Любава, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1919

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Г. Д. Гребенщиков

Любава

I

Любава засиделась в девках — не потому, что женихов не находилось или собой была непригожа, а потому, что жила на заимке, редко выезжала в село, за сорок верст, а к ним в таежные места даже и дороги тележной не было. Летом попадали в село верхами на лошадях, а зимой на лыжах, да и то редко.
Однажды зимой мужики, Любавины братья, стали на лыжи и ушли белковать, а потом возвращались через село и принесли оттуда новость:
— Аринка Троеглазова, Любавина подружка, замуж вышла!
Любава мыла пол в избе и громко, завистливо сказала:
— Ну, изжаби меня, не родилась же я мужиком: не сидела бы тут, как медведиха в яме…
Федотовна взъелась на Любаву:
— А што тебе: пить-есть нечего у нас, али нужда, какая обуяла? Небось, вон жиру-то сколько накопила… Рыло-то, как спелая малина, налилось…
Любава, выжимая тряпку, злобно покосилась на старуху:
— А на каку жабу он мне сдался, жир-от, ежели другой раз с тоски-то хоть в петлю полезай?..
И, звякнув бисерами, Любава выпрямилась, с сердцем перекинула через плечо сползавшую на грудь тяжелую льняную косу и укоряюще поглядела на Федотовну огромными светло-синими глазами.
В просторном красном сарафане, босая, с белыми и толстыми голяшками, Любава, казалось, сейчас топнет и провалит пол…
— Да ты сдурела, девка! Ты перекрестись! — испуганно заговорила мать и попятилась от девки в куть. — Вот дикошарая-то! Дурману ты обожралась, чего ли: этак-то на мать кричать!..
— Опостылело мне в девках жить! — сверкнув глазами на братьев, крикнула Любава. — Да што я уродина какая али стыд свой потеряла! Двадцать восьмой год сижу… Аринка-то, вон, на пять лет моложе…
— А вот я те как возьму за косу да почну молоть! — проговорил большак Никита и угрожающе погладил спутанную большую бороду. — Ты, девка, не дури!.. Али што родной отец в гробу, дак думаешь, тебя поучить некому… Да ежели сказать добрым людям, ведь засмеют тебя и нас… Ишь, захотела, мотри, мужика… Бесстыжая!..
Любава наклонилась к полу, и видно было, как ее лоснящиеся щеки запылали, будто кумачом покрылись…
Вдруг она выпрямилась, бросила в лохань ветошку, так что брызги полетели по избе, и закричала:
— Ну, изжаби вас в сердце в самое! Да я покуда на вас чертомелить-то буду?.. И за што, за какие-такие услады?..
— Любашка!.. — наступая, стиснул кулаки Никита.
Все в избе насторожились и притихли.
Но Любава закричала пуще прежнего:
— Ну, вдарь!.. Не привыкать мне в синяках-то от тебя ходить!.. — И подбородок ее запрыгал, глаза часто заморгали и заблестели крупными слезами… — Не стану я больше жить у вас… Уйду! За Тырлыканку, да уйду, вот возьму да…
Любава не договорила. Никита схватил ее за косу и как метлой мотнул вокруг себя по влажному, не вымытому еще полу.
Федотовна с ухватом бросилась к Никите, чтобы заступиться за Любаву, а Никитова баба, сухопарая Ульяна, схватила двух малых ребятишек на руки и прижала их к груди, чтобы они не видели осатаневшего отца.
Но Никита, пнув Любаву, не стал больше бить ее и, не взглянув ни на кого, быстро вышел из избы.
Любава поднялась, оправилась и, всхлипывая, стала домывать в избе.
Потом, когда вошел Никита, уселись все за стол обедать.
Любава подавала щи, крошила мясо и даже что-то говорила с меньшим братом Трошкой. Скоро все забыли о ‘грехе’ и словах Любавы об уходе из семьи.
Но вечером, подоив коров, Любава принесла в избу подойник и сказала матери:
— Ты процеди молоко-то, а я пойду телушку загоню… Вырвалась сейчас да убежала, ревет где-то за пригонами…
А сама надела новый овечий тулупчик, рукавички теплые, в сенях украдкой сунула за пазуху калачик и какой-то красный узелок.
Возле крыльца стояли две пары лыж, на которых белковали братья. Любава выбрала какие полегче, взяла шомпаки и, обогнув пригоны, стала на лыжи и скользнула в озаренный полумесяцем еловый лес… Долго, без передышки, бежала, как воровка, торопясь и путаясь в лесу, и вдруг перепугалась и остановилась: из-за черного ствола внезапно вынырнуло что-то живое и побежало рядом, кувыркаясь в пушистом, искристом снегу…
— Барбо-оска!.. У-у, изжаби те, как испугал! — обрадовано выругалась Любава и начала сильнее толкаться и скользить по снегу, густо устланному темно-синими тенями леса.
Там, где приходилось скатываться с косогора, она приседала на плотно сомкнутые лыжи и катилась на них, как на салазках. От быстроты бега подол сарафана раздувался, а к телу прикасался и холодно щекотал снег. Любава взвизгивала коротким смехом и, слетая с лыж, катилась кубарем… Тогда Барбоска бросался к ней и начинал тормошить ее и лаять, не то от радости, не то от беспокойства…
И чем дальше убегала в глубь черни Любава, тем больше торопилась и то и дело вздрагивала от холодных мурашей, внезапно пробегавших по ее спине, когда Барбоска настораживался и испуганно повизгивал…
Но все-таки шла вперед, а назад даже не оглядывалась. Только в одном месте, на просторной белой поляне, присела на пень передохнуть и, тяжело дыша, задумалась. Барбоска сел на хвост у пня и, лизнув Любаву в нос острой серой мордой с редкими заиндевевшими усами, пытливо озирался по сторонам.
В лесу было тихо, и Любава смотрела на синие, бесчисленные огоньки снежинок и боялась посмотреть в мертвое и молчаливое лицо полумесяца.
— Да хучь бы уж было к кому бежать, изжаби его в сердце!.. — вдруг сказала она громко и, испугавшись собственного голоса, впервые оглянулась назад. — А им хучь до старости работай, чертомель, все равно не дождешься ясного денечка…
Любава опять стала на лыжи и еще быстрее побежала дальше, как будто боялась, как бы кто не стал догонять ее…
Острые, загнутые кверху носки лыж быстро обгоняли друг друга, распахивая верхний слой пушистого и чуть-чуть позванивающего снега, под которым самые лыжи прятались, как под серебряным песком.
Любава по-мужицки раскачивалась на ногах, сильно подпираясь шомпаками, и Барбоска едва поспевал за ней, кувыркаясь в снежных ямах, подле кустарников и пней.
Быстрей погнался за Любавой месяц, как будто следопыт.

II

Тырлыкан, калмык Ойротовой кости, жил в своем ауле, в дневном перебеге на лыжах от заимки Захара, Любавина отца. Тырлыкан, старый таныш, знакомец Захара, и Захар всегда был Тырлыкану должен, но выходило всегда, будто должен Тырлыкан. А Тырлыкан богач. На всю окрестную чернь славится. Много русских берет у него и скот, и скотские шкуры, и деньги, и не отдают ему долга. Тырлыкан и не просит, а если его ласково примут да угостят разбавленным спиртом, он и еще даст. Лошадей у него много и баранов много, и много зверья добывает. Со знакомым купцом каждый год по несколько вьюков на Ирбитскую ярмарку отправляет.
Захар, покойник, в дружеской беседе болтал ему, бывало:
— Таныш, твой, купец, на Ирбитской-то, поди, продаст на тысячу, а тебе скажет — на пятьсот…
При этом в глазах Захара вместе с усмешкой сверкала зависть.
Но Тырлыкан Захару не хотел верить.
Тырлыкан весь год ездит к купцу, берет товар, как у себя дома… Купец никогда слова не скажет, — дает. ‘Бери. После Ирбитской рассчитаемся…’ — скажет и ведет чай пить в горницу…
— Худой человек так не сделает… — тоненьким, сиплым голоском говорит Тырлыкан Захару, доставая и закуривая трубку.
Но Захар терпеть не мог табачников и постоянно говорил:
— Ну, с этим, друг, на улицу ступай!..
И выводил хихикавшего Тырлыкана из избы.
Тырлыкан никогда не обижался и продолжал беседу на улице.
— Все ладно: кони много, бараны много, деньги водятся, — говорил Тырлыкан, — Одно худо: бабы нет, хозяйки нет…
— Мало их, калмычек-то разве?! — советовал Захар, усмехаясь в бороду. — Взял бы да и женился!
— Какой черт! — всхлипывая, пищал калмык. — Калмычки у меня не ведутся. Три бабы было — все умерли… Ни одного ребятишка не оставили…
— Сам больно барахлявый, вот и ребятишек нет, — резонно замечал Захар. — Гляди, ты весь-то аршин с шапкой. Какие от тебя будут ребятишки? Другое дело, — старичонко уж…
— Какой старик?! Пятьдесят годов, — разве много? Отец сто лет прожил, — возражал Тырлыкан и, присев на корточки, долго выколачивал о носок обутка трубку.
Однажды, так же выколачивая трубку, Тырлыкан вдруг визгливо захихикал и сказал:
— Ты вот чего, Захар… я твою девку Любку замуж отберу!..
Захар выругал его по-русски крепким словом и ответил:
— Ты шутки-то, друг, не шути… Где же это слыхано, чтобы за некрещеного татарина русских девок выдавали?!
— Пошто не крещеный?.. — завопил, вставая на ноги, калмык. — Давно крещеный!.. Лет теперь, поди, двадцать будет. Мисанер был, сам крестил… Бумагу дал. Русское имя ‘Степан Василич’ дал… Как не крещеный?..
— Давно крещеный, а тряпичной Катеринке молишься… — добродушно усмехнулся Захар. — Брось, не дело-то болтать, пойдем-ка чай пить…
Такой разговор при жизни Захара повторялся много раз. Раза два уже затевал его Тырлыкан и после смерти Захара при Никите и при Федотовне. А прошлой осенью проездом от родственника, у которого было камланье, Тырлыкан заехал на Захарову заимку и заговорил с самой Любавой. Никита и Федотовна были на ярмарке.
— Да ты сдурел, татарская башка, изжаби те! — с хохотом ответила ему Любава. — Как я почну тебя охаживать ухватом за такие речи-то!..
— У-у-уй, сама сдурел, девка!.. — пищал, смеясь, Тырлыкан и слезливо щурил и без того узкие и впалые глаза, между которыми лежала широкая и плоская переносица. — Ты думаешь, я старик… Нет, приходи, сама узнаешь, я не старик еще, — простодушно уверял он, теребя и без того выдерганную реденькую, полуседую бороденку.
На нем в то время был белый бархатный халат с лисьим воротником и широкой каймой по подолу из рыжей лошадиной шкуры шерстью вверх, на ногах были новые ‘кисы’ из шкурок маральих ног, а на голове высокая барашковая шапка.
Тырлыкан молодцевато сел на окованное серебром седло и, уезжая с заимки, подбоченясь, курил свою трубку и пел из любимой песни о Канзе-богатыре.
Эта тюрьма, что построена русским, —
Тюрьма, в которой Канза умер.
А эти слова, что русский говорит,
Больно скребут меня под ребрами.
И долго, постоянно скребли у Тырлыкана под ребрами русские слова, только всегда терпел он.
И в ту ночь, когда Любава ушла из дома, скребли под ребрами у него слова только что уехавшего из его аула русского волостного писаря Михайлы Васильевича.
— И когда ты сдохнешь, Тырлыканка? — без злобы кричал писарь. — Из-за тебя вот коня чуть не решил… Повестку тебе привез, на суд вызывают… Почему за подножное не платил? Вот сколько: двести семнадцать рублей недоимки накопил…
— Уй, Михалша Василич!.. Какой непоимки?.. Какой подножный? — обиженно пищал Тырлыкан и все-таки смеялся узкими глазами. — Вся кругом наша земля, у калмыков у всех своя земля… Даже русских пускаем жить. Вон Захаркина заимка живет, вон Иванкина заимка живет, много живет… Какой такой двести семнадцать?..
— Ты о земле и рта не разевай, а то я живо протокол аграрный на тебя…
— У-уй, Михалша Василич! Пощто бротокол? — испугавшись, еще униженнее захихикал Тарлыкан и повел писаря в свою шестиугольную юрту угощать аракой, и чаем с затасканным пряником от знакомого купца.
Потом подарил ему козьих шкур на доху, узду под серебром и переметные сумы, в которых писарь уже сам под добродушное хихиканье Тырлыкана поймал и посадил двух живых ягнят.
— Трудов, друг, много попадать к тебе! — садясь в седло, сетовал Михайла Васильевич, как бы недовольный подарками и как будто он привез не повестку о взыскании с Тырлыкана двухсот семнадцати рублей, а всю эту сумму от какого-нибудь недобросовестного должника.
Тырлыкан в своем большом шестиугольном срубе, крытом берестой, изредка подкладывал дрова в еле тлеющий костер и, кашляя от дыму, не мог сообразить: какие такие двести семнадцать рублей?..
В это время в ауле поднялся свирепый лай собак.
Тырлыкан насторожился. Потом толкнул ногой спящего возле костра племянника Сапыргая.
— Ступай, погляди: кто там?
Сапыргай поднялся, почесал темную, никогда не мытую и не застегивавшуюся грудь, просунул в рукава старого кожана руки и без шапки вышел из юрты…
А там уже вышли из своих юрт два пастуха и натравливали злых собак на человека, который стоял поодаль от аула у комолой, толстой лиственницы и что-то кричал бабьим голосом…

III

Зимой в ауле Тырлыкана Любава не бывала и потому, кое-как пробравшись к нему, не узнала местности и думала, что заблудилась.
Бесконечно долгими показались ей и ночь, и дорога к Тырлыкану, и чем дальше уходила она от дома, тем страшнее ей казалось идти и вперед, и назад…
— Да не окаянный ли меня погнал? — удивлялась сама себе Любава. — Да не сдурела ли ты, бесстыжая ты харя?! — стыдила она сама себя, но все дальше и скорее убегала от родной заимки.
Когда же внезапно очутилась возле самого аула, скатившись к нему с крутой горы, то вдруг решила уходить обратно на заимку или повернуть в деревню, которая по ее расчетам, была теперь отсюда не менее как в двухдневном перебеге. Но набросились собаки, а испуганные пастухи могли еще выстрелить. Любава знала, как метко попадают пулей калмыки.
И она закричала:
— Эй вы, окаянные!.. Гаркните собак-то, а то они разорвут меня-а!
Но собаки уже принялись терзать Барбоску, и Любава скользнула к юртам, оставив позади себя живой, отчаянно лаявший и визжавший клубок грызшихся собак…
— Ну, изжаби тебя!.. — выругала она выбежавшего из юрты, оторопевшего Тырлыкана. — Да ты за что меня чуть не скормил собакам-то?!
— Ты, Любава, чего ли? — суеверно попятился от нее Тырлыкан. — Ты пошто ночью попал сюда?..
— Попал!.. — сердито передразнила Любава. — По то и попала: пошла в деревню, да и заблудилась.
— Уй-уй!.. — пищал старик. — Деревня совсем на другой сторона!.. Однако че-нибудь с тобой не ладно… Айда, пойдем в юрту, грейся!.. Ишь, замерзла…
Очаг в юрте горел плохо и сильно дымил. Любава сразу же задохнулась дымом и пригнулась к полу.
Тырлыкан склонился к дровам и стал губами раздувать огонь. Сапыргай внес в юрту охапку сухих еловых веток.
Когда ветки вспыхнули ярким огнем, а дым ушел в верхнее отверстие юрты, Любава оглянулась, — из переднего угла юрты на нее глянули два медных блестящих глаза деревянного идольчика.
И уже потом ей показалось и грязным, и вонючим, и убогим жилище Тырлыкана.
— А я думала, ты и правду богатый! — презрительно сказала она Тырлыкану и стала греть озябшие руки над огнем.
— Пошто не богатый? — поспешно возразил хозяин. — Вон гляди: четырнадцать пар сум разного добра… — Он указал на свою постель, намощенную из звериных шкур на множестве кожаных, толсто набитых чем-то сум. — Вот шкуры много, вот серебро много… Лошадей, однако, триста будет, баранов, поди, две тысячи будет… Пошто не богатый?..
— Ну богатый, так покорми чем-нибудь!.. Проголодалась как собака.
— Пошто собака!.. — заступился за нее Тырлыкан. — Собака не надо!..
И он суетливо начал рыться в берестяных коробах, доставая баранину, медвежье сало, темно-серый, как куски земли, копченый сыр и сухие городские пряники.
Впервые Любава ела из калмыцких рук. Ела, морщилась и говорила:
— Лучше бы сама я мясо-то изжарила… А то, того гляди, стошнит.
Тырлыкан рассыпался мелким, тоненьким смешком:
— Айда, ступай за меня замуж, — все сама будешь делать… Избу новую по-русски сделаем… Айда!.. Хе-хе-хе…
И Любава не ответила. Любава промолчала и перестала есть, задумалась, глядя на огонь. А Тырлыкан, как бы почуяв что-то, уже не усмехался и говорил не умолкая:
— Вот: Тырлыканом звать меня не надо! Звать Степан Василич надо… Коней много, баранов много, коров много… Деньги есть… Вот: хозяйка будешь!.. Иноходый конь отдам хороший, чегэдэк сошью богатый… Избу сделаем по-русски, новую… Вот — живи… Айда!? — и спрашивал и приказывал Тырлыкан Любаве.
Но Любава все еще молчала, задумчиво глядя в огонь. Уставшее и промерзшее тело разомлело возле огня и просило отдыха… Но в душе было беспокойство, и вспыхивали короткие вопросы-мысли: ‘А как утром по следам найдут?.. Придут сюда да бить начнут… За косы поволокут… А где Барбоска?..’
— Где моя собака? — спросила Любава у молчаливого Сапыргая.
— Ступай, найди! — приказал Тырлыкан племяннику. Сапыргай вышел, а Любава снова оглядела грязное, прокопченное в дыму и такое чужое, дикое жилище. А усталая мысль подсказала: ‘Если найдут да увезут домой — теперь уж совсем житья не будет’.
А следом за этой другая шептала: ‘Зато первая богачка будешь… Сядешь на лихого коня — всем бабам тошно станет… И муж — куренок… Что захочешь, то и сделаешь…’
И третья появилась мысль: ‘Ну, уж тогда в деревню не показывайся… Засмеют, осрамят и стар и млад…’
А Тырлыкан все наговаривал:
— Вот: завтра лошадей оседлаем, писарь сегодня уехал: дорожка есть — в село поедем, обновы купим… Потом знакомый поп найдем… Той-свадьбу сделаем… Гу-у-ля-ай! — весело прикрикнул и захихикал Тырлыкан.
Вошел Сапыргай.
— Собака тут! — ткнул он за дверь юрты и бросил туда кусок баранины.
Любава встала. Пошла в передний угол, присела на постель, потрогала медвежью шкуру, разостланную на сумах, и передернула плечами не то от озноба, не то от брезгливости.
— Вот избу русскую построим, — снова начал искушать Тырлыкан, — Сама стряпать будешь, все чисто убирать будешь. Чего? Завтра знакомый поп найдем…
— Не надо попа! — вдруг резко выговорила Любава. — Так, по-татарски буду жить… Твоему идолу молиться буду, — крикнула она сквозь слезы и толкнула кулаком в раскрытый сальный рот деревянного божка с медными солдатскими пуговками вместо глаз.
— Уй-уй!.. Нашто дерешься? — с суеверным страхом зашептал калмык. — Этот Бог скотину пасет…
Но Любава не слушала его и, навалившись грудью на медвежью шкуру, дала волю накопившимся слезам.
Сапыргай, не понимавший ничего, сидел возле огня, подбрасывая в него сухие ветки, недоумевающе косился в сторону плакавшей русской девки…
А Тырлыкан, забыв об обиженном идоле, утешал Любаву:
— Пошто плакать? Вот: хозяйка будешь, домой в гости сама поедешь… Иноходного коня Сапыргайка оседлает, Саврасого!..
Но Любава плакала навзрыд.
За юртой, у дверей, жалостно повизгивал искусанный собаками Барбоска.

IV

Ночь провела Любава плохо, все дрожала, как от озноба, и рано утром, наскоро похватав свежей горячей баранины, которую Сапыргай сварил до света, стала торопить Тырлыкана:
— Ну, седлай скорее, што ли!..
— Айда! — коротко и громко приказал тот Сапыргаю.
И Сапыргай без слов понял, что надо делать. Он суетливо выбрал два лучших седла под серебром и, выйдя с ними из юрты, загомонил, залопотал с пастухами.
Не успела Любава надеть теплую шубу покойной Тырлыкановой жены, как Сапыргай шагнул в юрту, и Любава увидела возле двери две веселые лошадиные морды.
С задорной усмешкой прыгнула Любава на богатое село, и Тырлыкан, державший за повод жирного иноходца, впервые показался ей не таким, каким она привыкла его видеть. В расфранченной фигуре его, в заботливой поспешности и в робкой усмешке, с которой он заглядывал вверх на цветущую Любаву, почуялось ей что-то свойское, будто Тырлыкан был для нее далекий младший родственник.
Пока Тырлыкан, подсаживаемый Сапыргаем, садился на седло и оправлял полы шубы, Любава лихо пробежалась мимо юрты, пробуя ход иноходца, у ног которого виновато юлил Барбоска. Крикнула Сапыргаю по-калмыцки:
— Если кто придет меня искать, говори, что ничего не знаешь, не видал!
Крикнула и, увидев покорную улыбку молодого калмыка, еще раз улыбнулась и подумала: ‘Слушается калмычонок… Ровно настоящую хозяйку!’
И, позвав Барбоску, поехала по плохо утоптанной тропе, не ожидая Тырлыкана.
На высоких горных маковках уже лежали золотые колпаки восхода, все ниже опускаясь и нахлобучиваясь на горы, все больше бледнея и сливаясь с белизной снега, и, наконец, белый иней на пихтах и березах засверкал бесчисленными огоньками. Тырлыкан взглянул навстречу солнышку, поморщился и спросил:
— Н-но… Какой поп сперва пойдем?..
Любава отвернулась и мешкала с ответом. Затем насмешливо взглянула на него и прокричала:
— А, может, я ни к кому не поеду! Вот проводишь до деревни и вступай назад!..
— Пошто шутки делаешь? — вдруг сердито взвизгнул Тырлыкан и обиженно и вопросительно глядел в глаза Любаве.
Любава снова отвернулась и промолчала. Потом, когда переметнулись через закутанную в снежные сугробы реку, покосилась на третью неоседланную лошадь, которую Тырлыкан вел на поводу, и ей показалось невозможным и почему-то даже обидным, что ей теперь действительно нельзя шутить.
С деловитой строгостью она сказала Тырлыкану:
— Зачем такого доброго коня попу ведешь?.. Можно было взять похуже!
— Три не жалко! — азартно вскрикнул Тырлыкан, — Пусть только дело делает скорее!..
И он, обогнав Любаву, рысью побежал по крутой гористой тропке.
‘Теперь уж, видно, наготово запросваталась!’ — с горькой усмешкой подумала Любава и, почуяв, как хорошо несет-покачивает разгоряченный иноходец.
Вечером в попутной деревеньке, отогреваясь в теплой избе обрусевшего крещеного таныша, Любава говорила Тырлыкану:
— Ну, женишок, коли хочешь, штобы не убежала от тебя, в первую голову избу мне теплую строй!.. Не буду я в юрте твоей мерзнуть!
А назавтра, когда по торной тропе они подъезжали к селу и когда Любава еще издали на фоне красной, угасающей зари увидели церковку, она совсем смирилась с мыслью, что будет женой Тырлыкана. Но когда остановились на ночлег в опрятном домике купца, Любава вспомнила, что ночью Тырлыкан может к ней прийти, такой дряблый, прокопченный и просаленный, со слезящимися глазами и плоским переносьем…
Она невольно съежилась и украдкой сплюнула под стол, за которым надменная купчиха нехотя угощала их чаем.
Но ночью Тырлыкан к Любаве не пришел, а утром она снова заспешила, и сама взялась за хлопоты о венчанье.
Разнаряженные, на богатых седлах, поехали они к священнику и в поводу повели красивого Рыжку.
— Н-но, здорово, батюшка-поп! — еще у окон поповского дома закричал Тырлыкан, требуя этим, чтобы батюшка вышел на крыльцо.
Но батюшка был во дворе и показался в открытых воротах.
— На-ка, возьми! — улыбаясь и протягивая повод Рыжки, начал Тырлыкан.
Батюшка не понимал и, нерешительно беря повод, улыбался.
— Ну, потом что?.. Слезай с лошади-то! Заходи!
Любава стояла поодаль и, забывши поздороваться со священником, не знала, что ей делать.
— Ну, подарка эта тебе! — объявил Тырлыкан и ждал.
— Пода-рок?! — протянул священник. Да за что же?
Любава подстегнула иноходца и чуть было не смяла батюшку.
— Мы, батюшка, до вашей милости…
— Венчай! — строго приказал Тырлыкан.
Священник пристально поглядел на девку и на калмыка и недоверчиво опять протянул:
— Венчать?! Да как это так венчать? Ты, чья такая?
— С заимки я… Признаться тебе, сказать, убегом я хочу…
— Убегом?! За старика-то?.. Да он крещеный ли?
— Но, крещеный! — сердито завопил Тырлыкан и тут же мелким смехом засмеялся.
Улыбнулся священник, поглядел на Рыжку, еще раз улыбнулся, покачал головой и пригласил:
— Ну, так слезайте с коней-то да заходите в избу!.. Потолкуем!
И собственноручно ввел во двор заиндевевшего Рыжку.
Выслушал священник Тырлыкана и Любаву, посмотрел какие-то бумаги, которые калмык достал из кожаного кисета, походил по избе, подумал, на минутку вышел из избы, должно быть с матушкой посоветоваться, а может быть, еще раз Рыжку поглядеть, вернулся и сказал Любаве:
— Попостовать ему надо, в церковь хоть недельку походить… Молитвы кое-какие выучить… А то какой же он христианин?!
От батюшки поехали к купцу. Любава сама выбрала для жениха серебряный крестик на шелковом гайтане, купила русский поясок и множество обнов и в тот же вечер, сидя в купеческой горнице, возле стола с шитьем, начала учить его молитвам. И для того, чтобы он был послушным и понятливым, а также для того, чтобы хозяева не перестали относиться к ним с почтением, она уж больше не звала своего будущего мужа Тырлыканом, а величала его:
— Степан Васильевич!
Тырлыкан хихикал от удовольствия, покорно повторял за ней слова коротеньких молитв, которые и сама Любава кое-как помнила, и коверкал имена святых, за что Любава кричала на него и даже потихоньку шлепала, как малого бестолкового ребенка, одними пальцами по голове.
И каждый день водила его к батюшке, который уже ездил на калмыцком Рыжке, был очень им доволен и однажды в воскресенье пригласил их в горницу, где сидел таныш Тырлыкана, писарь.
— А-а! Михалша Василич! — обрадовано запищал Тырлыкан и, поздоровавшись за руку, сел возле него на корточки и достал трубку, чтобы закурить и поменяться ею со знакомым по обычаю.

V

Любава, отойдя к сторонке, полушепотом рассказывала матушке, какой смешной да непонятливый ее жених, и прятала свой смех в рукав не снятого алтайского тулупа.
Тырлыкан сидел на корточках и безучастно курил трубку, но, когда услышал жалобу Любавы, поднялся и начал упрекать ее:
— Как не знаю?.. Шибко знаю!.. Вот: Осподи Сус Кристе, помилуй наш…
И старательно, но неправильно перекрестился.
Священник долго поправлял изуродованную молитву и, увидев на голове Тырлыкана жесткую, как конский хвост, полуседую косу, обратился к Любаве, как бы советуясь с ней:
— Слышь? Косу-то отрезать надо!..
— Но!.. — вдруг испугался Тырлыкан.
— Пошто отрезать?.. Мой Бог — Яик-хан — скотину пасти не хочет тогда… Нет, косу резать не дам!.. Твой Бог мне не мешает, мой Бог пусть тебе не мешает… Вот!..
— Ну, што же я с ним буду делать? — беспомощно хлопнув себя по бедрам, обратилась к матушке Любава.
И матушка помогла:
— Да пусть уж он с косой будет!.. — попросила она батюшку.
— Ну, Бог с ним!.. Только уж ты, мила дочь, — строго наказал Любаве батюшка, — Подучи его потом молитвам-то!.. А завтра я уж повенчаю вас… Вот и отца вам посаженного пригласил, — указал он на писаря, который встал со стула, подошел к Тырлыкану и сильно хлопнул его по плечу:
— Только, брат, когда приеду, чтобы и мне был конь этакий же, как у батюшки!
Он обернулся к Любаве:
— Без меня венчать не стали бы: у тебя ведь ни каких документов! А я вот батюшку заверил: что ты девка, и в книгах в церкви распишусь…
Любава и Тырлыкан с минуту глядели на сытое, усатое лицо писаря, а батюшка сказал ему:
— Ну, ты, поди, и сбавишь? Коня-то много…
— Прибавить надо, батюшка, а не сбавлять, — заговорил писарь. — У него есть из чего дать-то…
Но он взглянул в глаза Любаве, усмехнулся и мягко сказал ей:
— Ничего, там сторгуемся… Удостоверяю…
Любаве показалось, что писарь как-то по-особому, сощурено, поглядел в глаза и еще раз повторил:
— Сторгуемся… Чего там!
Назавтра батюшка их повенчал, и у писаря отпраздновали свадебное пиршество, на котором были и батюшка с попадьей, купец, учительница, старшина, молчаливый и степенный пожилой мужик, а на крыльце и возле окон толпились любопытные.
Писарша, сморщенная, высохшая от болезни женщина, усадила молодых в передний угол и простосердечно величала их по имени и отчеству, а писарь Тырлыкану подливал вина и, подвыпивши, пытался даже целоваться с ним.
Но Любава отставляла вино от Тырлыкана и не давала ему много пить. Тырлыкан хихикал и с видимым трудом удерживал себя от выпивки, но слушался, часто вылезал из-за стола и садился под порогом с трубкой в зубах.
Законной женой Тырлыкана, новобрачной, поехала в аул Любава. Приехала, вошла в шестиугольный, грязный, закопченный сруб, заваленный шкурами, сбруей и другим добром калмыцким, и опустила руки.
— Господи!.. Пречистая Богородица, да это што же я наделала!..
И задохнулась, заревела, толкая от себя совсем потерянного, маленького, отвратительного старика.
Наревелась, наплакалась вдосталь и с озлоблением принялась наводить порядок и чистоту в новом своем жилище… Все прибрала, перевернула по-своему, вычистила, подмела, изжарила баранины, а есть не стала… Села на свою постель да опять в слезы…
И так прошло с неделю, пока в аул не заявились братья.
Никита шагнул в юрту со свирепым взглядом, и по его движению Любава поняла, что он хочет снова схватить ее за косы.
Он уже шагнул к ней и процедил сквозь зубы:
— Дак ты так-то нас срамишь?!
Но Любава схватила со стены Тырлыканов нож и, пряча его за спиной, закричала:
— Только тронь меня!.. Уж ежели я за татарина пошла, — мне все равно теперь!..
И Никита отступил.
— А дьявол тебя бей, коли так!.. — вдруг обмякнув, проворчал он и посторонился при виде входившего в юрту Тырлыкана.
— Н-но, здравствуй, проходи! — захихикал Тырлыкан и сбросил на пол для сиденья Никите одно из седел. — Садись, сват-брат…
Никита смерил глазами Тырлыкана, скосился на Любаву и спросил:
— Да у вас и взаболь што ли все излажено?
— На вот!.. На этой неделе поп венчал! — строго объявил хозяин.
— А-а, будьте вы прокляты! — выругался Никита и мирно сел на седло.
Вскоре Сапыргай внес дрова, а Любава принялась готовить ужин.
Только Любава ни слова не сказала братьям, а с Тырлыканом вдруг стала ласковее и веселее глядела на него.
Тырлыкан, посмеиваясь, жаловался новой родне:
— Вот: баба есть, поп привязал, а со мной не спит… Я ночью говорю: ‘Иди со мной лежать — теплее будет’. Она не хочет… Ишь, свою постель состроила…
И, обращаясь уже к молодой жене, он строго спрашивал ее:
— Пошто ты сердишься, чего ли?..
— Вот, погоди ужо: состроишь избу русскую, может быть, приобвыкну… — уклончиво ответила Любава и потупилась.
На другой день Никита с Трошкой ушли домой веселые и унесли с собой подарки Тырлыкана: две волчьи шкуры, пару сухих маральих рогов да узду под серебром.
Федотовна, узнав подробности, долго позаочь ругала и кричала на Любаву, грозила снять с нее свое родительское по гроб жизни нерушимое благословение…
Но когда через четыре дня Любава в сопровождении Тырлыкана подбежала на лыжах прямо к окнам избы, Федотовна вдруг радостно запричитала и в одной юбочке выбежала навстречу дочери.
Непривычно было для Федотовны называть Тырлыкана Степаном Васильевичем. Она глядела на него и не знала, о чем теперь говорить с Любавой… А Любава, выполняя обещание, данное священнику, перед едой и после еды кричала Тырлыкану, как глухому:
— Богу-то молиться позабыл!.. Ну, крестись… Читай за мной…
Тырлыкан визгливо и тихонько хохотал, но слушался и повторял непонятные слова молитв.
Вскоре по всем окрестным деревням и селам стали рассказывать о Любаве разные были и небылицы.
А она, со скуки ли, или с отчаяния, или оттого, что от природы работящая была, крепко взялась за Тырлыканово хозяйство, и напрасно братья и писарь, приехав в гости, выпрашивали у Тырлыкана взаймы денег, шкур и лошадей.
Любава вмешивалась в разговоры, отстраняя Тырлыкана:
— Он старых-то долгов собрать не может, а не токмо вновь давать… Да и како-тако у нас богатство: избы доброй нету!
Тырлыкан посмеивался на Любаву, но ревностно оберегал от нее деревянного Яик-хана с пуговками вместо глаз и жаловался писарю:
— Всем баба ладно, одним худой: каждый день сердится…
И он усердно хлопотал с постройкой новой русской избы, которой надеялся умягчить бабье сердце.

VI

Пришел апрель.
Все горы облысели и днем курились белым паром, а по утрам седели, покрываясь пушистым синеватым инеем.
Твердый заледенелый снег в оврагах и ущельях держал копыта лошади лишь с полночи и до восхода солнца, а когда солнце выйдет из-за гор на небо — под толщей снега залопочут звонкие ручьи, и снег рыхлеет и садится: точат его прелые, весенние ручьи.
Чуть забрезжит заря — лес в горах наполнится страстным говором тетеревов, а когда взойдет солнце — все горы загудят от шорохов и звуков, среди которых ярко вспыхивают и внезапно тают песни пастухов, пробирающихся со стадами по крутым южным склонам без тропы, по оттаявшим россыпям и перелескам на лысые верхушки сопок.
Туда же, вслед за пастухами, на вершину ближнего холма, часто тянет и молодого Сапыргая, Тырлыканова племянника.
Там ближе к солнцу, оттуда дальше видны синие курящиеся горы, там можно громче и свободней петь.
Серым, спутанным узлом оттуда кажется аул, в котором только и приятного для глаз Сапыргая, что из острых юрт постоянно вьется голубой дымок, напоминающий о вкусной баранине, о копченом сыре, о веселой теплой араке…
И тотчас же отворачивается от аула Сапыргай, когда среди седых пригонов или возле желтого воскового сруба строящейся избы покажется живое ярко-красное пятно Любавы. Но, и отвернувшись, Сапыргай невольно слушает ее звонкий, сочный голос и про себя бормочет:
— Чужая плотников опять ругает…
Ни вражды к Любаве, ни страха перед ней Сапыргай в себе не имел. Она просто для него была посторонняя, чужая здесь, в старом гнезде полудикого и полусонного народа.
Сапыргай никак не мог привыкнуть к Любаве, и возле нее ему было неловко. И еще более неловко сделалось с тех пор, как Любава стала пристально глядеть на него, смеяться и даже изредка потихоньку шлепать его по голове и по плечам, которые почти всегда у Сапыргая были голые.
— Ишь, оборвался как. Рубаху-то как сшили, так, так видно, и не снял ни разу. От грязи и разлезлась.
Она сшила ему новую, хорошую рубаху на русский лад, но Сапыргай поносил ее дня два и, незаметно для Любавы, снял и сунул в уголок за сумы, а сам на бронзовое тело надел одну овчинную просаленную шубу, да так и не снимал ее.
— Ты пошто рубаху-то не носишь? — строго закричала на него Любава и хотела шлепнуть его по обнаженной груди, но он увернулся от нее, засмеялся, как от щекотки, запахнул шубенку и подпоясался.
— Мало горя, вши-то вот съедят тебя! — сердилась Любава и надолго умолкала, задумавшись возле горящего костра, на котором почти всегда из молока выпаривалось свежее вино.
Тут же в полудремоте от постоянной пробы араки, с трубкой в зубах сидел и тихо что-то напевал Тырлыкан.
Сапыргай видел, как злобно иногда Любава взглядывала на старика.
— У-у… Статуй!.. — выдыхала она сквозь зубы и поспешно поднималась с места, шла из юрты, и тогда в ауле поднимался ее крик на пастухов, на баб, на ребятишек, на собак, которые все еще косились на нее и рычали, и на Сапыргая, который ничего-то не умеет сделать, как ей надобно.
Калмыки плохо понимали русский язык, но знали, что раз Чужая заговорила по-русски, значит, ругается и, значит, сегодня все будет делать сама: и коров доить, и телят поить, ягнятам сено постилать, от юрты снег отгребать, от сруба в юрту щепы таскать.
Но Сапыргаю больше всех доставалось от Любавы, и все-таки он не сердился на нее, потому что нравилось ему, как она, обозлившись, вырвет у него работу и сделает сама.
— Черти вы, изжаби вас в сердце самое!.. Живете, как свиньешки… За три версты от вас воняет… Окаянный меня связал с вами!.. — ругается Любава, а у самой в руках все так и кипит, так и кипит.
Наработается, накричится досыта, потом придет в юрту, приготовит на костре обед и, проворно наевшись, снова утихнет, даже подобреет. Сядет шить и долго о чем-то неполным голосом по-русски распевает.
Сапыргай слушал Чужую и начинал ее жалеть, потому что песни ее казались ему плачем.
И если не было в юрте Тырлыкана, он тихо говорил ей:
— Ступай домой!..
При этом скалил зубы и махал рукой по направлению к русским деревням.
— Домо-ой?! — удивлялась Любава. — Да я тебе тут, чем мешаю?
— Тут худо тебе… Там худо не будет. Ступай! — гнал ее Сапыргай и пугливо озирался, как бы боясь, что его кто-нибудь подслушает.
— Ишь ты!.. — лукаво прищуривалась Любава и почему-то долго разглядывала Сапыргая.
А потом, приблизившись, внезапно шлепала его по бронзовой груди и, смеясь, начинала щекотать.
Долго визгливо хохочет от щекотки Сапыргай, но в черных узких глазах его светятся слезы и недоумение, и, когда Любава бросит щекотать его, он сразу же заплачет и уйдет из юрты.
Сидел на вершине холма Сапыргай, вспоминал все про Чужую и все-таки не мог рассердиться на нее, потому что солнце так ласково трогало его грудь и обнаженную голову теплым своим золотым дыханием. Он смотрел вокруг себя на розовые стебли пробивающейся свежей травки, на набухшие почки соседнего маральника, на криволапые и темные громады редких лиственниц, уходящих все выше и выше на гору, а за горой небо, синее, как вода в горном озере, а по небу над горой облака плывут, пышные и белые, как после бури пена на реке.
Меж деревьев по склону горы разбрелись коровы, а меж ними, как старый пень, стоит Карамес-пастух и поет что-то жиденьким, с детства раздавленным горами голосом.
Сапыргаю тоже хочется запеть, потому что надо ему что-то вспомнить или пожалеть о чем-то.
Без песни он не может вспомнить. И он запел, а как запел, вспомнил, потому что запел о том, о чем надо было пожалеть:
Был у Сапыргая конь буланой масти, —
Как камень, брошенный богатырской рукой,
Умел он носиться по горам.
Приехал кам Байбадак,
Отправил буланого на небо к Ульгеню.
После ездил Сапыргай на саврасом иноходце,
Пришла в аул Чужая — взяла коня себе…
Обучил Сапыргай еще коня гнедого,
Приехал писарь сердитый, с усами, как лошадиный хвост,
Увидел коня, отнял, сел, уехал,
Тырлыкан только посмеялся…
И вдруг Сапыргай оборвал песню, вспомнил, что Чужая, пожалуй, и лошадь хорошую не даст ему: всем распоряжаться стала, Тырлыкану даже не дает распоряжаться.
Вскочил Сапыргай с места, схватил камень и с силой швырнул его с горы, в пустое пространство…
Потом пошел к пастуху Карамесу пожаловаться на Чужую.
Карамес, держа во рту трубку, сонно глядел красными больными глазами вниз, на посиневшую, кривую реку, еще покрытую льдом, сквозь который кое-где уже бурлила живая, черная вода.
Сапыргай сам взял у него изо рта трубку, обтер рукавом с мундштука Карамесову слюну и потянул в себя крепкий дым.
Карамес, не переставая глядеть вниз, молча показал туда рукой, как будто ему было лень сказать хоть одно слово.
Сапыргай взглянул вниз и увидел, что там, на берегу реки, по кривой дорожке, проваливаясь в снегу и, ведя в поводу оседланных лошадей, идут два человека.
Лошади то и дело прыгали, проваливаясь то задом, то передом, то останавливались на каком-либо удобном месте и не хотели сходить с него, то снова проваливались и лежали в снегу.
Сапыргай поглядел, заморгал глазами, передал трубку обратно Карамесу и, сплюнув, сердито отрубил:
— Бисар!..
Потом еще раз сплюнул, шагнул вперед и, не то, радуясь, не то, дразня приезжих, закричал:
— Эй, би-са-ар! Михалка Васили-иш!
Снизу от дорожки в ответ чуть слышно доносились голоса приехавших, и потому, что передний поднимал руку и потрясал ею над головой, Сапыргай понял, что писарь сердится.
Он быстро побежал с холма к аулу сказать Тырлыкану, что едет русский гость.

VII

В ауле всполошились все собаки и с остервенением лаяли, окружив приблизившихся к юртам писаря и старшину.
— Эй, ты!.. Старый пес! Какого черта смотришь! Они загрызут совсем!.. — ревел писарь вышедшему из юрты и недоумевающе глазевшему Тырлыкану.
Любава, краснея в оконном пролете нового сруба, со щепами в переднике, стояла как-то неподвижно и растерянно. Ребятишки выползли из пастушьих юрт, черные, оборванные, с испуганными узкими глазами, грязные калмычки выглядывали из дверей юрт, — все точно оторопели и, застыв на месте, молча глядели на приехавших. Только собаки надрывались, лаяли по какому-то собачьему закону и всю свою злобу обратили на Барбоску, в которого попала писарская палка.
И только когда старшина привязал обеих лошадей к городьбе и, расправляя длинную бороду, с улыбкой направился к Любаве, она вспомнила, что по русскому обычаю надо приветствовать гостей.
Она выбросила из подола щепки, раздергала подтыканную юбку и оскалила белые частые зубы навстречу старшине:
— Здорово ты живешь, Иван Филатыч! А я, гляди-ка, как обасурманилась, и поздороваться — из ума вон… Здравствуйте-ка, Михайла Василич!.. — подошла она и к писарю. — Цыц! Будьте вы со свету прокляты! — притопнула она в сторону собак… — Сапыргайка, чего же ты стоишь?.. Отвязывай сумы-то от седел… Ишь, лошади-то как умаялись!..
— Лошадей-то жаль, а человека так собакам стравить готовы! — зло сказал ей писарь и стал отворачивать голенища, чтобы стряхнуть с коленок насыпавшийся мокрый снег.
— Пошто же нам травить?.. Ведь рот им не заткнешь… А без собак нам тоже нельзя… — говорила с улыбкой Любава и, оттолкнув с дороги Тырлыкана, все еще стоящего на одном месте, открыла дверь в юрту и стала возле нее.
— Проходите-ка, давайте, грейтесь… Сапыргайка, щепок неси скорее!..
— Ну-ко, поглядим, как ты тут живешь-можешь? — сказал старшина, шагая первым в юрту.
— А видишь, как командует! — смягчаясь, сказал писарь и сейчас же, не снимая полушубка, повалился на опрятную Любавину постель. — У-ух, язви те в дорожку… Ну и дает она баню!..
Любава покосилась на грязные ноги писаря, положенные на клетчатое ситцевое одеяло, и сказала:
— Какая уж неволя вас и гонит в экое разгалье-то?.. Вот скоро ведь и реки задурят… Доведется тогда вам, где ни на есть дарма сидеть…
— А доведется, дак и ты не выгонишь!.. Из-за вас же и ездить-то доводится. Вот уже третью неделю по орде шатаемся…
Но Любава не дослушала, хлопотливо уходя из юрты.
Молча вошел Тырлыкан и как-то нехотя сел возле потухшего костра.
И ни писарь, ни старшина все еще не поздоровались с ним, как будто не заметили его. Он закурил трубку и, попыхивая дымом, поглядывал то на того, то на другого гостя, не удостаивая их ни одним словом.
— Н-ну, Тырлыканка!.. Как поживаешь! — дружелюбно улыбнулся ему старшина.
— Пошто Тырлыкан?! — обиженно взвизгнул хозяин. — Степан Василич надо!.. Пошто Тырлыкан?..
Писарь совсем подобрел, полежав на кровати. Скинув ноги на пол, он проворно сел и громко рассмеялся.
— Ха-ха-ха!.. Еще и Степан Василич!.. А ты, Иван Филатыч, погляди: крест есть у него на шее?..
— Пошто погляди! — совсем обиделся хозяин и, запахивая шубой обнаженную грудь, торопливо отполз от старшины.
— Ха-ха-ха!.. Потеха, да и только!..
И писарь снова развалился на постели. Тырлыкан, сплюнув горькую табачную слюну, отвернулся и снова замолчал.
— Выгонять — не выгоню, понятное дело, — начала вошедшая с бараньей лыткой Любава, — а только што самим-то вам у нас не поглянется… Ишь, как живем… А изба совсем тихо подается… Опять же через какую-нибудь неделю Пасха подойдет… Не вовсе весело у нас вам будет праздник-то встречать… Я и сама на праздник-то к своим хотела, да не знаю: надо быть не пустят речки…
— Не заживемся, не заживемся, не бойся! — недружелюбно отозвался писарь. — Вот передохнем, дело сделаем и дальше тронемся…
— А дело-то, какое у вас тут? — спросила Любава и вытянула шею.
— Дело-то? — ехидно усмехнулся писарь. — Дело для вас не совсем веселое: описать за долг велят! Двести семнадцать рублей долгу хозяин твой не уплатил.
Тырлыкан, не вставая с места, вдруг всем корпусом круто повернулся к писарю и громко, возмущенно прозвенел:
— А-а?!
Любава встала, выпрямилась и спросила:
— Ты пошто, Михайла Василич, эдак-то шутишь?..
— Шутишь?! — сердито крикнул писарь.
— Какие тут шутки! — тихо, но глубоко вздохнул старшина и стал помогать Любаве подкладывать в костер щепки.
Тырлыкан часто заморгал глазами и, круто поворачиваясь на одном месте, то к писарю лицом, то к Любаве, все сердитее взвизгивал:
— А-а?!
Любава вдруг набросилась на него:
— А да а!.. Только ты и смыслишь!.. Намотал там, наплел чего-то, да теперь акаешь, дурак!.. Молчи уж лучше!
И Тырлыкан замолк с оттопыренной трясущейся нижней губой, с моргающими, красными, без ресниц, глазами.
А Любава урезонивала писаря:
— Да нет уж, ты, Михайла Василич… И ты, Иван Филатыч… Уж вы повремените!.. Я сама все хорошень узнаю: што он тут смыслит?.. Это кто-нибудь его просто обсуюзил!.. — И она вдруг угрожающе повысила голос:
— Я сама все разберу!.. Я и к становому, и к самому крестьянскому поеду!.. Тут подвох какой-то, верьте Богу, подвох!
— Ну, об этом мы потом поговорим… Давай-ка, покорми скорее нас! — вдруг оборвал ее писарь, и Любава, встретив его насмешливый и хитрый взгляд, завешенный рыжими бровями, опять подумала, что писарь пошутил, и с облегченным сердцем стала суетиться возле пылавшего костра.

VIII

Все горячей и веселей смотрело с неба солнце, все гомонливее неслись ручьи, и меньше оставалось снежных пятен на горах. Распутица крепко посадила старшину и писаря в ауле.
Рано, чуть заря, пробуждался и выходил из юрты Иван Филатыч. Не спалось ему в бодрое и свежее, зовущее к хозяйственным заботам утро. Все ярче и настойчивее вспоминалась пашня, прилепившаяся в отлогих увалах близ села.
Чуть заря, он быстро встает, вспомнит, что весна идет, что на дворе свежее, чище воздух, а возле сруба пахнет свежей лиственной смолой и, быстро натянув зипун, идет к постройке. Долго смотрит на тяжелые и гладкие бревна, щупает пазы — хозяйственно ли сделано, — поглядит на склоны гор, на далекую, румяную зарю и позавидует.
‘Эка благодать тут скотине-то ходить! Летом большетравие, в лесу прохлада, а на белках и вовсе, поди, ни комара, ни мухи. Только соли надо здесь скотине припасать. А то трава пресная, пить с нее не позывает…’
Думает так старшина и потихоньку бродит возле сруба, косясь на все еще непримиримых злых собак.
Потом пойдет на берег реки, которая уже шумит, проламывая большие темно-синие окошки во льду.
— Куда тут сунешься!? — говорит с собой старшина и мысленно сетует на свою старшинскую обязанность.
Но то, что праздник не придется встретить дома, беспокоило его, толкало к размышлениям, как бы поскорее выбраться отсюда, а рядом с этим беспокойством вспоминалось детство, когда после длительных и постных семи недель, вместе с первыми подснежными цветками, приходили вкусная говядина, и шаньги, и яички, для которых сами же они, малые ребятки, бегали на сопки рвать синенькие ветреницы: хорошо ими яички красить.
И не говядина, не шаньги, не яички, а эти самые цветки тогда особенно всех веселили. Местами можно было уж и босиком бегать, местами можно было уже накопать и кандыку, а, главное, под солнышком, да и на пригретом сухом увале хорошо было побегать босиком в одних рубахах.
— У-ух-ты! Смех, да и только! — бормочет старшина, и в длинную, большую бороду с лица его сбегает, прячется широкая усмешка.
Долго бродил он по берегу реки, пока позади его, в ауле, не раздастся веселый, глухой стук топоров. Оглянувшись, старшина видит над аулами столб кудрявого дыма и идет покалякать с плотниками.
Сядет на бревно и смотрит, как ловко плотник гонит длинную и ровную щепу, слушает, как сильно и отрывисто он крякает при этом, точно воздух из себя выбрасывает комьями.
Любавин голос уже звенит то тут, то там, и мокрое старческое покашливание Тырлыкана слышится из юрты, и короткие, приглушенные тяжестью гор нотки пастушьих окриков, и мычание коров, удаляющихся от аула. И уж потом заметит старшина, что из-за горы светлым и горячим глазом в ущелье заглядывает солнышко.
На третье утро, после восхода, он поспешно прошел в юрту и с ласковым упреком протянул:
— Ну-ко, Михайла Василич, поднимайся… Будем новый день без дела коротать… А-ах, ты, хлопота! Застряли мы тут с тобой, а весна к воротам пришла, ждать не будет. Недаром говорится, што в день весной упустишь, то годом не воротишь…
Писарь потянулся под овечьей шкурой, перевернулся на спину и, позевывая, сказал:
— Ну и стужа, язви их тут… Как они спят?! А тут еще какие-то животные по телу ползают…
Он сел, накинул шубу на плечи, как бы не замечая Тырлыкана, посмотрел на пышную фигуру Любавы, возившуюся с тестом возле сковородки, и сказал:
— Хотел я ночесь к тебе, Захаровна, под одеяло лезть, погреться. Не дай Бог, как околел!
Любава обернулась, и светлые, большие глаза ее встретились со степенным взглядом старшины.
— Я, мотри, с ножом сплю! — оскалив зубы, пригрозила она и испытующе взглянула на Тырлыкана, кряхтевшего возле костра.
— С ножо-ом? — недоверчиво протянул Иван Филатыч. — Пошто с ножом-то?..
— Для всякого случаю… — назидательно ответила Любава.
— Хо-хо!.. Нож у нее для Тырлыкана припасен, — сказал писарь и, вставляя в зубы цигарку, хитро прищурился на Тырлыкана, который как будто и не слышал слов писаря. — Эко добро зря пропадает! — кивнул писарь в сторону Любавы. — Гляди, хоть на картину срисовывай.
— Не подъезжай-ка! — огрызнулась Любава, но глаза ее с каким-то острым любопытством задержались на усатом, коренастом писаре. — Давай-ка, умывайся да чаевать начнем: сейчас лепешку испеку. Иван Филатыч-то давно, поди, проголодался.
Иван Филатыч еще раз пристально взглянул на Любаву и сказал:
— И, правда, што: не завидна же твоя судьба, Захаровна.
— Пошто это? — почти обиделась Любава.
— Али ничего, привыкла? — спохватился старшина.
Тырлыкан лениво потянулся к араке.
На сковороде шипело и распространяло дразнящий запах коровье масло под лепешкой.
Любава спрятала улыбку и украдкой поглядела на писаря, который, подсаживаясь к низкому столу, будто невзначай оперся на ее колено.
И вдруг Тырлыкан сердито закричал на писаря:
— Пошто домой не уезжаешь?.. Пошто долго в гостях живешь?
Писарь презрительно взглянул на Тырлыкана, усмехнулся и, принимая от Любавы чашку, спокойно заявил:
— Погоди, сперва дай дело сделать!..
— Какое дело?!
Писарь вдруг рассвирепел:
— Чего прикидываешься дураком-то? Шутя я тебе зимой повестку привозил?! Почему не уплатил вовремя?.. Сейчас захочу и опишу весь скот, продам вот старшине за две сотни!.. Ну?!
Тырлыкан не выдержал пристального злого взгляда писаря и отвернулся.
— Ну, будет вам шуметь-то!.. — умиротворяюще заговорила Любава. — Пей с лепешкой-то, Михайла Василич! В маслице-то вот макай… Иван Филатыч, а тебя не знаю, чем и потчевать, не обессудь, уж, Бога ради!.. Вот, Бог велит, весной избу новую отстроим, все будет у меня, как следно быть… Теперь вот только бы промаяться…
Потом она повысила голос и обратилась к Тырлыкану, как к глухому:
— Никакого у тебя обхожденья нет с людьми!..
Она помолчала, глотнула с блюдечка чаю и снова громко закричала:
— А вот возьмусь сама за дело и ни какого взыску не будет. Поеду вот налицо к самому крестьянскому… К исправнику заявлюсь…
Но Любава видела, как ядовито усмехался писарь, ощупывая острыми синими глазами обветрившееся, но свежее лицо Любавы и всю ее крупитчатую, полную фигуру.
И, как бы что-то сообразив, писарь, мягче, чем всегда, заговорил:
— Если сама поедешь хлопотать, пожалуй, дело выгорит. А описать мы все-таки обязаны… Не зря же мы сюда заехали, — добавил он, и под нависшими бровями его снова зазмеились огоньки лукавства.
Любава вдруг переменила тон:
— Ну, уж не ломайся, Михайло Василич!.. Без подарку, понятное дело, тебя не отпустим…
— А это будет видно… — загадочно улыбнулся писарь. — А поехать тебе надо. Вот теперь же с нами и поедем.
Тырлыкан круто повернулся на своем месте:
— Я тоже буду поехать! — вдруг заверещал он, как бы учуяв что-то неладное в совете писаря.
Любава глянула на него долгим волчьим взглядом.
— И-их, кикимора!.. — бросила она сквозь зубы и громко прибавила:
— Так вот там тебя и послушают!
— Тебя пошто послушают? — затряс головой Тырлыкан.
— А вот и послушают!.. — твердо сказала Любава и шумно опрокинула на блюдце чашку.
— Я буду ехать! — упрямо повторил Тырлыкан.
— А мне горя мало, поезжай! — ответила Любава вялым голосом и, увидев в дверях Сапыргая, сердито закричала на него, как бы срывая на нем всю досаду:
— Чего свет-то загородил? Иди зови плотников чай пить!..

IX

Всю ночь под праздник старшина не мог уснуть и под шумный говор реки ворочался и раздумывал разное, никогда раньше не приходившее в голову.
То ему хотелось угадать, куда пойдет душа Тырлыкана, когда он умрет. ‘Неужели в рай пустят? Да и в ад, будто не за что. Он никого не обижает, а его всякий может изобидеть’.
Потом он мысленно сердился на писаря за то, что тот завез его в распутицу в такое место, откуда к празднику домой нельзя было попасть. ‘А сам день и ночь лежит в юрте, с бабой перемигивается, прости Господи!..’
То вспоминал вдруг свое давнишнее, когда был женихом теперь поблекшей Аграфены. ‘Тоже девка была мягкая’, — тайно улыбнулся сам себе Иван Филатыч и тут же спохватился: ‘В этакую ночь да такие помыслы!..’
— О Господи, прости!.. — кряхтел он и не мог уснуть.
В юрту доносился отдаленный шум все прибывавшей реки, а возле близко слышалось сонное посвистывание свернувшегося под порогом Сапыргая и тяжелое храпение Тырлыкана, который нет-нет и отрыгнет во сне. Писарь ворочается: должно быть, беспокоят блохи… Любавы не слыхать.
— Захаровна, ты спишь?
— Нет, Иван Филатыч… А чего тебе?
Старшина помолчал и ответил:
— Теперь, поди, в селе-то к заутрене давно ударили.
Любава повернулась на лежанке, вслух зевнула и сказала:
— Я вставать же скоро буду. Не знаю, што бы для праздничка состряпать… Ведь горе: ни посудинки, ни удобьица… Лежу вот, да и думаю: кабы вас с Михайлой Василичем не было, завылась бы я завтра!.. Так волком и провыла бы весь день. Всю жисть вот так! Дома тоже свету не видала. Праздник-то сидишь, бывало, на заимке да воешь…
— Воем не пособишь! — сказал Иван Филатыч. — Сама свою судьбу нашла…
— Спите вы, пожалуйста! — рявкнул писарь, а от этого проснулся и закашлял Тырлыкан.
Старшина затих и загляделся вверх юрты, где сквозь дымовое отверстие виднелась яркая, далекая звезда. Что-то далекое и непонятное метнулось в думах старшины и исчезло вместе с глубоким вздохом смутного недоумения.
Опять какой-то отрывочек из детства промелькнул в воспоминаниях: когда-то маленький лежал на гумне и этак же глядел на звезды и недоумевал: ‘Какой такой есть Бог?..’
Потом звезда стала бледнеть и угасать, а сквозь щель двери просачивалась полоска от зари.
Иван Филатыч закрылся с головой зипуном и крепко захрапел.
А когда проснулся, — был яркий и теплый день, такой же скучный и бездельный, как и все дни, прожитые здесь нехотя и подневольно.
Перед завтраком Иван Филатыч хотел было похристосоваться с писарем и с Любавой, но, вспомнив, что и Тырлыкан крещеный, как-то застыдился своего желания и нахмурился… А писарь зло вышучивал Любаву:
— Хоть ты и сердишься на Сапыргайку, а, вижу я, тебе без него не прожить… Хорошо ему тут живется, я гляжу…
А тебе завидно, дак ты поступай на его должность!.. — лукаво засмеялась Любава. — Будешь мне воду носить да спать под порогом.
Писарь прикусил усы, сверкнул глазами и промолчал.
Любава вдруг обмякла, будто испугалась, что неласково ответила.
— А ты, я вижу, уж и рассердился!.. И пошутить нельзя… Кушай с оладушками-то!.. Не обессудь — какие есть…
Тоскливо почему-то стало вдруг Ивану Филатычу. Он встал из-за столика, перекрестился на восток и вышел из юрты. Потом поднялся на ближайший холм, глянул вдаль, на пегие, горбатые горы и синие, глубокие овраги и долго так стоял в раздумье. Потом, увидев Тырлыкановых коров, начал было их считать, но не досчитал и бросил.
Забота о семье, о доме, о надвигающейся пахоте перебила его счет, и он, бродя по сопкам, не знал, как скоротать длинный, ничем не напоминающий о Пасхе день.
Спустился на берег бушующей реки, которая большими, зыбкими, мутно-зелеными волнами заплескивала каменные берега, рвала прибрежные деревья, в мелкое серебро дробила остатки бирюзовых льдин. И неслась вперед, могучая и властная, раскованная от холодных льдов зимы и безрассудно мчавшаяся в слепое и неведомое далеко.
‘Н-да… Всякому до себя… — трудили думы голову Ивана Филатыча. — И у меня вон тоже девка не пристроена… Бог знает, какая судьба ей на роду написана… Жисть… она не милует… Как тут судить других, когда свой грех, быть может, у порога’.
И только тут понял Иван Филатыч, почему не сидится ему в юрте: чует он, что лишний там, как лишний и старый Тырлыкан. Оба они мешают писарю с Любавой. Видать, что между ними завязалось что-то такое, отчего другим надо бежать…
Он решил сейчас же уезжать отсюда.
‘Ежели домой не попаду, где-нибудь на заимках поживу… Все не на одном месте — дураком сидеть…’
И поспешной походкой направился к аулу. Но, приближаясь, издали услышал смешанный бранчливый крик, в котором непрерывной нотой звенел озлобленный голос Любавы.
Возле юрты Тырлыкана толпились пастушьи бабы и ребята, и лица их были испуганны и хмуры…
Иван Филатыч распахнул дверь юрты.
Тырлыкан, пошатываясь и часто моргая заспанными глазами, стоял с винтовкой в руках против Любавы и сипел:
— Айда домой!.. Ступай!.. Ты мне не надо, ступай!..
— Не боюсь я тебя! Стреляй!.. Убей!.. Стреляй! — звенела Любава и толкалась грудью в дуло винтовки, которую Тырлыкан отдергивал в сторону.
У порога юрты стоял испуганный и бледный Сапыргай, а писарь сидел на корточках поодаль от Любавы и спокойно ухмылялся про себя.
Но Тырлыкан, увидев старшину, сам отдал ему ружье и плаксивым, тонким голосом залепетал:
— Айда, бери меня каталажка!.. Хозяйка-то я стрелять хотел.
— Чего тут у вас? — хмуро спросил старшина у писаря.
Но ему ответил Тырлыкан:
— Я напил араку да спал… Проснился да гляжу: она ему месте лежит…
— Врет он все!.. — неожиданно заплакала Любава. — Как перед Господом, перед тобой, Иван Филатыч: как была девка, девка и сейчас… А только што действительно, ежели захочу собой распорядится, нет ему дела до того!.. Надоело мне младеном быть.
Но Иван Филатыч не хотел слушать Любаву и снова обратился к писарю:
— Ты пошто это, Михайла Василич, эдак-то не ладно поступаешь? Как-никак, ведь он дому хозяин… А ты тут грех заводишь… Просто, скажем, даже стыд!..
Писарь встал с места и злобно поглядел на старшину.
— Не лезь-ка ты, Иван Филатыч, не в свое дело!
А потом расхохотался и шагнул из юрты.
Иван Филатыч вышел вслед за ним и, вызвав за собой Сапыргая, потихоньку приказал ему: ‘Иди-ко, поскорее оседлай мне мою лошадь’, — и поглядел на высоко поднявшееся солнышко.
Увидев, что Иван Филатыч собирается, Любава быстро нарядилась в новый сарафан, надела плисовый, недавно сшитый халат, подпоясала его по-мужицки зеленой опояской, голову покрыла красной шалью и, взяв в руку узду и плеть, строго сказала, ни к кому не обращаясь:
— Ну, вот я готова! — и велела Сапыргаю оседлать ей иноходца.
Тырлыкан волчком закрутился на одном месте, заспешил, вытащил из юрты тяжелое, кованное в серебро седло, заковылял во двор, где стояли лошади, и визгливо стал кричать там на Сапыргая, чтобы тот седлал коня сперва ему, а не Любаве.
Писарь смотрел на суетливые сборы и беготню Любавы и сердито спросил у нее:
— Ты совсем, што ли, отсюда?..
Любава вдруг остановилась, мешкая с ответом и как бы спрашивая об этом у самой себя.
Потом досадливо ответила:
— А дьявол меня знает!.. Может, и совсем!
Она отбежала к лошади и оттуда громко и насмешливо спросила писаря:
— А ты описывать, што ли, останешься?..
Но писарь не ответил ей и молча, с ехидной усмешкой, собственноручно седлал себе коня.

X

Солнце повернуло с полудня, когда все четверо отправились по узенькой и скользкой тропке, по крутому косогору над рекой.
Впереди всех ехала Любава, за ней — писарь, потом Иван Филатыч и последним Тырлыкан.
Отъезжая от аула и оглядываясь, Любава долго видела провожавшего их Сапыргая. Он шел за ними следом и на смуглом и сухом лице его так и осталось недоумение.
‘Поди, глазам своим не верит, что я уезжаю’, — подумала Любава и впереди себя увидела Барбоску.
Потряхивая большими лохмами еще не вылинявшей грязной шерсти, Барбоска был забавен, и Любава усмехнулась: ‘Ишь, приданное-то мое не отстает!’ — и вспомнила, что, если бросит Тырлыкана, у нее, кроме этой привязавшейся собаки, никого и ничего не будет.
Тоской и злобой забилась в ней душа.
‘Докуда же я мыкаться-то буду без пути, без талану?!’ — подавленно заныла она и тоскливо оглянулась вокруг.
Сырые, большие горы, кой-где подернутые свежей зеленью, и зыбкая, бурливая река внизу, и темный лес в оврагах по ту сторону реки, и даже светлое и голубое небо с ярким красным солнцем посредине показались ей постылыми… Будто это они во всем виноваты, будто они загородили ей пути-дороги из этих тесных, сумрачных ущелий и не пускают, не дают ей воли пожить, как хочется.
Впервые в жизни стукнулось ей в голову:
‘У других баб хоть и горе там, али маета, какая, дак хоть в ребятишках есть утеха… У зверя, и у того, дитенок есть и муж наибольшный… А тут живешь: ни богу свечка, ни черту кочерга… Ишь вон, пес-то старый увязался’, — оглянулась она на Тырлыкана, но взгляд ее встретился с хитрыми глазами писаря, и Любава, отвернувшись, сильно дернула поводья иноходца.
— Ну, изжаби те, запинайся!.. — выругала она ни в чем неповинного коня и, больно ударив его нагайкой, быстро понеслась по крутому, жуткому карнизу над обрывом.
‘Все равно!.. — мелькнуло у нее в сознании. — Черт бросит в реку, туда и дорога!..’
И что-то дикое овладело ею, когда саврасый иноходец стрелой перебрасывался через мелкие овраги, камни и трухлявые колодины.
Полы синего халата и подол красного сарафана бойко развевались над седлом, тугие икры плотно прижимались к теплым бокам саврасого, а упругие ноги стояли твердо и уверенно в посеребренных стременах.
— Нет, врешь! — с кем-то спорила Любава. — Еще не Бог весть, какой я перестарок!.. Врешь!..
Саврасый часто перебирал ногами, осыпал в пропасть мелкие камни и кое-где скользил копытами по обнаженным корням лиственниц.
По временам Любава оборачивалась в седле и видела, что писарь тоже гонит свою лошадь, но заметно отстает, когда тропа идет в опасном месте…
Иноходец нес лихим, баюкающим ходом, хотя Любаве и казалось, что он обленился, зажирел.
Настегивая его нагайкой, Любава звонко кричала:
— Ну-у-ка, бо-оро-ов!
Скоро узкая тропинка сорвалась с утеса на лужайку, а на лужайке раздвоилась: одна тропа пошла по берегу, другая же нырнула в реку и черной, узенькой змейкой выползла на другой берег.
Любава осадила лошадь и оправила растрепанные волосы.
Река, через которую здесь летом перебродят овцы, теперь взыграла и ревмя ревела на все глубокое ущелье.
— Кабы хоть лодка! — думает Любава. — Берега тут отлогие, с кустами, хоть и снесет, — пойматься есть за што…
И так ей захотелось перебраться через реку, попасть в село, поговорить с подружками, побыть на народе, русский обиход увидеть…
— Неужто всплывет лошадь? — бормочет она, помышляя об отважной переправе. — Ежели всплывет, — вымокну, простыну…
Сзади послышался топот лошади, и писарь еще издали кричал:
— Ты не вздумай здесь брести!..
— А пошто и не брести? — задорно отозвалась Любава.
— Попробуй!..
И попробую!..
— Теперь, смотри, она по дну-то камни гонит. Измелет за милую душу…
— А давай вместе побредем! — с каким-то озорством потребовала вдруг Любава.
Писарь пытливо поглядел в ее большие, смехом и лукавством засверкавшие глаза.
— Слышишь? — настаивала Любава и, высвобождая ноги из стремян, невзначай обнажила розовое колено.
Писарь, молча и нерешительно глядел в ее зардевшееся круглое лицо и не знал, что ответить.
— Смотри, вон едут! — ткнула она плетью в сторону отставших. — Ну?..
И тронулась к реке.
— Любава! — вдруг позвал писарь каким-то прыгающим голосом.
Но Любаву обуяло дикое, непреодолимое упрямство.
— Ну, писарь, пропаду — молись за упокой!.. Господи, благослови!
И зауросившего на берегу коня Любава со всего плеча ударила нагайкой.
Иноходец прыгнул в воду, и веер брызг обдал Любаву с ног до головы. Волны хлестнули в грудь коня, и он остановился, порываясь назад, но Любава вновь ударила его нагайкой и громко закричала, поднимая ноги от воды.
— Эй, писарь!.. Кланяйся домашним!..
Но писарь бросился за ней вслед.
Заревела, закипела вода у самых седел, и обе лошади, настигая одна другую, зафыркали и, все глубже и глубже погружались в ледяную воду, плавно закачались на волнах.
— У-у!.. Сту-дено-о!.. — хватаясь за гриву и растягиваясь возле лошади, взвизгнула Любава.
И берег перед ней быстро-быстро побежал назад, мелькая серыми камнями и кустарником. Но вскоре же копыто иноходца четко стукнулось о камень, и Любава повисла на гриве у крутого берега.
И вместо того, чтобы выбираться на берег, Любава стояла по колено в воде и громко хохотала.
— Да это… не жаба ли… меня погнала!.. Да гляди-ка ты, какая я лягушка стала!.. Господи-и!.. А ты-то, глянь-ка на себя!..
Но писарь, злобно прикусил усы, схватил ее за опояску и поволок на берег.
С них струями текла вода, лошади дрожали и, тяжело дыша, отряхивались, а Любава, вымокшая до груди, стояла на камнях и не могла передохнуть от смеха.
Но вот за шумом реки она услышала знакомый крик и оглянулась.
На том берегу, размахивая руками, кричал Тырлыкан, а рядом с ним, в чем-то убеждая его, неодобрительно качал головой старшина.
Но Тырлыкан еще сильнее замахал руками и начал бить коня, посылая его в воду вслед за переплывшими…
Любава замерла на месте и, перестав смеяться, лепетала:
— Матушки!.. Богородица!.. Да не сдурел ли он?.. Эй!.. Глубоко! Не броди-и!.. — закричала она Тырлыкану.
Но Тырлыкан уже побрел.
И только он добрел до глубины, лошадь его запнулась, упала, но, поднимаясь, бешено взвилась на дыбы и всем корпусом винтообразно повернулась назад, к берегу. И в пене мутных волн Любава не заметила, куда девался Тырылкан. Она только увидела, как лошадь его выпрыгнула на берег и, встряхиваясь на бегу и наступая на повод, лихо помчалась обратно по тропе. А старшина Иван Филатыч побежал было вдоль берега вниз по течению, что-то крича и беспомощно размахивая руками…
Любава затряслась от охватившего ее озноба и, выжимая перемокшую одежду, вспрыгнула на лошадь и без дороги кинулась вниз по реке. Но писарь догнал ее, схватил за повод иноходца и закричал:
— Ну, перестань блажить-то!.. Теперь уж поздно, не спасешь!..
И долго еще стояли они у реки, не произнося больше ни слова и напряженно прислушиваясь к неизменному и несмолкаемому шуму равнодушной ко всему реки.
О чем-то им кричал Иван Филатыч, но они не расслышали, и он, махнув рукой, свернул на ту дорожку, которая идет вдоль берега к русским заимкам.
— Ну, не околевать же и нам тут! — наконец строго сказал писарь. — Надо погонять: на езде скорей согреемся…
Любава впереди себя опять увидела Барбоску с мокрой приглаженной шерстью, отчего он показался тощим и костистым.
Солнце склонялось к западу, когда вдали Любава разглядела дымок в знакомой одинокой пасеке.
Писарь настегивал отощавшего коня, чтобы скорее добраться до жилья.

XI

Шустрый суетливый старичок, хозяин пасеки, Онисим Миневич, в новых насмоленных броднях, с ножиком в больших ножнах на поясе, в длинном белом балахоне и кошомной шапке пирожком, стоял возле открытого омшаника, когда у городьбы остановились писарь и Любава.
Он пытливо и долго глядел на приехавших, как бы не веря, что кто-то мог приехать к нему в эту глушь и в это время, но, узнав писаря, поспешно отворил жердяные, скрипучие ворота и скороговоркой залепетал:
— Здорово ты живешь, Михайла Василич!.. Здорово… Давайте-ка, слезайте да бегите в избушку… Там печка топится… Это, где-то вас Господь-от выкупал! Давай-ка, мила дочь, лошадь-то мне, я расседлаю… Беги, беги, сушись скореича!.. Да ты никак Захарова дочка?.. Не ты ли за Тырлыканку-то ушла… Ишь, Господь-от попустил какую участь для тебя…
Любава одеревенелыми ногами, в облипшей и связавшей всю ее одежде, кое-как зашла в избушку и сразу стала все снимать с себя и развешивать возле огня.
Писарь снял бешмет и тужурку и сел к огню плечом в плечо с Любавой.
Как бы не замечая писаря и молча хмурясь, Любава сидела в одной рубахе из домашнего сурового холста и слегка дрожала, лязгая зубами.
Онисим Миневич был уже в избушке и, звеня черным котелком, болтал:
— Вот так, вот так, мила дочь!.. Какой тут стыд? Здоровье-то дороже… А я вот сейчас для вас и ужин сгоношу. Мясцо у меня есть. Мясца привез… И праздничек пришлось не дома встретить… Дня три уж как приехал. Забота, пчелки заботят, ровно детки малые… Выставлять-то еще рано, а забота не дает покою… Господь их знает, как перезимовали? Сегодня вот, благословясь для праздничка Господня, открыл подвал, вошел — теплынь, спаси их Бог! За зиму-то надышали. Ну, слава Богу, думаю, живы. Приложил ухо, к той, к другой колодке — гудут… Только в двух колодочках мертво…
Старик печально сморщил лоб и жалостливо повторил:
— Мертво… Послушал, молчат, и колодочка студеная. Умерли и, видать, давно умерли, — должно быть с осени, потому ульи тяжелые, запас в них должен быть… И что за причина — Бог их знает!.. Кабы от холода, дак все бы умерли. Ужо вот погляжу, открою: что за причина? А вы тут доглядите за варевом-то, чтобы жирок не сплыл. Пойду, заботят меня пчелки…
И, уходя от печки, Онисим Минеич игриво шлепнул по обнаженному плечу Любаву и с мелким смешком проговорил:
— Ишь, какая гладкая досталась калмыку, да еще старому, суди его Господь!.. Хе-хе… Ну, согревайтесь, согревайтесь!.. Да доглядите за мясцом-то… А я пока за солнышко еще обслушаю с десяточек…
Старик старательно захлопнул за собой дверь, и в маленькой избушке стало вдруг темно, как ночью. Только свет от огня в печи играл на розовых плечах Любавы и тянул к себе обильный пар с ее подсыхавшей рубашки.
Любава для того, чтобы рубашка высохла скорее, то и дело поворачивалась к печке то спиною, то грудью, то боками.
Писарь оглядывал Любаву жадными глазами и все больше свирепел от ее упорного молчания. В то же время его тянуло к ней, но не хватало смелости приблизится, как будто он боялся, что Любава плюнет ему в лицо или ударит по щеке и скажет: ‘Уйди, я ведь еще девка!’
Но какой-то зверь крепко обнял писаря, сдавил его в горячих когтях, вытеснил рассудок и с силой толкнул к Любаве.
— Ты злишься на меня? — глухо спросил он, обхватывая влажное тело Любавы крепкими руками.
Любава, обернувшись, поглядела на него в упор и, отстраняя от груди его руку, зло проговорила:
— На себя я злюсь!.. Загубила человека ни за что — и горя мало!..
Но писарь перебил ее, злорадно засмеявшись:
— А-а!.. Черт его погнал, куда не надо!..
И, медленно слабея в руках писаря, Любава пристально глядела в его помутневшие глаза и спрашивала полушепотом:
— А как ежели да нас с тобой завинят?
— Никто не завинит… Сам напишу начальству… Да и старшина свидетель…
Писарь говорил поспешно и прерывисто и все крепче прижимал к себе Любаву, пока она не выдохнула с бессильной горечью сквозь слезы:
— А-а, пропади я пропадом!! Туда мне и дорога!
Когда же в задымленной печке стали догорать дрова и когда вошедший Онисим Минеич начал корить гостей за то, что они сплавили весь жир похлебки, Любава, надевая высохшее платье, виновато усмехалась и совсем по-новому без умолку болтала, как бы желая болтовней заглушить в себе не то боязнь, не то вину, не то, быть может, новый незнакомый раньше и какой-то пьяный стыд…
Онисим Минеич понял все по-своему:
— Ишь, язык-то оттаял — заработал… А я вот медку, смотрите-ка, нарезал… — говорил старик, выкладывая из решета старые, потемневшие соты. — Да ведь какая оказия случилась! — оживился он, сокрушенно раскачивая головой. — Открыл я улей и долго дивился: колодка полна меду, а пчелы мертвые. Глядел, я глядел и стал вырезывать осотины. Только дошел до пяти и вижу, братец ты мой: там, на низу, весь ход завалили мертвяки, здоровым-то и некуда податься. Кабы лето — они бы выбросили их в очко и только. А зимой-то некуда, они тут же и здоровые-то замаялись… А пчеле, ей тоже ходу надо, больше она поест, пройдет вокруг, а заместо себя другую пустит…
А без ходу-то они, слышь, так вокруг, кольцом всю осотину облепили да и умерли… Ведь вот, скажи на милость, какая оказия случилась!.. Ну, давайте похлебаем, что Господь послал, да медком закусим, пчелок помянем… Чаю у меня не водится, не посудите…
Дед засветил восковой огарок и достал краюшку хлеба.
Но Любаве не пилось, не елось.
Она опять уже сидела молча и исподлобья глядела на писаря, когда тот, обмакивая длинные усы в похлебку, жадно ел и с деловитой строгостью рассказывал хозяину о только что случившемся несчастии.
— Да кто же это вас погнал в такое время через реку?! — стонал старик. — Как же не утонуть?.. Ах-ах-ах, сердечная головушка, Тырлыканушка! Крещеный ведь он был, царство ему небесное…
— Так ты уж, Онисим Минеич, в случае тебя кто спросит, — наставлял писарь хозяина, так сказывай, что, дескать, приехали на пасеку чуть живы, мокрые…
— А што видел, то и покажу, Михайла Василич… То и покажу… Ах ты, грех какой, а! — сокрушался дед и, вдруг повеселев, сказал Любаве:
— Ну, а ты теперь молодого женишь на себе!.. Богатая, любой позарится… Хе-хе…
Любава не ответила… Она услышала, что за дверью повизгивает голодный, передрогший Барбоска, и, собрав косточки, вышла из избушки.
Звездная ночь висела над горами. Как бы приблизившись вплотную к пасеке, горы глухо шумели, разговаривая с ветром на вершинах и с весенними потоками в ущельях.
Без дум и желаний враждебно оглянулась Любава вокруг на высокие темные стены гор, кинула короткий взгляд на небо, усеянное непонятными блестками света и, наклоняясь к собаке, почему-то обозлилась на нее:
— На ты, жри-и!.. — и бросила ей кости, а потом, выпрямившись, долго стояла, всматриваясь во тьму ночи, вслушиваясь в ее глухие шорохи.
Но, ничего не поняв и не услышав, вспомнила, что где-то бурная река несет теперь и треплет, бьет о каменные берега беспомощное тело Тырлыкана… Вспомнила, вздрогнула и вошла в избушку, где сытый и обсохший писарь укладывался спать на нарах.
Любава постояла у порога, помолчала, потом взяла халат и, разостлав его на нарах, улеглась вблизи писаря.
И дедушке Минеичу, когда он погасил огарок, послышалась беспечная усмешка Любавы, когда в темноте она сказала:
— Согреться бы скорее да уснуть!.. Намаялась, намерзлась…

XII

Назавтра, в полдень, когда снова засияло солнце, и горы отступили на свои места, а отдохнувший иноходец плавно нес Любаву по зеленеющим увалам в русское село, писарь еле поспевал за ней на своем Гнедке.
Что-то новое, влекущее увидел он теперь в Любаве, и его черствая и хитрая душа обмякла, потеплела, как твердая дорожная земля после весеннего дождя.
Стараясь не отставать от нее, он негромко говорил ей, хотя здесь никто не мог услышать:
— Любава!.. Слушай-ка. Ты язви те, меня приковала, что ли! Прямо силища какая-то — не оторваться мне теперь…
— Растобаривай! — насмешливо протянула Любава. — Приедешь вот домой да за другой увяжешься… Другую девку бабой сделаешь… Бесстыжий!.. И о бабе своей позабыл.
И во взгляде ее крупных синих глаз, рядом с усмешкой, горели укор и стыдливое раскаяние.
— Как я теперь бабе-то твоей в глаза буду глядеть?..
Но писарь продолжал свое:
— Приеду, дела, какие накопились, подгоню да опять к тебе уеду в гости… Ладно, что ли?
— Опять, поди, описывать за долг приедешь? — подозрительно взглянула на него Любава.
Писарь прищурился и наставительно сказал:
— Ты смотри, как бы Сапыргайка не ввязался в дело да достояние-то у те не отобрал…
— Сапыргайка-а… — вдруг нахмурилась Любава, и в глазах ее блеснула хищность.
Она выпрямилась на седле, откинулась назад, высоко подтянув голову иноходца кверху, крепко зажала в руке плеть и, скосив глаза на писаря, долгим, строгим взглядом посмотрела на него, угадывая, что он еще хочет…
Писарь так же долго глядел на нее и, наконец, сказал:
— Ты ссориться со мной, видно, собралась… Не рано ли?..
— А ты, видно, командовать мной захотел? — спросила в свою очередь Любава и, отвернувшись, не стала ждать ответа и пустила иноходца полным ходом.
‘Мало ему, что самое взял, дак еще и к достоянию подбирается… Ишь ты, присосался, дьявол!’ — думала она, чувствуя, что лошадь писаря не поспевает за саврасым.
Дорога пошла равниной, та самая, по которой ехала зимой Любава с Тырлыканом, но почему-то в ее сердце не было теперь к нему ни жалости, ни злобы, напротив, где-то глубоко в душе неясно копошилось хищное злорадство, как у зверолова, который только что осилил добрую добычу.
Впереди бежал Барбоска, старательно помахивая искривленным калачом хвоста, на котором смешно тряслись длинные лохмотья скатавшейся и грязной шерсти.
Увидев эту неотвязную и верную, неведомо за что привязавшуюся к ней собаку, Любава снова вспомнила гнавшегося за ней писаря, который мчится за ней как волк и где-нибудь настигнет и без стыда, без жалости поймает, изведет, задавит…
— Господи… Неужто мне и не пожить по-человечьи!.. — простонала она сквозь слезы и, как бы в ответ на этот стон, услышала отдаленный трезвон колоколов, неровный, с перебоями, но ласковый, как бы скликающий к себе все затерявшееся где-то далеко, в ущельях, напоминающий о Боге, о грехах людских, об их невысыхающих слезах.
Все ниже пригибалась в седле Любава, как бы ожидая, что ее кто-то вот сейчас ударит, все сильнее погоняла лошадь. А когда вбежала в грязное, пахучее весеннее, на нее залаяли собаки, окружили, стали грызть Барбоску, но Любава, ничего не замечая, гнала коня прямо к поповскому двору, а как приехала, упала на луку седла и заголосила, не слезая с лошади.
Сперва выбежал трапезник, потом матушка, а потом и батюшка.
— Что такое?.. Что случилось?..
Любава голосила громко, с непонятными причетами…
Когда же досыта наплакалась и слезла с лошади, вошла, пошатываясь в горницу, по-мужски помолилась на иконы и, вытерев руками загорелое лицо, хотелось было все по порядку рассказать, но опять заплакала, опять запричитала, долго не умея овладеть собой.
В горницу за ней вскоре же вошел, весь в брызгах грязи, писарь. Лицо у него было бледное, в глазах стояла злоба и растерянность.
— Слышали?.. Штука-то, какая с нами произошла! — пожимая руку батюшке, говорил он. — Тырлыкан-то утонул ведь…
И точно боясь, что Любава расскажет что-нибудь не так, он торопливо стал все по порядку сам рассказывать.
Когда же он кончил, Любава упала в ноги батюшке и снова стала причитать:
— Научи ты меня, батюшка, што же мне-ка теперича делать-то! Штоб имущество-то не отняли… — Там у него племянник Сапыргайка остался, дак… Уж я, батюшка, тебе пару коровушек пригоню… Только не оставь ты меня, не брось…
Долго и испытующе глядел священник на Любаву и на писаря…
Подозрение батюшки передалось трапезнику, а от трапезника в тот же вечер разлилось по селу, как будто в вечернем звоне колоколов он разослал его во все четыре стороны… А на другой день из села пошла худая молва и по другим селениям, донеслась и до родни Любавы… И Любава вскоре же была оплетена косыми, подозрительными взглядами, ехидными усмешками и недомолвками. Все от нее отшатнулись, всем стала она чужая, басурманка незнакомая, разбойница.
Почуяла это Любава, огрызаться стала, пробовала плакать и божиться, но худые вести все росли и ширились и делали Любаву одинокой и беспомощной.
А через неделю, последний раз покричав без толку в волости, где важно заседал писарь и Иван Филатыч, распрощалась с ними, с матушкой, оседлала иноходца, позвала Барбоску и отправилась обратно в горы.
Ехала, глядела на лохматого, прихрамывающего Барбоску и ругалась:
— Все, изжаби их в сердце, отвернулись… Всем чужая стала!.. А обирать — дак ни у кого рука не дрогнет!.. И тому отдай лошадь, и тому корову подари… Нет, врете вы!.. Без вас я справлюсь!.. Знаю я што сделать, знаю!..
Но о том, что размышляла сделать, вслух даже сама с собой не говорила, а крепко затаила в мыслях: ‘Добьюсь же я того: оболваню, окрещу я этого Сапыргайку и повенчаюсь с ним… Ничего, што языка не знает, — выучу!’
И, тайно усмехаясь над забавным и покорным молодым алтайцем, который вовсе не похож на старого и дряблого Тырлыкана с красными глазами, Любава снова вспомнила о писаре, снова заругалась вслух:
— А этот-то, изжаби его в сердце, ведь повадится!.. Придет ведь опять!.. И сама по нем стоскуюсь! Вот дьявол-то связал меня!..
И не то от смеха, не то от злой обиды у нее кривился рот, а рука против воли сильно хлестала иноходца, который черно-бурой лисой несся к темным и глухим ущельям, где затерялся серенький аул.
В больших прищуренных глазах Любавы сверкало лезвие какой-то новой, ядовитой хищности, как жало на конце стрелы, пущенной самой судьбой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека