Любава засиделась в девках — не потому, что женихов не находилось или собой была непригожа, а потому, что жила на заимке, редко выезжала в село, за сорок верст, а к ним в таежные места даже и дороги тележной не было. Летом попадали в село верхами на лошадях, а зимой на лыжах, да и то редко.
Однажды зимой мужики, Любавины братья, стали на лыжи и ушли белковать, а потом возвращались через село и принесли оттуда новость:
— Аринка Троеглазова, Любавина подружка, замуж вышла!
Любава мыла пол в избе и громко, завистливо сказала:
— Ну, изжаби меня, не родилась же я мужиком: не сидела бы тут, как медведиха в яме…
Федотовна взъелась на Любаву:
— А што тебе: пить-есть нечего у нас, али нужда, какая обуяла? Небось, вон жиру-то сколько накопила… Рыло-то, как спелая малина, налилось…
Любава, выжимая тряпку, злобно покосилась на старуху:
— А на каку жабу он мне сдался, жир-от, ежели другой раз с тоски-то хоть в петлю полезай?..
И, звякнув бисерами, Любава выпрямилась, с сердцем перекинула через плечо сползавшую на грудь тяжелую льняную косу и укоряюще поглядела на Федотовну огромными светло-синими глазами.
В просторном красном сарафане, босая, с белыми и толстыми голяшками, Любава, казалось, сейчас топнет и провалит пол…
— Да ты сдурела, девка! Ты перекрестись! — испуганно заговорила мать и попятилась от девки в куть. — Вот дикошарая-то! Дурману ты обожралась, чего ли: этак-то на мать кричать!..
— Опостылело мне в девках жить! — сверкнув глазами на братьев, крикнула Любава. — Да што я уродина какая али стыд свой потеряла! Двадцать восьмой год сижу… Аринка-то, вон, на пять лет моложе…
— А вот я те как возьму за косу да почну молоть! — проговорил большак Никита и угрожающе погладил спутанную большую бороду. — Ты, девка, не дури!.. Али што родной отец в гробу, дак думаешь, тебя поучить некому… Да ежели сказать добрым людям, ведь засмеют тебя и нас… Ишь, захотела, мотри, мужика… Бесстыжая!..
Любава наклонилась к полу, и видно было, как ее лоснящиеся щеки запылали, будто кумачом покрылись…
Вдруг она выпрямилась, бросила в лохань ветошку, так что брызги полетели по избе, и закричала:
— Ну, изжаби вас в сердце в самое! Да я покуда на вас чертомелить-то буду?.. И за што, за какие-такие услады?..
— Любашка!.. — наступая, стиснул кулаки Никита.
Все в избе насторожились и притихли.
Но Любава закричала пуще прежнего:
— Ну, вдарь!.. Не привыкать мне в синяках-то от тебя ходить!.. — И подбородок ее запрыгал, глаза часто заморгали и заблестели крупными слезами… — Не стану я больше жить у вас… Уйду! За Тырлыканку, да уйду, вот возьму да…
Любава не договорила. Никита схватил ее за косу и как метлой мотнул вокруг себя по влажному, не вымытому еще полу.
Федотовна с ухватом бросилась к Никите, чтобы заступиться за Любаву, а Никитова баба, сухопарая Ульяна, схватила двух малых ребятишек на руки и прижала их к груди, чтобы они не видели осатаневшего отца.
Но Никита, пнув Любаву, не стал больше бить ее и, не взглянув ни на кого, быстро вышел из избы.
Любава поднялась, оправилась и, всхлипывая, стала домывать в избе.
Потом, когда вошел Никита, уселись все за стол обедать.
Любава подавала щи, крошила мясо и даже что-то говорила с меньшим братом Трошкой. Скоро все забыли о ‘грехе’ и словах Любавы об уходе из семьи.
Но вечером, подоив коров, Любава принесла в избу подойник и сказала матери:
— Ты процеди молоко-то, а я пойду телушку загоню… Вырвалась сейчас да убежала, ревет где-то за пригонами…
А сама надела новый овечий тулупчик, рукавички теплые, в сенях украдкой сунула за пазуху калачик и какой-то красный узелок.
Возле крыльца стояли две пары лыж, на которых белковали братья. Любава выбрала какие полегче, взяла шомпаки и, обогнув пригоны, стала на лыжи и скользнула в озаренный полумесяцем еловый лес… Долго, без передышки, бежала, как воровка, торопясь и путаясь в лесу, и вдруг перепугалась и остановилась: из-за черного ствола внезапно вынырнуло что-то живое и побежало рядом, кувыркаясь в пушистом, искристом снегу…
— Барбо-оска!.. У-у, изжаби те, как испугал! — обрадовано выругалась Любава и начала сильнее толкаться и скользить по снегу, густо устланному темно-синими тенями леса.
Там, где приходилось скатываться с косогора, она приседала на плотно сомкнутые лыжи и катилась на них, как на салазках. От быстроты бега подол сарафана раздувался, а к телу прикасался и холодно щекотал снег. Любава взвизгивала коротким смехом и, слетая с лыж, катилась кубарем… Тогда Барбоска бросался к ней и начинал тормошить ее и лаять, не то от радости, не то от беспокойства…
И чем дальше убегала в глубь черни Любава, тем больше торопилась и то и дело вздрагивала от холодных мурашей, внезапно пробегавших по ее спине, когда Барбоска настораживался и испуганно повизгивал…
Но все-таки шла вперед, а назад даже не оглядывалась. Только в одном месте, на просторной белой поляне, присела на пень передохнуть и, тяжело дыша, задумалась. Барбоска сел на хвост у пня и, лизнув Любаву в нос острой серой мордой с редкими заиндевевшими усами, пытливо озирался по сторонам.
В лесу было тихо, и Любава смотрела на синие, бесчисленные огоньки снежинок и боялась посмотреть в мертвое и молчаливое лицо полумесяца.
— Да хучь бы уж было к кому бежать, изжаби его в сердце!.. — вдруг сказала она громко и, испугавшись собственного голоса, впервые оглянулась назад. — А им хучь до старости работай, чертомель, все равно не дождешься ясного денечка…
Любава опять стала на лыжи и еще быстрее побежала дальше, как будто боялась, как бы кто не стал догонять ее…
Острые, загнутые кверху носки лыж быстро обгоняли друг друга, распахивая верхний слой пушистого и чуть-чуть позванивающего снега, под которым самые лыжи прятались, как под серебряным песком.
Любава по-мужицки раскачивалась на ногах, сильно подпираясь шомпаками, и Барбоска едва поспевал за ней, кувыркаясь в снежных ямах, подле кустарников и пней.
Быстрей погнался за Любавой месяц, как будто следопыт.
II
Тырлыкан, калмык Ойротовой кости, жил в своем ауле, в дневном перебеге на лыжах от заимки Захара, Любавина отца. Тырлыкан, старый таныш, знакомец Захара, и Захар всегда был Тырлыкану должен, но выходило всегда, будто должен Тырлыкан. А Тырлыкан богач. На всю окрестную чернь славится. Много русских берет у него и скот, и скотские шкуры, и деньги, и не отдают ему долга. Тырлыкан и не просит, а если его ласково примут да угостят разбавленным спиртом, он и еще даст. Лошадей у него много и баранов много, и много зверья добывает. Со знакомым купцом каждый год по несколько вьюков на Ирбитскую ярмарку отправляет.
Захар, покойник, в дружеской беседе болтал ему, бывало:
— Таныш, твой, купец, на Ирбитской-то, поди, продаст на тысячу, а тебе скажет — на пятьсот…
При этом в глазах Захара вместе с усмешкой сверкала зависть.
Но Тырлыкан Захару не хотел верить.
Тырлыкан весь год ездит к купцу, берет товар, как у себя дома… Купец никогда слова не скажет, — дает. ‘Бери. После Ирбитской рассчитаемся…’ — скажет и ведет чай пить в горницу…
— Худой человек так не сделает… — тоненьким, сиплым голоском говорит Тырлыкан Захару, доставая и закуривая трубку.
Но Захар терпеть не мог табачников и постоянно говорил:
— Ну, с этим, друг, на улицу ступай!..
И выводил хихикавшего Тырлыкана из избы.
Тырлыкан никогда не обижался и продолжал беседу на улице.
— Все ладно: кони много, бараны много, деньги водятся, — говорил Тырлыкан, — Одно худо: бабы нет, хозяйки нет…
— Мало их, калмычек-то разве?! — советовал Захар, усмехаясь в бороду. — Взял бы да и женился!
— Какой черт! — всхлипывая, пищал калмык. — Калмычки у меня не ведутся. Три бабы было — все умерли… Ни одного ребятишка не оставили…
— Сам больно барахлявый, вот и ребятишек нет, — резонно замечал Захар. — Гляди, ты весь-то аршин с шапкой. Какие от тебя будут ребятишки? Другое дело, — старичонко уж…
— Какой старик?! Пятьдесят годов, — разве много? Отец сто лет прожил, — возражал Тырлыкан и, присев на корточки, долго выколачивал о носок обутка трубку.
Однажды, так же выколачивая трубку, Тырлыкан вдруг визгливо захихикал и сказал:
— Ты вот чего, Захар… я твою девку Любку замуж отберу!..
Захар выругал его по-русски крепким словом и ответил:
— Ты шутки-то, друг, не шути… Где же это слыхано, чтобы за некрещеного татарина русских девок выдавали?!
— Пошто не крещеный?.. — завопил, вставая на ноги, калмык. — Давно крещеный!.. Лет теперь, поди, двадцать будет. Мисанер был, сам крестил… Бумагу дал. Русское имя ‘Степан Василич’ дал… Как не крещеный?..
— Давно крещеный, а тряпичной Катеринке молишься… — добродушно усмехнулся Захар. — Брось, не дело-то болтать, пойдем-ка чай пить…
Такой разговор при жизни Захара повторялся много раз. Раза два уже затевал его Тырлыкан и после смерти Захара при Никите и при Федотовне. А прошлой осенью проездом от родственника, у которого было камланье, Тырлыкан заехал на Захарову заимку и заговорил с самой Любавой. Никита и Федотовна были на ярмарке.
— Да ты сдурел, татарская башка, изжаби те! — с хохотом ответила ему Любава. — Как я почну тебя охаживать ухватом за такие речи-то!..
— У-у-уй, сама сдурел, девка!.. — пищал, смеясь, Тырлыкан и слезливо щурил и без того узкие и впалые глаза, между которыми лежала широкая и плоская переносица. — Ты думаешь, я старик… Нет, приходи, сама узнаешь, я не старик еще, — простодушно уверял он, теребя и без того выдерганную реденькую, полуседую бороденку.
На нем в то время был белый бархатный халат с лисьим воротником и широкой каймой по подолу из рыжей лошадиной шкуры шерстью вверх, на ногах были новые ‘кисы’ из шкурок маральих ног, а на голове высокая барашковая шапка.
Тырлыкан молодцевато сел на окованное серебром седло и, уезжая с заимки, подбоченясь, курил свою трубку и пел из любимой песни о Канзе-богатыре.
Эта тюрьма, что построена русским, —
Тюрьма, в которой Канза умер.
А эти слова, что русский говорит,
Больно скребут меня под ребрами.
И долго, постоянно скребли у Тырлыкана под ребрами русские слова, только всегда терпел он.
И в ту ночь, когда Любава ушла из дома, скребли под ребрами у него слова только что уехавшего из его аула русского волостного писаря Михайлы Васильевича.
— И когда ты сдохнешь, Тырлыканка? — без злобы кричал писарь. — Из-за тебя вот коня чуть не решил… Повестку тебе привез, на суд вызывают… Почему за подножное не платил? Вот сколько: двести семнадцать рублей недоимки накопил…
— Уй, Михалша Василич!.. Какой непоимки?.. Какой подножный? — обиженно пищал Тырлыкан и все-таки смеялся узкими глазами. — Вся кругом наша земля, у калмыков у всех своя земля… Даже русских пускаем жить. Вон Захаркина заимка живет, вон Иванкина заимка живет, много живет… Какой такой двести семнадцать?..
— Ты о земле и рта не разевай, а то я живо протокол аграрный на тебя…
— У-уй, Михалша Василич! Пощто бротокол? — испугавшись, еще униженнее захихикал Тарлыкан и повел писаря в свою шестиугольную юрту угощать аракой, и чаем с затасканным пряником от знакомого купца.
Потом подарил ему козьих шкур на доху, узду под серебром и переметные сумы, в которых писарь уже сам под добродушное хихиканье Тырлыкана поймал и посадил двух живых ягнят.
— Трудов, друг, много попадать к тебе! — садясь в седло, сетовал Михайла Васильевич, как бы недовольный подарками и как будто он привез не повестку о взыскании с Тырлыкана двухсот семнадцати рублей, а всю эту сумму от какого-нибудь недобросовестного должника.
Тырлыкан в своем большом шестиугольном срубе, крытом берестой, изредка подкладывал дрова в еле тлеющий костер и, кашляя от дыму, не мог сообразить: какие такие двести семнадцать рублей?..
В это время в ауле поднялся свирепый лай собак.
Тырлыкан насторожился. Потом толкнул ногой спящего возле костра племянника Сапыргая.
— Ступай, погляди: кто там?
Сапыргай поднялся, почесал темную, никогда не мытую и не застегивавшуюся грудь, просунул в рукава старого кожана руки и без шапки вышел из юрты…
А там уже вышли из своих юрт два пастуха и натравливали злых собак на человека, который стоял поодаль от аула у комолой, толстой лиственницы и что-то кричал бабьим голосом…
III
Зимой в ауле Тырлыкана Любава не бывала и потому, кое-как пробравшись к нему, не узнала местности и думала, что заблудилась.
Бесконечно долгими показались ей и ночь, и дорога к Тырлыкану, и чем дальше уходила она от дома, тем страшнее ей казалось идти и вперед, и назад…
— Да не окаянный ли меня погнал? — удивлялась сама себе Любава. — Да не сдурела ли ты, бесстыжая ты харя?! — стыдила она сама себя, но все дальше и скорее убегала от родной заимки.
Когда же внезапно очутилась возле самого аула, скатившись к нему с крутой горы, то вдруг решила уходить обратно на заимку или повернуть в деревню, которая по ее расчетам, была теперь отсюда не менее как в двухдневном перебеге. Но набросились собаки, а испуганные пастухи могли еще выстрелить. Любава знала, как метко попадают пулей калмыки.
И она закричала:
— Эй вы, окаянные!.. Гаркните собак-то, а то они разорвут меня-а!
Но собаки уже принялись терзать Барбоску, и Любава скользнула к юртам, оставив позади себя живой, отчаянно лаявший и визжавший клубок грызшихся собак…
— Ну, изжаби тебя!.. — выругала она выбежавшего из юрты, оторопевшего Тырлыкана. — Да ты за что меня чуть не скормил собакам-то?!
— Ты, Любава, чего ли? — суеверно попятился от нее Тырлыкан. — Ты пошто ночью попал сюда?..
— Попал!.. — сердито передразнила Любава. — По то и попала: пошла в деревню, да и заблудилась.
— Уй-уй!.. — пищал старик. — Деревня совсем на другой сторона!.. Однако че-нибудь с тобой не ладно… Айда, пойдем в юрту, грейся!.. Ишь, замерзла…
Очаг в юрте горел плохо и сильно дымил. Любава сразу же задохнулась дымом и пригнулась к полу.
Тырлыкан склонился к дровам и стал губами раздувать огонь. Сапыргай внес в юрту охапку сухих еловых веток.
Когда ветки вспыхнули ярким огнем, а дым ушел в верхнее отверстие юрты, Любава оглянулась, — из переднего угла юрты на нее глянули два медных блестящих глаза деревянного идольчика.
И уже потом ей показалось и грязным, и вонючим, и убогим жилище Тырлыкана.
— А я думала, ты и правду богатый! — презрительно сказала она Тырлыкану и стала греть озябшие руки над огнем.
— Пошто не богатый? — поспешно возразил хозяин. — Вон гляди: четырнадцать пар сум разного добра… — Он указал на свою постель, намощенную из звериных шкур на множестве кожаных, толсто набитых чем-то сум. — Вот шкуры много, вот серебро много… Лошадей, однако, триста будет, баранов, поди, две тысячи будет… Пошто не богатый?..
— Ну богатый, так покорми чем-нибудь!.. Проголодалась как собака.
— Пошто собака!.. — заступился за нее Тырлыкан. — Собака не надо!..
И он суетливо начал рыться в берестяных коробах, доставая баранину, медвежье сало, темно-серый, как куски земли, копченый сыр и сухие городские пряники.
Впервые Любава ела из калмыцких рук. Ела, морщилась и говорила:
— Лучше бы сама я мясо-то изжарила… А то, того гляди, стошнит.
Тырлыкан рассыпался мелким, тоненьким смешком:
— Айда, ступай за меня замуж, — все сама будешь делать… Избу новую по-русски сделаем… Айда!.. Хе-хе-хе…
И Любава не ответила. Любава промолчала и перестала есть, задумалась, глядя на огонь. А Тырлыкан, как бы почуяв что-то, уже не усмехался и говорил не умолкая:
— Вот: Тырлыканом звать меня не надо! Звать Степан Василич надо… Коней много, баранов много, коров много… Деньги есть… Вот: хозяйка будешь!.. Иноходый конь отдам хороший, чегэдэк сошью богатый… Избу сделаем по-русски, новую… Вот — живи… Айда!? — и спрашивал и приказывал Тырлыкан Любаве.
Но Любава все еще молчала, задумчиво глядя в огонь. Уставшее и промерзшее тело разомлело возле огня и просило отдыха… Но в душе было беспокойство, и вспыхивали короткие вопросы-мысли: ‘А как утром по следам найдут?.. Придут сюда да бить начнут… За косы поволокут… А где Барбоска?..’
— Где моя собака? — спросила Любава у молчаливого Сапыргая.
— Ступай, найди! — приказал Тырлыкан племяннику. Сапыргай вышел, а Любава снова оглядела грязное, прокопченное в дыму и такое чужое, дикое жилище. А усталая мысль подсказала: ‘Если найдут да увезут домой — теперь уж совсем житья не будет’.
А следом за этой другая шептала: ‘Зато первая богачка будешь… Сядешь на лихого коня — всем бабам тошно станет… И муж — куренок… Что захочешь, то и сделаешь…’
И третья появилась мысль: ‘Ну, уж тогда в деревню не показывайся… Засмеют, осрамят и стар и млад…’
А Тырлыкан все наговаривал:
— Вот: завтра лошадей оседлаем, писарь сегодня уехал: дорожка есть — в село поедем, обновы купим… Потом знакомый поп найдем… Той-свадьбу сделаем… Гу-у-ля-ай! — весело прикрикнул и захихикал Тырлыкан.
Вошел Сапыргай.
— Собака тут! — ткнул он за дверь юрты и бросил туда кусок баранины.
Любава встала. Пошла в передний угол, присела на постель, потрогала медвежью шкуру, разостланную на сумах, и передернула плечами не то от озноба, не то от брезгливости.
— Вот избу русскую построим, — снова начал искушать Тырлыкан, — Сама стряпать будешь, все чисто убирать будешь. Чего? Завтра знакомый поп найдем…
— Не надо попа! — вдруг резко выговорила Любава. — Так, по-татарски буду жить… Твоему идолу молиться буду, — крикнула она сквозь слезы и толкнула кулаком в раскрытый сальный рот деревянного божка с медными солдатскими пуговками вместо глаз.
— Уй-уй!.. Нашто дерешься? — с суеверным страхом зашептал калмык. — Этот Бог скотину пасет…
Но Любава не слушала его и, навалившись грудью на медвежью шкуру, дала волю накопившимся слезам.
Сапыргай, не понимавший ничего, сидел возле огня, подбрасывая в него сухие ветки, недоумевающе косился в сторону плакавшей русской девки…
А Тырлыкан, забыв об обиженном идоле, утешал Любаву:
— Пошто плакать? Вот: хозяйка будешь, домой в гости сама поедешь… Иноходного коня Сапыргайка оседлает, Саврасого!..
Но Любава плакала навзрыд.
За юртой, у дверей, жалостно повизгивал искусанный собаками Барбоска.
IV
Ночь провела Любава плохо, все дрожала, как от озноба, и рано утром, наскоро похватав свежей горячей баранины, которую Сапыргай сварил до света, стала торопить Тырлыкана:
— Ну, седлай скорее, што ли!..
— Айда! — коротко и громко приказал тот Сапыргаю.
И Сапыргай без слов понял, что надо делать. Он суетливо выбрал два лучших седла под серебром и, выйдя с ними из юрты, загомонил, залопотал с пастухами.
Не успела Любава надеть теплую шубу покойной Тырлыкановой жены, как Сапыргай шагнул в юрту, и Любава увидела возле двери две веселые лошадиные морды.
С задорной усмешкой прыгнула Любава на богатое село, и Тырлыкан, державший за повод жирного иноходца, впервые показался ей не таким, каким она привыкла его видеть. В расфранченной фигуре его, в заботливой поспешности и в робкой усмешке, с которой он заглядывал вверх на цветущую Любаву, почуялось ей что-то свойское, будто Тырлыкан был для нее далекий младший родственник.
Пока Тырлыкан, подсаживаемый Сапыргаем, садился на седло и оправлял полы шубы, Любава лихо пробежалась мимо юрты, пробуя ход иноходца, у ног которого виновато юлил Барбоска. Крикнула Сапыргаю по-калмыцки:
— Если кто придет меня искать, говори, что ничего не знаешь, не видал!
Крикнула и, увидев покорную улыбку молодого калмыка, еще раз улыбнулась и подумала: ‘Слушается калмычонок… Ровно настоящую хозяйку!’
И, позвав Барбоску, поехала по плохо утоптанной тропе, не ожидая Тырлыкана.
На высоких горных маковках уже лежали золотые колпаки восхода, все ниже опускаясь и нахлобучиваясь на горы, все больше бледнея и сливаясь с белизной снега, и, наконец, белый иней на пихтах и березах засверкал бесчисленными огоньками. Тырлыкан взглянул навстречу солнышку, поморщился и спросил:
— Н-но… Какой поп сперва пойдем?..
Любава отвернулась и мешкала с ответом. Затем насмешливо взглянула на него и прокричала:
— А, может, я ни к кому не поеду! Вот проводишь до деревни и вступай назад!..
— Пошто шутки делаешь? — вдруг сердито взвизгнул Тырлыкан и обиженно и вопросительно глядел в глаза Любаве.
Любава снова отвернулась и промолчала. Потом, когда переметнулись через закутанную в снежные сугробы реку, покосилась на третью неоседланную лошадь, которую Тырлыкан вел на поводу, и ей показалось невозможным и почему-то даже обидным, что ей теперь действительно нельзя шутить.
С деловитой строгостью она сказала Тырлыкану:
— Зачем такого доброго коня попу ведешь?.. Можно было взять похуже!
— Три не жалко! — азартно вскрикнул Тырлыкан, — Пусть только дело делает скорее!..
И он, обогнав Любаву, рысью побежал по крутой гористой тропке.
‘Теперь уж, видно, наготово запросваталась!’ — с горькой усмешкой подумала Любава и, почуяв, как хорошо несет-покачивает разгоряченный иноходец.
Вечером в попутной деревеньке, отогреваясь в теплой избе обрусевшего крещеного таныша, Любава говорила Тырлыкану:
— Ну, женишок, коли хочешь, штобы не убежала от тебя, в первую голову избу мне теплую строй!.. Не буду я в юрте твоей мерзнуть!
А назавтра, когда по торной тропе они подъезжали к селу и когда Любава еще издали на фоне красной, угасающей зари увидели церковку, она совсем смирилась с мыслью, что будет женой Тырлыкана. Но когда остановились на ночлег в опрятном домике купца, Любава вспомнила, что ночью Тырлыкан может к ней прийти, такой дряблый, прокопченный и просаленный, со слезящимися глазами и плоским переносьем…
Она невольно съежилась и украдкой сплюнула под стол, за которым надменная купчиха нехотя угощала их чаем.
Но ночью Тырлыкан к Любаве не пришел, а утром она снова заспешила, и сама взялась за хлопоты о венчанье.
Разнаряженные, на богатых седлах, поехали они к священнику и в поводу повели красивого Рыжку.
— Н-но, здорово, батюшка-поп! — еще у окон поповского дома закричал Тырлыкан, требуя этим, чтобы батюшка вышел на крыльцо.
Но батюшка был во дворе и показался в открытых воротах.
— На-ка, возьми! — улыбаясь и протягивая повод Рыжки, начал Тырлыкан.
Батюшка не понимал и, нерешительно беря повод, улыбался.
— Ну, потом что?.. Слезай с лошади-то! Заходи!
Любава стояла поодаль и, забывши поздороваться со священником, не знала, что ей делать.
— Ну, подарка эта тебе! — объявил Тырлыкан и ждал.
— Пода-рок?! — протянул священник. Да за что же?
Любава подстегнула иноходца и чуть было не смяла батюшку.
— Мы, батюшка, до вашей милости…
— Венчай! — строго приказал Тырлыкан.
Священник пристально поглядел на девку и на калмыка и недоверчиво опять протянул:
— Венчать?! Да как это так венчать? Ты, чья такая?
— С заимки я… Признаться тебе, сказать, убегом я хочу…
— Убегом?! За старика-то?.. Да он крещеный ли?
— Но, крещеный! — сердито завопил Тырлыкан и тут же мелким смехом засмеялся.
Улыбнулся священник, поглядел на Рыжку, еще раз улыбнулся, покачал головой и пригласил:
— Ну, так слезайте с коней-то да заходите в избу!.. Потолкуем!
И собственноручно ввел во двор заиндевевшего Рыжку.
Выслушал священник Тырлыкана и Любаву, посмотрел какие-то бумаги, которые калмык достал из кожаного кисета, походил по избе, подумал, на минутку вышел из избы, должно быть с матушкой посоветоваться, а может быть, еще раз Рыжку поглядеть, вернулся и сказал Любаве:
— Попостовать ему надо, в церковь хоть недельку походить… Молитвы кое-какие выучить… А то какой же он христианин?!
От батюшки поехали к купцу. Любава сама выбрала для жениха серебряный крестик на шелковом гайтане, купила русский поясок и множество обнов и в тот же вечер, сидя в купеческой горнице, возле стола с шитьем, начала учить его молитвам. И для того, чтобы он был послушным и понятливым, а также для того, чтобы хозяева не перестали относиться к ним с почтением, она уж больше не звала своего будущего мужа Тырлыканом, а величала его:
— Степан Васильевич!
Тырлыкан хихикал от удовольствия, покорно повторял за ней слова коротеньких молитв, которые и сама Любава кое-как помнила, и коверкал имена святых, за что Любава кричала на него и даже потихоньку шлепала, как малого бестолкового ребенка, одними пальцами по голове.
И каждый день водила его к батюшке, который уже ездил на калмыцком Рыжке, был очень им доволен и однажды в воскресенье пригласил их в горницу, где сидел таныш Тырлыкана, писарь.
— А-а! Михалша Василич! — обрадовано запищал Тырлыкан и, поздоровавшись за руку, сел возле него на корточки и достал трубку, чтобы закурить и поменяться ею со знакомым по обычаю.
V
Любава, отойдя к сторонке, полушепотом рассказывала матушке, какой смешной да непонятливый ее жених, и прятала свой смех в рукав не снятого алтайского тулупа.
Тырлыкан сидел на корточках и безучастно курил трубку, но, когда услышал жалобу Любавы, поднялся и начал упрекать ее:
— Как не знаю?.. Шибко знаю!.. Вот: Осподи Сус Кристе, помилуй наш…
И старательно, но неправильно перекрестился.
Священник долго поправлял изуродованную молитву и, увидев на голове Тырлыкана жесткую, как конский хвост, полуседую косу, обратился к Любаве, как бы советуясь с ней:
— Слышь? Косу-то отрезать надо!..
— Но!.. — вдруг испугался Тырлыкан.
— Пошто отрезать?.. Мой Бог — Яик-хан — скотину пасти не хочет тогда… Нет, косу резать не дам!.. Твой Бог мне не мешает, мой Бог пусть тебе не мешает… Вот!..
— Ну, што же я с ним буду делать? — беспомощно хлопнув себя по бедрам, обратилась к матушке Любава.
И матушка помогла:
— Да пусть уж он с косой будет!.. — попросила она батюшку.
— Ну, Бог с ним!.. Только уж ты, мила дочь, — строго наказал Любаве батюшка, — Подучи его потом молитвам-то!.. А завтра я уж повенчаю вас… Вот и отца вам посаженного пригласил, — указал он на писаря, который встал со стула, подошел к Тырлыкану и сильно хлопнул его по плечу:
— Только, брат, когда приеду, чтобы и мне был конь этакий же, как у батюшки!
Он обернулся к Любаве:
— Без меня венчать не стали бы: у тебя ведь ни каких документов! А я вот батюшку заверил: что ты девка, и в книгах в церкви распишусь…
Любава и Тырлыкан с минуту глядели на сытое, усатое лицо писаря, а батюшка сказал ему:
— Ну, ты, поди, и сбавишь? Коня-то много…
— Прибавить надо, батюшка, а не сбавлять, — заговорил писарь. — У него есть из чего дать-то…
Но он взглянул в глаза Любаве, усмехнулся и мягко сказал ей:
— Ничего, там сторгуемся… Удостоверяю…
Любаве показалось, что писарь как-то по-особому, сощурено, поглядел в глаза и еще раз повторил:
— Сторгуемся… Чего там!
Назавтра батюшка их повенчал, и у писаря отпраздновали свадебное пиршество, на котором были и батюшка с попадьей, купец, учительница, старшина, молчаливый и степенный пожилой мужик, а на крыльце и возле окон толпились любопытные.
Писарша, сморщенная, высохшая от болезни женщина, усадила молодых в передний угол и простосердечно величала их по имени и отчеству, а писарь Тырлыкану подливал вина и, подвыпивши, пытался даже целоваться с ним.
Но Любава отставляла вино от Тырлыкана и не давала ему много пить. Тырлыкан хихикал и с видимым трудом удерживал себя от выпивки, но слушался, часто вылезал из-за стола и садился под порогом с трубкой в зубах.
Законной женой Тырлыкана, новобрачной, поехала в аул Любава. Приехала, вошла в шестиугольный, грязный, закопченный сруб, заваленный шкурами, сбруей и другим добром калмыцким, и опустила руки.
— Господи!.. Пречистая Богородица, да это што же я наделала!..
И задохнулась, заревела, толкая от себя совсем потерянного, маленького, отвратительного старика.
Наревелась, наплакалась вдосталь и с озлоблением принялась наводить порядок и чистоту в новом своем жилище… Все прибрала, перевернула по-своему, вычистила, подмела, изжарила баранины, а есть не стала… Села на свою постель да опять в слезы…
И так прошло с неделю, пока в аул не заявились братья.
Никита шагнул в юрту со свирепым взглядом, и по его движению Любава поняла, что он хочет снова схватить ее за косы.
Он уже шагнул к ней и процедил сквозь зубы:
— Дак ты так-то нас срамишь?!
Но Любава схватила со стены Тырлыканов нож и, пряча его за спиной, закричала:
— Только тронь меня!.. Уж ежели я за татарина пошла, — мне все равно теперь!..
И Никита отступил.
— А дьявол тебя бей, коли так!.. — вдруг обмякнув, проворчал он и посторонился при виде входившего в юрту Тырлыкана.
— Н-но, здравствуй, проходи! — захихикал Тырлыкан и сбросил на пол для сиденья Никите одно из седел. — Садись, сват-брат…
Никита смерил глазами Тырлыкана, скосился на Любаву и спросил:
— Да у вас и взаболь што ли все излажено?
— На вот!.. На этой неделе поп венчал! — строго объявил хозяин.
— А-а, будьте вы прокляты! — выругался Никита и мирно сел на седло.
Вскоре Сапыргай внес дрова, а Любава принялась готовить ужин.
Только Любава ни слова не сказала братьям, а с Тырлыканом вдруг стала ласковее и веселее глядела на него.
Тырлыкан, посмеиваясь, жаловался новой родне:
— Вот: баба есть, поп привязал, а со мной не спит… Я ночью говорю: ‘Иди со мной лежать — теплее будет’. Она не хочет… Ишь, свою постель состроила…
И, обращаясь уже к молодой жене, он строго спрашивал ее:
— Пошто ты сердишься, чего ли?..
— Вот, погоди ужо: состроишь избу русскую, может быть, приобвыкну… — уклончиво ответила Любава и потупилась.
На другой день Никита с Трошкой ушли домой веселые и унесли с собой подарки Тырлыкана: две волчьи шкуры, пару сухих маральих рогов да узду под серебром.
Федотовна, узнав подробности, долго позаочь ругала и кричала на Любаву, грозила снять с нее свое родительское по гроб жизни нерушимое благословение…
Но когда через четыре дня Любава в сопровождении Тырлыкана подбежала на лыжах прямо к окнам избы, Федотовна вдруг радостно запричитала и в одной юбочке выбежала навстречу дочери.
Непривычно было для Федотовны называть Тырлыкана Степаном Васильевичем. Она глядела на него и не знала, о чем теперь говорить с Любавой… А Любава, выполняя обещание, данное священнику, перед едой и после еды кричала Тырлыкану, как глухому:
— Богу-то молиться позабыл!.. Ну, крестись… Читай за мной…
Тырлыкан визгливо и тихонько хохотал, но слушался и повторял непонятные слова молитв.
Вскоре по всем окрестным деревням и селам стали рассказывать о Любаве разные были и небылицы.
А она, со скуки ли, или с отчаяния, или оттого, что от природы работящая была, крепко взялась за Тырлыканово хозяйство, и напрасно братья и писарь, приехав в гости, выпрашивали у Тырлыкана взаймы денег, шкур и лошадей.