Рынок любви, Никандров Николай Никандрович, Год: 1924

Время на прочтение: 61 минут(ы)
Николай Никандров

РЫНОК ЛЮБВИ

Повесть

Источник: Никандров. Н. Н. Путь к женщине. Роман, повести, рассказы. Сост. и коммент. М. В. Михайловой, Вступ. ст. М. В. Михайловой, Е. В. Красиковой. — СПб.: РХГИ 2004 — 508 с.
OCR: В. Есаулов, ноябрь 2008 г.

I

Бухгалтер одного из отделений Центросоюза Шурыгин, маленького роста, плотный, хорошо упитанный мужчина с очень идущей к нему большой прямоугольной бородой, делающей его лицо красивым, уже в третий раз безрезультатно обходил кольцо московских бульваров: Пречистенский, Никитский, Тверской…
Походка у него была мечущаяся, вид растерянный, и, глядя на него со стороны, можно было подумать, что этот странный, солидный бородач только что потерял в темноте и теперь почти со слезами на глазах разыскивает среди прохожих кого-то из своих близких.
Несмотря на крепнущий к ночи московский мороз, Шурыгин то и дело снимал с головы теплую шапку и вытирал платком с лысины пот, а сам даже и в это время не переставал посылать на всех проходивших мимо женщин острые, голодные, дальнозоркие, как у моряка, взгляды. Опытным взглядом тридцатидевятилетнего холостяка он в полсекунды определял, какая из женщин проходила бульваром случайно, какая искала здесь знакомства с порядочным мужчиной для серьезной и длительной любви, какая проводила тут жизнь, давая себя любить час одному, час другому, всем, профессионально, за деньги.
Оберегая свое здоровье, женщин последней категории Шурыгин очень боялся, всячески от них убегал и пользовался их услугами только в тех крайних случаях, когда его внезапно охватывала бурная, нетерпеливая, уничтожающая жажда любви, а любить было некого. В такие минуты он сам считал себя человеком ненормальным, утратившим власть над собой, способным на самые пагубные для себя безрассудства.
— Толстый, пойдем!
— Нет, я тут ищу одну… знакомую.
— Она не придет.
— Обещала.
И бухгалтер перебирал своими толстыми, короткими ногами дальше, молнией вдруг устремляясь сквозь тьму то к одной встречной женщине, как к своей хорошей знакомой, то сейчас же наискосок к другой.
— Ух, как вы меня испугали!— вырывался испуганный вздох из уст иной женщины, вдруг увидевшей перед самым своим носом напряженное страстью лицо мужчины.
Иногда темнота и утомленное зрение обманывали Шурыгина, и он налетал живот к животу на мужчину в особенности если у того было длиннополое пальто, похожее в темноте на женскую юбку. Случалось, что точно таким же образом и на него вдруг налетали из тьмы другие мужчины, дикие, с вытаращенными, светящимися в темноте глазами, с расширенными ноздрями…
Ноги бухгалтера были утомлены до крайности, мозг отупел, на сердце камнем лежала тоска… Неужели женщины не испытывают такой же неодолимой потребности любить? Тогда почему они, тупицы, молчат? Почему ни одна из них не подойдет к нему сейчас и не скажет ему об этом?
Снег похрустывал под новыми калошами поспешающего Шурыгина звучно, густо, плотно, как картофельная мука в кульке: ‘Хрум-хрум-хрум’…
Наконец в неосвещенной части Тверского бульвара бухгалтер окончательно остановил свое мужское внимание на самой скромной на вид женщине. Она одиноко и долго сидела на полузанесенной снегом, обледенелой скамье, зябко нахохлившись в своей короткой шубке и вобрав голову в желтое дешевенькое боа.

II

— Извиняюсь, мадам, я вам не помешаю? — взволнованно подсел к ней Шурыгин, избрав момент, когда вблизи никого не было.
— Нет, нет, ничего, пожалуйста, — проговорила незнакомка торопливо и тоже волнуясь, точно боясь, как бы Шурыгин не передумал и не ушел.
И она еще больше сжалась, собралась в плотный, круглый комок, без головы, без рук, без ног.
— А то я могу уйти, если в случае… — пробормотал Шурыгин, пробуя почву и сразу выпустив из себя все свои внутренние мужские щупальцы.
— Вы мне не мешаете, — с достоинством ответила женщина, не поднимая на Шурыгина лица и глядя прямо перед собой в одну точку.
Она сидела на одном конце длинной садовой скамьи, Шурыгин на другом, и оба боялись, как бы кто-нибудь третий не сел посредине.
Середина спинки скамьи опиралась о толстый ствол древнего дерева, широко разросшаяся крона которого на всех белых мохнато-заиндевелых ветках была сплошь унизана, точно крупными черными листьями, спящими галками и воронами. И иногда было слышно, как сонные птицы с мягким, сдержанным, грациозным шелестом вдруг всей своей массой начинали молча производить среди ночи странные, им одним понятные и зачем-то им нужные, перемещения с ветки на ветку того же дерева…
Шурыгин, чтобы его не узнали знакомые и сослуживцы, поднял каракулевый воротник пальто и, повернувшись лицом к незнакомке, напряженно сверлил глазами одну ее щеку, пытался разглядеть в темноте ее лицо, цвет волос, всматривался в шапочку, шубку, ботинки. Кто она? Зачем она тут? К какому из трех обычных разрядов можно ее причислить?
— Видите что, — стесненно сказал он, обратившись к незнакомке и посылая ей свои слова через всю длину скамейки, — я это оттого вас спросил, не помешаю ли вам, что иные дамы обижаются, если мужчина сядет на одну с ними скамью. Они сейчас же начинают что-нибудь думать…
Это все пустяки, — отозвалась из самой верхушки темного комочка дама, по-прежнему не шевелясь и не глядя на своего соседа. — Что из того, что на ту же скамью, на которой сижу я, сядет мужчина!
— Конечно, конечно, — оживился бухгалтер и, как бы сам того не замечая, подобрал под собой в руки фалды пальто и в сильно согнутой к земле позе подъехал по скамье на аршин ближе к даме. — Ну что, например, из того, что я вот сейчас сел на эту скамью? Какой вам ущерб? Другое дело, если бы вы кого-нибудь другого…
— Нет, я никого не жду, — сказала дама просто. И в этой ее простоте Шурыгину почудилось что-то особенно подкупающее, какая-то врожденная этой женщине ласка.
И он во второй раз обеими руками поджал под себя фалды пальто и с наклоненной в землю головой еще немножко подъехал по скамье к даме.
Сердце его тревожно колотилось: ‘Тук-тук-тук’…
Перед ним встала нелегкая задача: придумать хороший и длинный разговор. Это было не то, что в конторе Центросоюза класть на счеты мертвые цифры, с утра до вечера считать чужие миллиарды!
— Значит, вы, как и я, просто вышли подышать свежим воздухом?
— Да, ‘воздухом’.
Последнее слово дама произнесла с горькой иронией над собой и лихорадочно вздрогнула всем комочком.
— Да-а… — осторожно вздохнул Шурыгин, стараясь нащупать нужный тон. — Такова-то наша жизнь…
— А что, разве вы тоже недовольны своей жизнью? — не сразу спросила дама с интересом.
И Шурыгин с радостью увидел, как она в первый раз повела на него одним глазом, блеснувшим из узенькой щелочки между теплой шапочкой и боа.
— А разве можно быть довольным такой жизнью? — искренно пожаловался он. — Кажется, и здоровье у меня хорошее, и служба обеспечивающая, и квартира удобная… Только бы жить! Но на что мне все это, на что эти деньги, пайки, уважение сослуживцев, если у меня главного нет?
— Что вы называете главным?
— Главным?
Он подыскал нужные слова и сказал:
— Главное в жизни — это любовь. Взаимная любовь между мужчиной и женщиной.
— Что же вы, неудачно женились, что ли?
— В том то и дело, что я холост и никогда не был женат. Из глубины темного комочка вырвалась усмешка.
— Все мужчины так говорят. Все мужчины ‘холосты’. Шурыгин засуетился, начал расстегивать пальто.
— Хотите, я свою трудовую книжку вам покажу?
— Нет, нет, зачем, не надо. Предположим, что я вам верю. Дама немного помолчала.
— Я только одного не понимаю, — спустя минуту продолжала она. — Вы жалуетесь на одиночество, на то, что вам некого любить, а между тем в Москве так много свободных женщин!
— А как к ним подойти? — всплеснул руками бухгалтер с горьким смешком. — Вот взять меня: пока я набрался храбрости подсесть к вам, я в течение целых четырех часов безостановочно бегал по бульварам, сделав, таким образом, не менее двадцати пяти верст, дневной переход солдата действующей армии!
Сравнение с солдатом действующей армии понравилось даме, она рассмеялась и еще раз покосилась щелочкой между боа и шапочкой на Шурыгина.
— И совсем напрасно проделывали вы такой трудный военный переход, — сказала она. — Надо было просто подойти ко мне, если вам этого хотелось. Я тут тоже давно сижу и вижу вас, как вы пролетаете мимо то туда, то сюда.
Шурыгин в знак удовольствия что-то такое промычал и в третий раз, свесив голову в землю, придвинулся к незнакомке, теперь уже вплотную, локоть к локтю.
— Значит, вы ничего не имеете против того, что я сижу и разговариваю с вами?
— Наоборот. Одна бы я скучала…

III

Они разговорились, и через пять минут двое незнакомых между собой людей, даже хорошо не видящих друг друга, ночью, в темноте, на улице, при двадцатиградусном морозе, чистосердечно открывали один перед другим свои души… Он погибает, если уже не погиб. Он в общем долгие годы, а, в частности, ежедневно, ищет и никак не может найти подходящую для себя женщину-друга. Как у голодного на уме только хлеб, хлеб и хлеб, так ему, холостяку, всегда мерещится только любовь и любовь… Она, оказалось, тоже погибает, если уже не погибла, но только от другой причины. Четыре года тому назад, вернее, даже пять, ее муж, врач, уехал за границу, первое время аккуратно высылал ей оттуда и деньги, и продовольственные американские посылки, а в последние полгода не шлет даже писем, и она не знает, что с ним, может быть, его уже и на свете нет.
— Главное, жаль детей, — говорила она. — У меня двое детей, обе девочки: одной 6 лет, другой 10, старшая ходит учиться.
Услыхав про детей, Шурыгин от неожиданности опешил, однако в следующий момент сообразил, что это дела нисколько не портит, а скорее, наоборот, характеризует даму с положительной стороны.
— У вас уже девочка 10 лет, а между тем вы сами так еще молоды, так хороши! — взяв ее под руку, прижимался и прижимался он к ней, точно силился весь целиком вмяться ей в бок.
Дама, точно неживая, точно сделанная из тряпок кукла, совершенно равнодушная к его нежностям, продолжала выкладывать перед ним свои беды.
— Поступить на службу мне не удается, это теперь так трудно. Продавать из вещей больше нечего: что можно было продать, все продала. Непроданным осталось только одно… но оно, кажется, сейчас очень дешево ценится.
— Что именно? — спросил Шурыгин, заволновавшись и страстно посапывая носом в ее дешевенькое желтое боа, от которого пахло псиной.
— Разве вы не знаете что? — ответила дама и, содрогнувшись под шубкой, раздельно и приподнято проговорила: — Любовь. Непроданной у меня осталась только любовь.
— Что ж, товарец ходкий! — хихикнул Шурыгин, врываясь и врываясь страстным носом в боа дамы.
— Ходкий-то он ходкий, да я не умею им торговать, — заметила дама. — Вот учусь у профессионалок, да ничего не выходит. Поглядите, — кивнула она на лениво и как-то беспутно слоняющихся в потемках женщин, — некоторые из них уже по третьему разу уходили с мужчинами и опять сюда пришли. Умеют. А я все сижу и сижу. Я четвертый день как решила ступить на этот путь и четвертый день хожу здесь без всякого результата,
— А! О! Что? — обрадованно завозился на месте Шурыгин и переспросил: — Только четвертый день занимаетесь этим?
— Пока не ‘занималась’ совсем. Никто не берет.
— Совсем? — взвизгнул еще больше обрадованный Шурыгин. — И не надо совсем! О, это такой ужасный, такой ужасный путь! Еще никто не ступал на него, не поплатившись за него своим здоровьем, своей жизнью. К тому же у вас дети, двое девочек, вы должны хотя детей своих пожалеть.
Он горячо убеждал ее оставить эту мысль, выбросить ее из головы, забыть про нее и в самых мрачных красках рисовал перед ней ужасы, которые ее ожидают.
— Это самый последний, самый гибельный путь! — заключил он свою речь, прижимаясь к ней.
Но, к его удивлению, его слова ничуть не испугали ее.
— Я сама знаю, что это гибельный путь, — спокойно проговорила она. — Я об этом уже все передумала, я все страхи уже пережила. Я хорошо знаю, на что иду, я много читала об этом, о болезнях и прочем. И я решилась на все, лишь бы спасти детей.
— Вам лучше всего надо найти себе здорового и порядочного мужчину и держаться его одного.
— Теперь моя очередь спросить вас: а как его найти? Где искать? А я сама знаю, что это единственное, что еще может спасти меня.
— Вам надо найти такого покровителя или друга, что ли, — продолжал Шурыгин, волнуясь,— который заботился бы о вас и о ваших детях…
— Я и сама такого ищу и уже отчаялась найти. Чтобы он и материально помогал мне и чтобы как мужчина был не противен.
— Такого можно найти.
— Ну найдите мне, найдите!
Она оживилась. В ее тоне засквозило даже что-то девическое, игривое.
А Шурыгин тяжко вздохнул и произнес придушенно:
— Я найду…
Через минуту, отдышавшись и взяв себя в руки, он принялся хитро выпытывать у нее, не обманывает ли она его, не сочиняет ли про мужа, пропавшего за границей, про детей, про себя, что всего четвертый день как вышла на улицу и что еще никого из мужчин не имела. Он ставил ей вопросы то прямо, то исподтишка, с расчетом поймать ее на лжи.
— О, какой, однако, вы подозрительный! — нервно смеялась она, бессильная выбиться из паутины его вопросов. — Уверяю же вас, что сегодня только четвертый день, как я выхожу. И напрасно вы говорите, будто уже раньше видели меня на бульварах. Это неправда. Это с вашей стороны даже нехорошо.
— Но не может быть, — горячился Шурыгин, как следователь, — но не может этого быть, чтобы за четыре дня никто вас не брал. Припомните хорошенько, подумайте и сознайтесь.
— Мне нечего припоминать, раз у меня ничего не было, — защищалась дама.— Вот это-то и доказывает мою неумелость. Опытных, бывалых, тех сразу берут. И, должно быть, я не знаю цен, что ли, какие теперь существуют, и очень дорого запрашиваю. По крайней мере, когда я называю свою цифру, мужчины вскрикивают, машут руками, смеются и бегут к другим.
— Сколько же вы просите?
Она сказала сколько.
Шурыгин вскрикнул, взметнул руками, рассмеялся.
— Вы с ума сошли, что ли? Кто же вам столько даст? Неизвестно, что будет дальше, ну а пока таких цен нет.
— А какие сейчас цены?
— Сейчас?
И он назвал ей ряд цифр: за такую любовь такая цена, за такую такая…
— Так дешево? — наивно, как маленькая девочка, удивилась дама.
— А вы думали как? — улыбался Шурыгин. — Безусловно, в связи с общим вздорожанием жизненных продуктов цены на любовь растут, но не в такой сильной степени, как это представлялось вам.
— Значит, этим тоже много не заработаешь… — разочарованно и удивленно вздохнула дама. — Печально… А я-то думала разбогатеть. Еще один воздушный замок рушится… Вот думала, и того себе накуплю и того, и детей одену и себя. А оно вот что… То-то те женщины, профессионалки, так стараются, так пристают к мужчинам, насильно навязывают себя, по три раза в вечер ходят. Я думала, что у них нахальство, жадность, — а выходит, что иначе никак не выработаешь в день нужный минимум. И прежде я завидовала им, а теперь мне их жаль… Несчастные!
— Вот потому-то я и говорю, что задумали вы ужасное! — воскликнул с жаром Шурыгин.
Слово за словом, и он сознался, что порядочный мужчина, которого он имел в виду ей предложить для прочной связи, это он сам.
— Я так и знала, — улыбнулась она, видимо довольная. Он смело обнял ее за талию и, тихонько повизгивая, как щеночек, начал тереться щекой и бородой об ее желтое боа.
— Ийе-ийе-ийе… — похрюкивал он, жмуря от наслаждения глаза.
Потом он завернул краешек ее старенькой, замшевой, липкой, в дырочках перчатки и стал целовать ее руки.
— А сладкая какая ручка! Ам-ам-ам! Вот не ожидал! Даже удивительно! И откуда берутся такие чудненькие ручки? И откуда они только берутся? Ам-ам-ам!..
— Ой! А вы не кусайтесь!
— Как же вас не кусать? Разве можно вас не кусать, такую хорошенькую, такую славненькую, такую вкусненькую! Я такую, может, пятнадцать лет ищу!
Было очень темно, и Шурыгин, приглядываясь сбоку к незнакомке, нежно спросил:
— Я извиняюсь, мадам: вы блондинка или брюнетка?
— А вам какую надо?
— Мне блондинку.
— А я как раз брюнетка, — произнесла дама очень сконфуженно.
— Ну ничего, — успокаивал ее Шурыгин и опять полез толстыми губами под краешек ее тоненькой перчатки: — Брюнетки, они тоже бывают… Ам-ам-ам!..
Но дама долго еще оставалась расстроенной тем, что она не блондинка. Лицо ее нервно горело, глаза виновато сузились, поглупели. Она плохо слышала, туго соображала и несколько раз ответила Шурыгину невпопад.
Наконец они заговорили о хозяйственной стороне дела, или, как весело выразился бухгалтер, о скучной прозе.
— Вы сейчас сосчитайте точно или говорите мне, а я буду считать, я по счетоводству спец, какие у вас главные расходы и какая сумма в итоге вам потребуется, чтобы вы могли не ходить на бульвар добывать себе деньги таким ужасным способом. А тогда я скажу, в силах ли я столько вам платить.
— Нет, лучше вы назовите сумму, которую вам не жаль давать мне в месяц! А потом я вам скажу, устраивает это меня или нет.
— Нет, вы раньше скажите, сколько хотели бы вы от меня получать?
— Нет, вы… сколько вы в силах дать?
Они долго препирались таким образом. Было похоже — ни одна сторона не хотела прогадать.
Наконец она сдалась и стала громко вспоминать главные статьи своих расходов.
— Хлеб… Дрова… Прачка… За электричество… За воду…
Она диктовала цифры в рублях, а бухгалтер четко повторял за ней и мысленно клал на счеты, как в конторе, как в Центросоюзе. Над их головами сонное воронье и галки всей своей многосотенной массой опять менялись друг с другом местами, вдруг наполнив тишину ночи сдержанным, мягким, как бы далеким воздушным шумом…
Когда итог был подведен, с него, по предложению бухгалтера, согласно какому-то коммерческому обычаю, была сделана 30-процентная скидка, и стороны пришли к окончательному соглашению.
— Хотите, будете получать помесячно, хотите, — понедельно.
— Там посмотрим.
Ее, видимо, еще что-то мучило, она хотела еще что-то сказать, еще что-то добавить.
— Слушайте, — решилась она наконец. — Только вы очень не удивляйтесь и не возмущайтесь…
Шурыгин испугался:
— Что? Что такое?
— И не пугайтесь… И не смейтесь… Это такой пустяк. Дело вот в чем… Еще хотела я вас попросить купить мне завтра же, пока там не продали, я видела в витрине одного магазина, — пеструю летнюю блузку…
— Зимой летнюю блузку?..
— Да, да… Пока не продали… А то ее другие купят, а она ко мне очень пойдет… Но вы не подумайте обо мне чего-нибудь дурного, что я пользуюсь, вымогаю… Ничего подобного… Я женщина, и смотрите на это как на мой пустой женский каприз или прихоть, что ли…
— Что ж, — сказал бухгалтер, весьма озадаченный, — это можно.
Потом они встали и быстро пошли на Долгоруковскую, к нему на квартиру.
И, глядя на эту дружную, спевшуюся, даже согласованно шагавшую парочку, никто не сказал бы, что это не муж и жена.

IV

— Как я рад, как я рад! — восклицал с придыханием Шурыгин и, держа свою спутницу под руку, с упоением прижимался лицом к ее излизанному боа, все сильнее попахивающему собакой.— Какое это счастье, какое счастье! Сам Бог посылает мне вас. Вы так выручаете меня, так выручаете. Вы, собственно, спасаете меня. И это без преувеличения. И я бесконечно благодарен вам за это. Ведь надо же было случиться, чтобы вы четыре дня ходили и никому не успели попасться в руки и идете ко мне первому.
— В этом-то вы можете мне верить. После отъезда мужа я в течение всех этих пяти лет не знала ни одного мужчины.
— В течение пяти лет? Правда? Правда? Какое это счастье, какое счастье! Как вас зовут? Валентиной? Валечка, сядем на извозчика. Извозчик, подавай! На Долгоруковскую! Только вези скорее!
В санях он, маленький ростом, несколько раз просил свою высокую ростом спутницу нагнуться и, амкая, целовал ее в щеку, в ухо, в шею, в собачье боа, во что попало.
— Какой вы беспокойный, — говорила она по этому поводу.
— А можно расстегнуть на вашей шубке парочку пуговичек, таких славненьких, таких смешных, что, кажется, за одни эти пуговички я жизнь бы свою отдал. Можно, можно, можно? А то у меня руки замерзли, засунуть руку под шубку, погреться… Кроме тех денег, я смогу еще вам выдавать немного монпансье, мануфактуры, подошвенной кожи…
Через четверть часа они приехали. Он позвонил к себе, съежился и тихонько сказал:
— Сперва я войду один, а вы постойте тут. Потом я погашу свет, выйду и проведу вас за руку в темноте.
— Это зачем?
— Так надо. Чтобы хозяева квартиры не заметили. Все-таки, знаете, неловко.
И потом, в комнате, он беспрестанно напоминал ей, указывая пальцем на стену:
— Тише! Говорите шепотом! Не кашляйте! Не шлепайте по полу босыми ногами! А то они могут что-нибудь подумать!
Когда гостья, ее звали Валентиной Константиновной, сняла с себя боа, шляпу, пальто, перчатки и села в ярко освещенной комнате в мягкое кресло, Шурыгин наконец мог разглядеть ее всю, ее лицо, прическу, наряд. И ему почему-то резче всего бросилась в глаза ее костлявая, сухая, плоская, как доска, грудь, почти целиком проглядывающая сквозь черную кружевную блузку без рукавов с глубоким старомодным декольте. Он даже смутился от такого открытия. Затем его не меньше поразили в ней слишком редкие черные волосы, сквозь которые светилась белая, как мел, кожа головы. Но зато страшная худоба лица странно скрашивалась и даже приобретала какую-то особенную соблазнительность благодаря красивым, совсем не старым, темным, испуганно пылающим глазам.
Валентина Константиновна сразу поняла и первый его мужской взгляд на ее тело и последовавшее затем его мужское смущение.
Она густо покраснела, посмотрела через подбородок на свою доскообразную грудь, понатужилась и выпятила ее, сколько могла, и сказала:
— Конечно, я сейчас стала неинтересна… Изголодалась, исхудала… А еще в прошлом году я была ничего, когда муж посылал мне через американцев посылки… Вот тогда бы нам с вами встретиться! А если бы вы видели, какая я была в первый год после того, как муж уехал за границу! Тогда у меня было много поклонников, все больше из друзей мужа, и я могла бы недурно устроиться. Но кто знал, что это так надолго затянется? Я все думала: вот муж приедет, вот муж приедет. Глупая, тогда и надо было устраиваться, а теперь на кого я похожа?
И она подняла, как ободранные крылья, свои заголенные костлявые, большие, чересчур длинные руки и с сожалением, как на чужие, посмотрела на них.
— Нет, — утешал ее Шурыгин и, на правах хозяина, без пиджака, в одном жилете, хлопотал на подоконнике по хозяйству, грел на примусе чай, раскупоривал вино, разворачивал из бумажек закуски… — Нет, вы и сейчас еще можете нравиться, — провел он по ней издали вспыхнувшим взглядом. — В вас что-то такое есть, в ваших глазах какой-то этакий зажигающий блеск. И это хорошо. Сразу видно, что вы не будете рыбой в любви. Ведь правда?
— Да… Это правда… Если человек мне понравится, то он не пожалеет, что сошелся со мной…
— Да? Даже и теперь? — спросил с нескрываемым удовольствием Шурыгин и, нагнув вперед шею, направился к ней. — Это очень важно, очень важно!
Так как обе его руки были в жиру от семги, рыбий жир лил с них, то он отстранил их в стороны и назад, а сам потянулся лоснящимися от семги губами к Валентине Константиновне целоваться.
Она, устремив испуганные глаза в одну сторону, подставила ему свои губы в другую.
— Вы только не очень спешите, дайте мне немного осмотреться, освоиться…
— А я разве спешу? Вот видите, затеял эту возню с чаем.
— Вы сперва кончайте эти приготовления… — произнесла она в стену комнаты и незаметно вытерла уголком платка рот, от которого после поцелуя неприятно пахло, как от болота, пресной свежиной сырой семги.
— Это ничего,— сказал бухгалтер и пошел сервировать стол. — Это я только так, пока. Не мог удержаться. Уж очень вы понравились мне.
— Да? — удивленно спросила гостья. — Я вам нравлюсь? Странно, как это я теперь могу нравиться… Я ведь все эти годы так стремилась убить в себе женщину, заглушала в себе всякое чувство, боролась с соблазнами, мучилась.
— Если бы вы раньше сошлись с мужчиной, вы бы сохранились лучше.
— Теперь-то я это сама сознаю.
— От воздержания, — проговорил бухгалтер, стал лицом к гостье и положил себе в рот с ножа лункообразную пластинку голландского сыру, — от воздержания у женщины развивается острое малокровие. Это установлено наукой. А сколько бывало смертных случаев!
— Мне и самой доктора то же говорили: ‘Вам никакое питание не поможет, вам надо выходить замуж’. А я все старалась быть верной мужу.
Бухгалтер мелко и рассыпчато рассмеялся, и чайная посуда, которую он нес от подоконника к столу, задребезжала в его руках, как бы вторя его смеху.
— А вы думаете, муж верен вам, в особенности там, в развратной Европе?
— Конечно нет. Тем более с его страстной натурой. А Европа разве развратная?
— Европа? Ого, еще какая.
И он, как от зубной боли, зажмурил один глаз и многозначительно тряхнул головой.
Они пили чай, закусывали, лакомились, чокались рюмками с вином и все больше рассказывали друг другу подробности о себе.
— У меня три дочки, а не две, — созналась гостья. — Я вначале сказала, что две, чтобы не очень вас отпугнуть от себя. Двух вы и то испугались, я ведь это чувствовала: вы на бульваре все время крепко жали мою руку повыше локтя, а как только я сказала, что у меня двое детей, ваши пальцы сразу отпустили мою руку, как будто вы вдруг потеряли силу.
Шурыгин пойманно ухмыльнулся.
— Это все ерунда, — сказал он, — дело не в том, сколько у вас дочек, две или три. А дело вот в чем: не сочиняете ли вы всю эту историю про себя, про свои ‘четыре дня’, про мужа за границей, про дочек? Я несчастный человек, меня уже миллионы раз обманывали женщины, и неужели сейчас я в миллион первый раз попадаюсь на ту же самую удочку?
И он, наливая гостье рюмку за рюмкой, снова принялся задавать ей хитро поставленные, сбивчивые вопросы, трижды спрашивать об одном и том же, как будто случайно, а на самом деле рассчитывая уличить ее во лжи… Оттого ли, что он выпил вина, или просто от болезненной мнительности, у него вдруг явилось острое желание мучить ее, пытать, заранее мстить ей, даже заранее убить ее, на тот случай, если она обманывает его и, будучи обыкновенной бульварной профессионалкой, которой никого не жаль, тонко разыгрывает перед ним сложную роль, а в конце концов заразит его.
— Я с вами знаете что тогда сделаю… — скрипел он зубами, сжимал кулаки, вращал обезумевшими глазами.
— О! — то возмущалась, то смеялась со слезинками на глазах Валентина Константиновна. — Какой же вы мнительный! Если вы так боитесь заразиться, то вам давно надо было жениться.
— Я потом женюсь на вас! — в припадке глухого отчаяния вскричал Шурыгин, весь дрожа. — Потом! Только вы не обманывайте меня сейчас! Скажите мне всю правду!
— Что я могу вам сказать, я уже все сказала.
Тогда толстый бухгалтер опустился перед ней на толстые колени, прижал к толстой груди толстые руки, возвел на нее толстое, красное, маслянистое лицо с темной прямоугольной бородой и исступленно взмолился:
— Не губите меня… Я так еще молод, силен и так хочу жить… Скажите правду: если вы занимаетесь этим профессионально, тогда я лучше сейчас же вам заплачу, сколько следует за один сеанс любви, даже еще прибавлю сверх и немедленно отпущу вас с миром… У меня есть двадцать аршин мадаполаму, — колотил он себя в грудь кулаком, — двенадцать аршин маркизету, девять крепдешину и еще кое-что, ничего не пожалею, все отдам, если вы сейчас же уйдете от меня.
— Да нет же, нет! — беспомощно ломала она руки, сидя в кресле и мучительно глядя на стоящего перед ней на коленях Шурыгина. — Встаньте сейчас, это нехорошо, вы же мужчина! Как я смогу вас убедить, чем я сумею вас разуверить? Я так и знала, что вы будете обо мне такого мнения, раз мы познакомились на бульваре. Какой ужас, какой ужас! — жалобно наморщила она лицо, прослезилась, достала из сумочки платок. — Как вы не понимаете женской души, какой вы не чуткий! Неужели по мне не видно, кто я, неужели я похожа на тех?
Шурыгин пытливо следил за выражением ее лица, вслушивался в тон ее голоса. Играет она перед ним комедию или говорит правду?
— Видно-то видно, — поднялся он с колен в тяжком раздумье. — Но вы сами сказали, что вы ‘решились на все’, что вам не жаль ничего. А мне себя жаль. Или взять эти ваши ‘четыре дня’! За эти четыре дня у вас могли быть дела с другими мужчинами, вам неизвестными, быть может неблагополучными в смысле разных болезней, и вы, которая ‘решилась на все’, неужели вы теперь остановитесь перед тем, чтобы вместе с собой погубить и меня? Человеческая психология такова: если мне погибать, пусть и всему миру будет погибель.
— Ничего подобного! Я такой психологии не знаю! Сядьте, успокойтесь! Просто вы слишком болезненно подходите к вопросу. Вероятно, вы уже заражались не раз, и теперь уже я начинаю серьезно бояться вас. Меня же бояться вам нечего. Вот придете завтра ко мне на дом, посмотрите, как у меня в квартире, поболтаете с моими дочурками, тогда узнаете, кто я. Портреты мужа и письма его из-за границы и мешки от посылок покажу. На бульваре вы мне хотели показать свой паспорт, а теперь мне приходится свой предъявлять.
Шурыгин просветлел.
— Значит, завтра к вам на квартиру можно?
— Конечно, можно.
Шурыгин окончательно успокоился.
Он накрыл газетным листом стол с едой, достал из чемодана чистую простыню и стал стелить постель.
Валентина Константиновна заволновалась, встала, нечаянно увидела, что он делает, и глаза ее вдруг приняли такое отчаянное выражение, какое бывает у пойманной птицы, которую только что вынули из силка и, чтобы она не вырвалась из рук, крепко сжимают ее в кулаке.

V

Прошло два-три часа, и время приближалось к рассвету, а им все не хотелось спать, они все лежали и при полном свете электричества беседовали.
— Я лежу и сама себя спрашиваю: я это или не я? — говорила Валя, красная, пылающая, глядящая довольными, лихорадочно сверкающими глазами в потолок. — Неужели это я? Кто бы мог подумать? Вот если бы муж мой узнал!
— А где же твой муж? — хитро подбросил ей вопросик бухгалтер, как будто между прочим.
— Я же вам говорила, что за границей. Последнее письмо было из Сербии.
— Ах да, в Сербии, — как бы вспомнил бухгалтер.
— Он, если узнает когда-нибудь об этом, не осудит меня, не проклянет, простит, — раздумчиво сама с собой гадала Валя в потолок. — А если не простит — значит, не любит. Впрочем, кто знает, когда еще он вернется в Россию, может быть, никогда…
Она замолчала.
— Что с тобой, Валечка? Ты плачешь? Зачем? В чем дело?
— Ах… Ничего… Это так…
— Не надо плакать, Валечка! Не надо отравлять такие блаженные минуты разными воспоминаниями, сомнениями! Не будешь, а?
— Нет…
— Ну скажи ‘не буду’!
— Не буду.
Он крепко поцеловал ее в губы.
— Принести тебе сюда немножко мадеры?
— Хорошо, дай…
Они выпили в постели.
— Какое это счастье для меня, какое счастье, что я встретил тебя, Валечка! Прекратятся наконец мои пятнадцатилетние мучения!
— Для меня это тоже большая находка, встреча с вами, с тобой… Я так исстрадалась за эти четыре дня, столько вынесла унижений, оскорблений, страхов… Чего стоят одни эти переговоры в темноте с мужчинами, подробности этого торга с ними… Я им называю свою цену, они мне предлагают свою, расспрашивают о разных гадостях… ужас! Я еще и сейчас сама себе не верю, что завтра мне не придется идти на бульвар, искать…
— Твое счастье, Валя, что это для тебя так хорошо кончилось.
— Кончилось ли?.. Если вы меня скоро оставите, тогда мне опять придется идти на разовые встречи с мужчинами, продаваться в розницу.
— Нет, зачем же. Ты тогда опять кого-нибудь одного себе найдешь.
— Это трудно, это невозможно… Вас я нашла случайно…
— Ты опять со мной на ‘вы’?
— Ну, тебя я нашла случайно… И я надеюсь, если ты решишь бросить меня, то сперва познакомишь меня с каким-нибудь другим таким же порядочным мужчиной, чтобы мне не идти на бульвар…
— Это конечно.
Провожая ее от себя утром домой и сам вместе с ней отправляясь на службу, с портфелем в руках и с трезво-деловым выражением лица, Шурыгин говорил:
— Значит, вкратце, Валечка, условия нашей связи таковы. Первое: ни одна сторона, ни ты ни я, не имеет права заводить новую связь, вторую, не порвав первой. Второе: наша связь продолжается до того дня, пока это обеим сторонам будет удобно. И третье: связь рвется, если того пожелает хотя бы одна из сторон, причем объяснять причины такого ее желания отнюдь не обязательно. Кажется, все!
— По-современному…— ухмыльнулась в сторону Валя.

VI

И они стали встречаться регулярно.
Их свидания происходили у него на квартире.
Первую неделю он просил ее бывать у него ежедневно, вернее еженощно, эту неделю они называли ‘наш медовый месяц’.
На вторую неделю он назначил три встречи. Потом, начиная с третьей недели, бухгалтер окончательно закрепил для свиданий, уже навсегда, два дня в неделю: понедельник и пятницу.
— Это что же? — спросила она тогда недовольно. — Почему так мало?
— Надо экономить себя, — отвечал он с мужской эгоистичной каменностью в лице. — Согласно требованиям науки.
По ее губам скользнула насмешливая улыбка.
— Любовь по расписанию, любовь по календарю, — презрительно поджав губы, повертелась она на каблучках в одну сторону и другую.
— Пусть будет ‘по расписанию’, пусть будет ‘по календарю’, — с неумолимостью победителя, твердо, как скала, стоял он на своем.
Давно не испытывал Шурыгин такого спокойствия, такого здорового довольства, как в этот счастливый период своей жизни! И все-таки какой-то червь где-то внутри точил его…
Сперва ему казалось, что ему недостает самого малого пустяка, потом все яснее чувствовалось, что дело тут вовсе не в пустяке, а в чем-то весьма существенном. Валя… Она хороший человек, но подходящая ли она ему пара во всех отношениях?
И ехал ли он в трамвае на службу или со службы, ходил ли по магазинам и тротуарам пешком, принимал ли посетителей в Центросоюзе, обедал ли в столовой, бывал ли на общих собраниях служащих, — всегда и всюду всех встречавшихся ему примечательных женщин он неизбежно сравнивал со своей Валей. У одной фигура была несравненно соблазнительней, чем у Вали, другая переворачивала в нем душу красотой своего лица, за которым, казалось, таился неиссякаемый кладезь самых чудеснейших, самых важнейших возможностей, третья действовала на обоняние, обдавала его благоуханием такой юной девственной свежести, что верилось: начни с такой жить — и сам станешь таким же юным, поступишь на первый курс университета и будешь вместе с ней гоняться по улицам с книжками… Эта берет красками, у ней волосы интересные, светлые, как солома, одни эти волосы в домашнем обиходе могут дать приятное отдохновение для глаза после дневных конторских трудов. А у этой волосы еще интереснее, оранжевые, как кожура апельсина… И все это разнообразие, все это богатство мира, созданное Богом для человека, проходит мимо него и будет проходить, потому что он сидит, как старик, прикрепленный с того злополучного дня к своей Вале. Что же такое, в конце концов, его Валя? Что в ней такое есть и чего в ней такого нет?
‘Самое большое удобство моей связи с Валей состоит в том, — припоминалось ему вдруг с радостью, — что я в любой момент, без объяснения причин, могу порвать с ней. Полная свобода отношений. Как найду другую, лучшую, так и порву с ней. Вот сейчас познакомлюсь с этой наивной мордашечкой, с этим утенком с книжками, что так уютно сидит напротив меня в трамвае, разговорюсь с ней, а вечером уже могу дать отставку Вале. Она у меня ‘на пока’. А ‘на пока’ она идеально хороша. Она так ценит меня, так крепко держится за меня, что в отношении безопасности для здоровья тут полная гарантия, а это пока что самое главное…’
Но иногда покой Шурыгина ни с того ни с сего внезапно прорывался припадками странного беспричинного ужаса. Его вдруг охватывал безумный страх за себя, за свое здоровье, за свою жизнь. И где бы он в тот момент ни находился, днем ли, ночью ли, стремительно, как помешанный, мчался он оттуда прямо к Вале.
— Идем сейчас к доктору!
— Зачем?
— Освидетельствоваться.
— Кому?
— Тебе.
— Ты с ума сошел!
— Говорю, идем.
— Но я уже легла спать.
— Ничего, одевайся, пойдем.
— Ни за что не пойду!
— А-а, раз не хочешь идти, значит, больная, значит, зараженная, первое доказательство!
— Тише ори. Дети услышат. Ненормальный. Погоди, я оденусь — и выйдем на улицу…
Они выходили на улицу, и тут Валя отчитывала его как следует.
— Ты иди, если тебе надо, а я не пойду! — решительно заявляла она в заключение. — Может быть, тебе это и надо, я ведь не знаю, где ты бываешь пять дней в неделю, а мне это не нужно, я здоровая, я от детей никуда не отхожу, можешь спросить у соседей.
— Ты тише кричи, прохожие оборачиваются.
— Ничего, пусть оборачиваются, раз ты такой!
В конце концов Шурыгин несся на освидетельствование один.
Он рассказывал доктору, что не так давно сошелся с одной очень порядочной, хотя и подозрительной женщиной, имеющей трех детей, старшая из которых учится… Он просил доктора хорошенько осмотреть его, нет ли на его теле каких-нибудь признаков страшного заболевания. Доктор осматривал бухгалтера, ничего не находил, улыбался, ласково и насмешливо успокаивал его, как отец ребенка, и говорил, качая головой:
— А сколько таких ложнобольных в течение дня прибегает ко мне! Боятся, а грешат. Жениться надо, милостивый государь, жениться!
— Теперь-то я, конечно, женюсь. Доктор, посмотрите, пожалуйста, внимательно еще вот на этот прыщичек на моей щеке, вы еще на этот прыщичек не смотрели, я служу в Центросоюзе, где все есть, и дома у меня для вас, для ваших детей приготовлено два пуда хороших грецких орехов, ни одного гнилого.
— Да я уже смотрел везде. На моих щеках таких прыщиков больше, чем на ваших, однако же я не болен. Идите себе, идите.
— Доктор, — уходя и оборачиваясь на ходу, спрашивал с жалким лицом бородатый Шурыгин, — а это ничего, что у меня в левой коленке хрустит? А я вам за это принесу два пуда изюму, хороший, без косточек.
— Э, батенька, у меня в обеих коленках хрустит. Погодите, поживете, побегаете, еще везде захрустит. Хе-хе…
— Может быть, для верности сделать реакцию? Деньги я могу внести вперед…
— Какую там реакцию? Ха-ха!
Для проверки знаний этого доктора Шурыгин сейчас же мчался к другому, более знаменитому, потом, для полного спокойствия, к третьему. Потом намеренно не в урочное время он врывался опять к Вале. Авось внезапным появлением удастся захватить ее на месте преступления с каким-нибудь богатым купчиком. Нервы его так и ходили, и он оттуда увлекал Валю к себе домой для более подробного объяснения и осмотра, и снова начинались бесконечные выспрашивания, хитрые вопросы, судейские уловки…
— Павлик,— говорила Валя, изнеможенная, обиженная, растерянная. — Но почему ты не веришь мне, почему ты не хочешь раз навсегда поверить мне, что я не сойдусь ни с одним мужчиной, не объявив об этом тебе? Ты все подозреваешь меня в каких-то тайных совместительствах?
— Я очень хотел бы верить тебе, Валечка, очень хотел бы. Но, к сожалению, я никак не могу этого сделать, потому что слишком хорошо знаю жизнь, в особенности теперешнюю. Другое дело, если бы я был в состоянии платить тебе большую сумму. Тогда у меня было бы больше уверенности в тебе. А теперь, когда я даю тебе в обрез, только чтобы кормиться, то естественно, что у тебя могут возникнуть помыслы о том, где бы еще достать денег, чтобы обуть детей, одеть, доставить им 0x08 graphic
и себе какие-нибудь развлечения. И ты начнешь не брезговать материальной поддержкой других мужчин, будешь, как говорится, подрабатывать на стороне, тем более что ты, по собственному признанию, уже пережила все страхи и ‘решилась на все’.
— Ах, как ты не понимаешь меня, как ты не понимаешь меня! — воскликнула Валя с отчаяньем и утомленно прикрыла глаза рукой.
— Я тебя, Валя, понимаю, может быть, больше, чем ты себя понимаешь. Я уже не раз слыхал от тебя жалобы, что ты ‘все-таки’ не можешь ‘по-человечески’ одеть детей. В устах матери такие жалобы что-нибудь значат. И это сейчас у тебя идея фикс. А по мне дело обстоит вовсе не так, по мне теперь не время ‘по-человечески’ одеваться, теперь лишь бы прокормиться…
— Павлик! — закричала она неистово. — Они у меня раздетые!
— Вот видишь? — еще сильнее ухватился он. — Вот видишь, какая ты настойчивая в этом пункте? Ты — мать, и это самое страшное в тебе для меня. И я утверждаю, что однажды ты соблазнишься возможностью улучшить положение своих детей и ничуть не постесняешься при этом погубить меня, какую-то букашку для тебя по сравнению с твоими детьми. Я ведь вижу, как ты к ним относишься.
— Павлик!
— Погоди, не волнуйся. Знай, что я так хорошо все это понимаю, что даже не обиделся бы на тебя, даже не проклинал бы тебя, если бы ты, спасая своих детей, погубила меня, чужого для тебя человека. Помни, Валя! Я никогда ни в чем не обвиню тебя, что бы ты ни сделала! Я наперед знаю, что ты ни в чем не можешь быть виновата! Просто ты попала в такое положение, из которого у тебя может не оказаться иного выхода…
— Ох, уж эти мне рассуждения, заклинания, — потянулась Валя всем корпусом в кресле. — Уже начались анализы, теории… Это нехороший признак.
— Это, Валя, признак того, что мы полного успокоения друг другу все-таки не даем.
— Не знаю, Павлик, как ты, но я обрела с тобой полный покой. Я так хорошо сплю с тех пор, как сошлась с тобой. И вообще я теперь чувствую себя гораздо лучше и физически, и морально. Все знакомые удивляются, расспрашивают меня, отчего я так хорошо стала выглядеть. И вспоминается мне моя прежняя жизнь с мужем… И детям моим теперь тоже гораздо легче со мной, я уже не нервничаю, как раньше, и поступаю с ними не так круто, больше прощаю, меньше браню.
— А я нет, — перебивал ее Шурыгин, возбужденно шагая по комнате. — А я нет. Я не имею с тобой полного покоя. На меня находят иногда полосы такого темного, беспричинного страха, когда я, как вот сейчас, безумно боюсь тебя. Бог тебя знает, что делается у тебя под твоей женской черепной коробкой, какие бродят у тебя там мысли.
— Ты все боишься заразиться, Павлик. Это у тебя мания. Но я же дала тебе слово, я тебе поклялась всем, что дорого для меня, ни с кем из мужчин не сближаться, пока не порву с тобой.
— Валя, Валя! Жизнь ломает всякие клятвы, всякие слова…
В результате таких объяснений Шурыгин изменял обычное расписание свиданий и отодвигал следующую очередную любовную встречу с Валей дня на три дальше или просто предлагал пропустить целую неделю, тем самым как бы стараясь отдалить день своей гибели…

VII

— Мамочка, откуда у тебя вдруг деньги?— спрашивала иной раз у Валентины Константиновны ее старшая дочь, когда они садились за давно не виданный обильный обед.
— Это, детка, я получила комиссионные, — опускала мать глаза в тарелку с супом.
— Что значит ‘комиссионные’?
— Это деньги, которые получают за какую-нибудь услугу, комиссию. Вот я, например, сперва стояла в очередях на городской станции и покупала для богатых людей железнодорожные билеты. Богатые люди за это платили мне комиссионные.
— Ну да. Это ты тогда целую неделю по ночам на городской станции стояла. То было тогда. А теперь?
— Пошла расспрашивать!.. Ну а теперь я удачно продаю один ценный товар и тоже за это получаю…
— Какой товар?
— О! Еще и это надо сказать тебе? Ты лучше ешь и благодари маму.
— Я, мамочка, ем и, когда поем, поблагодарю, но все-таки мне интересно знать, какой такой товар?
— А тебе не все равно какой?
— Он, говоришь, дорогой?
— Отвяжись! Дорогой! Очень дорогой!
— Что ж, это хорошо. Давно бы надо тебе было этим товаром начать торговать. По крайней мере, теперь у нас все есть: и мясо, и масло, и сахар, и белый хлеб. В то воскресенье был клюквенный кисель с молоком и каждый клал себе, сколько хотел…
У матери вдруг пропадал аппетит, валилась ложка из рук, делалось нестерпимо жарко, становилось нечем дышать, в голову лезли мрачные мысли.
Что она сделала, что она делает?! Думая спасти детей, она губит их.

VIII

В Москве еще была зима, лежал снег, стояли десятиградусные морозы, а в письмах из Харькова писали, что на юге уже установился колесный путь. Это и Москву заставляло жить волнующими предчувствиями весны. Москвичи, выходя утром на улицу, поглядывали на небо, на землю, покрытую черным от грязи снегом, потягивали носами и мысленно с нетерпением спрашивали: когда же?
Прошла Пасха.
— Ты с кем-нибудь христосовалась? — спросил Шурыгин Валю во время первого после Пасхи очередного свидания с ней.
— Нет. Ни с кем. А ты не мог для Пасхи изменить свое расписание и встретиться со мной лишний раз? Мне так хотелось в такой день побыть с тобой! У меня был кулич, творожная пасха…
— Это предрассудки. День как день. А творогу в магазинах всегда сколько хочешь.
— А ты с кем-нибудь из женщин христосовался в эти дни?
— Я-то нет!
— Что значит это ‘я-то’? Ты мне опять не веришь?
— Нет, наоборот, я хочу сказать, чтобы ты очень не стесняла себя. И вообще имей в виду, Валя, если тебе представится случай устроиться с кем-нибудь из мужчин лучше, удобнее, выгоднее, то ты, пожалуйста, не смущайся и, согласно нашему условию, смело устраивайся.
— Это что? — спросила Валя, мешая ложечкой в чашечке чай. — Уже гонишь меня?
— Я не гоню тебя, я только говорю. С тобой даже нельзя говорить. У-у, какая сделалась ты!
Он придвинулся к ней со своим стулом, обнял ее за талию, прижался своей щекой к ее щеке.
Она вырвалась из его объятий и неприязненно заглянула ему в глаза.
— Не ожидала я, что ты так скоро пресытишься мной, не ожидала… Едва прожили до Пасхи, каких-нибудь два-три месяца…
— Валя, это глупо! Это недобросовестно, наконец! Я тебе говорю одно, а ты мне приписываешь другое!
— А ты думаешь, я не понимаю твоего истинного отношения ко мне? Я все чувствую, я все замечаю! Ты переменился ко мне.
— Ну вот видишь, какая ты! Уже что-то усмотрела, уже что-то создала в своем воображении из ничего. Как же после этого с тобой жить? Искренно говорю тебе, что, заботясь о судьбе твоей и твоих детей, я буду очень рад, если ты найдешь себе богатого человека, который окончательно устроит тебя.
— Богатого? — с усмешкой недоверия покосилась на него Валя.
— Да, именно богатого, — твердо сказал Шурыгин. — Отбросим старую мораль, будем людьми своего времени, пора идеализма канула в вечность. Стесняться тут нечего. И лично я ничуть не меньше стану тебя уважать тогда, чем уважаю теперь.
— Ты меня уважаешь? — спросила она задумчиво, строго, низким голосом.
— Очень! — воскликнул он пламенно. — Очень! Я преклоняюсь пред тобой!
— А это ничего, что ты на бульваре меня нашел, с бульвара меня подобрал?
— О, это такая ерунда, такие пустяки! Я ведь тебе говорю, что я все сознаю, все понимаю!
Она жадно и как-то дико схватила в обе руки его голову, долго глядела ему в глаза, точно смотрелась в зеркало, потом принялась преданно целовать его в лоб.

IX

Через два дня после этого она пришла к нему и, не садясь, странно скользнув глазами в сторону, заговорила с тревожным вздохом:
— Ну-с…
Он, не приглашая ее садиться, с недовольным лицом поднялся ей навстречу и раздраженно оборвал ее словами:
— Зачем ты сегодня пришла? Почему ты явилась днем раньше? Ведь сегодня четверг, а по расписанию свидание у нас должно быть в пятницу!
— Погодите. Не горячитесь. Сейчас все узнаете. Сядьте. Успокойтесь.
Он сел на стул, впился в нее снизу вверх глазами, она молчала секунду, а ему показалось час, и непонятный страх вдруг пронизал его всего. Он даже забыл сказать ей, когда она сама без приглашения садилась в кресло, чтобы она сняла шляпу, боа, пальто, перчатки.
— Прежде всего скажу, что я не для того пришла, — холодно, гордо, надменно начала она. — Я официально пришла. Я пришла вам объявить, что с сегодняшнего дня я больше не любовница ваша и вы не любовник мой. Мы свободны! Сидите, сидите, не волнуйтесь, это уже бесповоротно. Ничто не может заставить меня изменить мое решение. Вот возвращаю вам деньги, которые я взяла у вас в прошлый раз авансом, за месяц вперед. Тут немного не хватает, истратила на своих девочек, потом когда-нибудь верну…
Больших усилий стоило Шурыгину подавить в себе отчаянный, нечеловеческий стон. Он побледнел, встал, наморщил лоб, закусил губы, подошел к Вале, дрожащими руками попытался снять с нее шляпу, боа…
— Что? Что? Что такое случилось? — недоумевал он.
— Пустите! — не давала она снимать с себя ничего. — Все равно не останусь! Между нами все кончено! Пустите!
Его вдруг охватила бешеная страсть, такая, какой он еще никогда не испытывал. Все’ исчезло для него, весь мир исчез, существовала только одна она. Валя.
Вне себя от страсти, от ревности, он обнимал ее, осыпал поцелуями, раздевал…
Она убегала от него, он с шипением гонялся за ней, прыгал через мебель, ловил. Когда настигал ее, она кричала, он закрывал ей рукой рот.
— Так, без ничего, все равно не отпущу!
— Значит, насилие?
— Да, насилие!
Минут пятнадцать они боролись. Потом она сдалась.
— Ам… ам… ам… Что-о, другого себе нашла? Другого нашла? Другого?..
— Ничего подобного. Если бы нашла, тогда бы прямо сказала, согласно нашего… ‘регламента’.
И еще никогда не отдавались они таким бурным, таким беззаветным, таким бесстыдным ласкам, как в этот раз! И настала минута, когда от чрезмерного утомления оба они зарыдали навзрыд…
— Что?.. — с торжеством смотрела она на его слезы, словно глазам своим не веря, что это его настоящие, неподдельные слезы, крепко держа перед собой его покорную, безвольную, как бы телячью голову,— Плачешь?.. Плачешь, мой скверный, мой толстый бородач?..
— Валечка, неужели ты всерьез хотела бросить меня?
— Конечно, всерьез! И не только хотела, а и теперь хочу! — пытала она его и мучила. — Это я с тобой осталась только ради последнего раза, на прощание!
— Но отчего?.. — снова заныл он и завозился на постели. — Но почему?.. Объясни причины!..
— А-а-а! Уже ‘почему’ и ‘причины’! Но ведь ты сам настаивал на том, чтобы ‘любая сторона’ могла рвать связь ‘без объяснения причины’! Ты, ты, ты на этом настаивал!
Вид у бухгалтера был жалкий, пришибленный, расплывчатый, кисельный, она крепко держала его голову за уши, как держат за ручки суповую миску, ворочала ее и туда и сюда и с наслаждением говорила ему прямо в лицо, точно без счета плевала в глаза:
— Хитрец, хитрец, чтобы не сказать больше… Хитрец, ты думал, что если женщина малоразвитая и глупая, то она и в любви глупая… Ошибаешься, милый… В делах любви самая глупая женщина умнее самого умного мужчины… Тут у нас есть такое чутье, какого у вас нет… И ты думаешь, я тогда не понимала, зачем тебе так понадобилось это ‘без объяснения причин’!.. Отлично понимала… Этим пунктиком ты, конечно, заранее приготавливал для себя лазейку, через которую однажды без хлопот мог бы от меня улизнуть… Ну что ж, Бог с тобой, это твое дело… Но только я не такая жестокая, как ты, я жалею тебя и свои ‘причины’ открою тебе… Я две ночи не спала, прежде чем окончательно решилась на это… Ты, конечно, подозреваешь, что я богатого себе нашла… Нет, ничуть не бывало… Слушай же, в чем дело… Ты для меня ясен, весь ясен, я вижу тебя насквозь, женщине мужчину нетрудно видеть насквозь… И я знаю, что рано или поздно ты бросишь меня… Ты не перестаешь засматриваться на других женщин, ты всех их мысленно примеряешь к себе, как, стоя перед витриной магазина, мысленно примеряют к себе дорогие шляпы, шикарные ботинки, ты не засматривался на других и не примерял их к себе только в нашу ‘медовую неделю’… Что, хорошо я тебя раскусила, сластолюбец ты этакий?.. И ты, несомненно, скоро найдешь себе другую, более интересную, более блестящую, чем я, нищенка, ведь не забывай, что у тебя на руках деньги, пайки, возможность посодействовать устроиться на службу… Ты скоро бросишь меня, а я так привыкаю к тебе, так привязываюсь к тебе… И вот, чтобы не оказаться брошенной тобой, я сегодня сама бросаю тебя… Первая!.. Этак мне меньше придется страдать от разлуки и легче будет перенести наш разрыв… Ведь в любви для самолюбия сторон очень важно, иногда важнее самой любви, кто кого бросил: он ее или она его…
— Я все-таки тебя немножко не понимаю, Валечка, — шумно вздохнул Шурыгин. — Ты что, и сейчас думаешь рвать нашу связь, и сейчас, и сейчас?
— А конечно. Я же тебе говорила, что это я только так с тобой сегодня осталась, пожалела тебя на прощанье.
Он опять потянулся к ней с ласками, начал умолять ее хотя бы на время отложить свое решение, хотя бы еще немножечко продлить их связь…
— Ага-а! — вскричала она. — ‘На время’! ‘Немножечко’! Вот видишь, ты какой! За ‘навсегда’, за ‘много’ ты сам не ручаешься?!
— Конечно, не ручаюсь. А ты разве ручаешься, а ты разве можешь быть уверенной, что завтра же не встретишь кого-нибудь лучше меня?
— Мне не надо лучшего! Мне надо тебя!
После долгого спора она согласилась взять обратно свое решение о разрыве.
— Значит, Валечка, ты моя?
— Твоя.
— Ам… ам… ам…
Они лежали в постели и, во избежание новых ошибок в будущем, подробно разбирали свои прошлые отношения. Припоминали нанесенные друг другу вольные и невольные обиды, случаи недостаточного внимания к себе, бестактности, грубости.
— Это, конечно, мелочь, Павлик, но тоже очень характерная для эгоизма мужчины, — вспоминала Валя. — Помнишь, когда мы с тобой ехали к тебе в первый раз на санях, какие ты тогда сулил мне золотые горы: и мануфактуры, и подошвенной кожи! Я уже не говорю о монпансье… Но ты, пожалуйста, не подумай, что я вымогаю у тебя, я от тебя теперь ничего не возьму, мне только хочется спросить у тебя: где же та твоя хваленая ‘мануфактура’ и та ‘подошвенная кожа’? А между тем я знаю, что у тебя есть спрятанное и то и другое, и это в то время, когда мои три дочки ходят разутые, раздетые? Это я говорю, конечно, между прочим…
— Ох, — вырвался вздох у Шурыгина. — Опять ‘три дочки’! Как это скучно! Всю жизнь избегал иметь собственных детей, прибегал к разным медицинским средствам, а тут… Вот что: чтобы покончить с этим, приходи ко мне завтра засветло, я разыщу и дам тебе что-нибудь из мануфактуры и кожи.
— Приблизительно в котором часу прийти?
— Или до девяти утром, или после шести вечером.
— Хорошо.
Они зажили снова, лишь передвинули в расписании дни любовных свиданий, засчитав как очередную и эту чрезвычайную встречу.
— Как, однако, ты боишься лишний раз встретиться, — заметила по этому поводу Валя. — Все бережешь себя, все разы считаешь.
— А конечно,— ответил Шурыгин с прежним неумолимым каменным видом, снова чувствуя себя властелином.
Она промолчала, только враждебно повела бровями.

X

— Вот вкусный компот! Мамочка, миленькая, отчего же ты в прошлом году, позапрошлом не торговала тем замечательным товаром? Ведь это так выгодно!
— Не догадалась, детка. Человек доходит до всего не сразу. А ты старайся хорошенько кушать, когда тебе дают, да поменьше рассуждать за обедом.
— Я-то, мамочка, хорошо кушаю, но мне все-таки хочется знать, почему мы, три твои дочки, вдруг стали и обутые и одетые. Ведь это интересно, и я не маленькая, мне уже десять лет…
Она немного помолчала, разгрызла косточку от сушеной сливы, положила в рот сладкое зернышко и сказала жуя:
— А тот пожилой господин с большой бородой, который тогда к нам приходил, что он из себя представляет?
— Он не пожилой, он еще молодой. Вот он-то и есть один из тех пассажиров, для которых я тогда железнодорожные билеты доставала.
— Ага, значит, он уехал?
— Да, уехал…
— Значит, сейчас его нет в Москве?
— Нет, он тут. Ты же сама вчера его видела, когда он мимоходом к нам забегал узнать, как мы живем…
— Как же это так: и уехал и тут?
— Ну и надоедливая же ты какая! Сперва уехал, потом приехал, что же тут непонятного?

XI

Однажды, сидя в вагоне трамвая и по обыкновению сличая разные женские качества пассажирок с качествами своей Вали, имеющей кроме всех прочих бесчисленных дефектов еще и трех дочек, Шурыгин пленился видом одной хорошенькой молоденькой блондинки. У нее были, точно у гимназистки, две косы, длинные, толстые, тонкие, словно наведенные карандашиком, украинские брови, красивый, картинный, заостряющийся книзу овал нежного лица, но главная притягательная ее сила была в больших синих, немного выпуклых глазах, полных невинности и вместе скрытой чувственности, невинность и чувственность как бы источались из ее глаз, как бы просили каждого: возьмите нас. Все мужчины в трамвае — и старые, и молодые, и кондуктор — не могли оторвать своих взглядов от этих ее глаз. Голову синеглазой блондинки покрывала густо-красная, под цвет румянцу щек, матросская бескозырка, под мышкой она держала черную клеенчатую, шитую белыми нитками, сумочку, набитую книжками и тетрадками.
Курсистка! Провинциалка! Попова дочка! Только что приехавшая в Москву! Как раз то, что ему, Шурыгину, надо. И у нее, наверное, еще никого из мужчин нет, не успели заметить, он первый заметил, ему она и должна принадлежать.
И ради нее, как это с ним случалось и раньше, бухгалтер проехал свою остановку, вагон уносил его куда-то в сторону, он даже не хотел знать куда, а все только смотрел в податливые, студенисто-жидкие глаза красной шапочки и слез там, где спрыгнула она, потом, совершенно подавленный своим чувством, тяжело поволокся за ней, как на Голгофу, переулками к ее квартире. Уже в течение пятнадцати лет он ежедневно точно таким же образом волочится улицами Москвы за незнакомыми женщинами. Когда же этим пыткам будет конец? За что он страдает? Тут никакое усиленное питание не поможет…
Она вошла с парадного крыльца в серый, облупившийся пятиэтажный дом, остановилась за стеклянной дверью и, излучая на него оттуда своими необыкновенными, далеко не детскими глазами, серьезная, без улыбки, как из засады, наблюдала за ним. Конечно, она желает познакомиться с ним! Видит, что порядочный человек… И Шурыгин приблизился к дверям вплотную, прильнул, как школьник, бородатым лицом к стеклу, запустил в глубину темного помещения, как удочку, счастливую, щупающую, беспокойную улыбку. Тогда невинное существо, полуобернув к нему вниз выжидающее лицо с расширенными глазами, начало медленно-медленно подыматься по лестнице. Она поднималась и смотрела на него и притягивала его. Конечно, зовет! Теперь не могло быть сомнения в этом. Недаром столько проехал… И бухгалтер всей своей коротконогой, широкой, грузной тушей ринулся в тесную дверь. Он хватался руками за перила и бежал вверх по лестнице гигантскими шагами, как гимнаст, работающий на приз.
Вверху и на самом деле его ожидал ценный приз.
Объяснение между ними произошло на лестнице, в духоте, мерзости и смраде подобных лестниц, перед дверью чужой квартиры, под непрерывный лай на них оттуда противной, визгливой и, должно быть, вонючей комнатной собачонки, строго охраняющей частную собственность.
— У-у-у! Чтоб ты околела, проклятая! — от всего сердца не раз посылал ей туда бухгалтер тяжелые пожелания.
— Вы не поверите, и никто бы не поверил, этому нельзя поверить! — между тем быстро рассказывала ему свою историю хорошенькая курсистка. — Надо мной тяготеет какой-то злой рок! Я чувствую, что я пропадаю! Жизнь бьет меня без всякой жалости! Я сама украинка, с такими трудностями вырвалась из родного гнезда и вот все не могу никак в этой вашей Москве устроиться. И нравится она мне, и не дается. Я учусь и зарабатываю, но как справляюсь с этим, какими тяжелыми жертвами! Сейчас, например, я опять без службы и уже без надежды на службу. Три раза с боя пробивалась на службу и три раза попадала под сокращение штатов. И пробиваться, протискиваться куда-нибудь в четвертый раз у меня уже не хватает сил. Выдохлась! Одним словом, Москва сломила меня, я пала духом… А тут еще верхушка правого легкого стала покалывать, но это, конечно, ерунда, не чахотка же у меня начинается, ха-ха! И вы не смотрите, что я на девочку похожа, на гимназистку, я не девочка, не гимназистка, я уже многое испытала, многое передумала! И вы думаете, в другое время я так легко познакомилась бы с вами? А теперь я решилась, только сегодня в трамвае решилась, вы своими настойчивыми взглядами помогли мне решиться… Впрочем, для чего я все это вам говорю? Вот наболтала! Ха-ха-ха! Хотите, зайдем сейчас ко мне? — кивнула она лицом на верхние этажи.
— Очень! — застонал всем своим нутром Шурыгин. — Очень хочу!
От волнения его всего трясло, ноги вдруг ослабели, колени подкашивались, все тело заныло, заломило, как в приступе инфлуэнцы. Он с трудом полз за курсисткой вверх по лестнице и так впивался руками в перила, точно лез с висящими в воздухе ногами по отвесному канату.
Трудно добывается настоящая любовь!
Они поднялись на самый верхний этаж, где было еще душнее, мерзостнее и смраднее, чем внизу. Она позвонила, и дальнейшее продолжение их беседы происходило в ее комнатке, такой же маленькой, узенькой, чистенькой и невинной, как и она сама, в глубокой тесной щелочке, с одним оконцем в конце, точно далеким выходом из туннеля, с видом на множество больших и малых крыш, так и этак наклоненных своими унылыми бурыми плоскостями. Исключительная чистота комнатки-щелочки, какая-то непорочно-девическая белизна всего, что увидел там Шурыгин, и глухая монастырская тишина, царившая вокруг, сразу привели бухгалтера в мечтательное, сентиментальное настроение. Вот где, в этой белой женской келейке, вот с кем, с этим светлоликим херувимчиком, возможно его доподлинное счастье! Сегодняшний день поворотный в его жизни…
Наташа, беседуя с Шурыгиным, не находила себе ни места, ни покоя. Щеки ее пылали, глаза блестели. Она бросалась в своей тесной щелочке и туда и сюда, беспокойно откидывала назад золотистые косы, хватала в руки один предмет, другой, принималась за одно дело, за другое, чертила по бумаге карандашиком продольные и поперечные штришки, сломала о стол стальное перо, зачем-то вытащила из чернильницы давнишнюю муху, изорвала края белой бумаги, которой был накрыт подоконник, искрошила ножницами уголок хозяйкиной скатерти…
— …Я уже все свои тряпки продала, какие можно было продать, совсем раздела себя, — нервным, звенящим, мученически-веселым голоском быстро тараторила она и медленно рвала в руках то там, то здесь крепкий хороший носовой платочек. — Теперь мне осталось только одно: выходить замуж!
Шурыгин деланно рассмеялся.
— Нет, правда, чего вы смеетесь! Найдите мне богатого жениха, ха-ха-ха! Неужели не найдется такого мужчины? Находят же как-то другие! Я молода, здорова, недурна собой… Ха-ха-ха! До чего я дошла! А ехать домой к себе в провинцию я не хочу, я хочу учиться, работать, а это возможно только в Москве. Я решила жить или в Москве, или нигде! Мне девятнадцать лет, а когда мне будет сто девятнадцать, тогда я поеду ‘отдыхать’ в провинцию. Я так рада, что вырвалась оттуда. Кто увидит теперешнюю Москву, тот не вернется в теперешнюю провинцию.
Она суетилась и болтала все в таком роде.
А Шурыгин сидел и, угнетаемый тяжкой страстью, следил налитыми глазами за всеми движениями и изгибами ее нежного тела, как паук следит за жужжащей поблизости мухой: кувыркнется в его паутину или же пожужжит и улетит в пользу другого какого-нибудь паука.
— Я-то найду вам человека, — слушая ее, подавленно и трудно повторял он и с нечеловеческой силой зажимал в руке и ломал на все стороны свою красивую пружинистую бороду. — Я-то найду…
— Ну найдите! Слушайте, помните, вы обещали!
Истязая свою бороду, Шурыгин взвешивал наличные обстоятельства. Конечно, эту Наташу с той Валей даже сравнивать нельзя. У этой все в будущем, а у той все в прошлом. Эта только еще собирается расцветать, а с той уже осыпаются листья. Та брюнетка, эта блондинка, а блондинка лучше, добрее, это даже установлено статистикой… Но, помимо всех этих бесчисленных плюсов, которыми располагала Наташа, у нее было и еще одно неоценимое преимущество. Она живет в этой кону-рочке одна, ход к ней отдельный, и если он с ней сойдется, то для сеансов любви он к ней станет ходить, а не она к нему. А это для мужчины очень важно. Если женщина ходит к мужчине, то мужчина должен терпеть ее присутствие, как бы противна она ему ни была, и по миновании надобности в ней не выгонишь же ее из дому сразу, неловко, обидится, рассердится, вовсе откажется приходить. А когда мужчина приходит к женщине, то в случае, если она в тягость ему своей ограниченностью, он волен уходить от нее, когда вздумает, хотя бы сейчас же по окончании акта любви, то есть через какие-нибудь четверть часа. Четверть часа каждую женщину можно вытерпеть. На свою же Валю он тратит слишком много драгоценного времени, зачем-то завел глупый обычай каждый раз пить с ней чай, сидеть, разговаривать. Гораздо умнее было бы за это время самому пройтись, погулять по свежему воздуху, зайти в кино.
Шурыгин подумал, придал себе сдержанный вид и в самых приличных выражениях предложил Наташе свою любовь и свою посильную материальную помощь.
— Первое-то мне не очень нужно, — смутилась Наташа, синие ее глаза сделались черными, и почему-то она так уставилась ими в его слишком роскошную, слишком волосатую бороду, как деревенские суеверные люди смотрят в пучину глубокого омута. — Но если второе без первого нельзя, — продолжала она, — тогда я, конечно, принуждена согласиться. Я ведь знаю, чего вы хотите. Что ж, немного раньше, немного позже, не с одним, так с другим, какая разница! Да и кто узнает, вы же не побежите всем об этом рассказывать, да и вообще, какая этому цена, какой-то ‘невинности’, разве в этом главное, все это ерунда и чепуха, одни женские предрассудки, мамины выдумки, и я уже сама не понимаю, что болтаю… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Вот наговорила! Слушайте-ка, гражданин! — вдруг сказала она совсем другим тоном, мучительным, надрывным, и сощурила на бороду своего гостя панические в искорках глаза. — А нельзя так, чтобы вы, вместо всего этого, просто по человечеству, взяли и нашли мне какую-нибудь службу? Знаете, по товариществу, по дружбе! А я бы ваш портрет всю жизнь на груди своей в медальоне носила и всю жизнь всем бы рассказывала, что вот, мол, нашелся один человек. Может, вашим знакомым нужна дешевая прислуга? Я умею и стирать, и полы мыть, и ухаживать за ребятами, и, главное, я на все согласна, на любые условия, лишь бы удержаться в Москве, потому что я чувствую, я знаю, что если я теперь уеду в провинцию, то я уже никогда не выберусь оттуда. Ну что? Можно?
— Нет, — тяжело и отрицательно помотал головой Шурыгин. — Теперь это трудно, теперь не такое время, сами знаете.
Настала короткая пауза.
И хозяйка и гость были глубоко смущены.
— Тогда пусть так… как говорили, — слово за словом, шепотом проронила Наташа, опустив лицо.
Шурыгин медленно вздохнул.
— Конечно, — тихо и осторожно заговорил он, поглаживая себя по округлым коленям. — Конечно, я не смею, да и не желаю заранее хвалить вам себя. Но когда вы узнаете мой характер и мое все…
— Характер характером, — грубо и болтливо перебила она его с прежним беспокойным, нервным смехом. — А бородищу-то эту вы снимите сегодня же, чтобы я ее больше не видела, тогда я посмотрю, какой вы такой. А теперь за вашей бородой я как-то не различаю вас самого, она пугает меня.
И Наташа с дрожью взметнула косами и дернула вверх плечиками нахмурясь.
— Для вас сниму! — тоном торжественного обещания воскликнул Шурыгин, крепко сжимая в руке бороду. — Для вас все сделаю! Любой каприз!
— Это не каприз, — не согласилась Наташа.
Он сидел, она не могла сидеть, стояла, без нужды бегала, вертелась, глядела в окно, точно все еще ожидала откуда-то спасения.
— И наряд ваш как-нибудь освежите, — приглядывалась она к нему сбоку, как сквозь сон, и робкая, и смелая.
— У меня костюм плохой? — удивился Шурыгин и улыбнулся.
— Он не плохой, но он как-то так, знаете, лоснится. Точно вы изъездили на нем все столы всех канцелярий и вам уже сто лет. Одним словом, сделайте так, чтобы как можно меньше походить на бухгалтера. Хотя на первое время.
— Это можно. Я сделаю.
Наташа озабоченно сдвинула бровки и подумала, о чем бы еще не забыть ему сказать.
— Послушайте, — улыбнулась она и в первый раз внимательно посмотрела на округлость всех его линий: — А отчего вы такой… жирный?
— Такая должность. Служу в Центросоюзе. Там у нас все есть, и конфектная фабрика. Вы тоже поправитесь, если поживете со мной.
— У вас все плывет, колышется, похудеть нужно! — сердито приказала она ему.
— Хорошо, — сказал бухгалтер. — Я похудею. Когда немного поживу с вами.
— ‘Бухгалтер’! Ха-ха-ха! ‘Бухгалтер’! Неужели все бухгалтеры такие? Ха-ха-ха!
Она истерически захохотала, замахала руками, взметнула в воздухе обеими косами, закружилась на месте, упала лицом в подушку.
Она лежала на беленькой постели, колотилась, хохотала и рыдала.
Неслышно и мягко, как кот, подошел сзади к ней Шурыгин и осторожно, со страхом и сочувствием, обвил ее руками за талию. На лице его изобразилось блаженство.
Наташа тотчас же рванулась, вскочила с постели, отбросила назад косы, убежала от Шурыгина прочь, согнулась вперед, прижалась спиной к подоконнику.
— А этого нельзя! — сказала она. — Еще рано!
— А когда же? — тихо спросил Шурыгин и остался стоять на месте с умиленно раскрытым ртом и протянутыми вперед порожними руками, из которых только что выпорхнуло начало счастья.
— После. Потом.
И она сквозь новый припадок смеха к чему-то опять указала рукой на его бородищу.
— Тогда я сейчас же полечу к парикмахеру.
И он, схватив шапку, заспешил к выходу.
Она отправилась его провожать длинным лабиринтом темных хозяйских коридоров, от пола до потолка заваленных старым пыльным хламом, от которого пахло мышами и собачьим пометом.
— Наташечка, значит, когда можно прийти к тебе окончательно? Сегодня вечером, когда обреюсь, можно?
— Завтра придете, завтра. Когда начнет темнеть…
— Сегодня!
— Завтра!
— С-се…
Почти вытолкав его, она заперла за ним на ключ дверь.

XII

Валя в первый момент не узнала Шурыгина, когда в этот же день явилась к нему по его внеочередному, совершенно срочному вызову через посыльного.
— Сумасшедший! Остричь такую бороду! — с жалостью вскричала она. — Такую блестящую бороду! — почти плакала она. — Теперь ты половину своей красоты потерял. Борода придавала тебе что-то сильное, звериное, мохнатое. Не люблю бритых мужчин — как обезьяны. Зачем ты снял бороду, зачем?
— Надоело возиться с ней, расчесывать, подравнивать, вытаскивать из нее сор, — опустил глаза Шурыгин под пристальным взглядом женщины и испуганно сел на кровать, свесив красное лицо с пылающими ушами в пол. — Кстати, дело идет к весне, начнется жара…
— При чем тут весна! — волновалась женщина. — А ну-ка покажись мне еще… Да встань же, подними голову, подойди сюда, это даже невежливо, чего ты боишься? Как маленький!
— Я не боюсь, — встал и испуганно подошел к ней Шурыгин.
— И выражение лица стало другое, вялое, кислое, боязливое, — вертела она в своих руках его новую голову и рассматривала ее, как новую, только что принесенную из магазина вещь. — Ну чего же ты повесил нос? Уже сам жалеешь, что обезобразил себя? Развеселись, засмейся, улыбнись! Вот так, вот так… Ну еще, еще…
— Чай будем пить сперва или потом? — вырывая свою голову из ее рук, задал он ей вопрос, который задавал на всех их свиданиях.
— Лучше потом, — сказала она и выпустила его. — Ну иди, мой кисляй. Все чего-то боишься. Что-то недоговариваешь. Все хитришь.
Он выскользнул из ее рук и стал старательнее, чем всегда, стелить постель.
— А ты пока того… разоблачайся…
— Ах ты мой хорошенький! — через пять минут ласкала она его в постели и с наслаждением гладила руками его безволосые щеки и подбородок.— Ах ты мой гладенький! Ах ты мой атласный! Знаешь, Павлик, так тебе больше идет. И такого тебя я буду еще больше любить. Молоденький стал, прямо студентик! Разве студентика молоденького можно не любить? Разве ты отказался бы любить молоденькую курсисточку? Ведь не отказался бы, нет?
От таких ее речей Шурыгина бросило в жар, и он, как ныряющая утка, юркнул головой под одеяло. Что это: случайное совпадение в ее словах или же сознательный намек? Какой ужас и как все это страшно!
Потом они, как всегда, по всегдашней неизменяемой своей программе, пили чай, закусывали, лакомились…
Аппетита у Шурыгина не было, он почти ничего не ел, и беседа на этот раз тоже не давалась. Волнение, напряженность, трудность предстоящего объяснения неотступно душили его.
— Ну, дорогая моя, — наконец тяжело вздохнул он, побледнел, растрогался, хотел встать со стула и отойти от Вали подальше, но не нашел в себе сил и остался сидеть на стуле за столом, бок о бок с Валей, тягостно понуря голову. — Вот что, милая… Как это мне ни тяжело, как это мне ни больно, как это мне ни неприятно, но эта наша встреча последняя, и сегодня мы должны разойтись навсегда.
— Как разойтись? — заострила она на него глаза. — Я не понимаю, о чем ты говоришь. Повтори еще раз. С кем разойтись? Кому?
С ошеломленным видом вынула она изо рта кусочек еще не изжеванного пирожного и положила его сперва обратно на блюдо, потом ткнула в пепельницу в папиросные окурки.
— Нам разойтись, с тобой разойтись, — говорил Шурыгин, печально и виновато. — Большое тебе спасибо, Валечка, за все, за все! Хорошо пожили мы с тобой больше чем три месяца, очень хорошо! Выручила ты тогда меня в самую критическую для меня минуту, поддержала, даже, можно сказать, спасла! Никогда я этого не забуду! Если бы не ты, я бы тогда пропал! Ведь ты видела, каким невменяемым бегал я тогда по бульварам!
Лицо Вали, ее глаза, шея, грудь в глубоком треугольном вырезе блузки — все вздулось, поднялось, покраснело, сделалось горячим на вид. Она как сидела рядом с Шурыгиным, так и протянула к нему на плечи судорожно выпрямленные руки, жалобно закатила глаза, обняла его за шею, крепко прижала к себе, впилась в щеку поцелуем — прощальным женским поцелуем, — потом бурно заплакала…
Она рыдала, билась в истерике на его плече, не могла выговорить ни слова. И казалось, это будет продолжаться долго-долго, без конца.
Ее слезы, искренние, беспомощные, слепые женские слезы, тронули на момент сердце Шурыгина, и он сам вот-вот готов был разрыдаться.
Безумец, чем она нехороша, что, собственно, он еще затеял и для чего?
— Ну не плачь, успокойся, — нежно поглаживал он ее горячую, вздрагивающую от плача голову. — Погоди, это мое решение еще не окончательное, и я его, может, еще отменю. Ну не плачь, дорогая моя, успокойся, может, нам еще удастся продлить нашу связь, мы с тобой еще поживем, давай лучше толком поговорим сейчас об этом… Вина хочешь?
Она вместо ответа заколотилась в новом припадке рыданий.
— Нет, — немного погодя с трудом проговорила она.— Нет, зачем же ты тогда не объявил мне об этом своем решении сразу, как только я пришла к тебе! Тогда бы я ни за что не оставалась с тобой…
— Валечка, слушай, — умоляюще произнес Шурыгин и нежно обнял ее. — Ты не сердись на меня, ты прости меня, но я нарочно, я с целью не говорил тебе об этом до! Я знал, что ты тогда не была бы способна на ласки — на последние, прощальные ласки!
— Вот видишь, какой ты…
— Да, Валечка! Я такой! И я сам знаю, что я такой, сам знаю! Но что делать, если я не могу иначе? Да, я такой! Я такой!
Когда несколько минут спустя она перестала плакать, они сидели — она в кресле, он на стуле — и разбирались в создавшемся положении.
— Видишь, Валюшенция, какая странная получается история: мы ясно столковались с тобой о праве сторон рвать нашу связь, когда одна из сторон этого пожелает. А теперь ты не пускаешь меня…
— Пожалуйста. Уходи. Уходи хоть сейчас!.. Кто тебя не пускает? Я тебя не держу. Я понимаю, что насильно удержать все равно невозможно. И я не хочу ловить тебя на слове, что ты свое решение, может, еще отменишь, потому что это слово вырвалось у тебя нечаянно, сгоряча, под влиянием моих слез.
— Но, Валюшенция, суть дела еще не в этом. Суть дела вот в чем. Будем глубже смотреть на вещи. Ты существо замечательное, чистое, честное, чуткое, благородное, я вполне сознаю это, и я очень ценю это в тебе. Но ты очень привязываешься ко мне, ты привыкаешь ко мне, как к мужу, и любишь меня, как мужа, хотя, по справедливости, я этого, конечно, не заслуживаю. Теперь допусти на момент, что в один прекрасный день возвращается твой настоящий муж, доктор. Что ты тогда будешь делать? Долг жены и матери обяжет тебя вернуться к нему, а ты, привязавшись ко мне, не сможешь порвать со мной.
— Не беспокойся, — сказала Валя уверенно. — Я этого не сделаю. Я своего мужа очень люблю, и я никогда ему не изменю.
Шурыгин с остановившимся в горле смехом уставился на нее.
— А то, что ты сейчас делаешь со мной, это не измена мужу?
— Нет.
— А что же это?
— Это я спасаю его детей… и своих, конечно.
Минуту они сидели молча, не глядя друг на друга.
— Материально, — наконец заговорил Шурыгин, отведя глаза в сторону и вниз, — материально я постараюсь продолжать помогать тебе, хотя, конечно, уже не в таких размерах, как раньше, потому что все-таки ведь…
— Мне от вас ничего не нужно, ничего… — перебила его Валя дрожа. — И ту пеструю летнюю блузку, которую вы мне тогда подарили, я тоже могу вам вернуть…
— Валя! Что ты говоришь? Ты интеллигентная женщина! Ты жена доктора и сама когда-то училась на курсах! Опомнись!
Но она не хотела слушать его. Очевидно, желание во что бы то ни стало досадить ему всецело поглотило ее. И в первый раз увидел он в ее засверкавших глазах злобу.
— Могу и с детей своих снять платья из вашей бумазеи, ботинки из вашей кожи… Пусть голые сидят, пусть босые ходят… Пусть простужаются, пусть умирают… Все равно мне с детьми теперь ничего больше не остается, как броситься в Москву-реку.
Шурыгин молчал, с терпеливым вниманием доктора следил за ней, за нарастанием в ней злобы. Это хорошо, когда женщина начинает злиться. Лишь бы не плакала.
— Что же вы молчите? — с раздражением спросила она. — Говорите что-нибудь!
— Что я могу сказать? — повел бровями Шурыгин. — Я могу сказать только то, что сознаю себя кругом виноватым.
— Но тогда я вас не совсем понимаю, — сказала она. — Скажите определенно, мы расходимся или нет?
— Конечно, расходимся, — тихо, но твердо ответил Шурыгин. — Это уж бесповоротно. Мои обстоятельства так сложились.
— ‘Обстоятельства’! Ха-ха-ха! У него ‘обстоятельства’! Какие же это у вас ‘обстоятельства’?
— Валечка, не будем говорить об этом. Все равно этого уже ничем не поправить.
— Ах да, я и забыла, что ‘без объяснения причин’. Вот оно когда вам пригодилось, это ‘без объяснения причин’! Я заранее знала, что такой финал будет. Конечно, раз вы познакомились со мной на бульваре…
— Валя, при чем тут бульвар?
— Конечно, если вы нашли себе молоденькую… Недаром сняли бороду, выбрились, помолодились, я сразу заметила.
— Валя! При чем тут молоденькая? Молоденькие хуже. Их еще долго нужно учить, прежде чем от них начнешь брать то, что они могут дать.
— Фу, какая мерзость!
— Мерзость это или не мерзость, но только это так.
— Вот какое у вас, у мужчин, понятие о любви!
— Да, у нас такое понятие о любви, у нас такое.
Она с гадливостью посмотрела на него. Это ему понравилось: легче порвет, скорее уйдет… Надо ей еще помочь в этом. И он сказал:
— Вы, женщины, еще не представляете себе, какие мы, мужчины, в сущности, изверги! Вы и десятой доли не знаете о нас!
— Не напускайте на себя, не напускайте, — догадалась она и сделала презрительную гримасу, потом передохнула и взяла другой тон: — Ну-с, Павел Сергеич, дело это прошлое, конченое, теперь сознайтесь, какая вертушка, какая вертихвостка, какая ветрогонка, какая девчонка заставила вас снять вашу чудную бороду?! Только не лгите, не сочиняйте, говорите правду…
Шурыгин неестественно рассмеялся, вскочил с места и, чтобы чем-нибудь заняться, начал переносить посуду и остатки закусок со стола на подоконник.
— Молчите? — наблюдала она за его увиливающим лицом. — Но я и без ваших слов вижу, что попали вы в лапы хо-о-рошей госпоже. Она повертит вами, она повертит, не то что я, дура, давала вам полную свободу во всем и ничего не требовала от вас за это. Вот и получила. Вот и благодарность, вот и награда за хорошее отношение. К людям нельзя хорошо относиться, обязательно сделают за это пакость. Впрочем… впрочем… у вас, может быть, уже денег нет давать мне? Тогда другое дело. Тогда, конечно, разойдемся. Потому что задаром я не могу. Задаром вас, охотников, нашлось бы много, из тех же жильцов нашего дома или из старых друзей моего мужа, хотя с мужчинами знакомыми я не хотела бы связываться: пойдут сплетни, узнают дети, дойдет до мужа…
— Да, — ухватился за поданную ему мысль Шурыгин и с обрадованным лицом остановился посреди комнаты, держа порожнюю чайную посуду в руках. — С деньгами у меня действительно вышла заминка, и прежней суммы я бы все равно уже не смог вам давать.
— А о чем вы думали раньше, когда сходились со мной?
— Раньше? — опять забегал по хозяйству Шурыгин. — Раньше у меня были деньги, потому что я распродавал мануфактуру и катушечные нитки одной группы лиц. А теперь мануфактура пришла к концу, нитки пали в цене…
— И нитки у вас тоже есть?
— Да, есть немного. Но неважные нитки, не ‘цепочка’, а ‘вилка’.
— Нет, отчего же, ‘вилка’ тоже хорошие нитки. У вас черные или белые?
— И черные, и белые. Я вам сейчас дам на дорогу. Полдюжины черных, полдюжины белых, будете дочек своих обшивать.
— Спасибо.
Толстый, широко расставив ноги, Шурыгин с великим трудом нагнулся к полу и вытащил из-под кровати низкий ящик.
— Только вы очень много мне не давайте, — взволнованно проговорила Валя, заглядывая и видя, как он нарочно заслоняет от нее ящик.
— Это не много, по полдюжинке уложу вам на дорогу.
Он еще несколько раз повторил эти слова: ‘На дорогу’. Было видно, он и нитки ей давал отчасти затем, чтобы произнести эти два слова, чтобы напомнить ей о дороге, чтобы она скорее уходила, напрасно не томила. Ему было необходимо как можно скорее освободить от нее свою душу для другой, для Наташи, надо было сегодня же начать думать о ней, налаживать связь с ней. Как это хорошо, как это прекрасно, как это глубоко освежает все существо человека: порвать с одной и сейчас же начать с другой. Точно из города выезжаешь на дачу! И ни одного дня не придется мучиться в одиночестве, рыскать с лицом сумасшедшего по бульварам.
— А это ничего, что я туда же вам две пачки разных иголочек уложу? — спросил он Валю умиленно, упаковывая для нее кулечек.
— Ничего. Иголки мне нужны.
— А это ничего, если я пакетика два синьки туда же суну?
— Ничего. Синька тоже пригодится.
— А синька наша замечательная. Такой синьки в продаже нет.
Он с грохотом задвинул ящик обратно, положил перед Валей пакет с прощальными подарками и сам остановился перед ней. Он нарочно не садился, он как бы выпирал ее из комнаты своим животом.
— На дорожку, — то и дело повторял он, нетерпеливо топчась на месте выпяченным животом к ней. — На дорожку.
Она вдруг поняла, презрительно фыркнула, вскочила, начала собираться домой.
— Что ж, — как со сна потянулась она, остановившись возле вешалок, и перегнулась корпусом назад. — Делать нечего… Насильно мил не будешь… Пожили — и довольно… Насладились…
Она опять, как во сне, надела свое выцветшее серо-лиловое пальто, накинула на плечи облезлое желтое боа, которое Шурыгин когда-то так любил на ней, а теперь иначе не называл в душе, как ‘собачье боа’, потом с такой же медленностью она укрепила на голове шляпу, натянула на дрожащие пальцы перчатки, взяла со стола свою бедную старенькую сумочку — пустую сумочку! — протянула руку за лежащими на уголке стола подарками — прощальными подарками! И вдруг рука ее остановилась в воздухе, опустилась, не взяла подарки, и слезы горя, обиды, оскорбленности, слезы предвидения на этот раз уже окончательной своей гибели бурным потоком хлынули из ее глаз.
— Господи! — вскричала она с леденящим ужасом в голосе, запрокинула назад голову и с таким стоном и с таким видом схватилась руками с двух сторон за лицо, точно хотела разорвать его надвое: — Какой ужас!
Чтобы она не грохнулась на пол, Шурыгин ловко подставил ей стул. Она в пальто, в перчатках, в шляпе, повалилась на стул, упала лицом на стол.
— Выпейте холодной воды, выпейте же…
И, сунув ей в руку стакан с водой, Шурыгин быстро пошел одеваться, чтобы идти ее провожать. Иначе она могла еще засидеться.

XIII

Он вез ее домой на извозчике.
— К вам в первый раз ехала на извозчике и от вас в последний раз уезжаю на извозчике,— сказала она в пути с печалью. — Что же это вы, обещали меня познакомить с хорошим человеком, если будете расходиться со мной, а сами не знакомите. Или это тоже были одни слова, одни обещания?
— Нет, я имею в виду для вас одного хорошего человечка, моего близкого приятеля.
— Он кто?
— Старший счетовод из ‘Сельскосоюза’, имеет отношение к разным продовольственным складам, так что голодные сидеть не будете.
— Как его фамилия?
— Арефьев. А что, разве вы его знаете?
— Нет, я так спросила. Хотела узнать, русский он или еврей. Хотя теперь на это не очень-то приходится смотреть.
— Он русский, чисто русский. Он очень хороший малый, я его давно знаю, он мой товарищ по курсам бухгалтерии Езерского, хотя значительно моложе меня. И скажу правду: он лучше меня.
— А он сейчас свободен? — сквозь слезы протянула в нос Валя.
— Да. Почти.
— Что значит ‘почти’?
— Свободен.
— А он захочет? — опять несчастно протянула она в нос.
— Должен захотеть.
— Как это так — ‘должен захотеть’?
— Зная его вкус, думаю, что захочет.
— А если нет? — как ребенок, хмыкнула она заплаканно.
— Тогда поищем другого. Вы, сударыни, искать не умеете! Нас, жаждущих чистой любви мужчин, много, гораздо больше, чем вы предполагаете. Нами кишат все частные дома Москвы, учреждения, клубы, театры, церкви, бульвары, улицы, трамваи. Всегда и всюду нами движут только поиски женской любви, иначе мы вечно лежали бы в своей берлоге. Но вы совсем не знаете нашей мужской психологии. Мужчина прежде всего трус в любви, и ваша прямая обязанность приходить к нему на помощь. А вы этого не делаете. Вы ходите по самым освещенным и многолюдным улицам Москвы, строите мужчине глазки и думаете, что он заинтересуется, воспылает и подойдет знакомиться. Он, может, и заинтересуется, и воспылает, но не подойдет знакомиться.
— Подходят, — сказала Валя. — Я за те четыре дня убедилась, что подходят.
— Да, подходят, но какие подходят? Самые нахальные подходят, самые отбросы подходят, последний сорт! Подходят только сих дел мастера. А мужчина скромный, порядочный, воспитанный, ищущий серьезной и глубокой любви, такой мужчина на освещенной и многолюдной улице к вам никогда не подойдет.
— А как же сделать, чтобы они подходили?
— Надо, если видите, что приличный мужчина заметил вас, сейчас же сворачивать в безлюдный и темный переулок. Там он немедленно догонит вас, смело подойдет, и вы в минуту объяснитесь. А вы ходите-ходите по пяти часов подряд по Петровке или Кузнецкому и удивляетесь, что к вам подходят знакомиться только шикарно одетые уголовники!
— Хорошо. Буду на всякий случай знать.
— Завтра попробуйте это средство — и послезавтра вы будете иметь кучу интеллигентных и занимающих высокие посты знакомых.

XIV

Когда Шурыгин возвратился домой, в квартире хозяев его нетерпеливо поджидал старший счетовод ‘Сельскосоюза’ Арефьев, молодой, худой, бритый, с громадными глазами и с длинными, взъерошенными композиторскими волосами.
— Друг! — вскричал Арефьев бешено, едва они вдвоем вошли в комнату, и выпучил глаза. — Выручай! Спасай! Ты когда-то просил меня об этом!
И он заколыхал над своей головой обеими руками, как утопающий, взывающий о помощи.
— В чем дело? — спросил встревоженно Шурыгин.
— Забери у меня мою полячку! Ведь ты, кажется, хотел сегодня развязаться со своей докторшей!
— А ты как будешь? — улыбнулся Шурыгин.
— Я себе другую нашел, лучшую! Забери ее, прошу тебя, а я тебе тоже когда-нибудь в чем-нибудь услужу! Забери! — умолял Арефьев и положил обе руки на плечи Шурыгина.
— Ты так хвалил свою полячку. Чем же она тебе не угодила?
— У нее слишком узкий кругозор, с ней не о чем говорить.
— А зачем тебе с ней говорить? Вот эти идеализмы и губят нас.
Шурыгин сел, Арефьев не мог сидеть.
— И потом, моя новая служит — и ее не надо кормить! — быстро говорил он, весь дергаясь. — И потом, она вообще во всех отношениях лучше. И потом, дело это уже оконченное, решенное, я с той порвал и договорился с этой, ну, одним словом, мне некогда и уже поздно, ночь, говори: заберешь?
— А из себя она как, ничего?
— О! Об этом не спрашивай! По улице будете идти, все будут на вас оборачиваться, как на приезжих из Ниццы! Заберешь?
— Гриша, ты знаешь, что я всегда рад помочь тебе, но сейчас я этого сделать никак не могу.
— Почему? Такая женщина! Если бы ты знал, какая женщина! Она полячка, а похожа на англичанку!
— Я женюсь, — сказал Шурыгин. — У меня есть невеста.
Арефьев подскочил, потом опустил руки, раскрыл рот, расставил длинные ноги.
— Ты женишься? На ком?
— На курсистке.
— Что же, по-настоящему?
— Как придется. Да ты сядь! — поймал и потянул он книзу Арефьева.
— Не могу я сидеть! — подпрыгнул Арефьев, и композиторские волосы его на момент встали стоймя. — Что же, ты любишь ту курсистку?
— О-о!
— А она тебя?
— Меньше. А когда узнает меня ближе, полюбит больше.
— Ой-ёй-ёй, — застонал Арефьев, согнулся вдвое, как раненный в живот, и закружился на месте. — Значит, ты полячку мою не берешь? А я-то думал принести вам пуда два хорошей фасоли, наша фасоль разваривается скорее, чем у других.
— Что фасоль, фасоль — это ерунда, — пренебрежительно фыркнул Шурыгин, сидя в кресле и сложив на животе руки.
— Сыру голландского дать? — вдруг нагнулся к нему Арефьев со страшным лицом не то мученика, не то разбойника.
— Сыр голландский у меня есть, я его мало ем, от него у меня болит живот.
— Пудовую банку керосина дать? Завтра же принесу на квартиру пудовую жестянку керосина, если заберешь у меня мою полячку.
— Нет, дружище, верь мне, никак не могу! А керосин у тебя хороший?
— И ты еще спрашиваешь про тот керосин! Керосин самой лучшей марки, батумский, советский, со звездой! Говори скорее: берешь?
— Гриша, ты не обижайся на меня, но пойми сам, какой мне смысл забирать у тебя твою полячку, какую-то корсажницу, когда у меня курсистка! Ты только подумай: курсистка! Одно это слово чего стоит! Я об этом слове пятнадцать лет думал!
— Могу два пудо хорошей клюквы прибавить, будете с моей полячкой варить себе на примусе кисель, кроме того, Пасха прошла, значит, у нас через недельку в ‘Сельскосоюзе’ пойдут парниковые огурцы, буду снабжать вас парниковыми огурцами, а пока в наших лабазах на Болоте из свежей зелени имеется только хрен. Хрену могу дать в любом количестве…
— А ну тебя с твоим хреном! — засмеялся Шурыгин, встал, решительно провел в воздухе рукой и отрезал: — Ничего не хочу! Никого не хочу! Сам спутался с полячкой, сам и распутывайся! Отчего я никогда никого не прошу и всегда сам расхлебываю свою кашу, если попадаюсь? У меня украинка, Наталка-Полтавка, а ты мне предлагаешь бог знает кого!
— А что же ты сделаешь с докторшей, у которой муж пропал за границей? — спросил Арефьев.
— Она другого себе найдет. Хочешь — тебе ее передам? Вот женщина! Прямо грузинка!
— О! — взвыл Арефьев в отчаянии. — Я ему свою предлагаю, а он мне свою!
Шурыгин довольно захохотал, затрясся в кресле.
— И заметь, Гриша, — сказал он, — что в нашем, мужчинском, деле, сколько я помню себя, всегда так: или ни одной, или две-три сразу. Ужас! Прямо ужас!
Арефьев схватил шляпу, собрался уходить, остановился, задумался. Его сжатые скулы выражали злобу, мстительность.
— Ну хорошо, — проговорил он. — Погоди, я тебе это когда-нибудь припомню! Когда-нибудь еще попросишь меня о чем-нибудь!
Шурыгин торжествующе рассмеялся.
— Я попрошу? Уж не воображаешь ли ты, Гриша, что я когда-нибудь попрошу тебя забрать у меня мою Полтавочку?
— Ты с ней уже живешь? — спросил Арефьев с мрачной ревностью.
— Нет еще. Первый раз завтра пойду. В эти часы вспоминай обо мне… Смотри, я с ней еще перевенчаюсь в церкви, с такой не стыдно: красавица! Я такую пятнадцать лет ожидал, и понадобилось произойти почти что мировой революции…
— Стой! — оборвал его Арефьев с раздирающим стоном. — О, если бы ты знал, как ты подводишь меня! Она замучила меня своими слезами: дай и дай ей такого же хорошего человека, как я! И я ей уже пообещал, что ты возьмешь ее, и ты своим отказом теперь ставишь меня в страшно неловкое положение перед ней, в страшно неловкое!..
— А ты в другой раз не обещай за меня.
— Ну, черт с тобой, — сказал Арефьев и сплюнул. — Кончим об этом! Теперь скажи, зачем ты бороду свою замечательную сбрил?
— Моя новая потребовала,— ответил Шурыгин с новым для него удовлетворенным, послушным семейственным лицом.
— Идиот ты! — посмотрел на это его лицо Арефьев, прыскнул, взмахнул руками, как дирижер, и убежал.

XV

В ожидании первого любовного свидания с Наталкой-Полтавкой Шурыгин волновался уже с утра и весь день тихонько напевал себе под нос малороссийские песенки и дома, и на улице, и на службе.
— Разве в Москву малороссийская труппа приехала? — спросил его начальник, когда Шурыгин во время делового доклада запел нежным фальцетом что-то любовное из Кропивницкого, спрятавшись за тучную, как бы налитую мудростью, спину начальника.
— Приехала, но только не труппа, — взвился корпусом вверх, как ракета, счастливый Шурыгин и весело взвизгнул.
— А кто же? — спросил еще не старый, но уже отяжелевший начальник, тяжко пыхтя всем своим лицом в бумаги.
— Скоро узнаете, — так же взвился и так же взвизгнул Шурыгин. — Тогда покажу.
— Ага, значит, невеста, — умудренно махнул рукой начальник, как на нестоящее. — Неужели задумали жениться? — похоронно покачал он узкой головой на широкой шее. — Что же вас заставляет? Разве мало таких… канашек?
— Жаль на кого попало тратить свое естество, — сказал Шурыгин. — А от этой и детей иметь не стыдно будет, ха-ха!
Начальник опять сделал кистью руки прежнее нестоящее движение, точно прикрыл на столе ладонью букашку.
— Смотрите… Какая попадется…

XVI

Веселый, шумный, нетерпеливый, помолодевший, даже похудевший, с охапкой покупок в руках, с вином, с пирожными, с апельсинами ввалился наконец вечером Шурыгин к своей Наталке-Полтавке.
— Талочка, миленькая, золотце мое, погляди скорее, какие такие разные штучки принес я тебе! — говорил он, сваливая с себя на подоконник гору продовольственных подарков. — Целуй за это скорее меня сюда, на тебе мои губы, скорее, бегом!
И он поворотил от окна назад лицо.
— Что-что? — иглой вонзился в него острый и длинный окрик Наташи, и было слышно, как она топнула о пол своей маленькой детской ножкой. — Что за ‘Талочка’ такая, что за ‘ты’ и какие такие поцелуи? И потом, вы врываетесь в мою комнату без всякого предупреждения, как к себе домой!
Шурыгин согнулся, втянул в рукава руки, уставил на Наталку выбритое, удивленно-вытянутое лицо.
— Э… э… э… — захрипел он с жалким видом. — А разве мы сейчас не у себя дома?
— Что-о???
Он сжался под ее вопросом, под ее неприятным взглядом, покосился по сторонам, как вор, услыхавший за стеной подозрительный шорох, и так осторожно опустился на стул, как будто боялся напороться на уголки.
— Можете даже не садиться! — закричала Наталка, на всякий случай держась от него поодаль и разговаривая с ним через стол. — Я должна вас предупредить, что сегодня, то есть вчера, хотя это безразлично когда, мои обстоятельства резко изменились. Ко мне приехал с Украины земляк, можно даже сказать, друг детства, студент…
— Ну и что? — согнуто приподнялся со стула встревоженный Шурыгин…
— Ну и не перебивайте меня! — грубо оборвала она его. — Так вот, у этого студента очень большие способности и очень большое тяготение к науке, и совсем нет комнаты, и совсем нет надежды получить в Москве комнату, хоть попрощайся с наукой и полезай обратно в украинскую яму! И чтобы долго вам не рассказывать, я скажу прямо, что он согласен жениться на мне, слышите, не жить со мной, как собирались вы, а жениться на мне самым настоящим образом, и по-церковному, и по-советскому, по-всякому, по всем обрядам!
— За-за к-комнату??? — поднял со стула на Наталку лицо Шурыгин и скривил такую уморительную рожу, какую курсистка еще видела только один раз в жизни в посудном магазине, выставившем в центре витрины для приманки публики пузатую фарфоровую фигуру смеющегося китайского болванчика.
Его откровенный, насмешливый, губастый вид сразил уверенность курсистки, сбил ее с толку, и она на момент растерялась перед его слишком прямым вопросом.
— Отчасти, конечно, да, за комнату, — залепетала она, нахмурилась и, перебирая в воздухе тонкими пальчиками, собиралась с мыслями. — А отчасти, конечно, нет, не за комнату… А в общем, не за комнату, совсем не за комнату… Когда любишь, разве знаешь за что любишь! — вдруг вскричала она яростно, исказив лицо и показав белые зубки, как маленький нападающий хищник, а потом заговорила с прежней уверенностью и прежним воинственным тоном: — По крайней мере, я буду законная жена, а не любовница, не содержанка! Я вам не бульварная все-таки, и вы не на такую напали! Правда, у меня был один такой момент, когда я готова была смотреть на ваше предложение как на спасение, но это происходило оттого, что я очень долго не обедала, а когда я потом у одной подруги пообедала, я поняла, что совершила бы великую глупость, если бы связалась с вами, — лучше пойти просить милостыню. А главное, у того студента связи, большие связи, в самых важных местах, и он обещал устроить меня на хорошую службу, где всё: и жалованье, и пайки, и обмундирование, и командировки, и санаторное лечение…
— И вы ему верите??? — опять возникла перед курсисткой широчайшая, глупейшая, расплывшаяся в веселой улыбке, глянцевитая фарфоровая рожа пузатого китайского болванчика.
Непомерная, чудовищная, классическая глупость упитанной рожи, похожей на тесто, на этот раз рассмешила курсистку. Она одной рукой уставилась в него через стол указательным пальцем, другой взялась за живот и принялась стрекочуще хохотать. Обе ее косы свешивались вдоль щек вниз прямыми золотыми палками.
— ‘Бухгалтер’! — сквозь удушающий хохот, сквозь умоляющие слезы визжала она, корчилась и показывала на него издали острием пальца: — ‘Бухгалтер’! Ха-ха-ха!
Ее смех, смех маленькой, хорошенькой, страшно далекой от него украинской плутовки, колко бил по самому сердцу влюбленного бухгалтера, и веселость его, веселость сытого болванчика, мгновенно соскочила с него. Он сидел на стуле уже уныло, как увядший в вазе цветок, для которого остался еще только один путь: в мусорную яму.
— Сколько же вам лет? — разинув рот, хохотала Наталка через стол.
— Теперь нечего спрашивать об этом…— пробормотал Шурыгин в пол безнадежно, потерянно. — Зачем же я тогда бороду снял! — вдруг провел он печально рукой по своим оголенным скулам.
Этот его жест дал Наталке повод еще раз хорошо посмеяться над ним. Она хохотала и рассматривала его издали, через стол, как ручную обезьянку, и занятную, и противную, и к тому же не совсем безопасную.
— Ну, батенька, — наконец сказала она, — вам пора уходить. Посмеялись — и довольно. А то сейчас ко мне должны подруги прийти, они меня засмеют.
Шурыгин тяжело поднялся на толстые, короткие ноги и остановился в раздумье.
— Вы, оказывается, совсем еще девочка, — только и придумал он, чем ей отомстить за все ее глумления. — Даже совсем не похожи на курсистку!..
— Пусть буду не похожа, — следила за ним издали через стол курсистка и поправляла перед зеркалом косы.
Шурыгин стоял, достал платок и усиленно вытирал им пот с головы, шеи, затылка. Почему-то особенно лило у него с затылка. Словно главные удары курсистки приходились именно туда.
И удивительное явление: с той секунды, как его прошиб пот, он почувствовал себя значительно лучше. Точно из него вышла тяжелая, изнурительная простуда. Обычные силы вдруг вернулись к нему. И он не видел смысла в продолжении неравной борьбы. Надо было уходить.
— Ну что ж, — снял он с гвоздя свою новую, только сегодня купленную жениховскую шляпу. — Если студент, тогда конечно…
Взгляд его случайно упал при этом на подоконник, на кучу принесенных им продуктов, на вино и, главное, на апельсины, стоившие ему дьявольских денег.
Апельсинов бухгалтер сам не пробовал шесть лет!
И он решился на последний, рискованный безумный шаг. А вдруг?
Он сделал самое приятное, самое соблазнительное лицо самца, самые вкрадчивые, самые просительные глаза, на которые только был способен.
— Ну а на прощанье, а на прощанье, на прощанье?.. — просипел он сладеньким голоском, вкусно потягивая от нее к себе носом и подробно облизывая взглядом всю ее нежную молоденькую фигурку. — На прощанье…
— Что-о? — сдвинула она брови. — Я вас не понимаю. Вы хотите, чтобы я постучала в стену соседям? Чего вы хотите? — грозно спросила она.
— Ничего, — скромно ответил бухгалтер, опустил голову, подобрался и более или менее неслышно вышел.
Часа полтора спустя, у Никитских ворот, под столбом с ярко освещенными уличными часами кучка трамвайных пассажиров с видом птиц, готовых к отлету, ожидавшая вагонов с номерами 16 и 22, отчетливо слышала, как в темноте вечера через дорогу перекликались два молодых, веселых, брызжущих жизнью голоса, мужской и женский, оба с заметным южным акцентом.
— Наташа, ну а если я очень запоздаю, ваши хозяева пустят меня?
— Ничего, ничего, Алеша, или, как вас там, Андрюша, что ли! Ничего, приходите, когда хотите, я буду ждать! Только еще раз предупреждаю: ничего из еды не приносите! У меня все уже есть: и вино, и закуски, и апельсины!
— Ого, и апельсины! Это добре! Таки по-буржуазному вы тут в Москве живете! Хе-хе…

XVII

На другой день рано утром перед службой, Шурыгин, не спавший ночь, наконец дождался, когда открылась ближайшая к его квартире государственная булочная.
— У вас можно поговорить по телефону? — вошел он в булочную с встревоженным видом.
— Вообще мы не разрешаем, — приглядываясь к странному виду посетителя, помялся управляющий, курносый, белявый, с моржовыми усами, в кожаном картузе на моржовой голове. — А вам по какому делу?
— По важному, по служебному.
— Если по важному, служебному или какое семейное несчастье…— задвигал белявыми бровями северный морж.
— И семейное несчастье тоже! — подхватил Шурыгин.
— Ванька, брось, сукин сын, жевать! Не можешь дождаться лому, от цельного откусываешь, весь товар тобой откусанный! Отведи вот их к телефону!
Дрожащей рукой схватил Шурыгин трубку телефона, приложил к уху, назвал номер.
— Соединила, — ответили оттуда, точно с черствым хлебом во рту.
— Благодарю вас. Эта квартира Арефьева? Попросите, пожалуйста, Григория Петровича к телефону. Спит? Это ничего. Разбудите. По неотложному делу. Он не рассердится. Что? Я же вам говорю, что не рассердится! Скажите — просит Шурыгин, он будет рад. Гриша, это ты? Здравствуй!
— Здравствуй, черт бы тебя побрал! Какого тебе черта?
— Гриша, не сердись. У нас радость! Кричи: ‘Ура’! Я сегодня забираю твою полячку!
— Дудки!
— Что?
— Говорю: дудки!
— Оставь глупые шутки. Что это значит?
— Это значит, что ее вчера забрали. Хорошенькая женщина одного дня не засидится без мужчины, будь покоен. Она еще растет, ей еще двенадцать лет, а за ней уже следят тысячи глаз нашего брата!
— Но объясни, по крайней мере, как это произошло!
— Это произошло, главным образом, по твоей глупости! Не надо было зевать, надо было хватать предмет на лету, брать из рук в руки, когда давали. Так жизнь дураков учит.
— Но кто ее взял?
— Когда я сговорился с другой и она осталась ни при чем, я ей надавал записок к разным акулам насчет должности…
— А ты говорил — она корсажница!
— Да, она была корсажница, а когда мастерскую в одно окно, где она работала, приравняли по обложению к десятитрубной фабрике, хозяйка ее мастерской из-за налогов закрыла свое дело.
— Понимаю! Ну, она пошла с твоими записками — и?..
— И понравилась во Внешторге проходившему мимо персу. И вышло, что перс привез в Москву сушеный урюк для компота, а вывез из Москвы мою полячку… ну, а как обстоит дело с твоей свадьбой, ха-ха-ха! Я рад!
Шурыгин злобно бросил трубку и выскочил из булочной на воздух. Он был похож на бешеного, и прохожие шарахались от него.
Бежать. Куда глаза глядят бежать!

XVIII

Весна в том году в Москве была поздняя. Стояли первые числа мая, а во дворах, под стенами и заборами, в тени еще лежали пласты мокрого, ноздреватого, грязного снега. Зато по улицам, тротуарам и площадям везде текло, весело журчало, хлюпало, блистало в теплых лучах солнца множеством больших и малых зеркал. Земля! Трамвайные работницы, подпоясанные, похожие в своих спецнарядах на мужчин, и дворники, выражением мешковато-раззявых лиц похожие на баб, так же, как в предыдущие годы, нимало не считаясь с прохожими, размашисто гнали метлами грязную весеннюю воду с площадей и дорог в раскрытые подземные стоки. Вороны и галки, благополучно прозимовавшие в Москве возле непонятного человека, возле его содержательных мусорных ящиков, теперь с праздничным гомоном несметными тучами вольно носились по окрестным полям, рощам, лесам. В воздухе появились отдельные, странные, легкие, полупьяные от слабости мухи, и с Курского вокзала в то же время спешили в город целыми группами такие же хилые, бескровные, смуглые, иссиня-черноволосые шарманщики с белыми, фиолетовыми и зелеными попугаями, достающими клювами из длинненького ящичка тем дворникам и трамвайным работницам изложенное на ярлычке человеческое счастье. Зелени на московских бульварах еще не было, но земля уже набухала, уже резинилась и вздыхала под человеческими ступнями, уже проснулась, уже чувствовала, уже готовила миру веселые сюрпризы, уже таила в себе мириады зародышей, которым предстояло счастье не сегодня-завтра прокричать миру о своем праве на молодую, яркую, свободную жизнь. Выпадали отдельные дни, когда при совершенно пасмурном, покрытом серыми тучами небе, при непрерывном, теплом тихом дожде в Москве стояла такая мягкая расслабляющая теплынь, так парило, что пассажиры трамваев обливались потом, как в июле, с изнемогающими лицами становились ближе к раскрытым дверям, обвевали себя руками, платками, и так странно было им тогда наблюдать, как из иных глубоких московских дворов вывозили но крестьянских телегах высокие громады серого снега, сложенного аккуратными плитами. На Тверской, на Петровке, на Кузнецком, на Арбатской площади норовистые молодцы, с прямыми затылками, в высоких сапогах и черных картузах, бежали вровень с рысаками, уносящими по мостовой прекрасные глубокие коляски, и, держа перед носами чванливых седоков крепко зажатые в руках, как в вазах, букеты, ядрено кричали, подставляя ветру свои красные щеки:
— Фиалки! Фиалки! Ландыши! Ландыши!
Но, конечно, ничто так не говорило о наступлении в Москве долгожданной весны, как тот любовный трепет, та горячка любви, которыми были охвачены жители красной столицы. Не за этим ли, не для этого ли, главным образом, ожидали весну?

XIX

Любовь! Любовь!
И на бульварах, этих рынках любви, в числе бесконечного множества других, тайно покупающих и продающих любовь, бродят и бродят, мечутся и мечутся разрозненные одинокие фигуры бухгалтера из Центросоюза Шурыгина и жены доктора Валентины Константиновны. Они узнают друг друга издалека, они видят друг друга тут каждый день, но они никогда не встречаются. Они своим видом вызывают в сердце друг друга только тупую боль… Что-то когда-то было… Что-то когда-то могло быть… А теперь? Теперь она окончательно неподходящий для него человек, теперь она ходит по бульварам, и кто ей поверит, что она только ходит, а ему нужна женщина чистая, безупречная, верная, которая знала бы только его одного. А он для нее? Он для нее теперь тоже определенно не пара. Он все ночи напролет проводит на улицах, на бульварах, подходит к одной, к другой, и кто поручится, что он только подходит, а у нее дети, три девочки, старшая хорошо учится, и Валентину Константиновну спасет мужчина только порядочный, солидный, которому можно поверить и который смог бы жить только с одной.
И оба они ищут, усиленно ищут.
Сумерки…
Вечер…
Ночь…
— Толстый! Зря не идешь со мной. Такой, как я, не найтить.

Комментарии

(М. В. Михайлова)

РЫНОК ЛЮБВИ. Впервые: альманах ‘Наши дни’. No 4. Пг., 1924. Печ. по изд.: Никандров Н. Собр. соч. М., 1928. Т. 3. В предполагавшемся к изданию в 1957 г. томе ‘Избранного’ Никандров хотел дать повести другое название — ‘Кооперация любви’.
В критике отмечалась значительность изображенных писателем общественных явлений, фактографическая точность деталей (‘Ленинградская правда’. 1924. No 128. 7 июня). В целом же повесть рассматривалась рецензентами как натуралистическая. Именно изъянами натуралистического бытописательства объяснялась неудовлетворительная, как им казалось, ‘обработка’ темы, которая представлялась устаревшей, не соответствующей духу и интересам переживаемой эпохи (см.: Фурманов Д. Собр. соч.: В 4 т. М., 1961. Т. 3. С. 342. — Рец. на альманах ‘Наши дни’), К основным недостаткам повести отнесли неспособность автора нарисовать ‘новый художественный тип’ (‘Красный журнал для всех’. 1924. No 9), не заметив, таким образом, очевидную новизну характера Шурыгина, выпестованного особенностями новой действительности. А ведь именно к нему может быть отнесена похвала, которой удостоился Никандров за постоянство, с которым он вскрывает причины живучести мещанства в любой среде, в любой обстановке (см. рец. Н. Кременского на повесть Никандрова ‘Пешком вокруг Крыма’. — ‘Новый мир’. 1928. No 6). В этом направлении двигалась и мысль критика ‘Нового мира’ (1925. No 2). В повести Никандрова главное место, писал он, занимает ‘не проблема пола, семьи и вообще нового быта. Здесь все от портретной галереи Гросса*. Герой — паразит из Центросоюза, жиреющий на сытых пайках, спекулянт, взбесившийся от полового голода… Он цепок и жаден до жизни. У него только одна цель, которая не дает ему покоя: это — выгодная сделка… Он доходит до кошмаров, до трагического ужаса от одной мысли, что он не гарантирован от обмана в этих щекотливых операциях’.
* Гросс (Grosz) Жорж (1893—1959) — нем. график и живописец. В подчеркнуто гротесковой манере обличал буржуазный строй в графическом цикле ‘Лицо господствующего класса’ (1921).
К сожалению, кроме него, всеми остальными экспрессивно-концентрированная манера Никандрова в изображении отрицательных сторон жизни не была принята. ‘Пессимистическое истолкование быта’ критик журнала ‘На литературном посту’ (1927. No 5-6) объяснял пристрастием писателя к ‘болезненным мотивам’, к изображению действительности ‘в подчеркнуто черных тонах’. На взгляд критика ‘Ленинградской правды’ склонность художника к ‘шаржу, анекдотам’ в значительной мере обесценила повесть. В качестве наиболее надуманной приводилась им сцена вычисления товарной стоимости на ‘рынке любви’ надоевшей любовницы. Так же, меряя повесть Никандрова меркой житейской правды, в своей, не лишенной метких наблюдений статье, А. Рашковская (‘Русский современник’. 1924. No 3) упрекнула его в ‘скоплении’ на страницах произведения ‘тошнотворных ужасов’ и одновременно в ‘фальшивом ‘жизненном’ правдоподобии’. Каким-то образом обнаружила она у автора ‘традиционный для нашей литературы учительский тон’ и сочла, что он-то и определил смещение шкалы ценностей, и писатель вместо того, чтобы обличить пошлость, сам, начав поучать, создал ‘пошлую вещь’.
Отдавая должное ‘бойкому и опытному перу’ Никандрова, его ‘огромной наблюдательности и мастерству’, критики в целом сожалели, что писатель потратил время на ‘тщательную и филигранную’ обработку ‘пустяковины’ (‘Ленинградская правда’). Существовало, однако, и иное мнение. Так, Ю. Соболев считал, что замысел изобразить гуляющих девиц с Тверской ‘в образах, &lt,…&gt, взятых с картин Гойи’, — сам по себе интересен. С помощью ‘чудовищного гротеска’ можно действительно раскрыть ‘всю социальную значимость явления’, нарисовать ‘большое полотно’. Но писатель не справился с этой задачей (‘Вечерняя Москва’. 1926. No 152. 6 июля).
С. 142. Центросоюз — Центральный союз потребительских кооперативных организаций.
С. 755. Мадаполам — хлопчатобумажная бельевая ткань. Маркизет — тонкая прозрачная ткань из пряжи с кручеными нитками.
С. 181. ‘Цепочка’ — нитки, предназначенные для шитья на швейной машинке.
‘Вилка’ — нитки с крученой нитью.
С. 187. Наталка-Полтавка — героиня оперы украинского композитора Н. В. Лысенко (1842-1912) ‘Наталка-Полтавка’, чье имя стало нарицательным для обозначения девушек украинской национальности.
С. 188. Кропивницкий Марк Лукич (1840-1910) — драматург, актер, режиссер, один из основателей украинского профессионального театра.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека