Реке подобна человеческая жизнь. В лесной глуши… на высокой горе, в серебряном блистании вечных ледников… в степной глубокой балке, у крутого пристена, под нависшим камнем… из зеленой тины болот — рождается тонкая струйка текучей воды и идет, бежит, журча и булькая, напевая радостную песню жизни по Божьему миру.
Еле приметным ручейком — перешагнуть можно — катится она по камушкам, как нянину сказку, слушает говор природы, радует путника манящей свежестью хрустальной воды… Так в грезах и сказках, в тихих колыбельных песнях, в маминой ласке, в несказанно прекрасном познавании окружающего, проходит ясное, светлое, чистое детство…
Иногда — так и замрет ручьем, не вылившимся в реку, уйдет под землю, скроется в болоте, убежит к близкому морю… Умрет человек ребенком, ничего не свершив.
Иной раз добежит до края плоскогорья, бурно сорвется вниз водопадом, шумными каскадами пронесется по крутому каменистому скату: тяжелая юность, обуреваемая страстями, пройдет — и вот уже вышла река на равнину, ширится притоками, как человек знаниями и опытом жизни, течет умиротворенная, несет на груди своей пароходы и баржи, шумит мельницами, трудится, работает, плодотворит и, спокойная и плавная, величаво вливается в море…
Смерть… Кончена река — начинается беспредельность морская… Новая жизнь… Вечная жизнь океана…
Разные реки — различны и жизни людские. Все идут к одному концу — к вечности… К вечно волнующемуся и вечно волнующему человека морю.
Детство Лизы Акантовой было короткое. Недолго тихо шло оно под колыбельную песню и ласки матери, недолго Лиза покоилась в холе, — как ручей в лесной глуши, — дальше помчалась по камням, разбиваясь в перистые брызги, покрываясь белой пеной, крутясь и волнуясь. Тяжел и обрывист был скат жизни. Захватил юность, ненадолго успокоился ровным потоком годов ученья и снова оборвался бешеным водопадом.
У Лизы Акантовой счастливого детства не было. Те первые годы жизни, которые обычно вспоминаются, как смутный, но радостный сон, кажутся милой сказкой, овеянной материнской любовью, уютом родительского дома, колыбельною песнью матери, ласкою и заботою семьи, — Лиза вспоминала, как страшный, полный кошмаров, непробудный сон.
Она родилась незадолго до Великой войны, и первые, полусознательные впечатления: тревога матери, ожидание писем, слезы и тоскливое одиночество в покинутой отцом семье. Когда вспоминала Лиза мать, ей всегда представлялось прекрасное лицо, орошенное слезами, смутное, неясное, неопределенное и неутешно печальное.
Годы, когда складываются в человеке первые представления о мире и о людях, когда подыскиваются слова и определения всему увиденному и подмеченному, и когда начинает, еще робко, но уже достаточно четко, работать память, — были годами смуты и постоянного бегства с места на место. Годы ожидания чего-то невероятно ужасного… Придут… ограбят… уведут… разлучат… убьют. Ни мягкой, уютной кроватки: где-нибудь в кресле, на диване, в ногах у матери, в вагоне, на пледе, на пароходе, в душном трюме переполненном несчастными, насмерть напуганными людьми. Ни игрушек, ни игр. Всегда со старшими, всегда с несчастными, затравленными людьми.
Отца Лиза не знала. Она увидала его первый раз, когда где-то в чужом краю, у чужих людей, умирала ее мать. Человек в русых усах, среднего роста, стройный, очень худощавый, в военной форме, стоял на кладбище над свежей могилой и плакал. А потом Лизу взяла приехавшая нарочно за нею из Германии сестра ее матери, тетя Маша, и увезла Лизу в Берлин.
Этим и закончилась первая пора детства Лизы — кошмарный сон.
Тетя Маша вышла замуж до войны за богатого немецкого фабриканта Норинга. Война его обогатила, революция разорила, инфляция пощипала, но Норинг оправился, и, после тревог и скитаний, Лиза попала в благоустроенную, богатую квартиру в старом доме центра Берлина.
Там и началось настоящее детство, — не какой-то сумбурный, кромешный, страшный сон. Берлин стал ее Родиной. Лиза вырастала в городе, среди городского шума и уличной толпы.
Норинг, когда в Германию хлынул поток русских, безденежных и безработных, и когда сердце его жены разрывалось от жалости, и в нем крепло желание помогать им, призвал жену к себе и тоном, не допускавшим возражения, сказал: ‘Подальше от русских!’…
Лизу Отто Норинг принял охотно, сердечно и относился к ней, как к дочери. Но по натуре он был сухой, расчетливый человек. Лиза от него особой ласки не видала.
Тетя Маша, по просьбе отца Лизы, учила Лизу Русскому языку и Русской грамоте, занималась французским языком, которым владела в совершенстве, и наняла англичанку, чтобы Лиза умела говорить по-английски.
Отто Норинг это одобрил:
— Языки теперь все, — говорил он, посасывая сигару. — Языки, стенография и спорт.
В виду наказа — подальше от русских — Лиза была отдана в среднюю немецкую школу.
Стенографии она не изучила, но научилась хорошо рисовать, живо схватывая натуру, запоминая линии, и недурно пела немецкие песни. Спортом Лиза увлекалась. Дядя Отто сказал, что этого достаточно.
Так прошла вторая половина детства Лизы. Сытно и привольно, что дало Лизе возможность хорошо развиться и окрепнуть телом, с хорошей систематической подготовкой, чтобы развить ум, но, как всякая послевоенная школа — сделала ее бездушной. Лиза знала, что она православная — ‘russisch-orthodox’, носила на теле золотой, с овальными, как бы листочками, сторонами, с лучами по краям, — православный крестик, но Закона Божьего, катехизиса не изучала, в церковь не ходила. Как-то за мирскими заботами и волнениями Мария Петровна об этом не подумала.
В школьных играх в зале, а в хорошую погоду на гимназическом дворе, проходило детство Лизы.
Были увлечения учителями, веселые прогулки строем, с песнями и гитарой, мальчики впереди, девочки сзади. Прошла эта пора без особенных радостей, но и без больших огорчений, наступила юность.
С детства у Лизы была обязанность каждый месяц писать отцу. Нелегко давались эти письма Лизе.
Трудно писать отцу, которого не знаешь. Лиза описывала свой класс, писала про учителей, писала, что ей хорошо живется у тети Маши. Письма шли на просмотр тете. Та тщательно проверяла, все ли » были на месте. Тетка гордилась грамотностью племянницы. Такие же, и тоже бесцветные письма приходили и от отца из Парижа. Посылал Лизин отец и деньги — маленькие деньги — на баловство, на конфеты, на ленточки, на те маленькие безделушки, которые любят девочки.
По окончании гимназии, Лиза поступила в высшую школу. Училась она отлично. Ей было поручено вести семинары с юношами, ее товарищами по курсу. Она блестяще кончала школу. В эту пору первый раз открылось ее сердце.
Лиза защитила диссертацию на звание доктора философии, и с этим званием, покончив с юностью, взрослой, 22-летней девушкой, вступила в жизнь.
Тут открылось то ужасное, о чем Лиза не подозревала, и о чем не подумали ни ее отец, ни тетя Маша.
Отец в письмах этого требовал, а тетя Маша своим русским нутром этому сочувствовала, — Лиза, как была, так и должна была остаться, русской. Лиза жила по Нансеновскому паспорту. В средней и высшей школе Лиза так сливалась со своими товарищами и товарками, что забывала, что она не немка.
Но окончилась школа, — нужно было начинать жить, а жить — это значило работать. Доктор философии должен был начать применять свои знания.
Тысячи препятствий встали перед Лизой. К ним прибавилось и еще одно обстоятельство, очень смутившее тетю Машу. Кончились годы ученья, Лиза перестала ходить в школу, перестала сидеть часами, запершись в своей комнате, уставившись в книгу, перестала зубрить уроки, она стала свободной и стала проводить дни дома. Тетя Маша со страхом отметила, что дядя Отто что-то слишком засиживается за кружкой пива и сигарой после обеда, курит вместо одной две и три сигары, вступает в жаркие диспуты с Лизой, и что у дяди краснеет при этом лицо, и по-особому блестят глаза. Дядя Отто стал приглашать племянницу в театр и в кинематограф.
Тетя Маша заревновала. Лиза стала очень красива. Совсем такая, какою была ее мать в ее годы.
Высокая, стройная, в меру полная. Светлые, длинные волосы, заплетенные в две толстые косы, спускаются ниже талии, и, когда спорит о чем-нибудь Лиза с дядей, беспокойно ерзают по ее спине. Голубые глаза загораются синими, влекущими огнями…
Тетя Маша задумалась. Надо что-то делать с Лизой. По-настоящему, по-старинному — замуж пора… Но где женихи? У Лизы есть товарищи, — женихов не было. Лиза бесприданница. Это еще полбеды. Но Лиза — беженка… Русская, без Отечества… без защиты… С такою красотою — она легко может стать добычей любого проходимца, если ее оставить одну. Продолжать жить втроем?.. ‘Своя рубашка к телу ближе’. Тете Маше не выдержать сравнения ее полнеющего, стареющего тела, ее потухших глаз, стриженых полуседых, сивых волос, с красотою распускающегося юного цветка Лизы.
Устроить на службу? Но куда? Брали только своих. Только своим была дорога. Лиза была чужая.
Немка по языку, немка по воспитанию, в душе и чувствах — немка, она была русской и — беженкой…
Наниматься в няни, бонны?.. Приказчицей в магазин?..
Тетя Маша написала обо всем откровенное письмо отцу Лизы, генералу Акантову в Париж.
Ответ получился скорый. Егор Иванович писал, что он сам об этом думал и этим озабочен.
Бисерным своим почерком — тетя Маша читала письмо через лупу — генерал писал:
‘…Конечно, положение мое не очень-то завидное. Как пошел я шестнадцать лет тому назад простым рабочим, токарем по металлу, на завод, так и трублю все на том же месте все шестнадцать годов без перемены. Притом тут пошли нам притеснения. Курс тут налево, и нам, ‘белым’ офицерам, нелегко. Однако, думаю — Лизу взять к себе. Уж очень мне одиноко с годами. Последнее время думы у меня разные, тяжелые думы. Не болезнь, а просто — старость. Никогда ничего не боялся, ни в какую мистику не верил, а вот, после похищения Кутепова[1], чувствую и себя как бы непрочным. Вьются подле меня темные силы, ищут схватить и устранить. Всю жизнь жил по указу совести и по приказу начальства. Ныне стал правду искать. Никого эти искания до добра не доводили. Лиза скрасит дни моей жизни, да молодой ее разум, может быть, еще и старого поучит.
Что-нибудь тут ей устроить, думаю, можно будет. Конечно, — доктор философии — pas grande chose[2], по нынешним временам, судомойка или кухарка, особенно кухарка, много лучше. Но, ты пишешь: Лиза знает языки, это уже нечто существенное. Вообще, — хлопочу о визах… Нанимаю квартирку, где нам было бы удобно и не стеснительно, и уповаю на счастье.
Подготовь Лизу, в первых числах сентября сам приеду за ней, чтобы лично поблагодарить тебя и Отто Карловича за все, за все, что вы для Лизы сделали. Я почитаю себя вечным Вашим должником…’.
Лиза приняла известие о том, что она поедет к отцу в Париж, спокойно и холодно. Черный, густой намет ресниц поднялся на мгновение, открыв синее пламя глаз, но ресницы сейчас же и притушили это пламя.
— Что ж, — сказала Лиза, закуривая небрежным жестом длинную папиросу, — В Париж, так в Париж… Если ничего лучшего не представится до тех пор.
— На что ты рассчитываешь, Лиза?
Лиза по-мужски затянулась папиросой, выпустила дым в несколько приемов, проткнула его языком, и, любуясь на колеблющееся в воздухе голубоватое кольцо, сказала:
— На людскую честность… На благородство…
— Ах, оставь, Лиза, — сказала с досадою тетя Маша. — Все это тогда, когда есть Родина… Когда ты своя… Но ты беженка… Русская!.. Это ужасно!.. Возможно, что у отца тебе будет лучше. Там много русских. Ты войдешь в русское общество…
— В общество беженцев, — поднимая брови и тщательно притушивая папиросу в фарфоровой пепельнице, сказала Лиза. — А как же — подальше от русских?
Марья Петровна пожала плечами:
— Там это будет не нужно. Этого хотел дядя Отто.
— Допустим, не нужно. Ну, все равно: entweder-oder[3]. Другого выбора нет.
Лиза бросила папиросу и, быстро и твердо шагая, вышла из комнаты тети Маши.
II
Парижский поезд приходил в Берлин в двенадцатом часу ночи. Как было условленно, — Акантов должен был выйти на станции ‘Зоологический сад’, где Лиза его встретит.
Курт Бургермейстер, товарищ детства Лизы по школе, провожал Лизу. Они ехали на трамвае. На остановке у Gedchtni Kirche они выходили. Курт спрыгнул с площадки и протянул руку Лизе.
— Danke[4].
Громадное, темное здание церкви, с высокой остроконечной крышей, с башней колокольни, тяжелое и грузное, стояло посредине площади. Колокольня уходила в темное небо. Месяц блестящим диском висел сбоку, как нарисованный на декорации. Пестрые, яркие вывески кинематографов, кафе и ресторанов горели красными, зелеными, синими и белыми огнями.
Особенно бросились в глаза Лизе темно-лиловые, аметистовые огромные окна тяжелого здания напротив церкви. Вдоль карнизов и подоконников, по низким решеткам были цветы. Сквозь просветы улиц, за высокими арками надземных железнодорожных путей чувствовалась прохладная зелень больших, старых деревьев и просторы сада. По широким тротуарам, мимо пестрых огней, шла нарядная толпа. Только что кончились представления в двух громадных кинематографах, и публика расходилась по домам. Посередине улицы в два ряда стояли автомобили-такси с зелеными кузовами, с черным верхом, с пестрым ободком. Площадь была большая, улицы широкие, — а казалось тесно, скученно, уютно, как в комнате, — так громоздки, велики, аляповато нарядны были здания.
— Как сказка, — сказала Лиза, восторгом горящими глазами оглядывая толпу, площадь, огни вывесок и реклам. — Ты любишь, Курт, Берлин?
— Я в нем родился.
— Тебе не грустно, Курт, что я покидаю Берлин? Тебе без меня не будет скучно?
— Человек занятой не имеет времени скучать. Я выхожу на дорогу, где я могу приносить пользу Родине. Я в партии ответственный работник. Я просто не имею права скучать. И разве можно скучать в такой стране, как Германия?..
— Да… Это верно.
Молча, шагая в ногу, прошли к проходам на станцию. У тяжелой, тускло освещенной каменной стены, где были широкие лестницы наверх, Лиза остановилась. Непрерывный поток людей стремился на городскую дорогу.
— О, у нас еще есть время, — сказала Лиза. — Целых десять минут. Мимо, между высоких столбов, проносились автомобили, проходили желтые трамваи, громыхали тяжелые двухэтажные автобусы. Над головами часто с оглушительным грохотом мчались поезда железной дороги.
— Курт, ты не думаешь, что нужно, чтобы я представила тебя моему отцу?..
— Зачем? — раскуривая папиросу, сказал Курт, и протянул свой портсигар Лизе. — Ты не хочешь?..
— Нет. Моему отцу будет неприятно, если он увидит, что я курю… Но, Курт, ты не находишь, что так надо?..
— Не нахожу. Твой отец приезжает на три, четыре дня… Для чего это знакомство? Твой отец русский генерал, я — немец… Что общего между нами?
— Он мой отец…
Лиза с упреком посмотрела в светло-серые, ясные глаза Курта:
— Мне показалось… — начала она и оборвала. — Как хочешь? Если не находишь нужным?.. Не надо.
Зрачки ее глаз расширились, синева потемнела. Огни ли так отразились в глазах Лизы, или свои внутренние огни загорелись в них, — они блеснули мрачным блеском и сейчас же потухли, прикрытые густыми ресницами.
— Как хочешь, — повторила Лиза. — Мне, однако, пора. До свидания, Курт.
Она легко поднималась по крутым серым бетонным ступеням. На площадке остановилась. Курт еще был внизу. Лиза с любовью посмотрела на стройную фигуру высокого молодого человека.
Курт был без шляпы. Густые волосы были гладко причесаны. Просторный, легкий, дорогой пиджак красиво лежал на могучих плечах. Модные, широкие штаны со складкою для пыли внизу, светлые башмаки, — все было дорогое, добротное, новое, хорошо сшитое. На русые волосы от фонаря лег золотистый отблеск. Свежее, чистое лицо было поднято. Курт следил за Лизой.
Лиза остановилась, помахала рукою в кисти, Курт ответил тем же. Лиза вздохнула и бегом поднялась на следующий пролет лестницы. Две минуты оставалось до прихода поезда. Наверху, у турникета, Лиза оглянулась. Курта не было. Он ушел.
Со стесненным болью сердцем от отказа Курта подняться с нею и представиться ее отцу, с волнением от предстоящей встречи, Лиза вошла на перрон. Заграничный поезд, с грозным рокотом колес, подкатывал к станции…
III
В последнем письме отцу Лиза описала свой костюм и шляпу — соломенную с широкими полями, и нарисовала себя, чтобы отцу легче было узнать ее. Она еще обещала держать в руках русскую газету, но, заболтавшись с Куртом, забыла купить ее.
На перроне было мало народа и немного пассажиров вышло из поезда — главная остановка была на Фридрих-штрассе. Лиза сразу увидала вышедшего из вагона третьего класса стройного, хорошо выправленного человека, в черном легком пальто, в мягкой шляпе. Человек этот бодро зашагал по платформе. Она не столько узнала — узнать она не могла: она не помнила отца, — сколько догадалась, что этот человек и есть ее отец. Укрепило ее в догадке еще и то, что человек этот нес в руке довольно объемистый, плоский, видимо, почти пустой, ‘порт-плэд’ из шотландской темно-зеленой, с черными клетками с желтыми полосками материи, стянутый старыми ремнями. Таких порт-плэдов никто заграницей не имеет. Отца Лиза не помнила, а этот порт-плэд отлично запомнила. Как сон, ей припомнилось — отец и мать возились, напихивая вещи в этот порт-плэд, а она, совсем маленькая, кулачками упираясь в шероховатую поверхность его, пыталась им помогать. Отец тогда сказал матери:
— Ну, матушка, да сюда, при желании, можно слона уложить, только хвост и хобот торчать будут. Петербургский порт-плэд…
В ту пору, Лиза еще не видала слонов, и именно потому ей так и запомнился порт-плэд, что в него можно слона уложить. Быстрыми шагами, она подошла к отцу:
— Папа!..
— Лиза!.. Узнал… Ну, конечно, узнал… совсем ты, как мать-покойница… Выше ростом. И еще красивее… Ну, моложе, конечно… Такою я мать твою не знал…
Они поцеловались. Лиза коснулась губами шершавой щеки отца, положила ему руки на плечи:
— Давай порт-плэд… Багаж есть?..
— Какой там багаж — все тут.
— Дай, папа, я понесу.
— Ну, что ты. Зачем? Я сам…
Лиза вырвала порт-плэд и внимательно посмотрела на отца.
Седые усы были коротко подстрижены, лицо темноватое, но не от здорового загара… Много мелких морщин на нем, но серые, ясные глаза еще совсем молодые. Походка ровная, смелая и твердая. Левой рукою Лиза взяла за руку отца, и ощутила грубую кожу и будто… мозоли. Не генеральская была рука, а рука рабочего. Высокие ботинки на завязках были старые, растоптанные, медные крючки блестели из-под края штанов. Все было чистое, но бедное, даже и не второго, а третьего сорта.
— Куда же мы?
— Я сняла для тебя комнату в пансионе. Тебе так спокойнее будет. Сейчас туда и поедем.
Лиза подошла к такси и сказала адрес.
— Может, дорого, на такси-то? — смущенно сказал отец. — Если не очень далеко, и пешком бы можно… Или на метро?
— Пустяки, папа. Ты посылал мне деньги… Куда мне было их тратить… Тут, в Берлине, ты мой гость.
Пестрые огни блистали по стенам домов, обрамляли окна и порталы дверей. В их свете несказанно красивы были цветы на подоконниках. Особенно красивыми показались лиловые окна, с зелеными полосками светящихся трубок. Лиза с восторгом оглядывала площадь:
— Не правда ли, папа, как сказка, мой Берлин?.. И как тут уютно!..
За площадью пошли тихие, темноватые улицы. Реже стали светящиеся вывески реклам. Стало безлюдно.
На большой площади, где было тихо, где был сквер, и дома были озарены призрачным светом луны, а сама луна висла в небе, как китайский фонарь, каретка остановилась. Лиза ключом открыла наружную дверь, надавила кнопку света, и они стали подниматься на третий этаж. Лиза провела отца в его комнату:
— Вот, папа… Спи спокойно… Устал, бедненький, с дороги. Утром тебе дадут чай или кофе, что хочешь, а завтракать и обедать ты будешь у тети Маши. Отдыхай хорошенько. Завтра в одиннадцать я приду за тобой…
Комната была большая и глубокая. Чем-то напомнила она Акантову Петербургские меблированные комнаты. В незанавешенное окно видна была площадь. Месяц в серебристой дымке на темном небе, большие дома, зелень кустов под окном.
Акантов спустил штору и стал раздеваться.
‘Славная выросла у меня дочка’, — думал он, — ‘и, кажется, добрая девушка’…
IV
Тетя Маша встретила Акантова с распростертыми объятиями:
— Ну, покажись… Как тебя обработала жизнь… Господи, шестнадцать лет не видались… Да и тогда… Разве это свидание было?.. И горя-то, горя сколько!.. Я, Лиза, твоего отца помню еще статным таким молодчиком… Золотые погоны, фуражка с малиновым кантом. Стрелок… Кем ты был тогда, когда бывал у нас в доме?.. Капитан?.. Твой папа, Лиза, знал меня еще маленькой девочкой. Пойди, Лиза, достань твои альбомы…
Марья Петровна и Акантов остались вдвоем. Большие комнаты с тяжелой роскошью немецкого убранства смущали Акантова. Отвык он от простора, от мягкой мебели, от ковров, от шелковой обивки, от картин в широких лепных золотых рамах, и хороших мастеров картин, от бронзы и фарфора.
— Ну, что же?.. Сядем… Как нашел ты Лизу?..
— Что могу я сказать?.. В ножки тебе должен поклониться. Красавица дочь.
— Это уже не от нас. Такая уродилась… Сестра моя была много красивее меня. Ну, сделали, Егор Иванович, все, что могли, чтобы сохранить ее русской. Как видишь — говорит без акцента… Пишет грамотно. Но, каюсь, — это и все.
— Что она?.. Бывает она в церкви?.. Как ее душа?.. Внутреннее ее?..
— Чужая душа — потемки, Егор Иванович. Как заглянешь в чужую душу? Да еще в душу девушки? А Лиза, при том же, скрытная… Ну, да это так и понятно. Она гордая и очень самолюбивая девушка. Ей было трудно. Особенно сначала, до прихода к власти Хитлера… Очень трудно. Школа немецкая. Мальчики и девочки учатся вместе. Люди со всячинкой. Ударов, уколов по самолюбию сколько угодно. Русскую историю преподавали так, что лучше вовсе не преподавали бы. Понятие о России она имеет смутное и неважное. Она мне как-то девочкой еще сказала: ‘Я, тетя, стараюсь любить Россию, а как ее любить, когда я ее не знаю?’…
— Это — драма…
— Да, Егор Иванович, страшная драма. Лиза образованная, даже, может быть, слишком образованная, она — доктор философии, но спроси ее, что такое наша Волга, — знает только, что река. А, ведь, мы-то… Помнишь?.. Волга!.. Да, для нас — она живая!.. С душой!..
— Верует ли Лиза в Бога?..
— Думаю, что она знает Бога… Но церкви она не знает. Сознаю, это большая моя вина. Но прошу и простить меня. Я мужняя жена. Я должна жить, как мне укажет муж. Отто Карлович отличный человек, но он человек новый. Он химик и купец. Видишь — икон у нас нет… При нем мы никогда не говорим по-русски… Если бы не Лиза и мой долг перед нею, я и сама, вероятно, забыла бы Русский язык.
— Да, — вздыхая, сказал Акантов. — Больной это вопрос. Религия… Церковь… Грешен и я. Блуждаю и заблуждаюсь. Последнее время, когда я стал задумываться о смерти, — стал сам отыскивать истину… Да, понимаю, трудно… В нашем беженском положении трудно. Я беру на себя большую ответственность, что увожу от тебя Лизу… Что я ей дам?.. К какому делу приставлю?..
— Ничего не поделаешь, Егор Иванович… Выросла Лиза. Ей двадцать два… Замуж пора. Тут женихов нет. То есть, кое-кто и есть, да Лизе не нравится.
— Может быть, Лиза кого-нибудь уже полюбила?
— Повторяю, Егор Иванович, Лиза очень скрытная… Если кого полюбила, — разве скажет? Притом теперешнее воспитание, понятия, мораль. Девушка свободна. Разве знаю, что она делает? Молодежь целыми неделями странствует по Германии. Девушки и молодые люди вместе. Раньше этого так не было. И разве могу я помешать этому, когда это в обычае страны?.. Подруги, друзья, в общем — товарищи. Полуголые, а юноши, можно сказать, и совсем голые, вместе купаются и лежат, загорая, на пляжах… Я ничего не понимаю. Хорошо — товарищи… А если колыхнется — любовь?..
— Да-а…
— Притом, Лиза — беженка. Товар второго сорта. Сирота. А тут русская экзотика. Где видит, где встречает иностранец, который тут, у себя, дома, русских девушек?.. Служанки в ресторане, артистки балетной труппы, хорошо, если с талантом, а если только со смазливой мордочкой?.. Манекенщицы, продавщицы, — все это, сам понимаешь, не невесты, не жены, а так… Легкая добыча… Хорошо, попадет на честного, сердечного, верующего человека, с моралью… А если?..
— Да… Разные люди бывают… Ты позволишь мне закурить?..
— Пожалуйста.
Марья Петровна пододвинула Акантову пепельницу, портсигар, закурила сама и подала спичку Акантову:
— Привыкла я тут курить. Каждому свое счастье. Ну а чаще-то и иначе бывает. Не каждому так повезет как Гале-японке.
— Что это за Галя-японка?..
— Была тут милая русская девушка, маленькая такая, удивительно грациозная, с немного косыми, узкими, словно монгольскими, черными глазами. Очень хорошенькая и добрая. Ее тут и прозвали — ‘Галя-японка’. А тут, подле Потсдамского вокзала, есть ресторан, — Haus-Vaterland[5] прозывается. Там каждый, может найти свое Отечество… Есть баварская, французская, английская кухня, есть турецкая, был там и японский ресторанчик, где подавали японки. И, вот, ушла оттуда служанка-японка. Хозяин поместил объявление, что ищет в ресторан японку-служанку. Галя и явилась. Чистосердечно — очень была она милый и хороший человечек — объявляет хозяину: ‘Конечно, я не японка, я русская, но, как видите, могу сойти за японку’. Она даже для такого случая и слова какие-то японские выучила. Хозяину понравилась ее честная откровенность, и он взял ее в ресторан. Надела Галя кимоно, повязалась широким поясом ‘оби’, сделала прическу с гребнем, постукивает деревянными башмачками, приседает, улыбается, — ну, совсем и правда — японка! Посещавшие ресторан японцы ее всерьез за японку принимали… И повадился туда ходить один швед. Ясно: для Гали-японки ходит. Влюбился в нее. Догадался, что она не японка, объяснился в чистую, и увез Галю-японку в Швецию и там женился на ней. Богатый, говорят, человек. Не всякой такое счастье…
— Ну, какое же это счастье?.. На чужой земле?..
— Да если своей-то нет… Вышла же я за Отто… Не жалуюсь. Счастливо живем…
— Да, конечно… Но времена-то были другие. Ты была дочерью богатого мехопромышленника. А Лиза?.. По паспорту — дочь генерала, на деле — дочь рабочего с французского завода… Пролетария…
— В том-то и дело. Во Франции, у тебя, попадет Лиза в русское, свое общество, может быть, и найдет счастье.
— Я так и думал, когда решился на такой шаг. Да и мне будет радость, скрасит она мои последние, может быть, дни…
V
Лиза принесла альбомы. В них были наброски карандашом, иногда пером, кое-где тронутые акварелью. Барышни в вечерних костюмах, девочки в платьях учениц, с короткими светлыми косичками, с голыми ножками, с книжками в руках, девушки в коротких юбках, с цветами в волосах, с гитарой в руке, юноши и мальчики в легких трусиках и башмаках, голые руки и ноги, обнаженная до живота грудь . Сцены на лодке, на пляже, игра в футбол, — все верно схвачено, верно нарисовано, полно жизни и движения.
— Ты это срисовывала с чего-нибудь?
— Нет… С натуры…
На листе плотной бумаги — голый юноша-атлет. Высоко поднята гордая голова, хорошо посажена на крепкую шею, тело загорело молодым загаром, руки мускулисты, стройные ноги, и только на бедрах очень короткие трусики. Юноша стоит на песке, опершись на весло…
— Это кто же?..
— Так… Товарищ один. Вместе учились…
Лиза пунцово, до слез, покраснела. Бурым стало лицо ее отца. Он затянулся папиросой, выпустил дым, закутался им, чтобы скрыть смущение, закрыл альбом и передал его Лизе:
— Да-а… У тебя, однако, немалый талант, Лиза. Тебе, может быть, этим и заниматься бы надо, а не философией… Почему ты, собственно, избрала этот предмет?
— Так… У нас был один профессор… Он умер теперь… Очень умный человек. Замечательный ученый… Ну, вот…
К счастью для Лизы, в это время пришел дядя Отто. Надо было идти завтракать. Дядя Отто всегда куда-то торопился. Дядя Отто ни слова не говорил по-русски, знание же у отца Лизы по немецкому языку было такое, как знание русского у дяди Отто… Говорить по-русски при Отто Карловиче стеснялись. Разговор шел урывками, через переводчика. Дядя Отто постоянно называл Акантова: ‘general’, или ‘exellenz’, и при этом все поглядывал на его огрубелые, с несмываемою машинною грязью, руки, и это еще более вносило холод в разговор и стесняло всех.
За завтраком установили программу, как занимать приезжего гостя.
— Днем поезжайте с Лизой посмотреть наш Зоологический сад и Аквариум. Такого Аквариума нигде в мире нет, а на вечер я достал для вас и для Лизы билеты на концерт хора Донских казаков Жарова. Вы слышали их когда-нибудь, exellenz?..
Акантов очень много слышал про хор Жарова, но за 16 лет эмиграции ему не пришлось быть на концерте хора.
— Ja, natrlich[6]… — промычал дядя Отто, и опять, как показалось Лизе, оскорбительно, посмотрел на поношенный пиджак Акантова и медные застежки башмаков. Лиза вступила в разговор:
— Папе некогда было ездить на концерты. Хор Жарова так редко пел в Париже, и потом, папа все свои деньги посылал мне, или отдавал своим бедным товарищам, — быстро, на безупречном немецком языке, говорила Лиза.
— У моего beau-frè,re’a, — сказала Марья Петровна, — лучшая репутация в эмиграции. Когда у кого-нибудь случается в русской офицерской среде недоразумение, всегда говорят: ‘Обратимся к генералу Акантову, он нас рассудит’… Потому его так и ненавидят большевики.
— Генералу не следует жить во Франции, где большевики так бесцеремонно хозяйничают, и где они господа положения, — закуривая сигару, сказал дядя Отто.
Он ничего не имел против этого скромного, полного достоинства, генерала. Он его жалел, и не понимал, как это можно так долго терпеть большевиков и не восстать против них, и потому в его жалости сквозило презрение.
Акантов ни слова не понимал из быстрого обмена фразами Лизы и Марьи Петровны, но чувствовал, что говорили про него, и это его смущало. Чувствовал он и легкое пренебрежение к себе Отто. Он спросил:
— В чем дело, Марья Петровна?..
— А!.. — с досадою сказала Марья Петровна. — Они никогда нас не поймут, и не познают до дна нашего горя.
— Как? Даже и тут, где, кажется, немало хлебнули из той же чаши…
— Ну… Можно ли сравнивать то, что было здесь, и что было у нас… Они не могут понять, почему мы не восстанем и не сбросим большевиков… Почему у нас нет такого человека, как их Адольф Хитлер… Они не понимают, что Адольф Хитлер им послан Богом, и что десять лет тюрьмы и лишений он готовил свое движение… В эмиграции это невозможно, а в самой России, там не тюрьма, а расстрел… Но Отто тебя любит…
Дядя Отто сидел молча, курил сигару и прихлебывал из маленькой чашки черный кофе.
Высокая, стройная, нарядно одетая горничная служила за столом. От давно невиданного, давно не испытанного комфорта, от кофе, от коньяка, у Акантова кружилась голова. Совсем в другой мир он попал, мир сытый, довольный, победно шествующий и торжествующий победу…
В этом мире жила и воспитывалась Лиза. Акантову стало страшно, на что он повезет из этого мира свою дочь?..
VI
Донской казачий хор Жарова[7] был известен всему миру, но особенно он был любим и ценим в Германии. Необычайная гармония пения, с одной стороны, с другой — лихость, бодрость и мужественность русской, солдатской и казачьей песни, чувствительность русского романса, нашли отклик в немецкой душе и удовлетворили ее вполне. Мужественная была песня и нравилась мужественному народу, смело выступившему в борьбу за право жить. Концерты Жаровского хора равно расценивались в Берлинской публике, как большое музыкальное явление, и как явление общественное. Ученые, профессора музыки и пения, маститые меломаны, ученики и ученицы музыкальных школ и консерваторий, и просто молодежь, любящая Родину, славу, честь, бодрость и победу, восторженно приветствовали казачий хор и искренно любили его.
Все в нем нравилось: скромная военная форма, лихая, уже и точно не солдатская, а особенная, ‘казачья’, выправка, чистота почти военного построения, и маленький их ‘диригент’ с горделиво поднятой головой, с быстрыми, нервными движениями, умением довести дисциплину хора до чуда.
Когда Акантов с Лизой поднялись из ‘Унтергрунда’ — подземной дороги — на Потсдамер-плац, народ густою толпою шел по площади.
— Постой, — сказал Акантов, — что-то я задыхаться стал. Или это лестница крутая? Раньше за мною этого, как будто, и не замечалось.
Городские огни блистали кругом. Дугами, столбами, нитями до самого верха домов перевивались рекламы, образовывая буквы… ‘Haus-Vaterland‘, — ‘это где была Галя-японка’, — подумал Акантов. ‘Kempinsky‘. Рестораны, варьете, кинематографы звали к себе, манили рекламами, вывесками, витринами с фотографиями. Все не мог привыкнуть Акантов к большому городу.
Шестнадцать лет прожил в еще более шумном городе, а словно и не видал его. Теперь громады домов давили его. Толпа волновала, блеск огней, вывесок внизу, наверху, точно висящих высоко в небе, ослепляли. Иначе все это было в его время в России. Город в жизни Акантова не играл никакой роли и не занимал места в его душе.
Акантов взглянул на небо. Оно показалось ему клочками между крыш. Одна половина его клубилась густыми, черными, грозовыми тучами. Еще далекий, почти и не слышный за грохотом города, гром там поваркивал недовольно. Другая половина была бледно-синяя, выцветшая, с розоватым отливом. Сентябрьский день догорал там.
На узкой Котенер-штрассе казалось темно. Редкие горели вдали вывески. ‘Telschow’… ‘Bader’… У темного перекрестка толпа сгустилась, и, как вода в воронку, вливалась в широкие ворота огромного дома. Стрелка часов, висевших над воротами, показывала восемь.
В Берлинской филармонии, где был концерт Жарова, было много разных зал. В одних давались концерты, в других танцевали. В широком, смутно освещенном, дворе-проходе толпился народ.
Женщины в бальных платьях, с обнаженными спинами, с юбками, узкими в коленях и с широкими кейфами из легкой материи у носков, с завитыми блестящими волосами, оправляли прическу около больших зеркал. Мужчины во фраках и смокингах их сопровождали.
— Ты любишь танцы, Лиза?
— Да!.. Очень!..
Подхваченные людскою рекою, Акантов и Лиза подавались по широкому проходу, где с одной стороны были вешалки для платья, к высоким дверям, занавешенным тяжелым малиновым бархатом.
Акантов давно не был в театре, в большом зале, в нарядной толпе. Он и до войны редко когда бывал в театрах, а с войной про них и совсем позабыл.
Величина залы Филармонии его поразила. Много тут было золота, блеска, аляповатой роскоши. Множество народа, молодых людей, барышень в вечерних туалетах, в дорогих мехах и в простеньких шелковых блузках. У одних были завитые локоны на темени, точно неуклюжие рога, у других длинные косы, красиво уложенные на затылке, у третьих коротко, по-мальчишески, пострижены были волосы, одни были накрашены, другие не накрашены, одни толстые, другие тонкие, грациозные, красивые и некрасивые, — русские и немки, — у всех одинаково блестели глаза, восторг ожидания большого художественного наслаждения был на улыбающихся, лицах.
На эстраде, тесно, в несколько ярусов стояли стулья. Там сидела молодежь. За нею на стене были малиновые панно в затейливых филигранных золотых завитках и орнаментах. Две статуи муз, с лютней и цитрой, желтоватого алебастра были по сторонам панно.
Кресла, два яруса лож, галереи — все было полно. Огромный зал был битком набит.
Акантов сел на свое место. Он думал, как одичал он за это время фабричной жизни. Ему жутко было в нарядной толпе.
Лиза в полголоса переводила отцу программу. Сзади говорили по-русски.
— Смотрите… Сам Владыка пожаловал.
Осанистый старик, с простым русским лицом, в седой бороде, с длинными волосами, в черном монашеском клобуке, проходил перед эстрадой к первому ряду. Два человека в смокингах подошли к нему под благословение и поцеловали руку. Лиза бормотала рядом:
— Литургия верующих, Гречанинова… Хвалите Имя Господне, Тшеснокова.
Акантову было досадно, что Лиза перевирает слова, не справляется с русскими именами.
Вдруг гром аплодисментов бурей налетел на зал. Начался наверху и загремел в низах.
Из правой кулисы, бодрым военным шагом, входил на эстраду высокий, выправленный человек с длинной русой бородой, со строгими, умными глазами… За ним, в ногу, в строгом порядке, шли хористы хора Жарова.
Акантов смотрел на них, не отрывая глаз, не слушая больше Лизу. Видение ушедшего мира было перед ним. Черные русские рубашки были стянуты тонкими казачьими ремешками, широкие синие шаровары с алым лампасом, высокие сапоги, — все было очень просто и, вместе с тем, по-военному щеголевато. Один в затылок другому, стройной шеренгой входили они, останавливались, поворачивались по-уставному налево, на левом каблуке и на правом носке — ‘ать-два’, приставляли ногу и становились в передней шеренге, заложив руки за спину, в задней — сложив руки на груди.
Но, понимал Акантов, сознавал, что не в этом было дело: не в высоких, прекрасно начищенных русских сапогах, не в шароварах, не в выправке, не в строевом чинном порядке и ранжире, а в том, что Акантов вдруг увидал своих… Он, кажется, никого тут не знал, никто из них с ним не служил, а были они ему родными, были его сослуживцами, товарищами по войне. Вот этот великан с русой бородой, с сурово глядящими глазами, не он, разве, вел на Карпатах батарею, сидя на рослом караковом коне?.. А тот, второй с левого фланга, молодой, красивый, с серьезными глазами, не ему давал о разведке приказание Акантов, и был он тогда лихим корнетом конного полка?.. Тот командовал батальоном, а этот, седой, был с казачьей сотней второй очереди при его полку… Необычайно родные лица были у них. Как сохранили они свое ‘Русское’, пронеся его за годы скитаний через все страны света!..
Акантов не знал этих людей, а все с тревогой и сладким умилением, с замиранием сердца, всматривался в лица их и ощущал, как давно не испытанное им чувство Родины все сильнее и сильнее охватывало его и какая-то теплая волна заливала его сердце и туманила глаза.
Аплодисменты все нарастали и, наконец, достигли страшной силы. Зал потрясался от них.
Быстрыми шагами на эстраду вышел дирижер. Высоко подняв голову, блистая глазами, со строгим, серьезным, чуть скрашенным улыбкой лицом, он легко вскочил на подиум и поклонился публике.
— Я-рофф!.. Я-рофф!! — неслось сверху. Чей-то высокий женский истерический голос покрывал все остальные.
— Вот он, наш соловушко, — сказала впереди Акантова дама с седыми, серыми, коротко остриженными волосами.
Ей ответила худенькая, стройная барышня в больших очках:
— Посмотри, мама, у Василевского борода стала еще длиннее.
— Очень он хорош, — сказала седая дама.
Жаров по-военному повернулся кругом на подиуме и стал лицом к хору, аплодисменты мгновенно смолкли. Наступила строжайшая, молитвенная тишина.
В эту тишину вошел рокочущей октавой, будто и не громкий, но далеко несущийся голос.
Василевский читал ектению. Из-под нависших, густых бровей сурово сверкали его глаза. Едва заметно было шевеление большой бороды. Мощный бас рокотал по залу:
— Вся святые помянувше, паки и паки, миром Господу помолимся…
Будто не люди, но подлинно Лик небесный, Ангельский Лик, вздохнул чистым, прозрачным вздохом:
— Господи помилуй…
— О принесенных Честных Дарах…
Акантов уже не видел зала, не чувствовал толпы зрителей кругом. Кровавые годы войны, голодные годы тяжелого физического труда, нищеты и никчемного существования куда-то умчались. Из далекой, незабываемой глубины появились и поплыли перед глазами картины Родины-дома… того, что было. Исаакиевский Собор и торжественные службы в нем. Зимний холод и сумрак огромного храма, мягкий аромат ладана и воска, малахит и ляпис, лазурь золотого иконостаса, металл, отражающий огоньки свечек, и вот такое же совершенное пение митрополичьего хора. Истовое православное богослужение.
‘Боже, Боже мой’, — думал Акантов, всею душой, всем сердцем уходя в слух, — ‘что мы потеряли! Как, могли мы все это так легко оставить и сдать? Как не отстояли мы свою Россию от вражеской силы!.. Как смели мы не победить и остаться живыми?..’.
Раздавшиеся после ектении рукоплескания были сдержанны. Молитвенное настроение охватило зал.
— Как это достигнуто!.. Это орган, а не живые люди!..
Уже колебались, колыхались в воздухе осторожные, почтительные, воздушные, точно и правда в облаках кадильного дыма несущиеся, порхающие около Царских врат ‘Заповеди блаженства’.
Акантов видел, как медленно и торжественно идет ‘малый выход’. Огромное, золотое Евангелие лежит на плече рослого, красивого дьякона. Акантов слышал и воспринимал всем сердцем слова:
— Блаженни есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глогол на вы лжуще Мене ради…
‘О, сколько, сколько поносили нас за эти жуткие послереволюционные годы’, — думал Акантов, — ‘сколько лгали про нас. Точно ложь воцарилась в мире’.
А с эстрады, успокаивая его, неслось радостно:
— Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех… Акантов не концерт слушал, а истаивал в горячей молитве, такой, какой в храме не испытывал. Он переживал свое старое, когда горячо верил, когда еще ходил в церковь, веруя, что в ней, в Христе, истина, когда не искал ее, как ищет теперь, разуверившись в Церкви.
В антракте все задвигались, встали, пошли размять ноги, покурить, поболтать со знакомыми. У входа в кулисы толпилась молодежь, несла карточки Жарова, чтобы получить его автограф.
Акантов стал в проходе, смотрел на идущих мимо людей, стараясь, среди немецкой речи, уловить ухом русскую речь.
Высокий, худощавый человек с седеющими русыми волосами, нервно говорил маленькому седому старичку:
— Не понимаю этих восторгов Жаровским хором. Модернизировано… Под иностранца сделано. Надо послушать наш Московский синодальный хор, или хор Московской оперы, там, батенька мой, чистое искусство, подлинная народная душа, а выше нашего народа в искусстве никого нет.
— Да где вы это, Александр Иванович, услышите, когда все это отняли от нас?
— Выдумано…
— Да что вы, профессор, выдумано, да где же выдумано? Не свое они поют, а Гречанинова, Чеснокова, Кастальского, старые напевы Киевских церквей, — возразил старик.
— Может быть… Очень может быть… Мне не нравится. Вы понимаете, меня это не удовлетворяет!.. Они пошли в проход.
— Лиза, — сказал Акантов, оборачиваясь к дочери. — А как ты? Тебе понравилось?.. Почувствовала ты силу православного песнопения?..
Спокойные синие глаза прямо в глаза посмотрели Акантову. Они сейчас же и прикрылись ресницами. Тихо сказала Лиза:
— Мне трудно судить об этом, папа. Кажется, — да… Очень хорошо. Немцы-то в каком восторге!.. Но я?.. Я этого не понимаю…
VII
Лиза, пока выходил и выстраивался на эстраде хор, объясняла по программе отцу, что сейчас будут петь ораторию, сочиненную Жаровым и положенную на музыку композитором Шведовым:
— Это — история последних лет России, — торопилась Лиза своими словами рассказать. — Тут, значит, Дон, мобилизация, тревога, война, революция, молитва за павших…
Чуть слышно, в хоре на губах проиграли тревожный сигнал, и разом, громко, дружно и плавно грянул так хорошо знакомый Акантову Донской казачий гимн:
Всколыхнулся, взволновался
Православный Тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв Монарха он…
‘Да, да’, — кивая в такт пению, думал Акантов. — ‘Да, так оно и было. По Государеву слову, весь Дон поднялся на защиту Родины. Так и в 1812-м году не поднимались казаки: поголовно встало войско Донское по Государеву приказу. Все казачьи войска выставили много больше, чем то было положено по плану’…
Акантов слушал дальше: — два Государства, которым сам Господь указал жить в дружбе и мире, поднялись одно против другого и пошли истреблять друг друга… Грянул хор немецкий гимн:
Deutschland, Deutschland ber Alles,
ber Alles in der Welt!…[9]
И, будто навстречу гордым словам, полились, поплыли, заливая душу восторгом, великие, святые каждому русскому драгоценные, слова:
Боже царя храни…
Сильный, Державный,
Царствуй на славу,
На славу нам!…
‘Трр-дам… Трр-дам… Тррр-дам’, — все ускоряя темп, отстукивают по рельсам красные коробки вагонов воинских поездов. Идут, несутся на войну солдаты… Хор пел:
Мы смело двинемся вперед!…
Мы — Русские солдаты!..
Пошли стрелки Акантова…
Что это за страшные выкрики в хоре? Почему бодрую песню вдруг сменило погребальное, панихидное пение?.. С правого фланга из задней шеренги кто-то сказал страшным, за душу хватающим, печальным, глубоким, из самого сердца идущим голосом: