Было шесть часов вечера. Солнце стояло еще высоко, но жара уже спала. Вся деревня словно вымерла: взрослые ушли на сенокос, дети рассыпались по задворкам, собаки заснули. На широкой улице было тихо, покойно, просторно.
Вдруг из-за пригорка поднялось сероватое облачко пыли, послышались веселые голоса, донесся мягкий лошадиный топот. От крайней избы деревни рванулась собака и залилась звонким лаем. Ей сейчас же ответили другие, и все понеслись навстречу подъезжавшей кавалькаде. Две девушки в светлых амазонках и трое мужчин в кителях шумно и весело поскакали к деревне.
— Волковские господа! — раздался где-то радостный детский возглас.
— Волковские! Волковские! — как эхо прозвучали жиденькие голосенки, и через несколько секунд целая толпа ребятишек высыпала на улицу.
Дети отлично знали, что эти ‘Волковские господа’ каждое лето приезжали в свою калужскую усадьбу из Петербурга, ребятишки видали их чуть не каждый день в своей деревне, но всякий раз появление господ на широкой улице было событием в детской жизни, и дети, со всех ног, бросались навстречу господам, а потом долго-долго вспоминали о всех мелочах этого появления.
— Детки! А что же земляники нам не носите? — крикнула одна из амазонок, придерживая немного лошадь.
— Не вод им еще, — ответила девочка из старших.
— Мало назрели, — пояснил один из мальчиков.
— А вы поищите… Я видела, есть красные… На пряники получите…
Верховые скрылись за поворотом улицы. Пыль потихоньку оседала назад, на землю. Ребятишки собрались в кучу и бойко, почти все разом, обсуждали что-то.
— Летось всяк раз двугривенный! Всяк раз!.. — вдыхая в себя воздух, говорила девочка лет восьми, девяти.
— Однова молодой барин Фроське бумажку дал… Видал: белый картуз с красным околом?
— Сергей Митрич…
— Ба-а-гач!
Дети, конечно, наизусть знали, как и когда барин Сергей Дмитриевич подарил Фроське рубль, но им приятно было при всяком удобном случае вспоминать про это.
— Вот ягода пойдет, таскать им будем…
— Сбегаем!
— Вчерась Дунька с десяток ягодин нашла…
— Пойдем, ребята?
— А скотину пригонят… Вон солнце куда ушло…
— Эва! Успеем!
— Заругаются!
— Баранов загонять кто будет?!
— Только на барский пригорок… — настаивал один из мальчиков. — Сенька! Смахаем!
Сенька, не колеблясь, бросился за говорившим. Через секунду за ними ринулась и вся орава. Они бежали, точно на пожар, толкая и перегоняя друг друга.
— Ну, Лушка! Прочь с дороги! — крикнул мальчик лет десяти, быстрым движением отталкивая бежавшую перед ним девочку.
Лушка упала и уронила сверток, закутанный в грязной коричневой тряпке. Из-под нее послышался слабый писк ребенка.
— У! Чёртова голова! — раздраженно прошепелявила девочка, быстро хватая с земли свою ношу. — Дьявол! — прибавила она, сама не зная кому посылает эти ругательства.
Она присела на корточки и стала наскоро обвивать драное ситцевое одеяло кругом поднятого с земли свертка.
— Растерялась! — услышала она веселый детский голос, и посмотрела вслед убегавшим ребятишкам.
Она сообразила, что ей не догнать их. Да и тяжело бежать по кочкам с ребенком на руках. Лучше вернуться в деревню, хоть там и пусто, и тоскливо. В избе сидеть жутко: света проходит очень мало через маленькие оконца с тусклыми стеклами, да и стекла-то наполовину выбиты и заменены сахарной бумагой. На сыром земляном полу босым ногам холодно. Матери, конечно, не дождаться до ночи. Федька будет орать: голод-то не тетка! А чем глотку заткнешь? Пока мать не вернется, дома и сухой корки не найдешь.
Девочка тихо поплелась к деревне, тяжело волоча свои грязные, худые ножонки.
* * *
Лушке, по лицу, было лет четырнадцать, а по росту и сложению семь. На самом же деле ей со святок шел десятый. На маленьком, худеньком тельце неуклюже сидела большая голова, с умными, задумчивыми глазами. Около детского пухлого рта уже легли грустные складки, бледные щеки ввалились. Во всем лице было что-то детски-старческое, озлобленно-несчастное. Одета она была, как взрослая, как подгородная баба: в ситцевую кофту и длинную юбку. Правое плечо у ней опустилось значительно ниже левого, за что ее и прозвали в деревне — в отличие от другой Лушки — ‘Лушка кривая’. А она очень хорошо знала, почему она кривая, ‘дохторша’, еще два года тому назад, объяснила это ее матери, и Лушка запомнила, — она с пяти лет таскала ребенка на левой руке. Ну, и скривилась.
Отца она не помнила, даже не знала был ли у нее когда-нибудь отец. Жила она с матерью, Авдотьей-солдаткой, на самом краю деревни, в полуразвалившейся избе с двумя оконцами. Ни скотины, ни хозяйства у них не было. Мать никогда не сидела дома. Бывало спросят Лушку:
— Где мать-то?
— А пес ее знает, где ее носит.
И правда, дочь никогда не знала, что делала и где бывала мать. Скажет, что стирала поденно у господ, или у попа, в соседнем селе, стряпухе помогала, а сама придет усталая, растрепанная, иногда вся изодранная. И тогда Лушка хоть на глаза не попадайся: за каждое слово достанется. Впрочем, теперь это не очень-то путает Лушку. Прежде она, бывало, убегала от матери, пряталась, заслышав ее грубый, громкий голос. Теперь же девочка первая накидывалась на нее. Еще вчера, при соседке Марье, как Лушка встретила мать:
— Где шлялась-то? Дети о сю пору не емши сидят, а мать не знамо где шляется!
Правда, и досталось Лушке. До сих пор на левом виске кожа припухла, уж очень здоровый клок мать выдрала. Да и Лушка в долгу не осталась. Мать успела улечься и заснуть, а девочка все еще ‘страмила’ ее. Все, что она слышала в деревне про мать, все, что бабы, не стесняясь ребенка, говорили про Авдотью-солдатку, она злорадно высыпала перед нею. И не зареви Федька, Лушке, кажется, не остановиться бы до утра. А он точно обиделся за мать, так рявкнул, что его пришлось вынуть из качалки и побаюкать на руках. Лушка понимала, что братец ревет не от обиды, а просто ‘жрать’ хочет. Ведь целый день пустую тряпку сосет!
Девочка тихо подошла к матери, вытащила у нее из-под головы свернутую в комок юбку и отыскала карман. Она знала, что, как бы зла или пьяна ни возвращалась мамка домой, у нее все-таки в кармане припасено что-нибудь для детей. И вчера там оказались две баранки и кусок полубелого хлеба. Лушка быстро схватила хлеб в рот, усердно разжевала его, с деловым видом выплюнула все в тряпочку, закрутила, перевязала ниткой и сунула в рот Федьке. Он сейчас же успокоился. Тогда Лушка, не торопясь, взяла в ковшик воды, села, поджав ноги, на лавку и стала ужинать баранками, запивая их водой.
Когда, на рассвете, Авдотья проснулась, Лушка спала возле нее, свернувшись в клубочек и подсунув голову ей подмышку. Мать ласково улыбнулась и тихо, тихо слезла с печи, чтобы не побеспокоить девочку.
Рано утром Лушка вскочила от Федькиных криков, Авдотьи уже не было в деревне.
* * *
Теперь, возвращаясь домой, девочка опять загорелась обидой против матери. Утром она жалела ее. Она чутьем понимала, что Авдотье тяжело в родной деревне. Беднота создала ей множество врагов. Детей кормили из милости соседи и не могли не тяготиться этим. У самих голь, а тут чужих корми. И хоть бы от солдатки благодарность какая. Нет: норовит еще стащить с огорода что-нибудь. А скажи слово, — так облает, что не будешь знать куда и деться. В ругани да в криках никто не перещеголяет Авдотью, ей терять нечего, она давно уже баба ‘пропащая’. Луша понимала, отчего мать терпеть не могла своей деревни и знала, что она не разрывает связи с ней только из-за нее и Федьки. Не будь их, — мать давно бы ушла в город, в прачки. Она уже раз сто это говорила. А с ребятами куда пойдешь?
Ее больше всего раздражало, когда мать начинала толстеть: значить, опять Лушке готовится кабала. Вот уже пятый год, что она в этом ярме. Федька был четвертым братцем, троих первых Бог прибрал скоро. Смерть их не особенно огорчала Авдотью. Она проделывала все ‘честь-честью’: ревела, хоронила и напивалась. А через несколько месяцев опять сдавала на попечение Лушки маленькое, красное существо.
— Очень ты убивалась по Гараське, на тебе нового, чтобы скучно не было, — сказала девочке Авдотья, когда родился Федька.
И вот уже седьмой месяц, что она возится с этим Федькой. Еще ни один не жил так долго. Первые трое и до полугода не доживали. А этот живет и толстеет.
‘И отчего бы это?’ — наивно думает Лушка. Точно так же, как и те, он с самого рождения питается соской, так же, как и покойным ‘братцам’ Лушка нажует утром хлеба, завернет в прокислую вчерашнюю тряпку и сунет ему в рот, тем весь день и сыт. Точно также плачет он иногда целыми часами, а Лушка не умеет, а иногда просто и не хочет унять его: ‘Ори на здоровье! Не велик барин!’ И все-таки Федька растет да круглеет. Только бел очень. И эта белизна безотчетно тревожила Лушку. Она постоянно жалела Федьку, хотя постоянно злилась на него. Злилась за то, что должна была весь день носить его на руках, что ее звали ‘кривая нянька’, что не могла ни бегать, ни играть с детьми, что не имела ни минуты свободной. Первый ‘братец’, Ваня, занимал Лушку, как кукла, он был такой худенький, маленький и умер на четвертом месяце. Петька и Гараська жили подольше, но жили зимой, а к лету и тот, и другой ‘прибрались’ и освободили Лушку. Федька опять отнял у нее эту свободу, закабалил ее, сделал рабой.
‘Птаха летит, куда вздумается, ветер в поле гуляет, как захочется, — думает Лушка, — а я-то?’
Она чувствовала себя связанной по рукам и по ногам и озлоблялась с каждым днем все больше и больше.
‘Вот помрет — и ты бегать с ребятками будешь’, — вспомнила она слова матери и злобно посмотрела по направлению к барскому пригорку.
* * *
Дети вбежали в деревню со смехом и веселым лепетом. Ягод было мало, но все-таки набрали несколько горсточек. Один из старших мальчиков бережно нес их в цветном платке.
— Танька! Тащи тарелку… знаешь ту, с узором.
Когда девочка принесла тарелку с синими разводами, вся детская команда — человек пятнадцать — расселась в кружок на земле и принялась за раскладывание ягод. Кто не мог достать рукою, давал советы.
— Надо рядочками, поаккуратнее.
— Переверни, ее… Переверни красным-то боком…
— Ишь, ягодка важная!..
— Сам бы ел, да деньги надо, — сказал один из мальчиков, с интонациями деловитого мужика.
Спускался тихий июньский вечер. В нем было разлито что-то радостное, веселое. Курчавые головки детей, их оживленные лица и беззаботные улыбки освещались розоватым светом заходящего солнца. Розоватые пятна разбросались и по избам, и по зеленой траве,
Лушка сидела шагах в десяти от ребятишек и, вытянув шею, следила за каждым их движением. В ушах ее засело: ‘всяк раз двугривенный’, и она понимала, что все эти приготовления прямо ведут к двугривенному. А главное, она помнила, что прошлого года Волковская барышня дала Федосьиной Маше кроме денег красную ленту. Каждый праздник Маша надевала эту ленту на голову и мучила завистью сердце Лушки. Она видела, как ‘франтили’ девки в их деревне: плисовые безрукавки, кумачные рубашки, паневы, обшитые галуном, селезневые перышки на голове. За старшими тянулись и младшие: хоть не доедят, да ‘прифрантятся’. И Лушка отдала бы все на свете, чтобы быть ‘не хуже людей’. Она только и слышала про себя, что кривая, да некрасивая, ‘как смертный грех’. Ей казалось, что все это только от того, что она ходит в грязных, рваных обносках, а ‘будь у нее настоящая одежа’ — посмотрели бы на кривую няньку! Не узнали бы! И, несмотря на постоянный голод, она никогда не мечтала ни о чем другом, кроме красной рубашки, или ‘веселенького ситчика’. Она знала, что поесть дело возможное: выпросишь хлебца, стащишь редьку с огорода и будешь сыта, а кумачная рубаха казалась ей недосягаемым блаженством.
Раз, близ церкви, она нашла гривенник, и эта светленькая монетка создала ей целые замки из кумача и цветного ситца. Она постоянно думала, тут ли ее богатство, не потеряла ли она гривенничек? Она тщательно прятала его от матери (знала, что та отнимет) и не сходила с улицы, ожидая разносчика ‘с товаром’. Наконец, он явился. Все женское население деревни окружило его. Протолкалась к нему и Лушка.
— Давай-ка кумачу, — с чувством собственного достоинства проговорила девочка.
Дружный хохот покрыл ее слова.
— Никак наша Лукерья наследство получила, — сказала одна из баб.
— Небось украла!
— Давай, давай, нечего… — понукала торговца Лушка, вся красная от обиды и злобы.
— Да не слушай ты ее… На ней и рубахи-то нет, а туда же — кумачу!
Все опять громко расхохотались. Торговец взглянул на Лушку и искренно рассмеялся, увидев кривобокую девочку в грязных лохмотьях, из-под них, местами, виднелось худое, темное тело. И так важно требует кумачу.
— Небось не емши сидит, а тоже за обновкой пришла!.. Намедни Федосьину курицу пымали, голову свернули, да сварили… Тем, может, и по сю пору сыты.
В это время разносчик развернул такой пестрый шерстяной платок, что все ахнули и забыли Лушку. Но она не унималась, заходила к продавцу то с одной стороны, то с другой и, наконец, протискалась к самому его плечу. Он с доброй улыбкой взглянул на нее. Тогда девочка разжала кулак и, с торжествующим видом, показала гривенник. Торговец усмехнулся.
— Ишь, богачиха! Что ж тебе на этот капитал сарафан кумачный желательно?
Лушка молчала, смущенная, разочарованная. Она точно с неба свалилась. Так долго мечтала она о могуществе своей монетки и вдруг кроме насмешки — ничего! И она, выросшая, на насмешках и брани, тут не выдержала, вся задрожала, побледнела, чуть не расплакалась.
— Ну, хоть платочек! — униженно прошептала она.
Разносчик сжалился над ней, дал ей красный платок, и хоть мать сейчас же отняла его от нее, но с тех пор мысль о возможности выменять гривенник на красный платок, а если этих гривенников много, то и на целое платье,— крепко засела в голове Лушки. Пришла она к ней и теперь, при виде ребятишек: набрали ягод, раскладывают, и ‘всяк раз двугривенный!’ И ей бы досталось, если б не пузатый Федька! Куда с ним пойдешь? Сиди да нянчи! Оставишь — ревет, сердце надрывает. Как-то попробовала она бросить его одного, да и сама была не рада: Федька так кричал без нее, что когда она пришла, он до того намучился, что только стонал и всю ночь сам не спал и не дал спать Лушке. А тут еще соседка нажаловалась матери, и та избила ее, девочка чуть не целую неделю ходила в синяках, и вся деревня смеялась над нею.
— Вот Господь приберет, тогда и гуляй себе на здоровье, — опять сказала ей мать.
Эти слова часто приходили Лушке в голову. Она верила им, как обещанию, которое кто-то должен исполнить, и ее очень удивляло, что оно не исполняется. Уж она и в церковь ходила, и искренно шептала, глядя куда-то наверх:
— Николай Чудотворец! Мать Пресвятая Богородица! Прибери Федьку.
Из церкви она выходила радостная и примиренная, и весь день ласково и любовно нянчила брата. Она с жалостью глядела на его пухлое личико с беззубым ртом, целовала его, зная, что скоро придется расстаться с ним.
Но день шел за днем, а Федька и не думал ‘убираться’. Лушку это и удивляло, и раздражало. В сердце заползла горечь несбывшейся надежды, обиды от обмана, от того, что кто-то не исполнил данного обещания. Иногда она просто ненавидела Федьку. Когда утром она просыпалась от его крика, она злобно вскакивала, выхватывала мальчика из зыбки, грубо завертывала в непросохшую тряпку и весь день сидела с ним в избе.
Она слышала детские голоса на улице, видела через оконце, как ребятишки собираются, играют, уходят в лес, на село, и злобно сидела в своем добровольном заточении. Она слышала, как дети рассказывали про ‘Волковских господ’, что они пляшут чуть не каждый день, что к ним из города ‘приезжает музыка’, что они ‘страсть как веселятся’, дети постоянно говорили о том, какие господа добрые, как они ‘не обижают народ’, как балуют ребятишек. Лушка с жадностью слушала все это через свое оконце, мучилась бесконечно и, все-таки, продолжала сидеть в полутемной, сырой избушке.
* * *
Пришел Ильин день. В селе был храмовой праздник. На главной улице раскинулись палатки с пряниками, орехами, стручками, со всякими деревенскими лакомствами. Народ с утра бродил по селу, распевая песни и пощелкивая орехи и подсолнухи. Вся улица уже была усыпана шелухой, разноцветные наряды весело пестрели на солнце. Слышались нестройные, бесшабашные звуки гармонии, визгливые песни, беззаботный смех, громкие шутки.
В веселой, яркой толпе робко бродила кривобокая девочка, с грязным, растрепанным свертком на левой руке. Она исподлобья поглядывала на груды розовых пряников, на веселые лица, на цветные наряды. Она еле-еле передвигала ноги, точно ее пригнетало к земле ее драное платье, неуклюжая кофта с чужого плеча, грузный сверток на левой руке. Она прокрадывалась к палаткам боком, нерешительно и глаз не могла оторвать от вкусных груд леденцов, орехов, стручков.
— Лукерья Петровна! Наше вам! — пошутил с ней какой-то парень.
Девочка вздрогнула и с испугом скользнула в сторону.
— Господа погулять с нами пришли, — послышалось в толпе.
— Пряники закупают… Полакомиться тоже хотят…
— Ребятишек угощать будут… Вишь круг себя собирают…
Пестрая толпа белоголовых детей собралась около ‘Волковских господ’. Один из молодых людей — тот, кого ребятишки звали ‘Сергей Митрич’ — держал громадный сверток с пряниками, другой насыпал себе полную шапку орехов, барышни стали выкликать детей, назначая первое, пришедшее в голову имя.
— Маша! Выходи!
Явилось три Маши. Это показалось забавным. ‘Господа’ приветливо наделили каждую девочку пряниками и орехами.
— Ну, теперь, Ваня, выходи!
И Ваней оказалось тоже трое.
— Три Ивана да Марьи! — сострил один из молодых людей.
Все засмеялись. Дети не расслыхали или не поняли, чему смеются ‘господа’, но все-таки и сами дружно захохотали.
— А Катя есть? — спросила ‘Волковская барышня’, Катерина Николаевна, которую все ребятишки боготворили за ее доброту.
— Есть… — послышалось среди ребятишек.
— Катюшка, выходи… — сказал мальчик лет девяти, выталкивая вперед четырехлетнюю девочку.
Она степенно сложила ручки на толстом, напятившемся животе, и, переваливаясь на грязных босых ножонках, серьезно подошла к барышне.
— Здравствуй, тёзка! — ласково сказала ей Катерина Николаевна. — Во что ж тебе насыпать?
Девочка молча смотрела на барышню. Пряди вьющихся волос льняного цвета падали ей на лицо, из-под них серьезно выглядывали ясные детские глазки. Катерина Николаевна опустилась перед девочкой на корточки и поцеловала ее.
— У тебя и фартука нет… Куда же я тебе гостинцы положу?
Девочка протянула вперед обе руки и растопырила пальцы.
— Ах ты, милая! Да много ли в твои ручонки положишь?
Ребятишки искренно и громко расхохотались. Барышня вынула из кармана цветной носовой платок, насыпала в него пряников и орехов, завязала узлом и отдала Кате.
Потом вызывались: Саша, Дуня, Груша, Параша, — все имена, какие только приходили на ум ‘господам’.
— А ты что же, девочка, не подходишь? — наконец, обратился барин ‘Сергей Митрич’ к Луше. — Тебя как зовут?
— Лушкой, — невнятно произнесла девочка и подвинулась вперед.
— Душкой?!
Раздался дружный хохот. Девочка молчала.
— Лушкой, Лукерьей, — объяснил один из мальчиков.
— Ну, подойди сюда, Луша… Что ж ты суровая такая? Ты нянюшка?
Дети были теперь в таком настроении, что каждый пустяк вызывал их искренний и заразительный хохот.
— Нянюшка! Нянюшка! — с дружным смехом подхватили они.
— Лушка-нянюшка!
Молодому барину понравился детский смех, и он продолжал добродушно шутить с Лушкой.
— Ты, няня, строга больно! Я тебя боюсь!
Раздался опят дружный хохот. Загорелое, не по росту большое, лицо Лушки исказилось злобой. Она взглянула на говорившего, на хохотавших детей и зло пробормотала себе под нос:
— Церти проклятые!
Это еще больше рассмешило всех: и детей, и господ.
— Ай да няня!
— Няня! Няня!..
— Чего же ты ругаешься, няня? Подойди сюда… — продолжал Сергей Дмитриевич.
Лушка оглянулась кругом на все эти смеющиеся лица с открытыми ртами, с белыми зубами, и все горе заброшенного одиночества, обида подневольного существования всплыли в ней. Щеки ее сжались в старческую гримасу, углы туб опустились, из груди вырвались резкие, громкие рыдания.
— Ну, няня заревела! — услышала она и увидала, что один из господ хотел подойти к ней. Страх обиды и насмешки, безотчетный страх одичалого зверька и оскорбленного человека охватил Лушку, и она, ничего не видя перед собою, бросилась в сторону, растолкала толпу и пустилась бежать. Она слышала сзади себя веселый, дружный хохот и этот хохот, точно кнутом, гнал ее вперед.
Солнце уже садилось. Было жарко и томительно душно. К ночи ждали грозы. На востоке растянулась тяжелая черная туча. Небо было еще ясно, но уже кое-где показались зловещие ‘барашки’.
От села до Лушкиной деревни считалось верст пять-шесть. Лушка бросилась бежать прямо лугом, не разбирая ни канав, ни оврагов. У нее в ушах звенел оскорбительный веселый хохот, где-то близко тянул за душу тоскливый, назойливый плач. И чем скорее бежала она, тем упорнее и надоедливее этот плач становился.
— Да замолчи ты! И без тебя тошнехонько! — со слезами и горем крикнула Лушка и бросила ребенка на землю.
Тот заорал во все горло. У Лушки в глазах потемнело, неистовая, дикая злоба схватила ее, и она, как бешеная, набросилась на ребенка.
— Поганый! Поганый! ‘Нянька’! Черти! — кричала она, рыдая во все горло, и колотила Федьку по голове, по лицу, по груди, по чему только попадал ее маленький, но сильный кулак.
Глаза у нее блестели, кровь прилила к голове, ноздри раздулись. Она ничего не сознавала, и только крики Федьки раздирали ей сердце и раздражали ее до неистовства. И она, точно желая убежать от этих криков, как убежала от хохота, схватила ребенка, крепко прижала его голову к своей груди и опять понеслась по лугу. Трава попадала ей между пальцами босых ног, Лушка спотыкалась о кочки, падала, вскакивала и бежала снова, все крепче и сильнее прижимая к себе Федьку.
Мальчик замолк. Лушка остановилась, оглянулась кругом, и ей сделалось жутко. Поле было все розовое, тихое, благоуханное. Где-то высоко, на одном месте, вился жаворонок и заливался звонкою, счастливою песней. Дальше — второй, третий… Пахло медом. Луша осмотрелась кругом: простор, тишина, какой-то жуткий покой, она взглянула наверх — над ней висела необъятная крышка неба, с розовыми, причудливыми облаками и огромной черной тучей на краю. Лушка вся задрожала и взглянула на ‘братца’. Он уставился на нее стеклянными глазками, раскрытые губы полиловели, на лице легли темные тени. Девочка побледнела, как полотно, и припала губами к открытому рту ребенка.
Федька уже не дышал.
———————————————————-
Источник текста: Леткова Е.П. Рассказы. СПб.: Просвещение, 1913