твои родители — это вот помню. Куфарки даже не держали. Сами и в куфне стряпали. Барыня-то веселая была…
Бедная… Да, а она, Люба, выращена в роскоши и в неге. Для чего? Разве ее отец желал этого? Никогда. Она выросла бы в нужде, в самой трудовой обстановке, и вышла бы замуж за такого же труженика-бедняка, а не за господина Шерстнева. Люба отлично рисовала себе картину встречи ее труженика-отца с этим женихом… С каким презрением отнесся бы простой фельдшер к этому трутню, который где-то служит, что-то такое делает, а в сущности — самая бесполезная тварь. Да, отец был строгий человек, и строго кончил. О, как она его понимала!.. Вот за что любила его мать, эта увлекающаяся, мягкая натура, опиравшаяся на чужую волю.
Потихоньку от всех Люба несколько раз уводила Агафью во флигель и просила указать, где и что стояло тогда, какие были занавески на окнах и вообще какой вид имела обстановка. Флигель стоял пустой, и Агафья с увлечением рассказывала все подробности. А помнила она отлично в этом случае все… И кровать цела, и ситцевый диванчик, и стулья — на чердаке валяются. Люба упросила Агафью достать потихоньку все эти вещи и расставить во флигеле, как они стояли тогда. Ей хотелось хоть приблизительно восстановить все это. Ведь на каждой вещи останавливался их взгляд, и ей казалось, что каждая такая вещь сохраняет на себе таинственный отпечаток своих хозяев. Ах, как она плакала над этими инвалидами!.. На круглом столе, который стоял перед диваном, оставались, еще круги от горячих стаканов, царапины и полосы. Ночной столик был закапан стеарином и облит каким-то едким лекарством. Да, вот на нем стояла ночная лампочка и освещала молодое больное лицо… Вот по этой комнате шагал отец в немом отчаянии. Милые, дорогие, родные… Агафья заливалась дешевыми бабьими слезами, вместе с барышней Любой, и малую толику привирала для пущей жалости, она сама верила в эти поэтические прибавки, что иногда случается с, очень добрыми людьми.
Чтобы проверить Агафью, Люба повезла ее на кладбище и просила указать могилку. Пришлось разыскивать довольно долго, и Агафья делала отчаянные попытки признать ‘счастливую могилку’. За шестнадцать лет и кладбище совершенно изменилось: где тут узнаешь… Кончилось тем, что Люба сама указала ей, благодаря тому, что каждый год осенью Марья Сергеевна привозила ее сюда и заставляла молиться за какую-то ‘рабу Божию Надежду’. Ах, какая это возмутительная ложь, ложь даже над могилой родной матери!..
— Здесь, здесь… — умиленно повторяла Агафья, узнав, наконец, могилку. — Так рядушком и положили сердешных. Поп тогда сердитый был, отпевать, слышь, не хотел, ну да ему полицместер велел… Нехороший поп, и тоже умер давно.
Марья Сергеевна не вмешивалась в жизнь Любы, предоставив все времени. Она мучилась и терзалась про себя. Кто бы мог подумать, что эта кроткая и послушная девушка начнет выделывать такие штуки! Именно штуки — так Марья Сергеевна и говорила про себя, потому что как же назвать все эти слезы над портретами, ежедневные поездки на кладбище, реставрацию флигеля, а главное — отказ жениху?
— Я — бедная девушка и выйду за бедного, — коротко объяснила Люба, отвечая на немой вопрос Марьи Сергеевны.
— Как знаешь, Люба… — соглашалась Марья Сергеевна, счастливая такой развязкой мучившего ее рокового шага. — Время еще не ушло, а бедных людей много.
Марья Сергеевна ревновала теперь Любу к ее покойной матери и, незаметно для самой себя, делалась к ней несправедливою. Это было тяжелое двойственное чувство. Оно с особенной яркостью всплыло наружу, когда Люба заявила, что уезжает.
— Можно, по крайней мере, узнать куда? — сухо спросила Марья Сергеевна.
— К родным… — так же сухо ответила Люба.
Марья Сергеевна только пожала плечами. Люба, которая не выходила еще ни разу на улицу без строгого присмотра, поедет одна, неизвестно куда… Этого еще недоставало!.. Отчаянию Марьи Сергеевны не было границ, хотя она по наружному виду и старалась не выдать себя. Произошел экстренный военный совет с Nicolas.
— Д-да… положение… — мычал он, шагая по кабинету. — Если удерживать ее насильно, то выйдет, пожалуй, еще хуже. Девица оказывается с характером…
— Да… Но ведь нужно же что-нибудь сделать?.. Люба одна потащится за тысячу верст… поедет по железным дорогам, одна на пароходе, одна на лошадях — нет, это ужасно! И какие родственники милые… Ни разу ни одна душа даже не вспомнила, что осталась девочка-сирота.
— Все родственники, Маня, одинаковы… Конечно, ты не сделала бы так, но я говорю про других людей.
— Я ни за что ее не отпущу…
— Гм… да… конечно… Но ведь она совсем взрослая.
Люба ожидала отчаянного сопротивления, и поэтому в особенности стремилась проявить свою самостоятельность. Да, она поедет во что бы то ни стало, и поедет одна. Марья Сергеевна сначала старалась ее уговорить, даже плакала, а потом вдруг согласилась совершенно спокойно.
— Что же делать, Люба, если уж ты не хочешь слушать нас… — проговорила она в заключение. — Съезди, познакомься. У твоей матери большая родня… Я даже писала им несколько раз, но ответа не получила. Может быть, ты будешь счастливее. Во всяком случае, от души желаю тебе успеха.
Это согласие обидело Любу. Она невольно подумала: разве родная мать отпустила бы ее?.. Конечно, чужим людям все равно, а главное, была бы соблюдена форма. Ведь уговаривали, упрашивали, даже уронили слезу, одним словом, исполнен весь репертуар, — чего же больше?.. Марья Сергеевна сама уложила ее в дорогу, собрала все необходимые вещи и переложила их еще более необходимыми наставлениями. Ах, как нужно быть осторожной в дороге, особенно когда такая молодая особа едет одна.
— Мне кажется, что вы даже рады выпроводить меня… — заметила Люба откровенно. — Я это чувствую.
— Нет, мы будем скучать и тревожиться о тебе, но путешествие для тебя необходимо… Надеюсь, что мы понимаем друг друга, и нет необходимости ставить над ‘и’ точку.
Люба ничего не отвечала. Ей хотелось поскорее уехать. План поездки был обдумав очень быстро. Нужно было увидать родных матери, а потом разыскать отцовскую родню. Адрес первых был известен. Эта помещичья семья хоть и разбилась, но два-три человека жили недалеко друг от друга. У них Люба надеялась узнать историю матери, именно то, чего не могли ей сообщить ни Марья Сергеевна, ни Агафья. Девушке хотелось восстановить образ матери по этим новым сведениям, чтобы потом увидеть ее. На последнее она не теряла надежды. Об отце она вообще думала как-то мало, что ее в теории огорчало, — она не чувствовала по отношению к нему кровной тяги.
Сборы были короткие. Горлицыны проводили свою воспитанницу до вокзала. Николай Яковлевич имел несколько смущенный вид, старательно избегая привычных нежностей. Марья Сергеевна чувствовала себя совершенно спокойно. Она дорогой до вокзала давала последние советы с таким видом, точно привыкла провожать Любу. Люба в последнюю минуту чувствовала себя как будто виноватой, в ней все сильней и сильней поднималось чувство детской привязанности. Близившаяся самостоятельность и радовала, и пугала ее. Во всяком случае, это был решительный шаг. Даже можно и совсем не вернуться вот в этот самый Пропадинск… Бог с ним совсем, а свет не клином сошелся. Впрочем, там увидим, что будет.
На вокзале Люба храбрилась все время и вызывающе улыбалась Николаю Яковлевичу, когда его спрашивали, куда он провожает дочь. Да, хороша дочь!.. Марья Сергеевна кусала губы от волнения и старалась не встречаться глазами с знакомыми. Четверть часа, проведенных на вокзале, показались всем троим целой вечностью — столько было всеми пережито. Но вот звонок, поезд тронулся, и Пропадинск точно отодвинулся назад, а люди на дебаркадере казались такими маленькими и ничтожными. Люба облегченно вздохнула и даже закрыла глаза.
Три первых станции пролетели незаметно. На четвертой поезд стоял семнадцать минут. Люба безучастно рассматривала публику, этих чужих людей, ехавших неизвестно куда и неизвестно зачем. Вероятно, кто-нибудь их тоже провожал, а там впереди кто-нибудь ждет. Разглядывая толпу, Люба вдруг откинулась назад от окна и даже спряталась за косяк. По платформе с рассеянным видом проходил Шерстнев. Он, вероятно, и не подозревал об ее присутствии. На следующей станции Люба совсем не подходила к окну и встретила неожиданно Шерстнева только ночью за общим столом буфета. Он издали раскланялся с ней, как человек, который встречал ее у знакомых. Потом он подошел в ней и заговорил:
— Вот неожиданная встреча, Любовь Николаевна… Я глазам своим не поверил. Надеюсь, вы — недалеко?
— Да, к знакомым.
— А я в казанскую губернию, к родным.
Люба вся вспыхнула и посмотрела на Шерстнева злыми глазами.

XI

Бывают такие полосы в жизни, когда человек точно стряхивает с себя все прежнее и превращается во что-то новое. Вероятно, то же испытывает бабочка, которая вылетает из своего кокона. Правда, такой опыт старит человека, оставляет в душе горький осадок, лишает иллюзий и юношеских грез, но только такой тяжелый опыт делает человека человеком. Слабые люди его не выдерживают и падают, а сильные делаются еще сильнее. Именно такую полосу переживала Люба и во времени, и в пространстве. Дорога ее несколько успокоила. Она могла теперь взглянуть на свое прошлое издали и отнестись к нему беспристрастно. Да, в сущности она была несправедлива, очень несправедлива именно к Марье Сергеевне, отплатив ей за всю ее любовь, уход, ласки и внимание самой черной неблагодарностью. Ставя себя на ее место, Люба знала одно, что она, Люба, так никогда бы не сделала, и этим много бы выиграла в глазах сироты. Все эти мысли и чувства девушка везла с собой, как застрахованный багаж, который не мог даже потеряться.
По железной дороге Люба ехала ровно сутки, а потом пересела на пароход. Все было ново и немного пугало ее. Шерстнев очутился на том же пароходе. Это уже окончательно возмутило девушку. Что это такое: преследование? Травля?.. Положим, что он держался на самом почтительном расстоянии и даже не подходил к ней, но все-таки… Благодаря его присутствию, Люба весь первый день просидела в дамской общей каюте и страшно скучала. Ей больше всего надоедало проклятое любопытство, с каким рассматривали ее дамы. Всю с ног до головы осматривали и делали самые глупые лица, когда узнавали, что она едет одна, хотя и к родным. А тут еще молодой человек. Любопытная дамы имели полное право на самые игривые предположения, от которых Любу вперед коробило. И все они такие скучные, глупые, точно выжатые. И все походят одна на другую. Потом эта скверная привычка приставать к каждому новому человеку с расспросами, кто, откуда, куда едет, по какому делу и т. д. На другой день Люба не выдержала и вышла в рубку. Там можно будет по крайней мере ходить, и никто не пристает. Пароход просто очаровал ее — такая могучая сила, и что-то такое в ней бодрое и хорошее, как сама молодость. И река отличная — широкая, вольная, настоящая русская река. Правда, берега довольно пустынны, и попадающиеся селения тоже ничего завидного не представляют.
‘Ах, как хорошо!.. — думала Люба, с наслаждением подставляя свое лицо встречному ветру. — Вот это свобода, простор, ширь’.
Ей казалось, что она навсегда простилась с Пропадинском, и все, что там осталось, представлялось ей таким маленьким, ничтожным и жалким, особенно по сравнению с этим простором и ширью. Вон и г. Шерстнев прогуливается по палубе, и точно он тоже изменился за эти дни. Она теперь могла смотреть на него совсем спокойно, как смотрела на других посторонних людей. Такой же, как все. Вообще, самый обыкновенный человек. Удивительно, что она могла находить в нем тогда? Впрочем, ведь она же никого другого и не видело. Значит, просто сказалась потребность кого-нибудь любить, и г. Шерстнев оказался роковым нумером, на который пал выигрыш. И какая теперь неизмеримая разница между той Любой и Любой настоящей, и г. Шерстневу никогда, никогда этого не понять. Он и теперь не понимает, как ей решительно все равно, существует он на белом свете или нет. Да. Она даже сердиться не может, что он едет: нравится, нужно — и пусть себе едет, — ей-то какое дело? На Любу даже напало желание побравировать, и она сама заговорила с ним, чтобы дать почувствовать, что он — чужой, совсем не страшный и еще раз чужой. Но если бы он позволил себе впасть в нежность — ну, тогда извините, m-r Шерстнев! Он, впрочем, держал себя по-новому, ни одним движением не выдавая своего истинного настроения. Просто, был вежлив, внимателен и чуть-чуть холоден, как человек, которому тоже все равно.
‘О, да он совсем не глуп!’ — думала Люба, несколько обиженная такой быстрой переменой декораций.
Да, оно даже немножко обидно, что такие горячие чувства и так быстро проходят. Впрочем, разве она в праве что-нибудь требовать?.. Хорошо, что все это выяснилось в свое время. Он первый сказать ей:
— Вы теперь совсем другая, Любовь Николаевна…
— А какая?..
— Вы очень много пережили за это время.
Незаметно они разговорились просто и спокойно, как старые хорошие друзья. О прошлом ни слова, как будто его и не существовало. Шерстнев несколько раз путешествовал и делился своей опытностью, как старший брат. Это выходило даже смешно, когда он начинал говорить тоном старшего и давал разные хорошие советы, точно Марья Сергеевна. Люба между прочим узнала, что Шерстнев тоже думает оставить Пропадинск и переселиться куда-нибудь в университетский город. Скучно в этом провинциальном захолустье, и только привычка засидевшегося человека удерживает в большинстве случаев. Кстати, он поинтересовался, как думает Люба устроиться в будущем.
— Пока я не имею еще определенного плана, — призналась она. — Но всего вероятнее, что тоже не вернусь в Пропадинск. Разыщу родных, а затем… затем поступлю куда-нибудь на место учительницей, гувернанткой, телеграфисткой. Надо как-нибудь жить. Впрочем, все это еще в будущем, а пока я меньше всего думаю именно о себе.
В Казани они расстались, расстались, как и следует хорошим знакомым — без особенного сожаления и почти равнодушно. Впрочем, Люба почувствовала именно теперь свое полное одиночество, но к этому нужно было привыкать. Она долго провожала глазами уезжавшего на извозчике Шерстнева и с каким-то ужасом подумала, что ведь этот человек мог быть ее судьбой. Как это глупо, когда целый мир сосредоточивается в одном человеке, тем более глупо, что этого мира она даже и не знала. Мало ли хороших людей на свете, и почему именно отдать преимущество Шерстневу? Но этими размышлениями ей пришлось заниматься недолго, потому что она уже была в районе своих действий. Приходилось расставаться с пароходом и на лошадях отправляться на поиски по старым адресам. Можно было, конечно, сначала остановиться в Казани и разыскать там семью Койранских, но этому помешал Шерстнев: Люба не хотела ехать вместе с ним.
Старушку Меркулову, мать отца, Любе приходилось разыскивать в течение нескольких дней. У нее было какое-то маленькое именьице, в котором она и перебивалась с двумя дочерьми, оставшимися в девушках. Появление Любы произвело сенсацию. Маленькая квартирка Меркуловых наполнилась новыми словами, о которых уже давно здесь не было помину.
— Я ваша внучка… — говорила Люба, стараясь быть ласковой с бабушкой. — Мне так хотелось вас видеть… обнять…
Старуха смотрела на нее какими-то испуганными глазами, точно она пришла с того света, а потом как-то вдруг расплакалась, горько и неутешно, как плачут старые люди, много перенесшие горя. Это была простая привычка плакать.
От охватившего ее волнения Люба в первый момент не рассмотрела ни обстановки, ни самих родственников. Это пришло ей в голову, когда она уже лежала в постели и почувствовала себя чужой, как никогда. Да, кругом чужая, и даже больше — ей показалось, что тетки смотрят на нее почти враждебно. Осмотрелась она только на другой день. Старый деревянный домик и покосился, и прогнил, и обветшал. Внутри царила настоящая бедность, та бедность, которая лишена даже надежды на какое-нибудь будущее: его не было. Оно умерло вместе с Аркашей, и Люба поняла, почему ей показалось, что тетки смотрели на нее враждебно: она являлась невольной причиной страшной катастрофы. Затем, ее скромный дорожный костюм, щегольской чемоданчик, саквояж, ватерпруф, шляпа, сапоги — все казалось здесь роскошью и, может быть, вызывало в старых девах смутное чувство ревнивой зависти. Да, вот она, хваленая честная бедность, и у Любы сжалось сердце… Бабушку звали Анфисой Аркадьевной, а теток — Катериной Васильевной и Ольгой Васильевной. В их лицах Люба еще раз проследила то жесткое и неприятное выражение, которое ей не нравилось у отца, — это была опять она же, бедность… Она придавала скорбную озлобленность и молчаливую натугу, она светилась во взгляде, она складывала губы, она ложилась преждевременными морщинами и покрывала голову сединой. Все трое были такие худые, изможденные, а своей работы платья из дешевенькой линючей материи не придавали красоты. Это была застарелая бедность, державшая в своих когтях всю семью, и в ней лежала разгадка сурового характера представителей этой семьи.
Бабушка Анфиса Аркадьевна двигалась уже с трудом, но неожиданное появление внучки расшевелило ее, подняв целый рой старых, полузабытых воспоминаний. Да, она долго и напряженно всматривалась в Любу и долго никак не могла что-то припомнить. А потом воспоминания хлынули рекой, точно прорвало плотину. Главным образом, старушка рассказывала о детстве своего Аркаши: какой он был серьезный да умный, да трудолюбивый. Она вытащила откуда-то связку пожелтевших писем и, надев очки, принялась их читать. Аркаша в письмах являлся таким хорошим и заботливым сыном, и они вызвали новый поток слез.
— Разве мы так бы жили, если бы Аркаша остался жив… — заключила свои жалобы Анфиса Аркадьевна. — Господь судил другое.
Тетки как-то напряженно отмалчивались. Но ни бабушка, ни тетки ни слова не сказали про мать Любы, точно ее и не существовало на свете. Понятно, что они во всем винили ее: из-за нее Аркаша в землю ушел… Это не было высказано прямо, но тем не менее чувствовалось между строк. Люба старалась настроить себя на более откровенный разговор, но из этого ничего не выходило. Все-таки, всматриваясь в обстановку своих родственниц, их физиономии и все мелочи, Люба смутно стала восстановлять в своем воображении портрет отца, его характер, особенности ума и все то, что завершалось роковой катастрофой. Она незаметно прониклась к нему горячей симпатией и поняла ту силу, которая поработила чувства матери. Да, это была сила, настоящая, цельная сила… Но чего она не нашла здесь, это того тепла, к которому рвалось ее молодое сердце.
Она уехала такой же чужой, как и приехала, унося с собой тяжелое чувство чего-то несправедливого, холодного и безучастного. Старость ли, бедность ли, одиночество ли были этому виной, но это было так… Люба чувствовала, что и сама она холодеет и стынет и не может вызвать того настроения, с которым рвалась сюда.
Это был первый грустный опыт, и Люба облегченно вздохнула, когда опять очутилась на пароходе. Это был эгоизм молодого, нетронутого существа, и это ее огорчало до глубины души. Она думала, что было бы, если бы она осталась жить у бабушки, и опять чувствовала холод, точно спускалась в подполье. Нет, дальше, вперед!..
В Казани разыскать Койранских было совсем не трудно. Старик был еще жив, хотя и лежал в кресле, разбитый параличом. Первый, кто встретил Любу, был Шмидт. Да, он жил у своего тестя, этот толстенький, чистенький, выбритый трутень, несмотря на то, что имел уже вторую семью. Люба отрекомендовалась.
— О, весьма приятно! — осклабился Шмидт, прищуривая один глав. — Весьма приятно… да. Мы не совсем чужие, хотя обстоятельства… гм… вообще, приятно.
Любу так и обдало новым холодом. Но здесь ее пронизало такое чувство отвращения и гадливости, какое она испытывала при виде всех пресмыкающихся. И этот человек мог испортить жизнь матери капля по капле… Она могла думать о нем, плакала, отравлялась — нет, это уже слишком! Может быть, и Шерстнев будет таким же… И это жизнь!.. Нет, это ужасно, ужасная вещь — жизнь, как обман, как иллюзия, как тяжелой призрак. Бедная мама… Она должна была выпрашивать вид на жительство у этого сытенького немчурки, потом должна была скрываться без всякого вида и вечно чувствовать себя в фальшивом положении, особенно когда готовилась сделаться матерью. Где же справедливость? Где простая порядочность? Где самые простые человеческие чувства? И вот теперь этот Шмидт бессилен, он не имеет права вытребовать жену по этапу, но для этого бедной маме нужно было умереть: одна могила освободила ее от этих уз… А Шмидт — такой жирненький, довольный, и никогда, никогда в нем не шевельнется даже призрак какой-нибудь совести.
Благодаря летнему времени, вся семья Койранских была в сборе. Дети были уже большие, и Люба познакомилась с двумя дядями и новой теткой Лидией, походившей лицом на сестру. Все это были жалкие тунеядцы, объедавшие параличного старика, получавшего какую-то пенсию. К труду они все питали фамильное отвращение. Впрочем, тетка Лидия разыгрывала из себя актрису, а в сущности это была одна маска. Дяди откровенно ничего не делали и всяческими способами обирали больного отца. Эта дворянская поросль представляла собой яркую иллюстрацию бесповоротного вырождения. И что было всего хуже, так это то, что все они поголовно были заражены жаждой летних нездоровых удовольствий по разным притонам. Нужно было и одеться прилично, и иметь карманные деньги, а источником всех благ являлся только старик.
— Вы узнаете во мне вашу внучку? — спрашивала Люба старика, глядевшего на нее одним глазом, — другой был парализован.
— У меня нет дочери, — хрипел паралитик, кривя губы. — Была жена Шмидта, но я ее проклял… У меня нет внучки.
Этот семейный разговор происходил в присутствии Шмидта, который сохранял невозмутимый вид. Люба тоже не смущалась, охваченная общей атмосферой бесцеремонности и холодного расчета.
— Да, нет дочери, а есть Шмидт… — продолжал старик. — Он терпеливо ждет моей смерти, Шмидт… Он даже пытался меня отравить несколько раз, Шмидт.
— Папаша принимает за отраву все лекарства, — объяснил невозмутимо Шмидт. — У папаши голова не в порядке…
Старик захохотал. У него голова не в порядке? О, он мог подняться с своего кресла. А дочери все-таки нет. Да, нет, нет и нет. И Лидия тоже не дочь. Старик сказал такое слово, что Люба вся затряслась. Все это — дети жены, а кто их отец — знала она одна. Эта запоздалая старческая ревность покрывала разъедающей плесенью атрофированный мозг, и старик наслаждался тем, что мог говорить ужасные слова. Да, он ничему не верит, а женщинам — меньше всего. Когда умерла жена, то он нашел целую переписку, и узнал многое, что не мешало знать немного раньше. Проклятые женщины!..
— Все это он врет, — коротко объяснила Лидия, девица без предрассудков. — У папа размягчение мозга, и он галлюцинирует, создавая нелепости.
Люба прожила в семье милого дедушки несколько дней и почувствовала такой ужас, такое отвращение к жизни, что ей сделалось страшно. Но всех хуже был этот Шмидт, внушавший ей непреодолимую гадливость, особенно когда он подходил в ней с своей улыбочкой. Он часто и подолгу вглядывался в нее, точно старался что-то припомнить, и опять улыбался. Что ему было нужно? Раз он даже подсел на диван рядом с Любой и проговорил ей:
— Я уже имел честь говорить вам, что мы не чужие. А затем, вы забыли маленькую неудобность, именно, что носите мою фамилию, и, следовательно, это дает мне очень определенные права, которыми я не поступлюсь. Да…
Любе сделалось и страшно, и гадко. Она убежала в комнату Лидии, закрылась и расплакалась. Господи, что же это такое? Куда она попала?.. Это какие-то звери, а не люди. И хуже всех вот этот Шмидт с его улыбкой. Зачем она не мужчина — с каким удовольствием она бросилась бы на него и задушила собственными руками! Ведь убивают же клопов и других вредных гадов и паразитов, а Шмидт — худший из всех. Тетка Лидия, в припадке бесшабашной откровенности, рассказала про него ужасные вещи и вообще не доверяла чистоте родственных чувств Шмидта.
— О, для него ничего нет святого, и ты берегись его, как огня! — предупреждала Лидия. — Он на все способен. Пригласит полицию и отнимет у тебя вид на жительство.
— У меня?
— Да… У него все права… Ах, ты ничего не понимаешь, точно с того света приехала!..

XII

В доме Горлицыных чувствовалась гнетущая пустота, точно после покойника. Марья Сергеевна собирала последние силы, чтобы не выдать себя даже перед мужем, и эти трогательные усилия разрешались одинокими обидными слезами. Nicolas хмурился и делал вид, что ничего не замечает. Теперь они садились обедать одни, за самовар одни, — везде одни. Не слышно было молодого смеха и той болтовни, которую вносит с собой одна молодость. В солнечные яркие дни иногда случается, что вдруг набежит грозовое облачко и бросит на землю тень.
‘Да, старики… одни… эх, жизнь!’ — думали каждый про себя супруги.
Отсюда проистекали легкие размолвки, старческое брюзжанье и глухое недовольство, окрашивавшие ежедневные мелочи. Даже кухарка Агафья чувствовала этот гнет, сидя у себя в кухне, и тяжко вздыхала.
— Ну, что? — спрашивала Марья Сергеевна каждое утро, когда получалась почта.
— Пока ничего особенного…
‘Старики’ ехали мысленно вместе с Любой по железной дороге и на пароходе, были вместе с ней у бабушки Меркуловой, а потом у дедушки Койранского и мучились неизвестностью. Все известия они получали через Шерстнева, который настойчиво следил за каждым шагом Любы. Так прошли три мучительных недели, четыре, пять… Марья Сергеевна похудела, осунулась и молчала. ‘Что же это такое? за что?’ — спрашивала она себя и не находила ответа. Теперь даже она не боялась за мужа, что он уйдет куда-нибудь и натворит Бог знает что, как бывало прежде, — куда он пойдет, такой старый, опустившийся, размявший? И его время ушло, да и привычки другие образовались. Свой угол сделался дорог… Одним словом, вполне безвредное домашнее животное, как и следует быть порядочному мужу. Часто, наблюдая мужа за обедом, Марья Сергеевна даже удивлялась, что вот он, Nicolas, мог когда-то так огорчать ее. А теперь запрется у себя в кабинете и хнычет. В эти годы и горе делается каким-то бесцветным и не вызывает такого участия, как то же молодое горе.
— Все ли у нее есть? — иногда спрашивал Nicolas. — Одним словом, не забыла ли ты что-нибудь? Скоро осень… начнутся холода. Она может схватить простуду, а молодые люди меньше всего думают о своем здоровье.
Здоровье было теперь слабостью Nicolas, которую Марья Андреевна эксплуатировала по-своему. Он боялся простуды, как огня, жаловался на печень, на желудок, считал себе постоянно пульс, мерил температуру и вообще находился под гнетом мысли о смерти. Это доходило до смешного, обнажая старческое бессилие. Докторов Nicolas ругал, но это не мешало ему постоянно советоваться с ними по разным вопросам. Иногда Марья Сергеевна, желая его попугать, заводила разговор о какой-нибудь неожиданной смерти и улыбалась.
— Чему ты смеешься? — сердился Nicolas. — Много ли нужно, чтобы умереть… Сегодня жив, здоров, а завтра фюить — ничего.
— А разве ты боишься смерти?
— Бояться не боюсь, а все-таки оно… гм… Необходима прежде всего осторожность. Да… Ты какая-то странная, Маня. Право…
— Я тебя не понимаю, вот и все. Женщины вообще живучее… Посмотри, сколько всегда вдов.
— Это оттого, что мужчины женятся поздно и берут жен моложе себя minimum лет на десять.
— Нет, мужчины вообще менее жизненны. Что ж делать, нужно быть готовой во всему, и я, когда останусь вдовой…
Nicolas ужасно сердился и убегал к себе в кабинет. Помилуй, что это за разговоры? Живого человека в гроб кладут.
А Марья Сергеевна была как-то странно спокойна, точно она одна знала, что будет. Действительно, ровно через полтора месяца после отъезда Любы, утром, когда Nicolas был на службе, она получила какую-то таинственную телеграмму, побледнела, распечатала ее дрожавшими руками, прочитала, перекрестилась и торопливо спрятала в свой письменный стол. Потом она несколько раз доставала ее и перечитывала с большими предосторожностями.
— Что это от Шерстнева нет больше писем? — спрашивал Nicolas за обедом. — Он — того…
— Чего?
— А вот этого… Ума у него нет, да. Тоже дело нелегкое… Оно только со стороны кажется, что взял да и конец делу. Не тут-то было…
Марья Сергеевна промолчала, внимательно разглядывая свою тарелку. Ее так и подмывало рассказать содержание телеграммы, но она выдержала характер: пусть Nicolas помучится. Она достаточно помучилась на своем веку…
Письма от Шерстнева совсем прекратились, и Nicolas начал уже сердиться на него.
— Он решительно глуп, этот господин Шерстнев! — ворчал Nicolas, шагая по комнате. — Остается, черт возьми, мне самому ехать… да. Нельзя же одну девушку оставлять… Мало ли что может случиться. Тоже, родственники называются. А Шерстнев — размазня, и больше ничего. Сам поеду и привезу Любу домой.
— А как ты осенью на пароходе поедешь? Еще простудишься.
Помучив недели две, Марья Сергеевна показала, наконец, полученную телеграмму. Nicolas как-то бессильно опустился на первый стул и горько-горько заплакал.
— Люба… Люба… Люба… — шептал он. — Ах, Люба, Люба…
Марья Сергеевна отнеслась во всему с каким-то деловитым видом, точно так и должно было быть. Это даже обидело Nicolas.
— Что же мы теперь будем делать, Маня?
— Ждать… Молодые пусть одни порадуются. Им не до нас… А там увидим.
— И ты можешь говорить так спокойно об этом? Положим, что Шерстнев — хорошая партия, но… эх, Люба, Люба! Ведь она хорошая… Вся — огонь. Я такой же молодой был… Не чета Шерстневу. Да…
Телеграммой Шерстнев извещал Марью Сергеевну о своей женитьбе. Ему много помог Шмидт, действительно предъявивший свои отцовские права на Любу. В этот критический момент Шерстнев явился спасителем, и Люба переменила ненавистную фамилию с легким сердцем. Все случилось так неожиданно и быстро, что даже молодой муж удивлялся. На зиму молодые остались в Казани, но Люба ничего не писала. Ей было стыдно, что все кончилось именно так.
— Я вышла за вас замуж по необходимости, — уверяла она. — Так и знайте…
— Все это делают по необходимости, Люба… У меня один недостаток: я простой человек и люблю тебя тоже просто. Когда-то и ты меня любила, то есть я так думал.
— Я ошибалась…
Nicolas очень был огорчен тем обстоятельством, что письма прекратились. Ну Люба могла еще не писать. Она, вообще, какая-то странная, а Шерстнев уже прямо невежа. Марья Сергеевна и тут находила поводы оправдывать ‘зятя’: молодое счастье всегда эгоистично, да и вообще русские люди плохие корреспонденты, наконец, им просто не о чем писать. Первое письмо было получено только на Рождестве, и то такое странное, что Nicolas только развел руками, подавая его Марье Сергеевне.
— Вот удивительная фантазия! — бормотал он. — Если Люба сходит с ума, то Шерстнев мог бы быть благоразумнее. Это, наконец, смешно…
Марья Сергеевна прочла письмо и нашла, что ничего в нем странного нет. Шерстнев извинялся, что так давно не писал, что жена здорова, что они, кажется, счастливы, и что даже был разговор о поездке в Пропадинск — первою заговорила об этом Люба. Если последнее состоится, то он, Шерстнев, желал бы нанять у них под квартиру флигелек, который ему так нравился. На этом пункте брови Марьи Сергеевны немного сжались, а потом лицо сразу прояснилось, и даже появилась улыбка.
— Ему нравится наш флигелек, скажите пожалуйста! — волновался Nicolas, бегая по комнате. — Он хочет нанять его у нас!.. Точно мы содержатели меблированных комнат… Господи, да пусть занимают хоть целый дом, если нравится. Пусть живут… Я даже готов сам переехать во флигель, чтобы их не стеснять.
— Ну, я на это не согласна, мой милый… Я отвечу так Сергею Петровичу, что флигелек свободен и сдается нами по пятнадцати рублей в месяц.
— Маня, да никогда этого не бывало: за семь сдавали.
— То было раньше, а теперь квартиры вздорожали. У нас свои интересы, и флигелек не богадельня.
Это уже совсем было удивительно. Марья Сергеевна — и вдруг такие расчеты подводит — нет, Nicolas отказывался понимать и махнул рукой. Пусть делает, как знает, а его все это только волнует напрасно и портит кровь. Он так и не поинтересовался, что ответила жена. Вообще, день за днем накоплялись разные мелкие неприятности… Что это такое, в самом деле! Люба — ни слова, точно чужая… нанимают квартиру, как у чужих… потом молчание на целый месяц. Нет, кончено, всему бывают границы! Так нельзя-с… Что ж делать, одни так одни — так уж на роду написано. Вот только перед знакомыми совестно. А черт с ними, с знакомыми… Никого не нужно!..
Так протянулась зима, а в марте месяце неожиданно явился Шерстнев. Приехал вечером к чаю, как будто вчера расстались, рассказывает о дороге, о погоде, о Казани, а о главном — ни слова.
— Вы где же остановились, Сергей Петрович? — спрашивала Марья Сергеевна.
— Гм… Пока в гостинице. Знаете, там есть свои удобства…
Nicolas так и рвет: вот хорош!.. О Любе — хоть бы одно словечко.
— А вы давно изволили прибыть, Сергей Петрович? — ядовито спросил он.
— Да уж дня три…
Nicolas сердито двинул стул, вскочил, что-то хотел сказать, но только махнул рукой и убежал в себе в кабинет. Марья Сергеевна проводила его улыбающимися глазами и тихонько проговорила:
— Там все готово…
Шерстнев молча поцеловал ее руку. О, он был так счастлив, что она понимала его без слов. Да и какие могли быть тут слова? Просто, счастлив, глупо счастлив, безумно счастлив… Понимала его еще старая Агафья, выглядывавшая в дверь столовой. Старуха даже прослезилась от тайной радости. А старый барин — смешной: как есть ничего не понимает! Ребеночек несмысленный…
Они переехали во флигелек вечером. Марья Сергеевна опять стояла у своего заветного окна и наблюдала, как загорелся веселый зеленый огонек, как это было давно-давно. Она вздохнула и перекрестилась. Во флигель торопливо перебегала только одна Агафья, принявшая такой озабоченно-важный вид. Что-то там делается?.. Nicolas не хотел ничего знать и заперся у себя в кабинете.
А стоявший мертвым столько лет флигель точно ожил. Слышались осторожные шаги, сдержанный шепот и тревожные вопросы.
— Люба… милая…
— Ах, оставьте меня!
Какая-то таинственная особа в белом переднике входила в спальню и возвращалась оттуда с таким важным видом. Люба лежала на старой кровати, с закрытыми глазами, бледная, как наволочка подушки. Русые волосы прилипли в белому лбу спутанными завитками. О, она не спала уже вторую ночь, и никто не знал, как она мучилась. И к чему им знать это? На стенке у изголовья висел знакомый образок — материнское благословенье. Открывавшиеся глаза искали его, а запекшиеся губы шептали молитву. Сергей Петрович подкрадывался в двери, прислушивался и отступал еще осторожнее.
Какая бесконечная, мучительная ночь!.. К утру Люба начала забываться. Одна, две минуты тяжелого забытья. И вот в одну из таких минут она увидела, как отворилась дверь спальни, и в нее вошли они вместе. О, она узнала их, узнала ее… Это лицо наклонилось над ней, родное, любимое, красивое, молодое, полное святой любви и тревоги. Люба протянула руки, хотела крикнуть, но голос замер в груди. Все застлалось светлым туманом и только яркими бликами горел один образов. В ушах Любы еще стоял знакомый шепот…
— Мама… мама…
Агафья сидела в кухне, когда туда выскочил Шерстнев, точно сумасшедший, сначала пробежал мимо нее, а потом вернулся и проговорил прерывавшимся от волнения голосом:
— Скорее… беги… Марья Сергеевна…
На дворе он обогнал старуху и, прыгая через две ступеньки, ворвался в зал, где стояла у своего окна Марья Сергеевна. Он молча схватил ее за руку и потащил за собой, а потом вернулся в кабинет и потащил Николая Яковлевича.
— Она желает вас видеть… скорее… Слава Богу, все кончилось!.. О, как я боялся… Нет, извините, этого в другой раз не будет! Довольно…
Николай Яковлевич остался в гостиной, где акушерка возилась около какой-то корзинки, прикрытой чем-то белым. Марья Сергеевна вошла в спальню одна.
— Мама, милая мама! — шептала Люба, протягивая ей исхудавшую руку. — О, как я тебя люблю… всех люблю…
— Не волнуйся, родная моя… тебе вредно…
— Нет, мне хорошо…
Она закрыла глава, перекатила голову на подушки и прошептала:
— Они были здесь… я их видела… Ах, какая она молодая, красивая… да. Она наклонилась надо мной и сказала…
— Люба, не нужно волноваться…
— Всех люблю, мама…
Николай Яковлевич открывал в это время корзинку, в которой лежал новорожденный. Шерстнев выглядывал из-за его плеча и с напряженным видом следил за его руками.
— Девочка, — проговорила акушерка, помогая открыть личико ребенка.
— Мы ее назовем Любовью, — прошептал Шерстнев. — Так хочет жена.
— О, да, именно, Любовь! — шепотом ответил Николай Яковлевич, чувствуя, что у него мокрое лицо.
1892
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека