Марья Сергеевна Горлицына стояла у окна, охваченная одним чувством, одной мыслью, одним желанием… Бывают такие моменты, когда человек, сосредоточившись на одном, забывает все окружающее, ничего не видит и ничего не слышит. Именно в таком настроении и находилась Марья Сергеевна в это серенькое дождливое утро. Очень щепетильная и аккуратная, она не замечала, что у лифа расстегнулось несколько пуговиц, что ворот платья съехал набок, что начинавшие седеть волосы некрасивыми прядями выбивались из-под темной толковой косыночки, приколотой на голове домашним током, что, наконец, веки глаз у нее распухли, а по лицу катились те обидные своим бессилием слезы, которые остаются про себя и являются непрошенными. Да, она плакала, тогда как по всем принятым обычаям должна была бы радоваться…
— Люба… Люба… — повторяли сухие губы. — Что ты наделала, моя крошка!.. Ах, Боже мой… Боже…
В сущности, Люба не сделала ничего такого, что стоило бы так горько оплакивать. Все Любы на свете, рано или поздно, делают то же самое… Люба выходила замуж, о чем объявила сегодня утром. Марья Сергеевна со страхом готовилась к этому событию, вперед переживая все его последствия, и все-таки была поражена как громом, когда Люба за утренним чаем заявила свое непременное желание выйти замуж за Сергея Петровича Шерстнева, очень приличного молодого человека, стоявшего на хорошей дороге. Она даже желала этого брака, когда Шерстнев стал бывать у них в доме, и все-таки испугалась при первом известии о сватовстве. Откуда он взялся, этот Шерстнев? Почему именно Шерстнев, а не Иванов, не Петров, не Сидоров? Наконец, какое он имеет право делать предложение? Ведь Люба одна, и другой такой Любы нет… Да, нет, нет и нет в целом мире! Почему этот Шерстнев не женится на других девушках, а их так много? И вдруг получится Люба Шерстнева. Нет, это ужасно, и только матери знают, как ужасно. В душе Марьи Сергеевны медленно поднималось и нарастало такое нехорошее и враждебное чувство к Шерстневу, вот к этому самому Шерстневу, которого она никак не могла представить себе в роли зятя. Просто, знакомый молодой человек, наконец, знакомый Любы, — и только. Жених Любы в воображении Марьи Сергеевны являлся каким-то высшим существом, а Сергей Шерстнев — самый обыкновенный человек. Да, обыкновенный, и Люба, бедная Люба этого не замечает…
— Ах, Люба, Люба, что ты наделала!..
Марья Сергеевна стояла у окна и безучастно смотрела на мокрый двор, на открытые ворота, на маленький флигелек, тот самый флигелек, где семнадцать лет тому назад разыгралась страшная драма. Да, семнадцать лет… Боже, как быстро пролетело время!.. Давно ли все это было: вчера, третьего дня… А между тем она успела уже состариться. Вот и волосы поседели, и лицо обрюзгло, и под глазами легли первые морщины… Сегодня такой же ненастный осенний день, как и, такой же назойливый осенний дождь зарядил с утра. По стеклам струйками сбегает дождевая вода, она же журчит по водосточным трубам, заставляет блестеть железную крышу, а старый тополь всегда так красиво зеленеет, точно он умылся. Марья Сергеевна, поглощенная своим горем, не замечает осторожных шагов и только вздрагивает, когда на ее плечо ложится сильная мужская рука.
— Маня… Манечка.
— А, это ты, Nicolas!..
— Да, я, моя голубка…
Среднего роста, плотный и коренастый мужчина как-то виновато замолк. Он тяжело переступает с ноги на ногу и говорит сдавленным шепотом:
— Она там, Люба… в столовой… и ждет ответа…
— Ответа не будет! Понимаешь, я не могу себе представить, что она не будет жить с нами, что мы опять останемся одни, что… ах, это ужасно, ужасно, ужасно!!.
— Манечка, да ведь все девушки выходят замуж, а Люба так его любит!.. И он тоже…
— Не смей мне говорить про него!.. Не смей…
— Маня, Манечка…
— Вы все сговорились против меня… да. Пусть Люба делает, как знает, а я не согласна. Да, не согласна…
Николай Яковлевич делает жалкое лицо, пожимает плечами и проводит рукой по вьющимся волосам, посеребренным первым снегом наступающей осени жизни. Он долго жует губами, подбирая в уме те слова, которые должен сказать сейчас, и никак не может выговорить. Широкое русское лицо полно натуги и бесплодной энергии. Марья Сергеевна остается в прежней позе и, видимо, не желает повернуть к нему своего лица.
— Сколько бессонных ночей провела я вот у этого окна тогда… — говорит она медленно, и ее слова падают, как холодные капли осеннего дождя. — Ты вечно был в клубе или у знакомых, а я оставалась одна, одна, одна… Одна с своим горем, жалкая, разбитая, уничтоженная. Сколько раз мне приходила в голову мысль о самоубийстве… Ах, как было тяжело!..
— Манечка, зачем же вспоминать старое? Кажется, ты теперь не можешь пожаловаться на меня?..
— Я и не хочу упрекать тебя, а так… Нет, ты лучше ничего не говори со мной, Nicolas. Меня давеча охватило такое безумное горе, что я не могу опомниться до сих пор…
Николай Яковлевич на цыпочках отошел к двери, точно боялся разбудить жену, и остановился. Да, вот это та самая комната, куда принесли маленькую Любу, здесь она любила играть ребенком, вот рояль, на котором она проделывала свои гаммы — все до мельчайших подробностей напоминало ее, милую девочку, и Николай Яковлевич с трудом перевел дыхание, точно его что придавило. Да, всякая вещь здесь будет говорить о Любе, кричать о ней… Эти немые свидетели тихого семейного счастья неумолимы, и он вперед переживал все. Скверное положение, как хотите, особенно когда за плечами пятьдесят лет, и впереди — ничего… Но все-таки нужно же что-нибудь делать, а в таких случаях единственное спасение — поступать решительно. Он вернулся к жене и торопливо проговорил, точно боялся, что роковые слова засядут у него в горле:
— Ты, Маня, должна объясниться с Любой, а я переговорю с ним… Нельзя же откладывать, моя хорошая. Соберись с силами…
— Ах, я не могу, не могу…
— Да, конечно, это нужно было сделать раньше… Я даже говорил тебе об этом раньше.
— Ничего ты не говорил никогда! — резко заметила Марья Сергеевна, и у нее на лице выступили те красные пятна, которых всегда так боялся Николай Яковлевич. — Это я тебе говорила, а ты по своей бесхарактерности все откладывал… Вот и дождались. О, Боже мой, Боже… Это убьет Любу. Она, бедняжка, ничего и не подозревает… Теперь ступай и объясняйся с ней сам.
— Что же, я и пойду. Да, пойду…
Николай Яковлевич даже сделал несколько шагов по направлению столовой, но жена его остановила.
— Нет, я сама… Ты ничего не сумеешь сделать.
Она, слегка пошатываясь, как отуманенная, пошла в столовую, а Николай Яковлевич остался в гостиной. Он бессильно опустился на ближайший венский стул и даже закрыл глаза, как человек, приготовившийся принять роковой удар. А шаги жены все замирали… Вот она прошла зал, вот слегка скрипнула дверь в столовую (сколько раз было говорено старой няньке, чтобы смазала чем-нибудь шарнир!), вот все смолкло… У Николая Яковлевича пробежали мурашки по спине, а в горле что-то защипало. Ах, какое скверное положение!.. Главное, дышать совсем нечем.
Когда Марья Сергеевна вошла в столовую, Люба сидела на своем обычном месте и подняла вопросительно свои серые умные глаза. Первое, что бросилось матери в глаза, — это решительное выражение этих глаз, и лица, и всей фигуры. Так смотрят только обреченные люди… Да, Люба уже теперь была чужою в этих самых стенах, и у нее было уже ‘лицо’. В разговорах с женой Николай Яковлевич часто говорил шутя:
— Наша Люба совсем еще ребенок: у нее нет еще лица. Нельзя даже сказать, красивая она или некрасивая, а так что-то совсем неопределенное… ребячье…
И вот ‘лицо’ явилось — и какое лицо! Марья Сергеевна посмотрела на дочь как-то испуганно. Именно это ‘лицо’ придало ей и решимость, и силу для объяснения. Люба, в своем домашнем шерстяном платье, сегодня была почти красавицей. Правильное русское лицо дышало утренней свежестью, глаза казались темнее, небрежно зачесанные русые волосы открывали красивый белый лоб, детская полнота подбородка и мягкий носик, покрытый чуть заметными крапинками веснушек, придавали ей особенную миловидность. Марья Сергеевна остановилась в дверях, чтобы перевести дух. Люба сделала движение подняться, но мать предупредила ее и жестом попросила остаться на том же месте. Ей вдруг показалось во взгляде дочери какое-то враждебное выражение. Это ее на мгновение смутило, и она только чувствовала, что забыла все те слова, с которыми шла вот в эту столовую.
— Люба, мне нужно поговорить с тобой серьезно… — начала, наконец, Марья Сергеевна, машинально поправляя волосы. — Дело в том, что все случилось так неожиданно…
Белый лоб Любы нахмурился. Она высвободила руку из-под стола и вызывающе взглянула на мать, ожидая целого потока ‘жалких’ материнских слов. Кажется, все просто и ясно — так нет, нужно душу тянуть из живого человека.
— Только одно условие, мама: нельзя ли поскорее… — нетерпеливо ответила Люба, облокачиваясь на стол. — Я вообще не понимаю, мама, что вы имеете против Сергея Петровича?..
— Я о нем ничего не говорю, моя дорогая… Для нас он приличный молодой человек, и только. Раз, мы принимали его в своем доме, следовательно, должны были рассчитывать на известные последствия… Одним словом, дело сейчас не о нем…
Люба облегченно вздохнула и посмотрела на мать благодарными глазами. Милая мама, как она встревожена! И все только потому, что не знает, какой хороший человек Сергей Петрович и как он любит ее, Любу. Да вот и он, легок на помине… В передней раздался знакомый звонов, а затем послышался голос Николая Яковлевича. Чуткое ухо Любы ловило знакомые звуки, и невольная радостная улыбка осветила ее лицо. Ведь он тут, Сережа, а мама продолжает делать свое постное лицо. Ах, какая она миленькая и какая смешная!.. Марья Сергеевна тоже прислушивалась к шуму, доносившемуся из гостиной. Она различала мужские тяжелые шаги и какое-то мычанье мужа, который, по своему обыкновению, мямлил и не говорил сразу, что было нужно сказать. Этот несносный Николай Яковлевич всегда так, и еще что-нибудь наверное напортит.
— Мама, я жду…
В переводе это значило, что Люба сгорала от нетерпения поскорее выскочить в гостиную, чтобы увидеть ‘своего’ Сергея Петровича. Марью Сергеевну точно что кольнуло в сердце: прежней Любы не было, а перед ней сидела совсем другая девушка… Да, другая и чужая.
— Мы сами виноваты, Люба, что раньше не предупредили тебя, — заговорила Марья Сергеевна, возвращаясь к своему печально-торжественному тону. — Да, это было несправедливо — оставлять тебя в неведении, но когда ты будешь взрослой женщиной, то поймешь наши чувства… Едва ли кто-нибудь осудит нас за это, но бывают особенные положения… Ты принесла нам, Люба, такое счастье, такое счастье…
Крупные слезы так и покатились по лицу Марьи Сергеевны. Она теперь ненавидела себя за то, что никак не может произнести рокового слова. Люба вдруг присмирела и смотрела на нее испуганными глазами. Что такое случилось?.. Может быть, что-нибудь наговорили про Сережу? Но, нет, ему стоит войти, взглянуть, заговорить, чтобы каждый сразу увидел, какая это чистая и прекрасная душа. Это сомнение сменилось такой уверенностью, что Люба опять посмотрела на мать и только пожала плечами.
— Видишь ли, голубчик… — заговорила Марья Сергеевна, собирая все свое присутствие духа. — Нужно тебе сказать… дело в том, что… Одним словом, ты — не наша дочь… да.
Люба поднялась и посмотрела на мать остановившимися, непонимавшими глазами. Лицо сразу побледнело, и белая рука крепко ухватилась за ручку стула, точно в ней заключалось все спасение.
— Не… не… как не ваша? — медленно спросила девушка, чувствуя, что вся комната начинает двигаться около нее. — Что это значит?.. Я… я… я не понимаю…
— Голубчик, не волнуйся… Я все расскажу тебе по порядку. Если хочешь, так ты гораздо больше наша дочь, чем если бы я тебя родила… Наконец, для девушки это и не важно, какую она фамилию носит, потому что всегда может ее переменить на другую.
— Мама, мама… Я ничего не хочу знать! Не хочу ничего слушать!.. Я твоя… всегда твоя!.. — лепетала Люба, как-то по-детски протягивая руки вперед. — К чему ты мне все это говоришь?.. Я не хочу знать ничего… Мама, мама…
Марья Сергеевна только теперь поняла, как нетактично повела дело. А Люба лежала у нее на плече, целовала ее лицо, шею, руки и не давала говорить дальше. В первоначальной редакции объяснение с Любой предполагалось в другой форме: Марья Сергеевна должна была рассказать аналогичный случай с другой девушкой, узнающей накануне замужества, что она не настоящая дочь, и, уже судя по произведенному впечатлению, открыть ей горькую истину. А язык сказал совершенно иначе… Ах, как это глупо, глупо и еще раз глупо!.. Бедная девочка так страдает…
Усадив Любу на стул и дав время ей немного оправиться, Марья Сергеевна приступила к печальному рассказу. Девушка слушала ее с исступленным вниманием и чувствовала, как каждое слово падало на ее голову холодной каплей воды. В течение рокового часа разрушено было все прошлое, все настоящее и все будущее. Люба не плакала, а только судорожно набирала в грудь воздуха и время от времени обводила комнату глазами, точно хотела убедиться, что все это сон, бред, галлюцинация.
— Я была так несчастна тогда… так убита… — рассказывала Марья Сергеевна, опустив голову. — Несколько раз у меня даже являлась мысль о самоубийстве… Но Господь услышал мои слезы, мое одинокое горе и послал мне тебя, моя крошка: ты принесла нам счастье и любовь.
Николай Яковлевич несколько раз подходил на цыпочках в затворенной двери в столовую и даже конвульсивно улыбнулся: слышался голос одной Марьи Сергеевны, а Люба молчала. Ну, что же, немного поплачет, и тому делу конец. На молодом теле и не это изнашивается, а тут и утешитель налицо… Вон каким орлом похаживает Сергей-то Петрович! В сущности, Николай Яковлевич смалодушествовал и никаких серьезных объяснений с будущим зятем не имел. Он оправдывал себя тем, что пусть сначала мать переговорит с Любой, а потом… Не все ли равно Сергею Петровичу, какая фамилия у Любы?.. В сущности, смешно было поднимать всю эту кутерьму.
Совещания матери и дочери кончились совершенно неожиданно. Марья Сергеевна вышла из столовой такая бледная и расстроенная, молча поздоровалась с Шерстневым и заявила, что Люба не может сегодня выйти. Шерстнев, в свою очередь, только развел руками. Что сей сон значит? Это был приличной наружности молодой человек, прилично одетый, с приличными манерами. Белокурая пушистая бородка придавала ему преждевременно солидный вид.
— Как же так? — повторял он, пощипывая бородку. — Надеюсь, болезнь не опасная?..
В этот момент в дверях гостиной показалась Люба, точно привидение. Она обвела всех глазами и проговорила:
— Сергей Петрович, я беру свое слово назад, потому что… потому что…
Она не договорила, закрыла лицо руками и так же быстро исчезла, как появилась.
II
Вот о чем рассказала Любе Марья Сергеевна.
Она вышла замуж очень молодой, всего шестнадцати лет, и первые годы была очень счастлива. Николай Яковлевич был тоже молод, и это молодое счастье неслось стрелой. Женились они по любви, и счастью не предвиделось конца. У Николая Яковлевича было свое небольшое состояние, хорошая служба и вообще совершенно обеспеченное положение, так что нужда ни разу не постучалась в дверь счастливого дома. Так прошел и год, и другой, и третий. Впереди было тоже счастье. Все знакомые любовались примерной парочкой и говорили: ‘Вот как нужно жить’. Да, все это было, и все это прошло. Беспричинное молодое счастье рассеялось, как утренний туман. Как это случилось — Марья Сергеевна до сих пор не могла дать себе определенного отчета. Молодое счастье разрушалось день за днем незаметно, как берег, подмываемый водой. Серьезных причин никаких не было. Марья Сергеевна не могла упрекнуть себя ни в чем, да и Николай Яковлевич был по натуре не злой и не испорченный человек. Может быть, как все счастливые люди, он не хотел замечать своего счастья, может быть, это безоблачное счастье придало ему излишнюю самоуверенность, просто надоело наконец… Ведь здоровые люди не чувствуют своего здоровья, пока здоровы, и часто разрушают его самым добросовестным образом. Так было и тут… Началось с того, что Николай Яковлевич заметно стал скучать дома и искал развлечений. Появились новые знакомые, которых Марья Сергеевна принимала только для мужа, затем Николай Яковлевич начал исчезать из дома. Ах, как это было ужасно! Днем он на службе, а как только наступит вечер… Нет, это была медленная пытка, отравлявшая жизнь капля за каплей. Марья Сергеевна видела, как муж бежал из дому, и ничего не могла поделать. Силой милому не быть… Она даже не старалась удержать мужа, потому что это не привело бы ни к чему.
Раз — этому мешала ее собственная женская гордость, а второе — она не желала показаться смешной и лишней в собственных глазах. Какое это ужасное слово: лишний человек, т. е. человек, который никому не нужен и от которого бегут, как от чумы. Затем, из чувства той же гордости Марья Сергеевна не только никому не жаловалась на свое положение, но самым тщательным образом скрывала его и от родных, и от самых близких знакомых. Если счастье брызжет у всех на глазах всеми цветами радуги, то горе прячется по темным углам и боится света. По внешности Марья Сергеевна продолжала разыгрывать роль счастливой женщины даже перед самой собой, — она по натуре не выносила вечно хныкающих, слезливых ‘баб’, которые тащат в люди все свои домашние дрязги, неприятности и огорчения. Это всегда ее возмущало, и она не желала повторить своим примером одну из таких жалких жен. Счастье так счастье, горе так горе, но и счастье, и горе — у себя дома, скрытые от каждого постороннего глаза, как дорогая могила.
Этот женский героизм доходил до того, что Марья Сергеевна со спокойным лицом сама советовала мужу, чтобы он ехал вечером в клуб или куда-нибудь к знакомым.
— Тебе там будет весело, Nicolas, — прибавляла она с веселой улыбкой.
— Да… гм… А как же ты, Маня?.. Тебе скучно одной сидеть дома, — говорил Николай Яковлевич для формы, испытующе глядя на жену.
— Я? О, пожалуйста, обо мне не беспокойся… У меня есть и свои домашние дела, и чтение. Одним словом, я не буду скучать…
Николай Яковлевич, конечно, чувствовал всю эту самоотверженную ложь, но старался уверить себя, что это чистая монета, потому что хотел этому верить. Он каждый раз вздыхал свободно, когда выходил из дома, и сразу веселел, как все легкомысленные люди. Конечно, жене скучно сидеть одной, да ведь и он не сиделка… Наконец, все другие так же делают, и тут решительно ничего дурного нет. А там веселая мужская компания, разговоры, карты, холостые ужины и выпивки. Домой Николай Яковлевич частенько возвращался навеселе, и когда бы он ни вернулся, всегда повторялась одна и та же история: окна в спальне жены были освещены. Она никак не могла усвоить себе прекрасную привычку других жен, которые мирно спали. Эти освещенные окна раз поднимали в душе Николая Яковлевича тяжелое чувство, точно живой упрек, та неумирающая совесть, которая подает свой неподкупный голос даже и в душе отъявленного бездельника. Решительно, эти освещенные окна отравляли жизнь, и Николай Яковлевич входил в спальню жены хмурый и раздраженный. Он вперед был готов ответить на ее упреки и жалобы. В нем кипела жажда сказать ей что-нибудь неприятное, обидное. Это было странное чувство, испытываемое только виноватыми людьми, желающими оправдаться во что бы то ни стало. Иногда Николай Яковлевич начинал придираться в жене.
— Отчего ты не спишь?
— Не хочется… Я читала.
Николай Яковлевич делал нетерпеливое движение: жена явно лгала. Да… она просто хотела сделать ему неприятность: пусть, мол, смотрит и казнится, какая она несчастная женщина. Эта мысль возмущала его. К чему эта комедия?..
— Ты желаешь, Маня, афишировать свое одиночество… — ядовито говорил Николай Яковлевич, улыбаясь. — Все знакомые, которые едут по улице, будут думать: ‘Бедная Марья Сергеевна опять одна, а муженек шляется по клубам… Бедняжка, напрасно она его ждет!’ Что ж, ты достигаешь своей цели и прекрасно разыгрываешь роль несчастной жертвы.
— Не могу же я лежать с закрытыми глазами, когда мне не хочется спать!..
— А как же другие женщины?.. Впрочем, все бабы цепляются за своих мужей, как репей… Отчего, например, ты не хочешь бывать в обществе? Завела бы таких знакомых женщин, с которыми не было бы скучно… Наконец, у нас столько знакомых, и все спрашивают про тебя: ‘Что Марья Сергеевна? Отчего не видно Марьи Сергеевны?’ В переводе это значит: ‘Ах, какой вы бездельник, Николай Яковлевич’… Разве я не понимаю? Сделай милость, все вижу насквозь…
Марья Сергеевна собирала все силы, чтобы выдержать характер и не наговорить в свою очередь ему неприятных вещей. Но иногда она не могла выдерживать, и происходили горячие сцены, те гадкие, обидные домашние сцены, когда стороны начинают осыпать друг друга упреками, жалкими словами, оскорблениями и обвинениями в самых ужасных вещах. Чем нелепее и чудовищнее были оскорбления, тем они быстрее пускались в ход и сейчас же вызывали ответный взрыв. Такая сцена заканчивалась для Марьи Сергеевны горькими слезами, а Николай Яковлевич бегал по комнате, как сумасшедший, размахивал руками и хриплым голосом выкрикивал какое-нибудь новое проклятие. Какие они были жалкие, когда такая сцена наконец кончалась! Не было даже того хорошего и здорового стыда, который наступает после сделанной несправедливости, а оставалось какое-то мертвое чувство озлобления, точно самое сердце ржавело в этих несчастных домашних сценах.
Было несколько таких сцен, которые заканчивались тем, что Николай Яковлевич убегал из дому. Марья Сергеевна оставалась одна, уничтоженная, жалкая, несчастная. Ей некуда было бежать, и она начинала думать о смерти. Ведь умирают другие люди, молодые, любимые, счастливые, а она должна жить, — если можно назвать жизнью это жалкое прозябание. Да, хорошо умереть именно тогда, когда человек еще не развалина, а в полных силах. Тот же Николай одумался бы и пожалел ее… Он стал бы горько раскаиваться и оплакивать свою несправедливость, а она лежала бы в могиле такая молодая, с неизжитым запасом сил. Мысль о смерти все чаще и чаще приходила в голову Марьи Сергеевны, и ей нравилось останавливаться на ней. Это было последнее возмездие за короткое счастье… Она часто видела себя именно в гробу и горько оплакивала свою испорченную молодую жизнь…
В семьях счастье, как и здоровье, накопляется золотниками, а уходит пудами. Дом, охваченный несчастием, является могилой, с той разницей, что тут каждая вещь, каждая мелочь — напоминает краткие мгновения улетевшего счастья. Именно с таким чувством ходила по своим комнатам Марья Сергеевна, точно покойник, вставший из могилы, по своему кладбищу. Душа отлетела, оставалась одна мертвая форма, никому ненужная форма, которая держалась чисто механически. Не было того внутреннего света, который живил и согревал всю эту мертвую обстановку, любимые вещи, этих немых свидетелей улетевшего счастья. Женщина вся — в этой обстановке своего гнезда, след ее руки остается на каждой мелочи, ее вкусы, мысли, желания отливаются в эти домашние вещи… И вдруг все это мертво, все это чужое, ненужное, почти враждебное, и от всего веет холодом смерти. Ведь любовь не возвращается, как не возвращается жизнь, и только чудо может воскресить мертвого человека. По целым часам Марья Сергеевна молилась перед образком, благословением матери, и со слезами просила Матерь Божию заступить, спасти и помиловать. Божественная кротость глядела на нее, и тихое спокойствие на время осеняло ее… Незримо творилось великое чудо молитвы, и оно спасало приходившую в отчаяние душу, но Марья Сергеевна не всегда могла молиться, а молитва вынужденная не давала успокоения. Ах, какое это было ужасное чувство, когда душа пустела и покрывалась мраком!..
Оставаясь одна, Марья Сергеевна часто думала о том, что за человек Николай Яковлевич, и что за причина их семейного разлада. Ее каждый раз огорчала одна и та же мысль, именно, что Николай Яковлевич человек хороший, и все знакомые его любили. Глядя на него со стороны, она сказала бы то же самое: хороший человек, — и только. Посторонние люди всегда справедливее. Да, хороший… Конечно, он не гений и нисколько не виноват, что порох изобретен до него. Немножко бесхарактерный, немножко легкомысленный, немножко самонадеянный, но ведь все мужчины одинаковы. У него было даже то, что называется ‘семейной шишкой’. И вдруг, вот этот самый хороший человек бегает из своего дома, ему скучно дома, у себя дома он — как мертвый… В каждом слове, в каждом движении чувствовалось именно это омертвение. А где причины? Марья Сергеевна со строгостью следователя разбирала всю свою жизнь, свой характер, наружность и не находила объяснения охлаждению мужа. Ведь она-то все та же… Ей часто хотелось сказать именно такую фразу: ‘Nicolas, ведь я все та же, твоя Маня’… Но роковые слова замирали на губах, а вместо них получался безжалостный вывод, что как много есть людей, прекрасных в отдельности и несчастных вместе. Отсюда прямое заключение: необходимо разойтись, пока не случилось чего-нибудь худшего, чего нельзя и поправить. Да, разойтись… Сколько нынче таких соломенных вдов и соломенных вдовцов! Некоторые опять находят новое счастье… Одна мысль об этом леденила мозг Марьи Сергеевны своей чудовищностью: она даже не могла представить себе другого мужчину, который заменил бы ей Nicolas, того Nicolas, который был неразрывной частью ее самой, лучшей ее частью. Она часто думала о том, что если бы он умер… Нет, она свято пронесла бы свое горе, свое одиночество, свои слезы, и в ее душу закрадывалось преступное желание, чтобы муж умер. О, тогда он был бы весь ее, она оплакивала бы его, молилась бы за него, и ничто, ничто не вырвало бы его из ее объятий! Ведь смерть заставила бы забыть все обиды, всю горечь жизни, все оскорбления. Она опять любила бы его, и ее сердце было бы его могилой. Но все эти мысли и чувства разлетались, как дым, пред действительностью…
А худшее, горшее было впереди.
Марья Сергеевна со страхом ожидала того рокового дня, когда у нее явится счастливая соперница. Ведь это должно была случиться, это было неизбежно… Она инстинктивно готовилась к этой мысли, сверлившей ее мозг. В несчастиях есть своя логика, своя последовательность и своя неизбежность. Она не следила за мужем, как это делают другие женщины, не выспрашивала, не допытывалась. К чему? Когда знакомые в ее присутствии делали какой-нибудь нескромный намек или начинали говорить между строк, она сейчас же уходила. Nicolas может, конечно, ошибаться и делать глупости, как все другие люди, но для нее он оставался все тем же, нет! — еще более дорогим и любимым. Она насильно вызывала образы недавнего счастья, шептала слова недавней любви, и этими сухими осенними листьями покрывалась свежая, еще неостывшая могила. Чужая рука не должна была касаться до ее горя… Да, они несчастна, но несчастна про себя.
Случилось, наконец, и последнее — страшное, что проходила раньше только в воображении. Марья Сергеевна это почувствовала всем своим существом, когда муж посмотрел на нее виноватыми глазами. Ее охватил физический ужас, отвращение, гордое негодование. Ей не нужно было слов, когда все так было ясно. Есть такие вещи, которые не называются словами, потому что для таких вещей нет подходящих слов. Она не желала даже знать, кто ее счастливая соперница. Не все ли равно, кто она?.. Вот эти любимые глаза смотрели на нее, эти руки протягивались в ней, эти губы прошептали первые преступные слова, и все чистое, все святое, было смято, уничтожено и загрязнено. И слез больше не было… Не было и сцен. Напротив, Nicolas как-то притих и старался быть даже ласковым. Ах, какая обидная ласковость! Точно свет холодного осеннего солнца, который потерял свою живую теплоту. Не нужно, ничего не нужно… Как он не понимает, что она все знает… все!.. Раньше была несчастная женщина, а теперь обманутая… Да, обманутая, поруганная и гордая своим погибшим счастьем. Ведь она так не сделает, она не может, так сделать… И у Nicolas такой потерянный вид. Он не нашел своего второго счастья и тоже мучится.
Если раньше время тянулось с убийственной медленностью, то теперь оно полетело стрелой. Первое смущение Nicolas сменилось тем фатальным чувством, которое испытывает человек, отбитый волной от родного берега. Страшен был первый шаг, а там безбрежное открытое море, море порока и жалких увлечений. Скоро получено было письмо: Марья Сергеевна узнала его по конверту, по женскому почерку, но не распечатала из гордости, а сама передала в руки мужу.
— Это, кажется, тебе, Nicolas…
Нужно было видеть смущение попавшегося Николая Яковлевича, как он торопливо сунул письмо в карман.
— Что же ты его не прочитаешь? — заметила Марья Сергеевна. — Может быть какое-нибудь деловое письмо…
— Нет… так… то есть вздор.
Марья Сергеевна опустила глаза и покраснела за мужа. У него еще оставался маленький стыд, последний отблеск совести, и ей сделалось даже его жаль.
Скоро она увидела ее собственными глазами. Это было в концерте. Марья Сергеевна любила музыку. В ней она находила певучие иллюстрации к собственным мукам. Тот таинственный мир тончайших ощущений и смутных мыслей, пред которыми бессильно было слово, облекался здесь в такие изящные звуковые формы. Наболевшее сердце находило ответ, аккорды плакали и звали в неведомую даль. Марья Сергеевна проводила несколько часов в каком-то сладком забытье и чувствовала себя лучше, чище, бодрее. Все временное, горькое, обидное стряхивалось, заменялось чувством полноты и неумирающей поэзии. Таинственным путем это горе и слезы точно переплавлялись во что-то такое хорошее и новое. Именно в таком настроении находилась Марья Сергеевна, когда ей указали во втором ряду кресел молодую белокурую даму с близорукими глазами. Это была она, да, та самая, которая написала Nicolas письмо. Ужасного в ней Марья Сергеевна ничего не нашла и могла только удивляться вкусу Nicolas.
— Докторша, — рекомендовала ее одна старая знакомая. — У нее молодой муж, но это не мешает ей быть ‘приятной во всех отношениях’. И что в ней нашел Nicolas?.. Моль какая-то… Белобрысая, рыхлая…
Марья Сергеевна уехала сейчас же домой, потому что не могла видеть этой дамы, приятной во всех отношениях. Ей было и больно, и гадко, а воображение рисовало ряд самых обидных картин. Вот эта ничтожная, пухлая тварь растоптала ее счастье… Нет, этого слишком много для нее: она донашивала призрак этого счастья, как донашивают старое платье. Больше Марья Сергеевна ничего не хотела знать о докторше: что она такое, что за человек ее муж, что могло понравиться в ней Nicolas. Нет, не надо, ничего не надо…
В следующий раз Марья Сергеевна встретила роковую докторшу на улице. Та, очевидно, узнала ее и вскинула свои серые глаза с торжествующим любопытством. Да, она торжествовала свое падение, и Марье Сергеевне хотелось ей крикнуть: ‘Мне жаль вас, приятная дама… да. Я обманута, но я чистая, а вы даже не имеете права смотреть мне прямо в глаза’. Затем, эта докторша не знает той простой истины, что она является для Nicolas только первой ступенькой в лестнице грядущих радостей. Такие связи слишком непрочны…
И действительно, не прошло месяца, как опять получилось письмо на имя Nicolas, написанное тем же женским почерком, но уже написанное впопыхах, прыгающими буквами. Оно, очевидно, было рассчитано на скандал: пусть жена прочитает и полюбуется… Но Марья Сергеевна не взяла его даже в руки. На следующий день — новое послание: адрес был написан дрожавшей рукой, и строчки шли ломаной линией. Ах, как отлично понимала Марья Сергеевна содержание этих писем!.. Это была первая горячая размолвка, и Nicolas целый вечер просидел дома. Затем, он видимо одумался, и третьего письма не было. Счастье восстановилось, и блондинка торжествовала.
III
Но худшее было еще впереди. Марья Сергеевна боялась полного нравственного падения Nicolas, и оно случилось. Он начал пить и возвращался домой только утром, измятый, грязный и упрямый упрямством погибающего человека. Он дошел до последних ступенек той роковой лестницы, по которой поднимался и находил утешение в ласках продажных женщин. Да, она это чувствовала и брезгливо вздрагивала, когда он входил в ее комнату, внося с собой атмосферу дешевенького разврата. У него больше не оставалось стыда, того стыда, который сдерживает человека в крайности. Nicolas прошел роковую границу и плыл по течению, очертя голову.
— Nicolas, что ты делаешь? — вырвалось однажды у Марьи Сергеевны.
— Я? Не больше того, что ты предполагаешь… А впрочем, все равно, мы не поймем друг друга.
Он смотрел на нее такими бессовестными глазами, что ей сделалось страшно: такие люди способны на все. А какие письма получались?! Отчаяние сквозило в каждой букве, ревность, бессильные женские слезы, запоздавший женский стыд, глухая, бессильная злоба… Nicolas нарочно оставлял распечатанные письма на своем письменном столе и только улыбался, нехорошо улыбался, как сытый зверь, который рвет живое мясо только для собственного удовольствия. Марья Сергеевна теперь ненавидела его вдвойне, как гадину. О, да, она еще могла понять увлечения, ошибки, страсть, но этот холодный купленный разврат возмущал ее до последней степени. Больше ничего не оставалось. Она пробовала уговаривать мужа, плакала, умоляла, а он смеялся и говорил с цинической улыбкой:
— У женщин один общий недостаток: они ужасно походят одна на другую и повторяются даже в недостатках. Понимаешь, мне это надоело…
— Я понимаю одно, что мне следовало давно уйти… Да…
— Ну, вот теперь все женщины именно так рассуждают, но это, матушка, просто банально… Сотни таких ушедших от своих мужей, женщин, и все они похожи одна на другую до тошноты.
— Nicolas, что ты говоришь?.. Опомнись… Есть, наконец, совесть… правда…
— Может быть… Но есть также и скука выслушивать жалкие слова.
Блондинка оказалась гораздо энергичнее, чем можно было предполагать, и сумела отмстить. Она не остановилась даже перед тем, что рассказала все мужу. Доктор Мешков принадлежал к типу тружеников. Он вечно корпел у себя в больнице или разъезжал по больным. Болезненный по натуре, тихий и любящий, он не поверил жене в первую минуту, приняв ее признание за галлюцинацию. Разве можно обмануть любящего человека?.. Он отказывался понять подобный факт и уехал по больным с обычной аккуратностью. Ни сцен, ни упреков, ни жалких слов… Что он переживал в течение нескольких дней — никто не знал, а закончилось все катастрофой. Доктор дождался Николая Яковлевича на подъезде клуба и в упор выстрелил в него из револьвера.
— Подлец… — спокойно заметил он, бросая оружие.
Воспользовавшись суматохой, доктор отправился прямо к Марье Сергеевне, с которой был немного знаком, и так же спокойно заявил, что убил Николая Яковлевича.
— …Потому что он был большим негодяем… да, — объяснил он с решительным видом. — Если я пред кем виноват, так пред вами, Марья Сергеевна…
С Марьей Сергеевной сделалось дурно, и доктору пришлось походить за ней, как за пациенткой.
Николай Яковлевич совсем не был убит, а только ранен, да и ранен легко. Первое слово, которое он сказал, придя в себя, было: ‘домой’… А дома он встретил своего врага, ухаживавшего за его женой. Марья Сергеевна вскрикнула от радости, когда увидела мужа живым. Она сама уложила его в постель, сама осмотрела простреленную руку и легкую рану в боку — пуля скользнула по ребру, обмыла обе раны и сделала перевязку. Чужие люди были удалены. Муж и жена очутились снова в самом неловком положении: сознание опасности сблизило их на одно мгновение, а теперь обоим сделалось совестно именно за этот сердечный порыв.
— Это какая-то комедия… — ворчал Николай Яковлевич. — Разве так стреляют порядочные люди?.. Теперь глаза никуда нельзя будет показать… И вдобавок, я ужасно струсил: дрянно так струсил… запищал… Вообще, была картина!..
А в кухне в это время сидела белокурая женщина и горько плакала. Она прибежала в отчаянии, плохо сознавая, что делает. Кухарка Агафья едва успела загородить ей дорогу в столовую.
— Што вы, сударыня… Разе полагается в этакое время стороннему человеку врываться?..
— Он будет жив? Да?.. — повторяла несчастная в сотый раз. — Ты меня обманываешь… Мне только один раз взглянуть на него… хоть издали!
— Никак невозможно, потому что там сама барыня… Не таковское дело. А Николаю Яковлевичу вперед наука… Отлились барынины-то слезы.
Белокурая женщина плакала и ломала руки. Потом кухарка Агафья опять ее видела, как она вечером бродила по тротуару и заглядывала в окна. Оглашенная какая-то… Ничего не оставалось, как доложить самой барыне: ихнее дело, господское.
— Та птаха-то, Марья Сергеевна, значит, тут… — шепотом сообщала Агафья, вызвав барыню в кухню. — Набежала даве, как оглашенная, ну да я ее заворотила… А теперь по тротувару расхаживает, как стень…
Марья Сергеевна видела в окно эту женщину, как она два раза прошла мимо, жадными глазами вглядываясь в окна. Она действительно походила на тень… Что было нужно этой нелепой женщине?.. Доктор Мешков рассказал Марье Сергеевне, как все вышло, и Марья Сергеевна теперь отказывалась понять поведение этой взбалмошной особы.
А Николай Яковлевич лежал в своем кабинете, на широком диване, ничего не подозревая. Его вдруг охватила жажда раскаяния, желание исповедаться и выложить всю душу.
— Меня стоило застрелить, как собаку, — говорил он с горькой усмешкой. — Да, я негодяй, мерзавец.
Как Марья Сергеевна ни удерживала, но Николай Яковлевич рассказал от начала до конца все свои похождения. Он сам теперь возмущался, негодовал и презирал себя…
— Маня, голубка, я недостоин прикоснуться к твоему мизинцу… да. Я весь — одна грязь и разврат…
— Как это вышло все, Nicolas, как это могло случиться? Кто, наконец, виноват?..
— Виновата моя гнилая натуришка, и никто больше… Эта жажда разнообразия, пикантные ощущения, туман легких интрижек — вот что мне было нужно.
Ночью у Николая Яковлевича сделалась лихорадка, сопровождаемая бредом. Он несколько раз с удивлением смотрел на жену, очевидно не узнавая ее. Марья Сергеевна сидела в тени, чтобы не беспокоить больного.
— Маня, ты здесь? — шепотом спросил он, приподнимаясь на локте.
— Да… Хочешь пить?..
— О, нет… Зачем ты здесь?.. Уходи, миленькая, оставь меня… Я — проклятый человек. Да… Я заражаю своим дыханием самый воздух, которым ты дышишь. Знаешь, Маня, я несколько раз думал, как было бы хорошо, если бы… о, нет, уходи, уходи!.. Перед тобой лежит гнусная гадина, которую нужно только раздавить, как гадину…
— Nicolas, тебе вредно волноваться.
— Ты чистая и не поймешь меня… Знаю одно, что я слишком низко упал, чтобы подняться снова. Я бесконечно уважаю тебя, но мне скучно с тобою!..
Это горячечное признание вызвало реакцию. Марья Сергеевна бросилась к мужу, осыпала его ласками, называла самыми нежными именами, какие дает одна любовь, и с женским героизмом во всем обвиняла себя. Это была отчаянная погоня за тенью счастья… О, да, она не умела вовремя удержать его, не умела сделаться интересной для него, не умела войти в его вкусы и привычки. Этот эгоизм порядочных людей и погубил его. Но этого больше не будет. Да, она теперь будет держать его в руках, она его не пустит от себя… Nicolas, милый, любимый Nicolas… Николай Яковлевич плакал и молча целовал руки жены и туг же заснул, точно растаял под этим горячим дыханием пробудившегося счастья.
Такие сцены слишком сильны, чтобы повторяться.
Николай Яковлевич быстро поправился. Рана оказалась самой незначительной. Маленькое неудобство заключалось только в том, что некоторое время пришлось носить раненую руку на повязке. Как это дико, глупо и смешно: Николай Яковлевич Горлицын с простреленной рукой!.. Странно, что он больше всего стыдился кухарки Агафьи и горничной Маши. Конечно, прислуга была на стороне барыни и потихоньку, вероятно, посмеивалась над ним.
Целых две недели Николай Яковлевич высидел дома и никуда не показывался. Опять мелькнула счастливая пора… Марья Сергеевна сразу ожила. Пуля доктора Мешкова дала ей жизнь, радость и покой. Если что ее тревожило, так это таинственная женская тень, продолжавшая свои прогулки под окнами. Что ей нужно? Николай Яковлевич ничего не подозревал, но Марья Сергеевна чувствовала, что он начинал беспокоиться именно в эти моменты, — как будто существовало какое-то таинственное влияние, которое работало помимо сознания и проникало через стены и запертые двери.
Потом… потом Николай Яковлевич совершенно поправился и через два дня опять исчез из дому самым коварным образом.
Это был такой удар, что Марья Сергеевна чуть не сошла с ума. Зачем нужен был еще этот обман?.. Она поверила страшному призраку вернувшегося счастья, и он обманул ее… Раньше она сжилась с своим горем, одиночеством и позором, а теперь должна была страдать в сто раз сильнее. Господи, за что же?.. Она умирала во второй раз, умирала медленной и мучительной смертью, не чувствуя даже потребности сопротивляться.
Да, это было ужасное время, и тогда именно у Марьи Сергеевны явилась мысль о самоубийстве. В первое мгновение она ужаснулась: живой человек, и вдруг — ничего. Пугала самая форма, — именно, ей представлялся собственный окровавленный труп… медицинское вскрытие… полиция… похороны самоубийцы. Ведь в каждом нумере любой газеты есть описание таких самоубийств, и Марья Сергеевна вчитывалась в них с жадностью. Она точно примеривала каждый случай к себе и находила с ужасом так много общего. ‘В смерти моей прошу никого не обвинять’, — и только. А за каждой такой стереотипной записочкой скрывалась какая-нибудь ужасная драма — одна из тех драм, которая касалась только одного человека… Марья Сергеевна завидовала этим решительным людям, которые собственной волей нашли себе вечный покой. Да, какое это святое слово: покой… Лежать тихо-тихо в гробу, с сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, и никакое горе не коснется этого покоя. Будут чередоваться времена года, будет каждое утро подниматься солнце, будет зеленеть трава и бушевать снежная вьюга, прилетит крошечная птичка и, задыхаясь от своего маленького счастья, споет свою песенку, а она будет лежать в своей могиле, полная мертвого покоя.
Именно в таком похоронном настроении Марья Сергеевна стояла у окна в гостиной и смотрела на двор, у того самого окна, у которого переживала теперь сватовство Любы. Был такой же осенний, дождливый день. Стекла отпотели, и по ним слезливыми струйками сбегала вода. Марья Сергеевна по целым часам простаивала почему-то именно у этого окна, когда ей делалось особенно тяжело, и здесь в тысячу первый раз передумывала свои грустные думы. Ненастный день гармонировал с ее настроением, и в самом воздухе, казалось, разлита была мертвая грусть. Весело зеленел один тополь. Семнадцать лет тому назад, это было пышное дерево, настоящий зеленый богатырь. Марья Сергеевна из своего окна видела и часть улицы, по которой тряслись крестьянские телеги и с треском проезжали городские экипажи. Куда эти люди могут ехать? Что их интересует?.. Для нее мир был закрыт, и живые люди казались тенями, которые проносились мимо нее без цели и смысла, как блуждающие огоньки. Марья Сергеевна даже вздрогнула, когда на двор въехал извозчичий экипаж с двумя седоками. Уж не гости ли?.. В первую минуту она испугалась этой мысли, а потом успокоилась: приехали, очевидно, новые квартиранты в их флигель. Кстати, этот флигель составлял настоящее наказание. Помещение было маленькое, всего две небольших комнаты с кухней, и снимали его такие маленькие люди, которые редко могли заплатить за квартиру. Это были мелкие служащие, какие-то писаря, микроскопические чиновники, лишившиеся места или отставные, и у всех была одна общая черта: все пили водку, ссорились с женами и устраивали более или менее крупные скандалы. Спустя некоторое время, им отказывали, чтобы пустить на их место точно таких же субъектов. Это был совершенно особенный мир, который Марья Сергеевна видела только из своего окна и удивлялась, зачем живут эти отбросы, эти человеческие помои. Вот и теперь новые жильцы наверное повторят ту же вечную историю… Сколько раз она говорила своему мужу, чтобы просто запереть этот несчастный флигель и никого не пускать.
Новые квартиранты были совсем молодые люди. Он — высокий, худощавый брюнет в заношенном осеннем пальто и широкополой поповской шляпе, а она — полная блондинка с хорошеньким задорным личиком. Ей очевидно не понравилась квартира, и она осталась на извозчике, послав мужа осмотреть помещение еще раз. Он покорно прошагал во флигель. Блондинка достала заношенный портмоне и сунула извозчику какую-то мелочь. Нужно было видеть то презрение, с каким извозчик взял эти деньги. Вся его фигура выражала одну уничтожающую мысль: ‘Тоже — хорошие господа называются…’ Марье Сергеевне вдруг сделалось совестно вот за эту молоденькую женщину, которая, вероятно, ужасно мучится этой сценой. Когда показался муж, извозчик поднял настоящий скандал.
— Всякая шантрапа тоже ездила бы на извозчиках! — кричал извозчик, размахивая вожжами. — Двоегривенного нет…
— Да ведь ты рядился за пятнадцать копеек? — спокойно возражал молодой человек.
— Рядился… Кабы правильные господа, так о пятачке не стали бы разговаривать. Видали мы стракулистов весьма достаточно…
Извозчик поднял этот скандал благодаря тому, что на дворе собралась публика в лице дворника, кучера, кухарки Агафьи и горничной Маши.
Блондинка, испуганная и сконфуженная этой сценой, хотела быстро соскочить с извозчичьих дрожек, но легко вскрикнула и, вероятно, упала бы, если бы муж вовремя не подхватил ее на руки. Широкая ротонда при этом движении распахнулась, и все — дворник, кучер, Агафья и Маша увидели, что барыня находилась в ‘таком положении’. Марья Сергеевна заметила только ее испуганное личико, такое жалкое и по-детски больное.
— Што ты в сам-то деле привязался, судорога!.. — накинулась на извозчика кухарка Агафья, сразу принявшая сторону приезжих. — Дворник, а ты чего буркалами-то ворочаешь?..
Сцена сразу переменилась. Дворник обругал извозчика, взял в одну руку тощий кожаный чемоданчик, а в другую узел, завернутый в старый плед, и пошел за ‘господами’. Он остановился в дверях и презрительно встряхнул легкий багаж, что в переводе означало: ‘Тоже им-му-ще-ство называется’… Обруганный извозчик с обиженной медленностью повернул свою клячу, и старенький экипаж жалобно задребезжал всеми своими винтами и гайками.
С Марьей Сергеевной произошла удивительная перемена. Она женским инстинктом поняла сейчас все: и причину своего несчастья, окруженного сытым довольством, и причину того счастья, которое привезла с собой вот эта бедная молодая парочка. О, они счастливы, эти молодые люди с тощим чемоданчиком и подозрительным тюком в пледе!.. Она это чувствовала по выражению ее детского личика, по тому страстному вниманию, которое сказывалось в каждом его движении, в каждом взгляде. Да, счастливы, счастливы, счастливы… Какая-то странная ревность проснулась в душе Марьи Сергеевны, и с какой бы радостью она променяла свое внешнее довольство на эту счастливую бедность, полную внутреннего света! С ней сделалось что-то вроде истерики — она и плакала, и смеялась, и никогда еще не чувствовала себя такой жалкой. Засохшее дерево, у которого в голых ветвях свистит один ветер, вероятно, чувствует то же самое…
IV
С переездом новых жильцов в существовании Марьи Сергеевны произошла яркая перемена. Она вся точно встрепенулась, ожила и насторожилась, как птица. Да, теперь была жизнь, были интересы — не ее жизнь и не ее интересы, но все-таки жизнь и интересы, хотя и в отраженной форме. Бывают такие блуждающие огни, которые выводят на дорогу… По целым часам Марья Сергеевна проводила теперь у своего окна, как часовой на сторожевом посту, и быстро изучила жизнь флигеля до мельчайших подробностей. Каждый день утром в восемь часов он торопливо выходил из своего флигеля, на ходу нахлобучивая свою поповскую шляпу, и широкими, решительными шагами направлялся в калитку. Потом его шляпа мелькала под окнами, а через пять минут возвращалась.
‘Это он ходит в булочную… — соображала Марья Сергеевна, отыскивая глазами в руках жильца завернутую в бумагу булку. — Да, да… Она, вероятно, любит свежий, горячий хлеб. Теперь она нежится еще в постели, а он хочет ее побаловать… да. Потом будут чай пить, а потом он уйдет на службу…’
Должно быть, каждое утро она задерживала его несколько лишних минут, потому что он выскакивал на крыльцо, как сумасшедший, и бежал по двору чуть не бегом. Бежит, а сам оглядывается на окно, в котором мелькало улыбавшееся личико… Как им трудно было расставаться каждое утро, и как она, бедняжка, должна была скучать без него. Впрочем, когда окно оставалось пустым, и он не оглядывался — значит, или она больна, или сердится. Прислуги они не держали, и она сама готовила очень скромный обед. Он приходил ровно в два часа, но она его начинала ждать с двенадцати, и бледное детское личико показывалось в окне все чаще. Ах, как медленно идет проклятое время!.. Марья Сергеевна тоже начинала волноваться и всегда первая видела с высоты своего второго этажа, когда он показывался на углу улицы. Она бросалась к своему окну и хотела крикнуть ей: ‘Он идет! Идет!..’ Но счастливая женщина чувствовала его приближение и с тревожной улыбкой стояла в окне. Вот и он… Как он быстро входил в калитку — не входил, а влетал, и почти бегом бросался к заветной двери.
— Милые… милые… — шептала Марья Сергеевна со слезами на глазах, — как они любят друг друга!.. И какие, должно быть, бедные…
Кухарка Агафья и горничная Маша давно вызнали все подробности о новых жильцах. Марья Сергеевна не любила слушать сплетни прислуги, а тут сама расспрашивала про жильцов.
— Не здешние они… — рассказывала Агафья, — значит, дальние. Его Аркадием Васильичем звать, а она Надежда Петровна… Он фершалом определился в земской лазарет. Молоденькие такие да бедные… Ничего-то у них нет, а купить не на што. Так сильно колотятся… А промежду себя дружно живут: не наглядятся. Известно, молодые… Ох-хо-хо!.. Она сама и в куфне стряпает… Ничего, бабочка славная и хозяйство знает. Все высчитывает, каждый грошик, штобы аккуратнее… А муж придет — она ему сейчас в бумажку читать: вот это купила, милый, другое купила, бесценный… Сильно колотятся деньгами-то. Она ему свою бумажку читает, а он ей ручки целует… Бедные, а господский обычай соблюдают. Он когда купит што лишнее, штобы ее побаловать, так она как его бранит!.. Весело поглядеть на них, барыня. А как-то я прихожу к ней в куфню, а она сидит, моя голубушка, плачет-заливается… Суп испортила… То-то, подумаешь, горе великое!.. А в другой раз говядину сожгла и спрятала… Совесть тоже есть. Востренькая бабочка, и все сама, везде сама, кабы не ее-то женская часть… Близко уж время: проходит не проходит недели с две.
Иногда она ходила без него за покупками. Нужно было видеть, с каким деловым видом она выходила на улицу, на ходу рассчитывая свои издержки. Возвращалась она такая усталая и недовольная. Видимо, что ее мучили вот эти крошечные расчеты, может быть, она даже покупала что-нибудь лишнее, соблазнившись слишком хозяйственными соображениями. Бедненькая, как Марье Сергеевне хотелось помочь ей, успокоить, обласкать, приголубить, но ее удерживал и ложный стыд, и нежелание навязываться с непрошенным знакомством, и боязнь показаться нахальной. Бедные люди имеют свою гордость, и они правы. Кроме всего этого, Марью Сергеевну удерживало еще совершенно особенное чувство: она боялась заразить своим несчастием… Ведь бывают заразительные болезни, а несчастие — тоже болезнь, самая худшая из всех болезней. Потом, это чужое счастье еще рельефнее выставляло ее собственное горе… Нет, она останется одна, вот здесь, и будет переживать все со стороны.
Самая трогательная картина получалась после обеда, когда молодая парочка отправлялась гулять. Это было необходимо для нее, и он с таким торжествующим вниманием следил за каждым ее шагом, за каждым движением. Молодое счастье сказывалось в каждом шаге. Марья Сергеевна несколько раз потихоньку выходила на улицу и шла за ними, как скорбная тень. Да, они счастливы, счастливы до того, что даже не сознают своего счастья. Как она боялась, чтобы она не сделала какого-нибудь неловкого движения, чтобы кто-нибудь не толкнул ее, чтобы она не утомилась слишком… Милые, милые, милые… Эта парочка останавливалась перед магазинами и очень внимательно осматривала все вещи, особенно те, на которых были обозначены цены.
— Аркадий, мы это купим, когда… — с оживлением говорила она, глядя на него глазами, полными немой радости.
— О, да… Мы прямо весь магазин купим…
— Но ведь все это будет нужно, Аркаша.
— Купим, голубчик, все купим…
Особенно долго они останавливались пред магазинами с детскими вещами. Все эти распашонки, порт-бебе, платьица, вообще, все детское приданое — так прелестны. Она особенно пристально рассматривала все эти чудные вещи, вздыхала и молча прижималась в мужу. О, она сделает все это сама… все. Но была одна вещь, которую нельзя было сделать дома и на которую они приходили посмотреть ежедневно. Это была великолепная детская колясочка, на рессорах, на резиновых шинах и с раздвижным верхом. На колясочке висел билетик: 25 рублей. Заветную вещицу они смотрели молча и не говорили ни одного слова, потому что ведь это была недосягаемая мечта… Марья Сергеевна издали наблюдала молодую чету и то жадное внимание, с которым она любовалась колясочкой, и про себя решила, что подарит им ее, как только родится ребенок. Да, подарит потихоньку, чтобы не знали, от кого она, и будет издали любоваться их счастьем.
Гуляя мимо магазинов, они составили себе приблизительно всю будущую обстановку, — вернее сказать, составила она: ведь он в этом случае смотрел ее глазами и вперед был согласен на все, тем более, что она относилась в вещам с какой-то болезненной страстностью, резко разграничивая любимые от никуда негодных. Да, она вперед любила свою будущую обстановку, то гнездо, которое вила мысленно, и пристальным вниманием взвешивала мельчайшие подробности. Эта способность делить все вещи на две резких категории: отличные, любимые, прекрасные с одной стороны и никуда негодные с другой — эта способность постоянно удивляла его мужской ум, и он часто подшучивал над ребячеством жены. Она спорила с ним до слез, пока он не соглашался с ней во всем. Разве была какая-нибудь возможность не согласиться, когда спорят до слез? И как мило она спорила… Эти детские глаза темнели, губы складывались так решительно, слова говорились тоном, не допускавшим возражения — нет, оставалось только соглашаться. Всего забавнее выходило то, что когда он соглашался — она плакала: слезами выливалась неизрасходованная энергия. Милые женские слезы, сколько в них беспомощной поэзии, сколько той правды, которую мужчины в большинстве случаев понимают немного поздно.
— Да, есть вещи любимые… — продолжала доказывать Надежда Петровна, хотя муж уже согласился с ней во всем. — Они сами по себе ничего не значат, а дороги именно тем, что нравятся. Приятно такую вещь всегда видеть около себя. Например, колясочка на резине… Она нам заменит и детскую кроватку, и в ней мы будем вывозить нашу девочку гулять, — ведь у нас будет девочка!
— Да, да… Конечно, девочка.
— Такая маленькая девочка… Я всегда буду водить ее в белом. Лучше белого костюма ничего не может быть для ребенка…
— Да, да… хотя это и не совсем удобно, потому что белое так скоро пачкается. Впрочем, я это так… Именно, девочка, Надя. В дом девочка вносит тепло, уютность, поэзию, а мальчишки вечно шалят, кричат, и вообще — пренеприятный народ.
— Да, девочка в белом… Помнишь, какой смешной белый капор выставлен был в окне? Весь в кружевах, а из капора будет смотреть такая забавная рожица.
Часть этих разговоров Марья Сергеевна случайно подслушивала, и у нее каждый раз навертывались слезы на глазах. Да, вот какое должно быть счастье, и всего удивительнее то, что они совсем не замечали своего счастья.
По вечерам во флигельке подолгу горела лампа с зеленым абажуром, и Марья Сергеевна наблюдала из своего окна, что они делают. Окна были завешены какими-то старенькими сторками только до половины, и ей сверху все было видно. Конечно, не хорошо подглядывать, что делается в чужой квартире, но, во-первых, она была так несчастна, а во-вторых, делала это совершенно машинально, без всякого злого умысла. Да и эта парочка была счастлива таким чистым счастьем, что могла бы настежь открывать все окна и двери.
Марья Сергеевна знала, когда он ставил в кухне самовар, потому что она в это время приготовляла чайную посуду. Как она мило суетилась, как любовно ставила на свое место каждый стакан, отходила и сама любовалась образцовым порядком. Наконец, он вносил кипевший самовар. Как долго они сидели за чайным столом! Она нарочно пила из своей маленькой чашечки так медленно, чтобы выиграть время. Ведь сейчас после чая он опять сядет за свою работу, а она будет скучать. Бедняжка, она не могла даже читать. Ей вообще делалось тяжелее с каждым днем, хотя она и имела такой бодрый вид. Конечно, она не желала огорчать мужа и многое скрывала: да, тяжело, но зачем беспокоить его, когда ему нужно работать.
Марья Сергеевна чувствовала, как ей было тяжело и скучно, пока он сидел за своей работой. Она лежала на диване, гуляла по комнате, садилась к окну, брала книгу, пробовала шить и кончала тем, что подходила к нему, обнимала его за шею и говорила:
— Ведь я тебе не мешаю, Аркаша?
— Нет, не мешаешь, голубчик… Я скоро кончу.
Она успокаивалась на несколько минут и опять подходила к нему.
— Я тебе не мешаю?
— О, нисколько…
В его голосе слышалось уже легкое раздражение, и она делалась грустной, забиралась куда-нибудь в дальний уголок и засыпала здесь, как напроказивший и наказанный ребенок. Марья Сергеевна, конечно, не слышала их разговоров, но чувствовала, что они должны говорить именно так. Да, она убеждена была в этом.
Но вот работа кончена. Он поднимается, подходит к ней. Нет, решительно в такие моменты в маленькой комнатке делалось светлее, потому что светлела она своей детской улыбкой, светлела счастливыми глазами и так хорошо протягивала ему свои руки.
— Милый, подними меня… А что мы теперь будем делать?.. Что делать?..
Он обнимал ее, и, обнявшись, они долго ходили по комнате, пока она не уставала. Он чувствовал, как у него в руках распускалась эта молодая жизнь, как у нее начинала кружиться голова, и бережно усаживал ее на любимый стул, на любимое место к столу, — у нее все было любимое, начиная с красных туфелек. Появлялись карты — это он придумал, чтобы чем-нибудь развлечь ее. Они играли в рамс по целым часам. Эта механическая забава всегда оживляла ее. Не правда ли, как весело иногда сплутовать, особенно если вы умеете незаметно спрятать туза? Он следил с большим вниманием, когда она сдавала, и все-таки нередко попадал впросак. Как она весело хохотала, когда невинное плутовство удавалось! С ней смеялось все… Эта дрожь смеха вырывалась даже на улицу. Да, она смеялась до слез и на время забывала все. Да, все… Это было такое хорошее детское веселье, и он готов был вечно проигрывать в рамс. Впрочем, происходили и недоразумения, когда он ловил ее с поличным. Она отчаянно защищалась, потому что и шестая карта была сдана случайно, и туз попал тоже случайно, и передернула она две карты тоже случайно.
— Я удивляюсь, Надя, что ты можешь лгать из таких пустяков?..
— Я?!. Лгать?..
Карты летели на стол, и они расходились. Она — в любимый уголок на диване, он — к своему письменному столу. Но такая размолвка продолжалась всего несколько минут, потому что Надя признавалась во всем и с новым хохотом рассказывала все то, чего он и не подозревал. Он удивлялся, крепко целовал ее, и игра загоралась с новым азартом.
— Аркашечка, честное слово, я не буду больше плутовать.
— Хорошо, увидим.
Он увлекался игрой до того, что не замечал, как по-детски начинали слипаться эти дорогие глаза, как устало шевелились белые тонкие пальцы, как равнодушно выкрадывались тузы — карты были старые, заигранные до того, что из них можно было сварить суп. Но неудобство заключалось не в их почтенной давности, а в том, что Надя разметила все лучшие карты царапинами, пятнами, загнутыми углами. Часто в самый интересный момент, когда ему только что начинало улыбаться карточное счастье, она выпускала свою игру и говорила усталым голосом:
— Вчера мы проходили мимо колбасной, Аркаша… там на тарелочке лежали такие аппетитные сосиски…
— Отлично! Мы их сейчас добудем…
— Ради Бога, только те самые… Они на тарелочке… тарелочка стоит в уголке. С синим ободочком… Я их заметила еще вчера.
— И горячий розанчик?
— И горячий розанчик…
Он быстро нахлобучивал свою поповскую шляпу и летел за сосисками. Она ждала его с великим нетерпением, считая минуты. Но бывало и так: он является с покупкой и находит ее заснувшей в своем уголке на диване. Милая крошка, как она хорошо умела спать!.. Его охватывала каждый раз какая-то необъяснимая жалость к ней и та мужская нежность, которая боится даже проявить себя. Он на цыпочках усаживался к своему столу и старался не шуметь бумагой, — ведь у нее был такой чуткий и тревожный сон. Вот она дышит так неровно и порывисто… Бедняжка не находит покоя и во сне, да это и не сон в собственном смысле, а тяжелое забытье, после которого она поднималась с тяжелой головой и красными глазами. Странно, что это пробуждение отмечалось концом недоговоренной фразы:
— …Купил?
— Да, все купил, моя радость, мое счастье…
Она страдала аппетитом женщин в ее положении, и он любовался, как она съедала все, из вежливости предлагая ему сначала половину, потом четверть, потом последний ‘стыдливый кусочек’.
Ах, милые, бедные, счастливые!..
Раз в воскресенье утром горничная Маша прибежала сказать Марье Сергеевне, что он пришел и желает ее видеть ‘по делу’. Марья Сергеевна даже испугалась, беспричинно испугалась, как боятся только хорошие женщины. Она вышла к нему в гостиную и только тут в первый раз хорошенько рассмотрела его. Он не произвел на нее хорошего впечатления: такой худой, с сосредоточенным взглядом, усталый и одетый довольно небрежно. В ее воображении сложился другой человек.
— Мне необходимо переговорить с вами относительно платы за квартиру, — смущенно начал он, перебирая в руках свою поповскую шляпу. — Видите ли, сейчас я… т. е. мне было бы трудно платить вам за квартиру вперед. Положим, сумма сама по себе ничтожная, но…
Ей не понравился и тон его голоса, а главное, что-то такое раздраженное и вызывающее чувствовалось в каждом слове.
— Вы можете платить, как найдете удобным для себя, — довольно сухо ответила она, удивляясь самой себе. — Во всяком случае, мы можем подождать…
Даже этот ответ, по-видимому, произвел на него неприятное впечатление, потому что он пришел с очевидным намерением отстаивать свои интересы и совсем не ожидал такой легкой победы. Он даже взглянул на нее как-то исподлобья, точно боялся прочитать у ‘рантьерши’ на лице роковую мысль о благодеянии.
— Как найдете удобным для себя, — повторила Марья Сергеевна.
Он сухо поклонился и вышел, а она была рада, что дверь затворилась за ним. Какой странный и неприятный человек!.. Неужели можно было любить такого человека?
V
Но в счастливом флигельке происходило многое такое, чего Марья Сергеевна не могла и подозревать.
Была своя ‘подводная часть’ и у этого молодого счастья. Да… Это были грустные страницы в жизни молодой четы, о которых никто не знал, и о которых не говорилось даже с глазу на глаз.
Часто Надежда Петровна, среди работы или оживленного разговора, вдруг забывала все и задумывалась. Глаза не видели, уши не слышали, а только неумолимо работал в тишине забытья один ум. Это молодое, красивое лицо покрывалось точно тенью, какая падает на землю от бегущего в вышине облачка. Аркадий Васильевич всегда с особенной жгучей болью в сердце ловил эти минуты тяжелого раздумья. Ведь в душе каждого человека есть свой тайничок, в который не пускаются даже самые близкие люди. Молодой человек наблюдал жену — и весь точно чернел. Густые брови сдвигались, глаза делались глубже, губы сжимались в твердую, злую улыбку. Он, наконец, вскакивал и начинал бегать по комнате, ероша густые волосы. А она ничего не слышала, отдаваясь подхватывавшему ее течению.
— Надя…
— А… что?..
— Опять?..
Она испуганно взглядывала на него и смущалась.
— Аркаша, я так… я, право, ничего, — говорила она виноватым голосом, протягивая к нему руки с немой мольбой, точно искала в нем защиты от своих тяжелых дум. — Ты… ты не понимаешь меня.
— Я? О, я слишком хорошо понимаю тебя, и вперед могу сказать, о чем ты думала сейчас.
— Аркашечка, голубчик, не нужно… Это пройдет. Ах, какой ты нехороший! Ты меня не любишь. Ну, признайся?..
— В эту минуту, — нет…
Он хватался за голову, а она закрывала лицо и плакала. В его душе происходила страшная борьбы схватывались насмерть два противоположных чувства — любовь и ненависть. Да, ненависть, вернее — презрение, тяжелое и гнетущее презрение, оставлявшее в душе горький осадок. Нужно было несколько дней, чтобы это ужасное чувство улеглось, сменившись светлым, счастливым настроением. Надежда Петровна ходила все эти дни как в воду опущенная и старалась ухаживать за мужем, что еще сильнее его раздражало. Потом он начинал чувствовать себя крайне жалким и разбитым, и жизнь входила в свою колею. Ах, какой это был страшный другой человек, который приходил незваным, садился по ночам у изголовья и томил душу своим молчаливым присутствием. Надежда Петровна вздыхала и потихоньку плакала.
— Аркаша, я тебе говорила… ты знал…
— Да, да… В этом мое несчастие, Надя. Пожалуйста, не обращай на меня внимания. Это пройдет.
Бывало и хуже. Увлекшись каким-нибудь разговором, Надежда Петровна иногда случайно проговаривалась: ‘Мы как-то были в театре… мы ездили на тройках… мы останавливались в таких-то нумерах’… При одном слове ‘мы’ — Аркадий Васильевич, как бешеный, начинал говорить жене те бессмысленные дерзости, на какие способны обезумевшие люди. Она сразу вся съеживалась, глаза испуганно округливались, и она смотрела на него с рефлекторной ненавистью. Да, ее охватывало то бешенство, с каким защищается раненый зверь. Этот детский рот начинал выговаривать ужасные слова… Он бледнел, как полотно, и, задыхаясь, бросался к ней с сжатыми кулаками.
— Я тебя ненавижу… ненавижу!.. — повторяла она с отчаянной решимостью. — Я тебя никогда не любила…
— О, змея, змея…
— Я и не хотела тебя любить… Если бы я хотела, если бы искала, — да разве я не нашла бы мужчину в тысячу раз лучше! Что ты такое? Ну?.. Я тебя ненавижу…
Он подыскивал самые обидные слова, какие только знал, и бросал их ей в лицо, наслаждаясь ее муками. Такие сцены заканчивались всегда одним и тем же: она гордо поднималась и молча начинала собирать свои вещи в тощий чемоданчик. Его бешенство сразу падало. Он ползал за ней на коленях, целовал со слезами эти детские руки и просил прощения самым униженным образом, как провинившаяся собачонка.
— Что ты такое! Разве ты мне муж?.. — давила она его каждым словом, точно могильной плитой. — Ты даже не можешь себе представить, что такое настоящий муж… муж, которого я могла бы назвать открыто своим…
— Надя… ради Бога!.. Надя, Надя…
— Я мало религиозна и не придаю церковному обряду особенного значения, но это совсем другое…
Любимые вещи (их было так немного) быстро укладывались в чемодан, а Аркадий Васильич ловил эти похолодевшие детские руки и покрывал их своими горячими слезами и безумными поцелуями. Сначала она сопротивлялась отчаянно, а потом опускалась в изнеможения.
После такой ужасной сцены Аркадий Васильич ухаживал за женой с удесятеренной нежностью и страшно мучился за свой невоздержный характер. Она не могла долго успокоиться, — это была особенность ее характера. Даже ночь не приносила мира, и она поднималась утром, полная того же молчаливого гнева и презрения.
— Я — женщина, я могу говорить все… — объясняла она с детской логикой. — Да… От женщины, от любимой женщины не может быть оскорбления. Но это еще не дает права мужчине говорить оскорбительные вещи… да. И я тебя ненавижу… да. Лучше убить человека, но не оскорблять его… ах, как я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу!.. Если бы ты только мог гнать, как я тебя ненавижу, то ни одной секунды не остался бы здесь.
Но он оставался и не думал уходить, несмотря на весь ужас такой ненависти. Он молчал, он выслушивал все и чувствовал только одно, что не может жить без нее, не может дышать… Ведь для него весь мир слился в ней одной, и он не мог представить отдельного существования, как мы не можем представить тени без предмета, который ее отбрасывает. Свои муки, свое унижение, свои слезы — все это ничто перед одним ее ласковым взглядом, перед одной ее улыбкой. О, только бы улыбнулась… Когда на ее лице появлялась эта желанная улыбка, он чувствовал то же радостно-торжественное настроение, какое, вероятно, испытывают цветы, когда поднимается ликующее утреннее солнце. Ведь больше таких ужасных сцен не может повториться, ведь это был припадок двойного безумия, ведь впереди один свет, тепло, радость, счастье.
После таких взрывов и бурь наступали самые счастливые дня, — точно невидимая рука хотела восстановить нарушенное равновесие. Она делалась такой кроткой, любящей, покорной, ласковой, тем ребенком, которого он так любил в ней. У него делалось хорошее, счастливое лицо, и в маленьком флигельке весело горел огонек семейного счастья.
— Аркаша, я часто думаю о том, как жизнь в сущности проста, — часто говаривала она в задумчивости. — И все просто… А мы сами ее портим, и своими руками отравляем свое короткое счастье. Не правда ли?..
Он этого не находил и каждый раз только хмурился. Ребенок успокаивался и забывал недавнее горе, но это не мешало ему мучиться, мучиться одному, безмолвно, ужасно мучиться, как молча страдает живая рыба, когда ее распластывают ножом. Она не должна была даже подозревать этих мук, наглухо запертых в его тайничке. Часто, когда она спала своим детским сном, он подолгу любовался ее чудной головкой, серьезным видом этого остановившегося лица, этими белокурыми волосами, обрамлявшими белый лоб, темными ресницами, от которых падала стрельчатая тень на легкий румянец, разлитый под тонкой кожей… О, она была такая красивая, особенно на этой белой подушке, и он чувствовал, как глубоко любит ее. Но бывали минуты, когда он вздрагивал и отвертывался именно от этого лица… Да. Это было самое ужасное, что он только переживал, что никому никогда не высказывал, и о чем боялся даже думать. Да, вот эти детские глаза искали другого, эти детски-пухлые губы улыбались, эта головка была полна мыслью о другом, эти руки обнимали другого… Аркадий Васильич даже стонал, когда в его мозгу проносились ревнивые картины. О, она ничего не должна знать, и это умрет вместе с ним: его любовь освящала все, как огонь очищает грязную руду.
Да, это были они, муки безумной ревности. Это было то, что отравляет жизнь, что доводит людей до страшных преступлений, что заставляет, наконец, лишать себя жизни. Аркадий Васильич, закрывая глаза, видел ужасные картины… Он видел свою встречу с ним, видел свое искаженное лицо, судорожно сжатые руки и… В нем просыпалась неистовая жажда мести, крови, уничтожения. Да, этот добрый по натуре человек мог сделать все, и с радостью пошел бы на встречу возмездию. Тогда у него свалилась бы с души целая гора… ‘Я убил его, потому что любил ее. Судите меня… Я ничего не имею сказать в свое оправдание’. Да, он много раз видел себя на скамье подсудимых, видел удивленные лица знакомых, не понимавших, как мог сделать это именно он, такой добрый человек… ‘Да ведь я любил ее!.. — кричал он им. — Меня давило горе, а теперь мне легко. Я счастлив, что могу страданиями еще раз купить эту любовь!’ В самом деле, как странно люди смотрят на преступления и преступников: это какие-то ужасные люди, исключительные, порочные, а между тем в каждом человеке сидит такой преступник. Нужна только причина, чтобы он проснулся… И как это просто!.. (Надя такими же словами говорила о жизни.) Когда в первый раз Аркадий Васильич почувствовал в себе такого именно преступника, он даже испугался… Ведь это другие делали и делают преступления, а он — такой простой, любящий, честный. Читая в газетах о разных уголовных процессах, Аркадий Васильич удивлялся всегда одному: как эти господа преступники не подумают об одном, именно, что нужно только отойти от ненавистного человека, и роковая причина устранена самой простой переменой места. Но тут картина изменилась: Аркадий Васильич чувствовал, что он не только не может никуда уйти, да и нет такого другого места. В преступлениях есть своя фатальная арифметика. Жизнь ставит иногда в бессмысленные положения, как в данном случае поставила его: он любил жену, и в то же время ненавидел ее, отыскивая в ней с упорством сумасшедшего роковых следов, оставленных другим. Да, они есть, они должны быть, и он уничтожит их в корне, чтобы самому прийти в равновесие и найти душевный покой. Животное в этом случае счастливее человека, потому что бросается на кровного врага без рассуждений. О, это такая зоологически жестокая правда, от которой ничто не спасет, и в мужчине она должна проявляться особенно рельефно, поскольку он — настоящий мужчина. В этом коренится и настоящий источник жалких семейных сцен, семейной несправедливости и вообще несчастия его жизни. Странно, что если бы ему предложили другую жизнь, он не взял бы ее: он сжился с своими муками, выносил их, воспитал, как мать выкармливает собственной грудью ребенка.
Вот это прошлое, которое служило ‘подводной частью’ настоящего.
Аркадий Васильич Меркулов, ‘сын бедных, но благородных родителей’, состоял на третьем курсе медицинского факультета казанского университета. От природы это был неглупый человек, отличавшийся выдержкой, как большинство бедных молодых людей, которым не на кого и не на что рассчитывать, кроме своей головы и пары рабочих рук. Он отлично знал, что будет: кончит курс, поступит лекарем в родную провинцию и посвятит свою жизнь страждущим. О своих идеалах и стремлениях он не любил говорить, потому что все это было так просто и естественно с одной стороны, а с другой — он чувствовал органическое отвращение к болтунам. Слишком уж много хороших людей, потому что в двадцать лет это решительно ничего не стоит, да и хороших слов сколько угодно. Вот другое дело — вытянуть целую жизнь честным работником, быть справедливым до последней мелочи. Прежде всего, нужно уметь быть рядовым, а остальное придет само собой, и жизнь скажет, кто чего стоит. Настоящее тяжелое зерно, ‘князек’, в силу удельного веса, падет в центре, а мякина разлетится по ветру. В университете Меркулов чувствовал себя немного чужим, потому что не мог разделять розовых надежд и радужных увлечений, — он знал и людей, и нужду, и то, что его ждет впереди. Поэтому, вероятно, в течение университетской жизни у него не нашлось ни одного ‘друга’, а были просто товарищи и знакомые. Вообще, он вел замкнутую, суровую жизнь и ничего не хотел знать, пока сам не встанет на ноги. Когда он был на третьем курсе, неожиданно умер отец, оставив семью без куска хлеба. Пришлось самому позаботиться о своем существовании и, прежде всего, обратиться к урокам.
Вот здесь Меркулов и столкнулся с Надеждой Петровной.
Он отлично помнил, как пришел в первый раз на урок, полученный через десятые руки. Это было на городской окраине, где старый помещичий дом являлся исключением. Прежде всего, Меркулова поразил мертвый беспорядок, который царил здесь во всем. Это впечатление провожало его от подъезда до гостиной. Когда-то дом был полной чашей, а теперь на всем лежала печать мерзости запустения. Особенно поразила его внутренняя обстановка. Мебель, драпировки, ковры, вообще все мелочи домашнего обихода говорили о прошлом богатстве, а сейчас все это являлось в этих стенах чужим, никому ненужным, и это отсутствие пульса живой жизни резало глаз. С другой стороны, на каждом шагу выступала чисто помещичья беспорядочность, воспитанная на даровом труде. В этом доме никто не хотел работать, и всех больше этого не хотел его будущий ученик. Вообще, весь дом и его обитатели представляли собой захудалое дворянское гнездо. Во главе фамилии оставался старик Койранский, бывший конногвардеец, спустивший несколько состояний. Он после смерти жены остался с громадной семьей на руках. Дети росли без призора, а старшая дочь Надежда была его баловнем и слабостью.
Меркулов попал к Койранским в самый критический момент, именно, когда Надежда Петровна разошлась с своим мужем. Она шестнадцати лет выскочила замуж за русского немца Шмидта, с которым и прожила лет пять, а потом бросила его. Это было капризное и взбалмошное существо, представлявшее собой невозможно-пеструю смесь добра и зла, как истинно русский человек. Но были основные черты, которые служили фоном для всего остального: это была глубоко честная натура прежде всего. Резкий характер и оригинальный, сильный от природы ум дополняли остальное. Отец был против ее брака, а теперь был против соломенного вдовства. В первый же день на глазах у нового учителя разыгралась откровенная семейная сцена.
— Надя, я тебя сам отвезу к мужу, — говорил отец, пуская облака табачного дыма. — Я его сам терпеть не могу, но он все-таки муж…
— И большой негодяй при этом…
— Я бы на его месте вытребовал тебя по этапу…
— А я застрелила бы его, как собаку…
В доказательство своих слов Надежда Петровна с улыбкой показала маленький карманный револьвер, который носила постоянно в кармане.
— О, я узнаю мою кровь! — с восторгом шептал старик. — Так ему и нужно, немчуре… Не по себе дерево выбрал. Молодец Надька!..
На студента Меркулова эта странная особа произвела для первого раза невыгодное впечатление. Бывая на уроке, он даже избегал ее первое время. Он совсем не знал женщин, а взбалмошных людей не переносил. Она тоже не обращала на него никакого внимания. Сближение произошло при самых исключительных обстоятельствах. Раз Меркулов является на урок и находит весь дом в страшной суматохе: Надежде Петровне было угодно отравиться. Отец совсем потерял голову и целовал руки у студента, умоляя спасти дочь. Надежда Петровна приняла слишком большую дозу мышьяку, так что отрава была выброшена назад судорожной рвотой, что ее и спасло. Меркулов имел здесь первую медицинскую практику и ходил за больной с прилежанием новичка.
— Зачем вы помешали мне умереть? — накинулась она на него, как только пришла в себя. — Кто вас просил соваться не в свое дело?..
— Позвольте, я обязан был оказать помощь…
— Обязан!.. — передразнила его больная. — Что вы можете понимать в обязанностях?
Меркулов покраснел от оскорбления, но ничего не ответил.
Сближение произошло само собой. Надежда Петровна только теперь заметила безвестного студента и нашла его очень некрасивым. Через две недели этот студент взял ее за руку и серьезно проговорил:
— Если бы вы были свободной женщиной, я предложил бы вам свою руку, Надежда Петровна, но так как…
Он говорил так решительно, что она даже опустила глаза. Он еще что-то говорил ей, бессвязное и горячее, что понимают одни женщины, и она ответила:
— Дайте мне подумать до завтра…
— Завтра не будет!.. — решительно заявил он, поднимаясь.