Литературные впечатления, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1911

Время на прочтение: 50 минут(ы)

Литературныя впечатлнія.

Культурный пустоцвтъ.

(H. Н. Русовъ. ‘Отчій домъ’, романъ въ двухъ частяхъ).

Н. Н. Русовъ, повидимому, человкъ молодой. Во всякомъ случа, онъ — повиненъ въ литератур, и названный выше романъ — едва ли не первая вещь, съ которою онъ появляется передъ публикой. Манера его письма пока, естественно, крайне неровная, пестрая, онъ пробуетъ то тотъ, то другой стиль, и эти переходы отъ одного къ другому иногда слишкомъ дисгармонично-рзки. Техника письма его еще невыработанная, но въ отдльныхъ мазкахъ уже видна увренность и твердость кисти, не часто встрчаемая у начинающихъ. Онъ можетъ писать изобразительно и съ настроеніемъ. Всякій, любящій литературу, думается, долженъ заинтересоваться молодымъ авторомъ, у котораго есть несомннный талантъ. Было бы въ высокой степени жалко, если бы этотъ талантъ оказался зарытымъ въ землю. А будущее таланта H. Н. Русова — увы! внушаетъ за себя самыя серьезныя опасенія…
Бываютъ таланты субъективнаго и объективнаго склада. Различіе, конечно, только относительное,— подобно тому, какъ въ психик человка умъ представляется относительно объективнымъ, чувство же и воля — субъективнымъ элементомъ. Бываютъ художники, творчество которыхъ въ наибольшей мр обусловлено ихъ собственными переживаніями, общимъ направленіемъ и укладомъ ихъ чувствованій и води. Эти собственныя переживанія, окрашенныя рзкой печатью данной индивидуальности, могли быть такъ сильны, такъ врзаться въ душу, что изъ-подъ власти ихъ трудно освободиться. Они становятся осью всего творчества, пріобртаютъ монопольное положеніе, порабощаютъ себ талантъ. При этомъ талантъ можетъ быть очень великъ — но только интенсивность его изобразительной силы останется не скованной, и, можетъ быть, даже окажется доведенной до крайнихъ предловъ — только въ извстномъ направленіи. Что же касается экстенсивности творчества, широты художественной арены, которую можетъ охватить талантъ, то она неизбжно терпитъ при?томъ крупныя ограниченія. Образцомъ такого субъективнаго таланта можетъ считаться Достоевскій. Изобразительность его творчества дышетъ порою какою-то дикой, болзненно-напряженною силой. Но сразу видишь, что острыми переживаніями автора оно поставлено на какіе-то разъ навсегда данные рельсы, что есть какой-то заколдованный кругъ мучительныхъ вопросовъ, въ которомъ оно бьется и изъ котораго не можетъ выбиться. Есть какое-то однообразіе мотивовъ, темъ, ситуацій, есть повторяемость основного тона, который не оставляетъ автора въ поко, неотступно,— иногда кошмарно — стоитъ передъ его сознаніемъ. Такіе авторы способны производить колоссальное, ни съ чмъ несравнимое впечатлніе на читателей — но только на читателей сходнаго съ ними склада, раненыхъ остріемъ тхъ же переживаній. Для другихъ читателей они могутъ, напротивъ, показаться тяжелыми, непріятными, несносными. И самые уравновшенные не могутъ, хотя на минуту, не подпасть подъ обаяніе таланта, не оказаться во власти его могучаго произведенія — но вотъ книга закрыта, обычныя настроенія снова овладли душой, и пережитое при чтеніи стало какимъ-то ненужнымъ, непонятнымъ и досаднымъ нарушеніемъ духовнаго равновсія, рзкимъ отклоненіемъ отъ общаго тона, уклада и направленія духовной жизни.
И бываютъ таланты другого рода, передъ которыми боле счастливо и ровно сложившаяся духовная жизнь раскрыла широчайшіе горизонты художественнаго наблюденія и обобщенія. Въ ихъ нравственномъ склад не образовалось такого рзкаго, чисто-индивидуальнаго уклона,— переразвитія какой-либо одной изъ эмоціопальныхъ сторонъ, свойственныхъ человку, какъ экземпляру рода homo sapiens. Напротивъ, ихъ индивидуальность, богатая и гармонически расцвтшая, явилась какъ бы готовымъ сосудомъ для вмщенія всего свойственнаго человку, какъ существу родовому. Можетъ быть, ихъ талантъ въ своей изобразительной сил не всегда будетъ достигать той степени — почти болзненной — напряженности, которая даетъ талантамъ субъективистскаго склада совершенно неудержимую власть надъ сердцами духовно родственныхъ имъ читателей. Но охватъ ихъ таланта шире, многосторонне, разнообразне. Ихъ наблюдательная и обобщающая способность не заключена въ тсныя рамки, а раскована и свободна. Имъ легче вмстить въ своемъ сознаніи все богатство и многогранность жизни. Имъ легче дать обширную галлерею самыхъ разнообразныхъ человческихъ типовъ. Имъ легче въ самыхъ этихъ шахъ восходить на все высшія и высшія степени обобщенія, и наряду съ типами, въ которыхъ на первый планъ выступаютъ временныя, локальныя, сословныя, національныя, вообще бытовыя черты, создавать типы, въ которыхъ сквозь несущественное для художественнаго заданія вншнее обличье даннаго времени и мста мощно выпираютъ ихъ общечеловческія черты. Такіе художники чаще всего обогащаютъ сокровищницу искусства ‘міровыми’ типами, живущими почти вчно. Ромео и Джульетта, Гамлетъ, Отелло, Макбетъ — типы, съ которыхъ, въ воспріятіи читателя, легко спадаетъ ихъ историческій костюмъ, ихъ національное и бытовое обличье,— и остается чистый кристаллъ просто человческихъ чувствъ и страстей — любви, ревности, властолюбія, трагедіи воли. Шекспира можно разсматривать, какъ лучшій образецъ художественнаго генія, стоящаго на высотахъ объективизма творчества.
Художниковъ субъективистскаго склада гораздо больше, чмъ художниковъ-объективистовъ. И для судьбы ихъ иметъ громадное значеніе,— въ чемъ состоитъ сущность ихъ субъективизма? Какова его окраска, характеръ и происхожденіе? Въ зависимости отъ содержанія и глубины тхъ переживаній, которыми обусловлено творчество того или другого автора, будетъ стоять и цнность его произведеній. Переживанія могутъ быть поверхностны или глубоки, сильны или анемичны, крупны или мелочны. Одни больше, другія меньше ограничиваютъ творчество, одни длаютъ его общеинтересне, другія низводятъ его почти до степени отдльнаго ‘человческаго документа’. Наконецъ, самое отношеніе автора къ своимъ переживаніямъ можетъ быть различно. Для одного эти переживанія являются богатымъ, хотя и одностороннимъ матеріаломъ, въ которомъ онъ будетъ критически разбираться: онъ острымъ скальпелемъ художественнаго анализа будетъ разскать цлостныя сложныя эмоціи на составные элементы, чтобы затмъ возсоздавать ихъ изъ этихъ элементовъ, но въ новыхъ, измненныхъ сочетаніяхъ. Другой подпадетъ подъ полную власть этихъ переживаній, не рискнетъ поднять на нихъ безжалостную руку оператора, преклонится передъ ними, предпочтетъ ихъ опоэтизировать. Первый расширитъ, второй сузитъ границы собственной натуры, первый превратитъ ее въ живой ключъ, неугомонно бьющій родникъ живой воды, которой можетъ хватить надолго, второй превратитъ ее въ стоячій прудъ, который недолго вычерпать, который легко можетъ пересохнуть, и еще раньше — зацвсти болотными растеніями и подернуться тиной…
Г. Русовъ обнаруживаетъ несомннныя черты субъективизма въ своемъ творчеств. Весь его романъ вращается вокругъ одной индивидуальной драмы — драмы чисто-духовной, внутренней: эволюціи религіозныхъ переживаній героя. Вс другіе персонажи, появляющіеся въ книг, очерчены бгло и не имютъ самостоятельнаго значенія: это только ‘людская обстановка’ для центральной фигуры. Сами по себ они мало интересуютъ автора. Они и очерчены лишь съ тхъ сторонъ, какими они вступаютъ — съ положительнымъ или отрицательнымъ содержаніемъ — въ приходо-расходную книгу нравственнаго хозяйства героя романа. Въ автор мало говоритъ объективный наблюдатель, для котораго на первомъ план стоитъ самостоятельная цнность различныхъ человческихъ типовъ, во всей ихъ полнот и законченности. Законодательствуетъ въ его творчеств опредленная субъективистская струя, и, къ сожалнію, струя не широкая, не живительная и не плодотворная…
Форма романа соотвтствуетъ содержанію. Онъ ведется отъ лица главнаго героя. Врядъ ли можно сомнваться, что въ характеристику его авторомъ внесено много автобіографическаго. Боле того. Нетрудно догадаться, что авторъ когда-то пытался излить эти автобіографическаго характера переживанія въ форм еще боле лирической — а именно, стихотворной. Нашелъ ли онъ, что эта форма ему не всегда удается, что требованія размра и римы слишкомъ сковываютъ его творчество, заставляютъ идти на компромиссы съ требованіями художественности? Или просто предпочелъ форму романа, какъ боле свободную, и, главное, полную? Но только нтъ сомннія, что въ свой романъ онъ мстами вставляетъ отрывки изъ своихъ стихотвореній, лишь слегка измнивъ разстановку словъ — измнивъ не настолько, чтобы совершенно изгладились слды прежняго размра и римы.
Этими-то ‘полустихами’ описано все дтство и отрочество героя. ‘Какъ давній-давній сонъ, какъ сказка старой няни, встаетъ передо мной большой и блый домъ. И задумчивая ласка далекихъ дтскихъ дней ветъ на душу тхъ дней, когда грезилось уму во всемъ чудесное, когда все кругомъ скрывала таинственная маска. (Читатель уже угадываетъ, что здсь когда-то римовала ‘далекихъ дтскихъ дней. задумчивая ласка’ и ‘когда скрывала все таинственная маска’). Я помню круглый садъ, тяжелыя гардины, стоявшій у окна въ садъ старинный рзной клавесинъ. Когда на запад стихалъ вечерній свтъ, отецъ садился за клавесинъ, и тонкіе звуки дрожали грустной мольбой, въ отвтъ его душ. И безшумными крылами влетала въ темный залъ тихая тоска. Неясный силуэтъ сидящаго отца, поникшаго въ печали, мерещится мн изъ дали прошлаго’…
Таковъ общій тонъ воспоминаній автора. Все лучшее, что было у него въ дтств, затерялось гд-то вдали, о которомъ едва мерцаютъ смутные отголоски, отзвуки полузабытыхъ впечатлній. Все подернуто какой-то дымкой грусти, какимъ-то траурнымъ флромъ. Туманный образъ умершей матери, которую онъ ясно представляетъ себ лишь на молитв. Грустный, тоскующій, иногда плачущій отецъ. Слезы, трауръ, молитва, пугающая тайна смерти. Свтъ похоронныхъ свчей, запахъ ладана. Смерть матери. Смерть отца.
‘Я помню блый гробъ и траурныя свчи, морщины у бровей и пальцы на груди. Толпа чужихъ людей, заглушенный разговоръ, много мужиковъ, и бабъ, толпившихся позади. Какой-то старичекъ меня держалъ за плечи и повторялъ строго: или же! подходи! А я не могъ идти, и злясь, и плача разомъ. Меня пугалъ отецъ съ открытымъ ртомъ и глазомъ’.
Здсь достаточно переставить и измнить два-три слова, чтобы возстановить приблизительно врно первоначальный стихотворный оригиналъ:
Я помню блый гробъ и траурныя свчи,
Морщины у бровей и пальцы на груди…
Толпа чужихъ людей, заглушенныя рчи
И мужиковъ, и бабъ, стоявшихъ позади.
Какой то старичекъ меня держалъ за плечи,
И строго повторялъ: или же! подходи!
А я не могъ идти, и злясь, и плача разомъ.
Меня пугалъ отецъ съ открытымъ ртомъ и глазомъ….
Нетрудно представить, какую натуру могъ воспитать и выростать ‘отчій домъ’ г. Русова. Ранняя, недтская задумчивость, убитая въ зародыш дтская жизнерадостность, смнившаяся пугливостью, молодая энергія, истощающаяся въ бездйственной мечтательности. Міръ населяется пугающими образами. Растетъ сознаніе собственнаго безсилія. Воспитывается душевная анемичность…
И опять ритмическая проза, порою переходящая въ стихи,— или, врне, прежніе стихи, не до конца переложенные въ прозу, съ остатками размра и римъ (печатаемъ ихъ въ разрядку):
‘Тогда мн чудилось: деревья за окномъ, въ запущенномъ саду, о чемъ то все шептались, склонялись украдкою черезъ террасу въ залъ, грозили втками, пророчили бду. Я врилъ, что они меня хотли заманить, а потомъ схватить иль спрятать, иль утопить въ пруду…
‘И я сталъ бояться запущеннаго сада. Въ немъ поселился злой и хмурый великанъ. Въ томъ мст, гд садовая ограда давно рухнула отъ бури въ разросшійся бурьянъ, на дн оврага, тамъ была его засада. Съ нимъ гнздились старые коршуны. Носились оттуда за добычей, и голуби жались отъ ихъ побдныхъ кличей…
‘Отецъ несъ меня въ постель, и горькая влага слезъ его жгла во сн мои щеки. А черный великанъ вставалъ со дна оврага и, тихо подходя, стучалъ ко мн въ окно. Я быстро вскакивалъ и замиралъ неподвижно. Такъ онъ смотрлъ на меня безжалостно и строго! То былъ ли страшный сонъ? Но сновъ тхъ было много.
Не мало ихъ вышло, худосочныхъ, оранжерейныхъ цвтковъ, изъ подъ кровель ‘отчихъ домовъ’, старинныхъ, доживающихъ свой вкъ, помщичьихъ усадебъ. Въ однихъ случаяхъ дйствовали т, въ другихъ — иныя причины. Не всмъ выпала, конечно, на долю такая атмосфера пугливой тайны, грусти и траура, какъ герою романа г. Русова. Но многимъ досталась на долю та же тепличность, та же разслабляющая атмосфера, то же вырожденіе живой активности въ безпочвенную мечтательность. Душевная изнженность и пугливая настороженность воображенія слишкомъ часто бываютъ удломъ дтей привилегированныхъ сословій. Слишкомъ часто живутъ они въ атмосфер бездлья, иногда раффинированнаго, но все-таки бездлья,— и въ этомъ отношеніи условія ихъ развитія даже анормальне, чмъ условія развитія дикорастущихъ ‘дтенышей человка’ въ простонародьи. Если тамъ жизнь нердко сетъ горохомъ пополамъ съ чертополохомъ’, то здсь, наоборотъ, произрастаютъ растенія, требующія тщательнаго ухода, и все-таки то и дло разршающіяся пустоцвтомъ.
Психологія героя г. Русова, какъ еще наглядне выясняется дальше, является именно типичной психологіей культурнаго пустоцвта. Поистин глубокой жалости достойно это безрадостное, далекое отъ живой жизни, дтство. Жизнь, несогртая любовью ни матери, ни отца, слишкомъ рано потерянныхъ и не оставившихъ прочнаго положительнаго слда, продолжается въ атмосфер скучнаго, казармой отдающаго, домашняго режима подъ ферулой непосдливаго, властнаго, всегда надутаго старика-дда. Онъ равнодушенъ и строгъ къ внуку, ставитъ выше всего педантичную аккуратность, моритъ длинными нотаціями и раздраженнымъ фырканьемъ, — словомъ, создаетъ душную, сухую атмосферу, въ которой вянетъ душа. ‘Отъ такой жизни я часто плакалъ, уткнувшись лицомъ въ подушку, чтобы никто не слыхалъ. И слабымъ мальчикомъ, волченкомъ нелюдимымъ явился въ школу я’. Въ другихъ условіяхъ, при большемъ предварительномъ запас стихійной жизненной силы, эта домашняя казарма вызвала бы въ ребенк взрывы дтскаго протеста, создала бы ‘волченка’ не только въ смысл нелюдимости, но и въ смысл готовности оскаливать зубы. Но — увы! ‘отчій домъ’, г. Русова не далъ его герою этой элементарной стихійной силы,— напротивъ, подкопался подъ самый ея жизненный корень и подточилъ его.
Отъ казармы домашней — къ казарм школьной. Гимназія, съ ея трепетомъ передъ наставниками, терроризировавшими классъ, и глумленьемъ надъ безхарактерными, не умвшими себя поставить, все- таки могла бы дать нкоторый выходъ сдавленнымъ дома стихійнымъ силамъ растущей дтской натуры. Но нтъ — ‘я тихимъ въ школ росъ, мечтательнымъ и нжнымъ. Я былъ совсмъ чужой тмъ буйнымъ радостямъ въ класс, когда инспекторъ забывалъ насъ-., я считался прилежнымъ ученикомъ, за что меня любилъ ‘комаръ’ — историкъ, пискливый, злой, мстительный, но аккуратный старикъ’. Анемичное дитя помщичьей усадьбы и здсь могло бы быть спасено уходомъ, опекой, руководствомъ какого-нибудь просвщеннаго педагога, привычнаго брать подъ свое покровительство и взращивать духовно молодые ростки хилыхъ оранжерейныхъ цвтовъ, едва прозябающихъ подъ открытымъ небомъ съ его перемнами погоды, на вольномъ воздух, съ его втрами, ливнями, засухами и непогодами. И авторъ это самъ чувствуетъ. ‘Поздне я слыхалъ, что были педагоги, какъ свточи въ ночи, но я такихъ не зналъ. И добрые, и строгіе изъ нихъ, вс были одинаково глупы. Я вспоминаю ихъ: ‘Комаръ’, ‘Костыль’, ‘Шакалъ’…
Большою искренностью звучитъ описаніе дтства героя у г. Русова. Но субъективная искренность не есть еще объективная правда. Можетъ быть, трудне всего собственную духовную эмбріологію разсматривать не извнутри, а извн,— подняться надъ нею, подняться надъ самимъ собой на достаточную высоту, чтобы безпощадно- правдиво вскрыть ея изнанку. Вспомните ‘Дтство и отрочество’ Льва Толстого. Я не про силу таланта говорю, а про методъ, сноровку, пріемы его, про то, въ чемъ licet parva componere magnis. ‘Дтство и отрочество’ есть настоящій шедевръ того художественнаго безстрашія, съ которымъ авторъ заглядываетъ въ самыя интимныя глубины своего дтскаго сознанія въ его затаенные уголки и закоулки. Сложна душа человка, много разнородныхъ элементовъ борятся въ его сознаніи. Обычное направленіе его моральной воли есть только равнодйствующая изъ многихъ тенденцій, съ иными изъ которыхъ его нравственное ‘я’ ведетъ явную или тайную борьбу- Подъ этимъ центральнымъ человческимъ ‘я’ живутъ въ подавленномъ состояніи другіе нравственные ‘я’, которые иногда поднимаютъ бунтъ, побдоносно низвергаютъ господствующее ‘я’ и вызываютъ въ человк такой переворотъ, ‘какъ будто его подмнили, иногда даютъ себя знать подспудно, съ такой силой, что приводятъ къ раздвоенію личности, или къ моральной и психологической ‘двойной бухгалтеріи’,-иногда же, наоборотъ, гаснутъ, атрофируются, напоминаютъ о себ все рже и рже, въ вид хотя бы ‘грха въ помыслахъ’, на который человкъ себя ловитъ и, внутренно стыдясь, казнитъ судомъ собственной совсти. Эти-то закоулки души, эти недоговоренныя, оборванныя на среднихъ звеньяхъ психологической цпи, тянущіяся въ глубинахъ сознанія, обычно не видны постороннему наблюдателю. Только самъ человкъ — почему и говорится: ‘ты самъ — свой высшій судъ’ — можетъ нащупать ихъ и безстрашно извлечь на всеобщее позорище. Это будетъ актомъ исповди въ глубочайшемъ, не вульгарномъ смысл этого слова. Бодлэръ, въ своемъ стихотвореніи ‘Человкъ и Море’ правдиво и красиво сказалъ:
Равно загадочны и скрытны вы равно.
Кто знаетъ, человкъ, души твоей провалы?
Кому, о море, ты свое открыло дно?
Тамъ тайны страшныя, и перлы, и кораллы.
У обыкновеннаго человка и лучшіе перлы его души, и ея ‘страшныя тайны’, ея постыднйшіе ‘провалы’ одинаково являются его интимнымъ, чисто личнымъ достояніемъ, тмъ закулиснымъ помщеніемъ, куда онъ не допускаетъ никого, кром самыхъ близкихъ людей — да и то вполн ли? Ибо самъ онъ является ли безусловнымъ хозяиномъ собственнаго помщенія, знаетъ ли онъ его, не боится ли онъ самъ ‘встать, проснуться, пробудиться, на себя поглядть — ч(мъ онъ былъ, и чмъ сталъ, и что есть у него?’. Не чаще ли онъ, какъ страусъ, прячетъ голову подъ крыло, чтобы не глядть въ эти ‘провалы души’, какъ поступаютъ вс слабые люди, у которыхъ кружится голова, когда они глядятъ внизъ съ высоты? Только очень крупный художникъ и только очень высокій моральный характеръ можетъ рискнуть на безстрашное обнаженіе такихъ сокровеннйшихъ изгибовъ и закоулковъ собственной души. Только очень крупный художникъ — ибо для этого требуется величайшая острота художественнаго зрнія. Только очень высокій моральный характеръ — ибо для этого требуется исключительная способность устоять передъ соблазномъ солгать передъ другими, и, еще прежде, солгать передъ самимъ собой — ибо здсь ложью будетъ не только утвержденіе того, чего нтъ, но и простое умолчаніе о томъ, что есть.
У г. Русова нтъ и слда такой попытки анализировать дтство своего героя. Его описаніе согрто истиннымъ чувствомъ, но въ этомъ описаніи онъ все время остается внутри былыхъ дтскихъ переживаній. Не анализировать, а поэтизировать стремится онъ ихъ. Субъективное ощущеніе былыхъ печалей и радостей занимаетъ его въ этомъ дтств, а не объективное пониманіе развивавшагося духовнаго организма, во всей его полнот, со всми развтвленіями, уклоненіями и болзнями роста. Онъ выбираетъ въ немъ то, что ему дорого,— а пережито, выстрадано, потому, что оно — свое. ‘Все мгновенно, все вдь можетъ быть дорога и былая грусть, и былое горе, потому что оно пройдетъ,— что пройдетъ, то будетъ мило’. И онъ съ особенной любовью останавливается на томъ, что скрашивало въ свое время горечи дтскаго и отроческаго бытія.
‘Лишь дома вечеромъ, когда въ людской стихали и ддъ ложился спать, я зажигалъ свчи въ своей забытой комнатк. Въ окно изъ вышней дали смотрли звзды, подъ окномъ фонарь мигалъ. Тни у стола неслышно трепетали. Сгорбившись надъ книгой, я читалъ пристально. И въ привольныхъ мечтаньяхъ уходилъ, въ иную жизнь, далекую отъ школьныхъ обидъ и впечатлній.
‘И эта жизнь была причудливо прекрасна! Съ нею исчезли люди силъ необъятныхъ. Въ великихъ подвигахъ, безстрашно и безгласно тамъ каждый умиралъ, хранилъ обтъ всю жизнь. Ихъ смлость — безъ границъ. Имъ угроза — напрасна. Сынъ съ Двой-Матерью самъ водилъ ихъ въ походъ, въ кровавый смертный бой за вру и за славу. И были женщины, любившія героевъ, одн, какъ лиліи, стыдливы и нжны, тоскуя ждавшія внутри своихъ покоевъ мужей и жениховъ съ далекой стороны. Другія, стойкія въ буряхъ жизни, отданныя на жертву страсти и насилью, не сдавались ни пыткамъ, ни обольщеніямъ, и въ чудной красот оставались недоступными, какъ небо’…
Но этотъ призрачный міръ, въ который уходилъ мечтами слабый, нелюдимый подростокъ, ничмъ не былъ связанъ съ міромъ дйствительнымъ, непроходимой пропастью отдленъ отъ него. Кто въ отрочеств и дтств не мечталъ о героическомъ, о сказочныхъ подвигахъ и сказочныхъ чудесахъ? Кто не создавалъ себ иного, фантастическаго, легендарнаго міра? Но если въ подростк ‘кровь кипитъ и силъ избытокъ’, то онъ, конечно, себ отводитъ наиболе дйственную, наиболе яркую роль среди чудесъ этого воображаемаго міра, міра мечтаній, сновъ и расцвченныхъ иллюзій. Быть можетъ, именно въ мру дйственности собственной натуры, каждый подростокъ вплетаетъ въ сказочность своихъ мечтаній, въ игру чистой фантазіи, элементы реальнаго — представленій о собственномъ желанномъ будущемъ, наивныхъ, смутныхъ, часто обманчивыхъ стремленій найти собственную дорогу въ жизни. Нелегко по дтскимъ мечтаніямъ угадать проявляющіяся въ ирраціональной форм, еще не осознавшія себя будущія реальныя жизненныя силы, стремленія и тяготнія взрослаго. Но роз factum уже много легче открыть и въ этихъ мечтахъ бъ зародышевой форм то, что уже стало типичнымъ для сложившагося человка. И въ этомъ смысл характерно, что въ дтскихъ мечтаніяхъ Николая Николаевича (имя героя романа г. H. Н. Русова) мы не видимъ ни атома активности, не видимъ дйствующимъ лицомъ самого героя — онъ уносится мыслями въ чужой міръ героевъ, міръ, являющійся абсолютной противоположностью его жизни, и ему самому — слабому, робкому, слезливому, бдному, маленькому существу. Да и герои его нуждаются въ опек: ‘Сынъ съ Двой-Матерью Оамъ водилъ ихъ въ походъ’, избавляя ихъ отъ тяжелой необходимости имть свою волю…
Г. Русовъ даетъ, однако, вс эти штрихи помимо собственной боли. Духовное рожденіе и ростъ Николая Николаевича для автора есть нчто цлое, синтетическое, не разнимаемое на части, а, напротивъ, — неприкосновенное, окруженное поэтическимъ нимбомъ. И если онъ, въ конц-концовъ, выдаетъ своего героя головой, то это совершенно помимо собственной воли.
Изъ сказаннаго уже видно, какое будущее должно было ждать нашего героя, что должно было скрасить ему прозу житейскаго существованія. Это — тихое, прохладное вяніе чистаго эстетизма…
‘Я радостно вступилъ въ волшебный міръ, и мн стала ясна тайна поэзіи. Съ ней я постигъ всю власть красоты. Она необычна, ей нтъ мры для тхъ, кто къ ней приникъ смло. И для него все въ мір случайно и безсильно, лишь сила красоты сіяетъ, каждый мигъ. Я проводилъ время въ блаженномъ упоеньи, въ чаду отъ музыки, отъ Гейне въ восхищеньи… И какъ волны, по душ проходили неясные порывы, и тогда чудились мн могучіе призывы близкаго счастья, и гд то снова, безъ слда, пропадали. Я ихъ напрасно звалъ душой нетерпливой… Уйти. Куда-жъ уйти? Спасетъ ли красота? И съ ней суметъ жизнь измучить и обидть…
‘И сталъ томиться я, и въ этой томной лни я иногда грезилъ о той любви больной, къ какой-то недоступной фе, лунной тни… Она бы на мольбы смялась надо мной!… Я ее, безжалостную, прекрасную, звалъ въ тишин ночной!…’
Посмотрите, до чего безкровны, анемичны самые эти образы, передъ которыми склоняетъ колни герой г. Русова. Этотъ человкъ, для котораго ‘все въ мір случайно и безсильно’, и котораго отъ яркой, красочной, многогранной, полной звуковъ и цвтовъ живой жизни тянетъ къ луннымъ тнямъ. Словно больной зрніемъ, для котораго нужны закопченныя стекла, словно человкъ съ больной, перенапряженной чувствительностью, для котораго слишкомъ рзки звуки, которому миле шорохи, чей глазъ ржутъ краски, которому миле тни и неясные силуэты, который всю жизнь хотлъ бы переживать теплично, всю въ полутонахъ, въ легкихъ, незамтныхъ переходахъ, которому нужна застоявшаяся теплая, пряная, убаюкивающая тепличная атмосфера… Все это явно стоитъ ‘подъ знакомъ вырожденія’.
То же неясное, гуманное раздраженіе чувствительности, та же безплотная и безкровная ‘лунная’ любовь, та же слегка позирующая неудовлетворенность и больная прикованность къ этой неудовлетворенности звучитъ и въ поэтическихъ попыткахъ героя романа. ‘И я самъ писалъ стихи’,— говоритъ онъ, и приводитъ образецъ своей Музы,— надо полагать, лучшее, излюбленнйшее изъ произведеній, которое авторъ пожаллъ передлать въ ‘полупрозу’ и предпочелъ вставить въ текстъ романа цликомъ. Вотъ оно:
Ты усни плечо къ плечу,
Такъ съ тобою полечу
Къ чародю-кораблю.
Поплывемъ по морю мы,
Тихо сядемъ у кормы,
Я скажу теб: люблю.
Будутъ волны насъ качать,
Будутъ биться и кричать
Птицы черныя тоски.
И сожмутъ сердца у насъ,
Въ этотъ сонный, темный часъ,
Чьи то острые тиски.
Ты заплачешь, какъ сестра,
У потухшаго костра,
Утоленная огнемъ.
Не зови ничьихъ шаговъ!
Мимо, мимо, береговъ!
Острова мы обогнемъ.
Милый братъ! тоска, тоска!
Или смерть моя, близка?
Ты — безумный! ты — палачъ!
Къ берегамъ скорй причаль,
Схоронить мою печаль!
— Рано! рано! Жди и плачь!
Стихотвореніе скомпановано въ дух модернизма, какъ онъ выступалъ лтъ десять-пятнадцать тому назадъ, съ типичнымъ настроеніемъ декаданса жизни, упадка жизненной энергіи, тонкаго, незамтнаго кокетства этимъ упадкомъ и свойственнымъ ему сумеречнымъ состояніемъ всхъ ощущеній и чувствъ. Истинный продуктъ ‘конца вка’, fine fleur его.

* * *

Но воспоминанія дтства, отрочества и ранней юности — только вводный эпизодъ въ роман г. Русова. Съ первыхъ же страницъ книги герой его передъ нами- стоить совершенно сложившимся человкомъ. Что наполняло его жизнь въ промежутк между дтствомъ и зрлостью? Объ этомъ въ разныхъ мстахъ книги разсяны лишь бглые намеки.
Николай Николаевичъ говоритъ, что ему ‘есть про что вспомянуть: главное, т жертвы, и т надежды, которыя даромъ сгорли’. Въ результат этихъ напрасныхъ жертвъ и обманутыхъ надеждъ — у него ‘нервы истрепались въ конецъ, увлеченія кончились, самыя убжденія не выдержали слишкомъ суровыхъ испытаній, скука и равнодушіе овладли сердцемъ и заснули въ немъ, какъ въ темной могил’.
Увлеченія кончились… Именно увлеченія — такъ какъ объ убжденіяхъ говорить было бы слишкомъ рано. Въ ту грозно-шумящую полосу событій, которую пережила Россія, могли ли войти Николаи Николаевичи съ дйственнымъ, неугасимымъ пламенемъ убжденія? Они, для которыхъ еще такъ недавно было ‘въ жизни все случайно и безсильно, лишь сила красоты сіяла каждый мигъ’? Увлечься красотой, яркостью, блескомъ этой полосы событій — да, они могли, и увлекались. Но увлекались такъ, какъ увлекались бы — ну, скажемъ, хотя бы завоевательнымъ шествіемъ оффиціальной Россіи, если бы она не была разбита, а сама разбила Японію и взяла въ руки величественный ‘скипетръ Дальняго Востока’. Ибо съ точки зрнія чистой эстетики равно
Прекрасенъ, въ мощи грозной власти
Восточный царь Ассаргадонъ,—
И океанъ народной страсти,
Въ щепы дробящій утлый тронъ.
И не писалъ ли въ свое время такой крупнйшій представитель модернизма въ современной поэзіи, какъ Валерій Брюсовъ, вдохновенныхъ гимновъ о ‘міровомъ назначеньи’ Россіи на Дальнемъ Восток, о ‘внц Третьяго Рима’, который она должна тамъ стяжать? Не призывалъ ли онъ смирить гражданскія страсти, закрыть форумы, отозвать плебеевъ съ ихъ священнаго Авентина и сплотить всхъ воедино ‘съ грудью грудь’, для завоеванія дальневосточнаго скипетра? Конечно, крахъ военной авантюры быстро отрезвилъ поэта. Рзкой перемной фіронта онъ проклялъ опозорившихся ‘выродковъ былыхъ временъ’, и ‘переплылъ Рубиконъ’. Онъ вспомнилъ, что ‘поэтъ всегда съ людьми, когда кипитъ борьба, и псня съ бурей вчно сестры’. Все это, можетъ быть, длаетъ честь отзывчивости его Музы (хотя и сбивается немного на добролюбовское ‘восплъ Гарибальди, восплъ и Франческо’), но какъ же говорить здсь не только объ ‘увлеченіяхъ’, но и объ ‘убжденіяхъ’?
Героевъ мечтаній Николая Николаевича когда-то водилъ ‘Сынъ съ Двой-Матерью на смертный бой’. Теперь у него явилась иная богиня, иная Два — ‘Два-Обида’, богиня всхъ ‘униженныхъ и оскорбленныхъ’.
‘Два-Обида… Кто не зналъ ее, эту странную женщину высокаго роста? Она появилась внезапно, и была среди насъ въ неизмнномъ траурномъ плать. Короткіе волосы вяли, свободно распущенные, когда она шла своей быстрой и прямой походкой. И голосъ былъ у нея почти мужской, но никогда не звучалъ рзко и грубо. Я полюбилъ ее, еще незнакомый, и было мн грустно, когда она случайно глядла на меня, и что то совсмъ небывалое общали ея глаза, чистые, черные, но, строгіе, но страстные, но странные, но страшные…
Недолго вяла надъ страной Два-Обида. Быстро пронесся шквалъ событій. Коротокъ былъ живительный ливень. Старая засуха быстро вступила снова въ свои права…
‘А когда мы черезъ годъ — ровно черезъ годъ!— прощались, и уходила отъ насъ Два-Обида. Неизвстно куда, я, какъ брошенный ребенокъ, стоялъ передъ ней въ послдній разъ и смотрлъ подъ ея длинныя рсницы.
‘И спрашивалъ, почти безнадежно, предчувствуя разлуку навсегда:
— ‘Ты придешь опять, прекрасная, печальная?
‘Она молча клонила голову, и я бралъ ея руки, и вс мы замирали въ тяжкой боли, припавъ къ краямъ ея одежды.
‘И ждали мы, что не покинетъ насъ Два-Обида, но она зарыдала съ нами, и, согнувшись, своей быстрой походкой ушла отъ насъ, какъ орлица. И не сказала: приду. Тогда сразу въ небесахъ и въ очахъ потемнло’…
Это красиво… и правдиво. Особенно правдивы — объективно правдивы — обмолвки автора. ‘Я полюбилъ ее, еще незнакомый’,— говоритъ онъ. ‘Она случайно глядла на меня’. Да, случайно. Да, мимоходомъ, безъ всякаго намренія захватила и увлекла Два-Обида за собою самую разношерстную свиту. Не только тхъ, кто знали, предчувствовали и призывали ее, но и другихъ — незнакомыхъ, охваченныхъ повтріемъ энтузіазма и восторга. И когда ушла Два-Обида, эти недавніе незнакомцы остались подобные ‘брошенному ребенку’. Вдь они умли только припадать къ краямъ ея одежды. Не они ‘уготовали путь ей’ раньше, не они могутъ уготовать путь и для второго ея пришествія.
Два-Обида ушла, скрылась, зарыдавъ и согнувшись… Она ушла, но не измнила. За то ей посл ея ухода, когда ‘сразу въ небесахъ и въ очахъ потемнло’, многіе измнили… и продали шпагу свою… и разсялись, какъ овцы, когда пораженъ пастырь. Не имъ, готовымъ разсяться, и ‘подобнымъ брошенному ребенку’, могла шепнуть она, уходя, свое таинственное и торжественное ‘приду’. Они были правы, предчувствуя ‘разлуку съ ней навсегда’. Въ первый — и въ послдній разъ случайно встртились они съ Двой-Обидой, и погасъ загорвшійся было свтъ въ ихъ блдныхъ, малокровныхъ сердцахъ. И не даромъ вспоминаются имъ слова поэта —
Если въ сердц свтъ погасъ, значитъ, поздній часъ,
Значитъ, въ первый мы съ тобой и въ послдній разъ…
Нтъ, второй приходъ Двы-Обиды уже не раздуетъ въ нихъ едва тлющей искры въ яркое пламя. Потеряла для нихъ былое очарованіе новизны Два-Обида. Это уже не былая красивая незнакомка, это та, которая оставила ихъ, какъ брошенныхъ дтей. Это — виновница ихъ горькихъ разочарованій. И не выманитъ она ихъ изъ этой, тоже красивой, позы тхъ ‘разочарованныхъ’, которымъ ‘чужды вс обольщенья прежнихъ дней’…
‘И ужъ сомнваешься: не сонъ ли это? да и былъ ли хоть сонъ? И какой необъятный дьяволъ закрылъ его своей черной тнью?’
Не такъ далеко нужно искать его, загадочнаго, ‘необъятнаго дьявола’. Этотъ необъятный дьяволъ свилъ себ гнздо внутри самого Николая Николаевича и подобныхъ ему. Это — дьяволъ ихъ собственнаго изысканнаго, раффинированнаго интеллигентскаго худосочія. ‘то — жидкая сыворотка, текущая въ ихъ жилахъ вмсто алой, горячей крови. Это — ихъ собственная хилая, высушенная душа,— чахлое, комнатное растеніе.
Есть простая, грубая народная поговорка: ‘рзвенькій самъ набжитъ, а на тихонькаго Богъ нанесетъ’. Они были тихонькіе, вс эти Николаи Николаевичи, и оставаться бы имъ тихонькими. Но и на нихъ нанесъ Богъ дуновеніе грозы. И хотя неизвстно, много ли за одинъ годъ знакомства съ Двой-Обидой усплъ потратить Николай Николаевичъ ‘даромъ сгорвшихъ жертвъ и надеждъ’ (для и его это, во всякомъ случа, было много), но результатъ получился недвусмысленный.
‘Вдь, что я такое представлялъ изъ себя, по совсти, за послдніе годы? ходячій трупъ, человка-автомата, который стъ,— пьетъ, даже мыслитъ, но не иметъ за душой никакой, даже самой скверной страстишки, ни одного, хотя бы ничтожнаго желанія, ибо къ чему они,— страсти и желанія — разъ и безъ нихъ, и съ ними, все на свт — трынъ-трава!’.
Есть одна характерная черта, у этихъ несчастныхъ банкротовъ,— черта, дальнйшее развитіе которой легко можетъ превратить ихъ въ банкротовъ, если не злостныхъ, то злобствующихъ. Это — ‘ ужасная жалость къ собственной драгоцнной особ, стремленіе разсматривать себя, какъ жертву. А если есть жертва, то должна быть и виновники ея страданій. Но кто же можетъ быть виновникомъ страданій ‘тихонькихъ’, какъ не т ‘рзвенькіе’, которые ‘сами набжали’ и на другихъ нанесли катастрофу? Надо ихъ, прежде всего ихъ развнчать. И Николай Николаевичъ г-на H. Н. Русова не устоялъ передъ соблазномъ пустить нкоторую руладу въ этомъ дух:
‘Два-Обида… Но вдь и она теперь не боле, какъ поэтическое утшеніе! Что ужъ тамъ, когда вся трагедія потеряла свою серьезность, ковда самые герои оказались совсмъ, совсмъ въ другомъ род! И пошло какое-то нравственное неряшество! Какъ у горькихъ пьяницъ. Все равно, чортъ возьми, пропиться, такъ пропиться. Что называется, до-гола!’.
Трагедія потеряла свою серьезность… Два-Обида оказалась только поэтическимъ утшеніемъ… Въ ней видли Дульцинею, когда на самомъ дл была, должно быть, вульгарная Альдонса… Не Два- Обида, а разобиженная двка… Такъ, что ли? И почему такъ? Потому, что ‘самые герои оказались совсмъ, совсмъ въ другомъ род’?. Когда Франція въ 1870—71 г.г. погибала подъ наводненіемъ германскихъ военныхъ полчищъ, среди ея полководцевъ оказались и Базэны — своего рода Азефы французской военной чести. Но что же сказать о людяхъ, которые при извстіи о позорной измн Базэна воскликнули бы: трагедія потеряла свою серьезность! Все равно пропиваться, такъ пропиваться — до-гола! Все трынъ-трава!
Нтъ, отъ такихъ вещей трагедіи не теряютъ своей серьезности. Ихъ трагичность еще боле усугубляется. Трагедія Голгоы, можетъ быть, была бы не полна, если бы въ ней недоставало дьявольски искривленнаго поцлуя уды, робкаго бгства учениковъ и малодушнаго троекратнаго отреченія Петра — этого ‘камня’, на которомъ созидалась церковь его Учителя…
И позорная измна Базэна не помшала врнымъ рядовымъ воинамъ своей родины стоять до конца на своемъ посту и явиться образцами поистин рыцарской доблести, олицетворенной въ образ ‘Бельфорскаго Льва’, водруженнаго на одной изъ площадей шумнаго Парижа. Потому, что они пошли на борьбу вовсе не ради прекрасныхъ глазъ Базэна, потому, что имъ дорого было самое дло, а не то, какъ вншне выглядитъ оно или иные его недостойные представители, потому, что ихъ энергія и готовность на жертвы достигаютъ тмъ высшей напряженности, чмъ больше ударовъ нанесено ихъ длу силами враговъ или слабостями друзей. Что же, г. Русовъ, или у Двы-Обиды были только Базэны, а не было ‘бельфорскихъ львовъ’? Не было людей, девизомъ своей жизни — и смерти — сдлавшихъ крылатыя слова: ‘мертвому льву лучше, чмъ псу живому’?
Но Николай Николаевичъ г-на Русова и подобные ему — не изъ львиной породы. Это мирныя домашнія животныя, которыя съ лтами толстютъ, и тогда лопается и разлзается по швамъ одтая сверху львиная шкура, вмсто когтей оказываются копыта, а вмсто львиной челюсти — челюсть смирнаго травояднаго, которою только миологическіе Самсоны могли избивать полчища филистимлянъ. Копыта же… годны только для того, чтобы сказать ‘и я его лягнулъ’ про дло, которое когда-то, въ дни силы и славы, олицетворялось въ красивомъ идеальномъ образ Двы-Обиды…
Рзкія это слова, грубыя слова. Но другихъ словъ у насъ нтъ для этихъ избалованныхъ, пресыщенныхъ фланеровъ, которые не прочь пощекотать свои нервы кокетничаньемъ съ Двой-Обидой, для которыхъ, въ сущности, вся жизнь есть легкій флиртъ съ кмъ-угодно — то съ революціей, то съ искусствомъ, то съ религіей, то съ аморализмомъ. Таковъ высокорожденный герой романа (о немъ докладываютъ, его сіятельство такой-то’). Таковы же многія другія липа изъ его круга. Вотъ, напримръ, онъ встрчаетъ ‘стараго товарища. Вмст были соціалистами. Когда-то онъ слушалъ въ Париж Максима Ковалевскаго и былъ знатокомъ въ общественныхъ наукахъ. Рьяно и добросовстно длалъ революцію. Изъ-за измны попалъ въ ловушку. Кое-какъ выбрался и съ горечью послалъ все къ (русское выраженіе). Вернулся въ Парижъ, года два велъ тамъ жизнь апаша, а теперь, но слухамъ, преподаетъ здсь новйшіе пріемы самообороны. Остроумнйшая голова и прирожденный спортсмэнъ. По происхожденію — самый высокій аристократъ’. Этотъ, стало быть, сталъ ‘пропиваться до-гола’ посредствомъ погруженія ‘на дно’, превращеніемъ изъ аристократовъ въ апаши. ‘Прирожденый спортсмэнъ, очевидно, и въ революціи видлъ только родъ спорта. Или вотъ еще экземпляръ. ‘Двухъ прелестныхъ сестеръ я знавалъ, умницъ, красавицъ, образованныхъ. И любили другъ друга, какъ институтки. (Да он, какъ будто, и были изъ института). Но горячія головы. Свихнулись въ революціи. Длали чудеса самоотверженія и смлости. Были влюблены и, кажется, жили — одна съ эсъ-декомъ, другая съ эсъ-эромъ. Потомъ какъ-то разошлись съ нимъ. Т ухали заграницу. Он остались въ Россіи, въ Петербург. Даже вернулись къ своему отцу, сенатору’. Эти тоже ршили, что все трынъ-трава и остается лишь ‘пропиваться до-гола’. Пропиваются эти сенаторскія дочки и буквально, и иносказательно, за компанію съ высокоурожденнымъ Николаемъ Николаевичемъ.
‘Надежда, лнивая, въ просторной одежд, съ плохо завязанной прической, ходитъ, и вчно у нея въ рукахъ рюмочка съ ликеромъ. Противно говоритъ, растягивая по-французски (и притомъ нарочно! кому-то на зло!). Заведетъ въ свою мягкую комнатку, отопретъ ключикомъ стнной шкафикъ и покажетъ великолпную, изысканную коллекцію неприличныхъ фотографій.
‘Даже вы смутитесь.
— Откуда, это у васъ, Nadine?
— C’est a, monsieur. Отъ двоюроднаго брата. Nous allons voir tout cela d’aprs nature. Разстегните мн лифъ и снимите чулки…’
Другая сестра, Маже, вчно бродившая, какъ тнь, и уныло барабанившая но клавишамъ, въ конц-концовъ, ушла изъ дома — неизвстно куда. Т.-е., собственно, извстно куда — только авторъ не ршается произнести ужаснаго слова. Только разъ, въ отдльномъ кабинет загороднаго ресторана пьяная Nadine открыла Николаю Николаевичу, что случилось съ сестрой — и онъ ‘упалъ къ ногамъ ея, въ стыд, жалости и позор, почувствовалъ острое колотье въ груди и сталъ всхлипывать, опустившись на полъ возл дивана’. А Nadine твердила ему: ‘Николай, ты не жалй ея, не плачь. Она счастливе насъ’.
И, дйствительно, кто, по человчеству говоря, жалче, несчастне? Та ли сестра, которая, повидимому, откровенно и безумно бросилась ‘на дно’ жизни свойственнымъ ея полу и красот образомъ,— или ея боле благоразумная сестрица? Ибо эта ‘благоразумная’ не просто гршить, слушаясь голоса плоти — нтъ, она усвоила себ взглядъ на свое препровожденье времени почти какъ на самое недвусмысленное проституированье. Она ‘умоляетъ сдлать съ ней что-нибудь поостре, поизысканне’, какъ можно заключить изъ нкоторыхъ намековъ романа, (стр. 141), она страдаетъ припадками салическаго бшенства. Ухавшему въ деревню Nicolas она хладнокровно и спокойно предлагаетъ пріхать къ нему, чтобы онъ могъ попользоваться ея тломъ: ‘въ Петербург мн окончательно невтерпежъ: Да и теб, вроятно, скучно безъ женщины. А я всегда къ твоимъ услугамъ’. Кстати, въ томъ же письм она сообщаетъ, что ‘утшила’ своего cousin’а Косминскаго: ‘онъ такой розовенькій, какъ bb’, и детъ, бдняга, съ какой-то перезрлой баронессой — что длать: ‘своихъ средствъ у него никакихъ’. И почему не утшить? ‘Увы, Николай! Я ужъ къ этому привыкла. Все равно вдь? Правда? Куда ни шло? Какъ ты говорилъ: все на свт трынъ-трава!’.
И точно также неизвстно, кто изъ параллельной мужской пары жальче: откровенный ли, ‘прирожденный спортсмэнъ’, промнявшій революцію сначала на ситуацію апаша, а потомъ на французскую борьбу, необыкновенно румяный, цвтущій и довольный собой — или Николай Николаевичъ, съ интересной грустью на лиц, красиво задрапированный въ Чайльдъ-Гарольдовскій плащъ, — онъ, который, ‘не идетъ, а, такъ сказать, проноситъ себя, какъ контрабанду, между насъ’ — онъ, это прямая противоположность ‘урожденному спортсмену’, на все глядящій брезгливо, свысока, всмъ недовольный, но зато ужасно довольный своимъ возвышеннымъ недовольствомъ? Ибо и тотъ и другой, каждый по своему — какъ и Marie съ Nadine — спшатъ нравственно ‘пропиваться до-гола’. И они могутъ это длать не безъ удобствъ и комфорта,
Благо, наслдье богатыхъ отцовъ
Освободило отъ лишнихъ трудовъ.
‘И счастливая случайность,— разговариваетъ самъ съ собою Николай Николаевичъ, — что у тебя есть кое-какія, даже порядочныя средства, чтобы не только на словахъ отрицать какую бы то ни было работу изъ-за куска хлба. Для тебя это слишкомъ демократично. Ты предпочтешь умереть съ голоду, чмъ истратить свои душевныя силы, свои нервы на безсмысленное, ненужное само по себ добываніе личныхъ матеріальныхъ благъ. Да будь они прокляты! Мн мой умъ, мои нервы, моя независимость дороже’. (Нота-бене: разумется, авторъ считаетъ, что это не отъ всосавшейся въ кровь лности или нетрудоспособности, а-отъ того, что немыслимо работать не ‘во имя’ чего-нибудь). Въ самомъ дл, счастливая случайность. Теперь Николай Николаевичъ можетъ весьма невинно флиртовать съ аморализмомъ и съ напускнымъ цинизмомъ ставить себ вопросъ: а почему бы онъ не могъ выманить подъ ложнымъ предлогомъ на кутежъ съ Nadine двадцать пять рублей — стипендію, на которую живетъ университетскій товарищъ изъ плебеевъ? Мы говоримъ — съ напускнымъ цинизмомъ, ибо вдь у него, въ сущности, все напускное, ничего ‘настоящаго’ нтъ за душой. Настолько нтъ, что онъ и у другихъ пересталъ врить въ ‘настоящее’. И разсуждаетъ, примрно, такъ: ‘не нравственныя же соображенія могутъ удержать меня…. не чувство чести, ибо она у меня (какъ у всхъ) показная’…
— Что за люди. И жаль, и, кажется, убилъ бы!’ — вспоминается мн невольно удивительно мткое слово Глба Успенскаго. Въ самомъ дл, смяться здсь уже не надъ чмъ. Вдь здсь разыгрывается самая подлинная трагедія. Но какая трагедія? Трагедія чего? Трагедія унаслдованной, испорченной въ ряду поколній крови, трагедія собственной дряблости, трагедія колоссальнаго несоотвтствія личныхъ силъ съ тми требованіями, которыя ставитъ своимъ послдователямъ, своимъ рыцарямъ чистая, строгая, суровая Два- Обида. И эта трагедія могла бы быть еще больше! Представьте только себ человка, для котораго нтъ иной богини, нтъ иной святыни, кром Нея, человкъ, который всми силами души рвется къ Ней, на служеніе Ея идеалу,— и который въ то же время приходитъ къ ужасающему, горестному сознанію, что всмъ своимъ остальнымъ существомъ, всей натурой онъ — дитя того самаго стараго міра, для котораго Чернымъ Ангеломъ Смерти пришла Два-Обида, что онъ — словно плодъ, насквозь проденный внутри червоточиной. Что можетъ онъ? Только безсильно упасть на землю и догнить, пославъ и восходящему солнцу, и живительной бур прощальный привтъ.
И васъ, кто меня уничтожитъ,
Встрчаю привтственнымъ гимномъ.
Ибо не для него и этотъ сбжій, волнующій втеръ, и это горячее, яркое солнце, которое грозитъ окончательно подсушить корешокъ, едва удерживающій на матери-дерев, больной плодъ.— Это солнце, всеобщій податель жизни, для него горитъ пламеннымъ сжигающимъ ‘ликомъ Медузы’. Это ли не истинная трагедія?
Но отнимите у нея это горестное сознаніе сущности того, что свершается, заставьте этого человка поврить, что онъ за солнце принялъ именно ужасающій ‘Ликъ Медузы, ликъ грозящій, волоса — сплетенье змй’. Заставьте его считать себя обманутымъ, считать себя жертвою лживаго миража Заставьте его доказывать, что солнце ‘свтитъ, да не гретъ’, что тщетно тянутся къ нему растенія, тщетно въ лучахъ его хотятъ купаться жаворонки, тщетно передъ зарею встрчаетъ его своею пснью соловей. Заставьте его любоваться собственной червоточиной, какъ крестною раной. И совершится иронія судьбы: изъ трагедіи мы прямо перейдемъ въ область трагикомедіи, если не жалкаго фарса.
Послушайте, въ самомъ дл, какъ тягуче и мнимо-разсудительно доказываетъ Николай Николаевичъ, что солнце ‘свтитъ, да не гретъ’.
‘Соціализмъ — это, конечно, большая идея. Но отвлеченная, далекая, безличная. Когда-то будетъ! Да и что, собственно, будетъ? Одинъ Богъ знаетъ! Да разв еще Августъ Бебель! Соціализмомъ можно увлекаться одной головой, теоретически, научно. Сердцу и вол, горящей страсти здсь мста нтъ. А если нтъ, то соціализмъ-идеалъ мертвый и мертвящій. Посл чтенія книгъ, и книгъ, гд статистика, цифры и цифры, убдиться можно, что капитализму придетъ конецъ, пробьетъ часъ и нашему буржуазному строю. (Хотя аргарнымъ вопросомъ я спеціально занимался, и тутъ марксизмъ подъ большимъ сомнніемъ). Что то хорошее будетъ потомъ… Но могу ли я полюбить какой то неопредленный, безцвтный иксъ? И притомъ чрезвычайно, даже загадочно далекій? Служить чьей-то теоретической выдумк, безплотной, безкровной? Но у меня то вдь и плоть, и кровь, и сердце, готовое на жертвы…’.
Какъ характеренъ этотъ, непререкаемый тонъ! Что и говорить, декретировать гораздо легче, чмъ доказывать. А доказать нужно бы здсь многое. И прежде всего нужно бы доказать, что въ соціализм — мертвечина, въ геро же романа бьетъ ключемъ живая жизнь, а не наоборотъ. Врно, конечно, что въ соціализм много ‘книгъ и книгъ, статистики, цифръ и цифръ’. Но это потому, что соціализмъ вышелъ изъ стадіи лирическихъ пророчествъ о тысячелтнемъ царствіи всеобщаго братства, какимъ онъ былъ во времена утопистовъ, я становится все боле и боле наукою. И если даже Николая Николаевича, во всемъ разочарованнаго, онъ усплъ убдить, ‘что капитализму придетъ конецъ, пробьетъ часъ и нашему буржуазному строю’, то это значитъ, что удалось-таки ему подъ свои построенія подвести нкоторый непререкаемый фундаментъ. Значитъ ли это, однако, что соціализмъ можетъ быть лишь головнымъ увлеченіемъ? Или соціализмъ говоритъ лишь о томъ, что есть, что свершается, и что будетъ, безъ соціалистической и этической оцнки всего этого? Или соціализмъ не является смлымъ, широкимъ и новымъ ученіемъ о культурныхъ цнностяхъ? Разв это — голый анализъ, не переходящій въ творческій синтезъ?
Но гд есть такой синтезъ, гд свтитъ путеводный огонь высокаго идейнаго восторга, энтузіазма, поэзіи. И если истинный соціалистъ тамъ, гд нужно, обнаруживаетъ холодный, безсердечный умъ, то это не мшаетъ ему въ другомъ проявлять горячее, безумное сердце. То, что является неудачнымъ предвидніемъ для его ‘теоретическаго разума’, есть вмст съ тмъ идеалъ, завтная мечта для его разума практическаго’. И въ этой мечт, подобно Верхарновскому ‘Кузнецу’, онъ уже видитъ новый міръ, міръ добра и красоты, какъ будто бы часъ ихъ дивнаго воплощенія уже пробилъ, какъ будто ‘человкъ для остальныхъ людей ужъ боле не зврь, что обртаетъ право лишь остріемъ своихъ когтей’, и какъ будто, ‘иная нравственность, проста, какъ жизнь сама’ уже открыла для человчества новую эру гармоніи и міра’.
Онъ видитъ: черствая гордыня умерла,
Онъ знаетъ: будетъ жизнь людей ясна, свтла.
Любовь, какой — увы! мы даже знать не будемъ,
Свершая пышный свъ въ безропотныхъ сердцахъ.
Раскроется освобожденнымъ людямъ
Въ еще невиданныхъ, нжнйшихъ глубинахъ,
Въ безсмертіи души не мня увковчить…
Разсудку вопреки, сомннье затая,
Ревниво-замкнутое ‘я’.
Не станетъ человкъ земную жизнь калчить,
Но свой родникъ живого бытія
Онъ разольетъ свободно и широко
На всхъ людей и міръ — до рокового срока…
Причастенъ ко всему, что создалъ родъ людской,
Слабйшій, примирясь, удлъ полюбить свой,
Строенье вещества, при свт знанья строгомъ,
Разгадку дастъ тому, что было тайной,— Богомъ…
И разв этическая или эстетическая цнность соціалистическаго идеала становится меньше оттого, что онъ — не только идеалъ, не только греза добраго сердца, но до извстной степени еще предвидніе?
Но здсь у Николая Николаевича есть въ запас еще одно возраженіе противъ соціализма — самое убійственное. Улита детъ, да когда-то будетъ! И въ какомъ вид будетъ? Кто знаетъ?
Что и говорить, могутъ быть придуманы цли много ближайшія, чмъ достиженіе во всей полнот соціалистическаго строя. И преимущество этихъ ближайшихъ цлей будетъ заключаться въ томъ, что воплощеніе ихъ въ жизнь можетъ быть представлено куда осязательне, наглядне. Чмъ ближе цль, тмъ она конкретне — вплоть до мельчайшихъ подробностей. Мы нимало не сомнваемся, что ‘синица въ рукахъ’,— осязательне, чмъ высоко, подъ тучами, направляющая свой путь стая журавлей. О вкусахъ не спорятъ. Умы бываютъ разнаго склада. Для однихъ — чмъ боле величественная историческая перспектива раскрывается его идеаломъ, тмъ полне онъ удовлетворяетъ всмъ сторонамъ ума и сердца. Для другихъ это, видите ли, ‘абстракціи’ (у ‘практиковъ’ подъ этимъ словомъ скрывается обыкновенно то, чего они не въ силахъ охватить своимъ вершковымъ умомъ). Ихъ уму и чувству доступно только то, что во всхъ своихъ частяхъ и мелочахъ осязательно. Отдаленныя, великія цли, для своего осуществленія требующія цлыхъ всемірно-историческихъ періодовъ, имъ не по плечу. Такія цли могутъ быть ясны лишь въ своихъ основахъ, частности же и детали въ нихъ приходится не предусматривать, предоставляя это боле счастливому будущему. Но для вершковыхъ умовъ отсутствіе детальной точности равносильно отсутствію достоврности. И пошлая ссылка на то, что-де, это никому неизвстно, кром Бога да Августа Бебеля, для нихъ кажется серьезнымъ сокрушительнымъ аргументомъ…
Заодно съ соціализмомъ — и на равныхъ основаніяхъ — нашъ Николай Николаевичъ въ лоскъ раздлываетъ и науку. И это, подобно соціализму, мнимая цнность. Какая это наука? Гд она?
‘Каждая истина колеблется, равно въ математик, какъ и въ соціологіи. Даже нтъ ея формальнаго опредленія, еще спорятъ, какова ея мрка. И сейчасъ вс науки болютъ кризисомъ, едва ли не затяжнымъ. А потомъ все новыя открытія, съ каждымъ днемъ поразительне одно другого! И тогда, только что возведенное съ великимъ трудомъ, какъ незыблемое, общепризнанное — уже сдается въ архивъ, какъ никуда не годная, устарлая выдумка. И ршительно ни о чемъ нельзя сказать несомнннаго ‘да’. А въ общемъ результат, вмсто познанія, вмсто истины, вмсто объективнаго смысла,— одинъ огромный, насмшливый мефистофельскій шишъ. А вы еще говорите о научномъ обоснованіи соціализма! А самой науки еще не обосновали! Эхъ, вы, недотепы рязанскія!’.
Удивительно побдоносный это человкъ, излюбленный герой г. Русова. Онъ ухитряется въ укоръ наук поставить даже то, въ чемъ ея истинная красота и величіе.
Вс истины колеблются, нтъ ничего прочнаго! Все новыя открытія, одно поразительне другого! Только что воздвигнутыя научныя построенія приходится перестраивать и перестраивать заново! Какимъ ужасомъ ветъ отсюда для слабаго, межеумочнаго разсудка, ищущаго, подъ какую бы незыблемую снь скрыться отъ этого головокружительнаго вчнаго движенія! Такъ, вроятно, чувствовалъ себя человкъ застывшаго средневковья, считавшій землю неподвижнымъ, абсолютнымъ и устойчивымъ центромъ міра, когда вдругъ услыхалъ, что она, какъ мячикъ, круговыми и вращательными движеніями носится но безконечному міровому пространству. У него должно было явиться непреодолимое умственное ощущеніе, будто у него почва ускользаетъ изъ-подъ ногъ, и его вихремъ несетъ въ какую-то бездну, въ которой нтъ ни начала, ни краевъ, ни средины, ни верха, ни низа, къ которой непримнимы никакія человческія опредленія, въ которой все — загадка, мракъ и ужасъ!
А, если ‘кризисомъ’ науки называется такой стремительный потокъ новыхъ открытій, что за нимъ едва поспваютъ конструктивныя способности теоретиковъ,— дай Богъ, чтобы никогда конца не было такому кризису! Или здоровье — въ засто? Или движеніе — болзнь? Т особенности, за которыя Николай Николаевичъ нашу науку не признаетъ дйствительно знаніемъ, на самомъ дл, вытекаютъ изъ самой природы науки, изъ самаго существа знанія. Вдь для него матеріаломъ служитъ необъятная, безконечная вселенная, она безконечна въ каждый данный моментъ, въ пространств, ея эволюція безконечна въ прошломъ, она безконечна и въ будущемъ. Наконецъ, каждая частица этой безконечной вселенной безконечно длима и расчленяема. ‘Вселенная — это перемнная величина, зависящая отъ строенія и отъ остроты нашихъ органовъ чувствъ, а также отъ тонкости нашихъ средствъ и орудій наблюденія’. Нтъ границъ для нашего воспріятія вселенной, она все растетъ и растетъ передъ нашими очами, по мр того, какъ мы лучше знакомимся съ тмъ уголкомъ ея, въ которомъ протекаетъ наша жизнь. И въ этомъ уголк творческая жизнь не замерла, не стоитъ на мст. Самый ростъ нашего знанія есть уже и ростъ всей нашей жизни, онъ отражается на всхъ уголкахъ ея, онъ собственной эволюціей и эволюціей общественности доставляетъ все новый и новый матеріалъ для изученія. ‘Все течетъ, все измняется’. Пока существуетъ человкъ, пока существуетъ исторія, пока не прекратится развитіе, не можетъ быть закончена и задача науки. Ибо ея задача — каждый новый фактъ изслдовать, классифицировать и координировать съ другими. А жизнь есть вчно бьющій родникъ, неизсякаемый источникъ новыхъ фактовъ.
Для умовъ дятельнаго склада это является источникомъ величайшаго умственнаго энтузіазма. Понявъ, что наука есть символъ вчнаго движенія, они какъ будто поднялись на такія вершины духа, съ которыхъ раскрывается необъятная панорама, уходящіе по всмъ направленіямъ въ безконечность горизонты, и душу охватываетъ гордость — такая же гордость, съ которой царственный орелъ однимъ взглядомъ можетъ окинуть громадныя пространства земли, гд, словно муравьи, копошатся зври и люди. Громадную подымающую освободительную силу имютъ для здороваго, свтлаго ума эти въ безконечность уходящія перспективы. Но умственно малокровные люди чувствуютъ себя не въ своей тарелк на такихъ высотахъ, у нихъ замираетъ духъ, и кружится голова. Они легче чувствуютъ себя въ маленькомъ уголк, гд изъ-за деревьевъ не видно лса, но гд зато все ясно, опредленно, все представляетъ тихій, застывшій пейзажъ. Все въ немъ на своемъ мст, все прочно, устойчиво. Здсь можно знать, изучить — не очень углубляясь — все, что есть кругомъ. И этимъ межеумкамъ, этимъ умственнымъ сиднямъ хотлось бы, чтобы вся наука была такимъ же застывшимъ, устойчивымъ цлымъ — иначе это, видите ли, не наука, а ‘огромный, насмшливый мефистофельскій шишъ’. Но вдь такимъ же ‘шишемъ’ должна быть для нихъ и вчно юная, вчно бгущая впередъ жизнь. Вчный бгъ науки есть только живое отраженіе вчнаго бга жизни…
Но Николай Николаевичъ настолько самодоволенъ въ своей ограниченности, въ своемъ умственномъ малокровіи, что даже и представить себ не можетъ людей съ иной психологіей.
‘Пусть еще существуютъ наивные, или черезчуръ хитрые люди, которые зовутъ радости жизни, пусть они волнуются и длаютъ видъ, что вкладываютъ всю душу въ горячій споръ, притворяются, что въ сущности ничего не случилось, что наука ихъ все предвидла что они попрежнему работоспособны и бодры, что остались вчныя цнности. Есть еще жемчужныя дали, радужный моетъ, а на немъ грозное видніе сверхчеловка…. А вмсто всего мн кажется длинная, темная, однообразная зимняя дорога, съ хрустящимъ снгомъ, съ волчьими стаями…’.
Да, путь знанія утомителенъ, тяжелъ и однообразенъ для тхъ умственныхъ блоручекъ, которымъ систематическій и упорный трудъ въ тягость. Имъ непремнно нужно короткаго и легкаго пути — даже не пути, а скачка — къ окончательному знанію. Люди этого духовнаго темперамента въ области мысли — то же, что биржевые игроки въ дл обогащенія. Одной удачной спекуляціей взобраться туда, куда ведетъ лишь долгій, упорный, основательный трудъ, не длающій никогда новаго шага, пока не найдена для него прочная опорная точка! Познаваніе есть процессъ методической работы, который и требуетъ людей, умющихъ быть и чернорабочими, а не блоручекъ. Барство мысли никогда не примирится съ тмъ, чтобы кропотливый путь систематической обработки данныхъ опыта былъ объявленъ единственнымъ источникомъ знанія. Барство мысли вритъ въ какой-то таинственный процессъ темнаго внутренняго постиженія, инструкціи, почти сверхъестественнаго ‘озаренія’. Оно презираетъ опытное знаніе, стремится дискредитировать научный методъ, выяснить его ‘ограниченность’, намтить для него предлы и заповдныя области. Но для познаванія нтъ иныхъ предловъ, кром тхъ, которые обусловлены его внутреннею сущностью, его собственною природою. Что вн этихъ ‘границъ’ и ‘предловъ’, то не знаніе и не что-то, могущее соперничать со знаніемъ. Незнаніе науки есть и незнаніе человчества. Нтъ для ума человческаго неразршимыхъ проблемъ, кром проблемъ мнимыхъ и неправильно поставленныхъ. Число проблемъ неразршенныхъ колоссально — такъ же безконечно колоссально, какъ вселенная сравнительно съ уголкомъ, въ которомъ живетъ человкъ, въ этой необъятности залогъ вчнаго прогресса знанія и науки, по какъ бы въ океан мірового бытія ни былъ малъ островокъ науки, но онъ находится въ процесс безпрерывнаго, стремительнаго роста, и — скажемъ мы вмст съ Галилеемъ — ‘кто согласится поставить границы человческому разуму?’.
Какъ представлять себ этотъ прогрессъ науки? Могучимъ ли восхожденіемъ все выше и выше, туда, гд вольне дышетъ грудь горнымъ воздухомъ, гд подъ ногами хруститъ чистый двственный снгъ гордыхъ исполинскихъ горъ, ‘гд носились лишь туманы да цари-орлы’, а передъ глазами развертываются необозримые, величественные горизонты? Или ‘длинной, темной, однообразной зимней дорогой, съ воемъ волчьихъ стай, съ печальною луной, едва сквозящей сквозь волнистые туманы и льющей на печальныя поляны скудный и печальный полусвтъ? Объ этомъ нельзя спорить. Для жаждущихъ умственнаго движенія, для брызжущихъ здоровой энергіей, умовъ — 1 прошлое, настоящее и будущее науки — а съ нею и общечеловческой жизни, интегральную часть которой она составляетъ — будетъ радостнымъ восхожденіемъ къ ‘жемчужнымъ далямъ’. Для худосочныхъ, умственно малокровныхъ, усталыхъ, съ дтства больныхъ собачьей старостью — это унылая однообразная зимняя дорога, на которой самъ, хоть волкомъ взвой. Это — непримиримая разница психологій, свойственная двумъ разнымъ линіямъ жизни: восходящей и нисходящей. ‘Больному все невкусно’. За болзнью, за вырожденіемъ неотступною черною тнью слдуетъ пессимизмъ, какъ за ростомъ, развитіемъ — жизнерадостность. А Николай Николаевичъ — врядъ ли это нужно еще доказывать — слишкомъ очевидно стоитъ ‘подъ знакомъ вырожденія’…

* * *

Г-нъ Русовъ самъ понимаетъ, конечно, что герой его — морально боленъ. Но весь его романъ и долженъ быть исторіей его нравственнаго выздоровленія. Онъ возрождаетъ своего героя ‘вторымъ крещеніемъ’, банею водною во глагол. Этою ‘банею водною’ являются для него дв вещи: во-первыхъ, тихое пристанище деревни, ‘отчаго дома’, бгство изъ шумнаго, нервнаго города на лоно матери-природы, во-вторыхъ, лоно народной вры — исконной, исторической вры отцовъ — тоже своего рода ‘отчій домъ’ духовный.
Въ высшей степени любопытно и характерно здсь это сплетеніе двухъ тенденцій: своеобразнаго рурализма и обращенія къ исторической, національной церкви.
Этотъ ‘рурализмъ’, эта тяга къ деревн — не народничество. Старые народники — возьмемъ самыхъ крайнихъ и архаическихъ изъ нихъ — могли не любить города, какъ носителя мщанской, буржуазной цивилизаціи, но они обращались къ деревн въ поискахъ активной силы, которая могла бы бурнымъ натискомъ смести царство денегъ и капитала и воспринять въ свое лоно блудныхъ дтей своихъ, отбившихся отъ земли и принявшихъ обличье ‘фабричныхъ’, съ неизмнными ихъ аттрибутами — гармоникой и сапогами со скрипомъ.
Не то — у Николая Николаевича и ему подобныхъ. О томъ, чтобы обновить городскую жизнь и растворить ее въ здоровомъ мірскомъ, общинномъ и трудовомъ начал деревни — они и не мечтаютъ. Нтъ, они плоть отъ плоти и кость отъ костей современнаго города, и въ деревню они хотятъ нести свой культурный индивидуализмъ, чтобы свжими соками матери-земли обновить свою нервно-издерганную натуру.
‘Булонскій лсъ и Notre-Dame, угрюмые замки и Рейнъ широкошумный, Флоренція, Аины, Византія и Ана-Софія, три года, проведенные заграницей, въ непрерывныхъ перездахъ съ мста на мсто, въ безпорядочныхъ шатаньяхъ по музеямъ, церквамъ, картиннымъ галлереямъ и театрамъ…. они какъ то заслонили отъ меня живое лицо природы, порвали мою внутреннюю, кровную, сердечную къ ней привязанность’.
Блистала своими красотами чужая природа — но она была слишкомъ чужая, чтобы быть ‘природой’, она наблюдалась ‘изъ окна вагона или изъ окна отеля’, чтобы потомъ исчезнуть навсегда. ‘Когда дрожала предо мной полдневная лазурь Средиземнаго моря, я чувствовалъ себя на ресторанномъ балкон, какъ въ театральной лож И даже смотрлъ въ бинокль’. Среди неумолчнаго городского шума, посреди чудесъ городской цивилизаціи, въ лихорадк культурной жизни, съ ея пестрымъ калейдоскопомъ все новыхъ и новыхъ людей и впечатлній, съ ея газетами, соединяющими васъ со всми концами земного шара,— невольно вспоминается ‘естественная’, ‘натуральная’ жизнь человка, какъ неразрывной части и прямого продолженія окружающей природы…
Въ самомъ дл, это дв совершенно различныхъ стихіи — стихія деревни и стихія Города. Городъ — это цлый новый, своеобразный міръ, возникающій въ ндрахъ стараго, физическаго, естественнаго міра, искусственный космосъ въ космос натуральномъ. Вспомните выразительную трилогію въ картинахъ — ‘Городъ’, ‘Праздникъ’ и ‘Будни’ Мстислава Добужинскаго, съ ея подавляющимъ и въ то же время грандіознымъ впечатлніемъ. Это царство стальныхъ автоматическихъ гигантовъ, механизмовъ, сфабрикованныхъ вещей, колоссальныхъ многоэтажныхъ казармъ-домовъ — ‘громада дерева, стекла, желза, стали’ — совершенно скрывшая подъ собою живой ликъ природы и тяготющая всмъ своимъ всомъ надъ такимъ маленькимъ, затеряннымъ, копошащимся подъ ней человкомъ. Асфальтомъ и плитами мостовой скрыта почва, земля, въ жесткое каменное ложе набережныхъ заключены перепоясанныя стальными мостами рки, звонками трамваевъ, и гудньемъ автомобилей замняется веселое ржанье лошадей, искусственными электрическими солнцами съ ихъ четкимъ, размреннымъ свтомъ восполнено непостоянство дневного и ночного свтила, кинематографами, телефонами, телеграфами и фонографами — живая рчь, водопроводами — замненъ серебряный журчащій переливъ струй ручейка… И, мысленно продолжая до дальнйшихъ логическихъ послдствій эту тенденцію къ ‘искусственности’ властнаго Города, поэтъ уже смущенъ стоящимъ въ конц пути пугающимъ призракомъ —
И, какъ кошмарный сонъ, видньемъ безпощаднымъ,
Чудовищемъ размренно-громаднымъ,
Съ стекляннымъ черепомъ, покрывшимъ шаръ земной,
Грядущій Городъ-Домъ являлся предо мной.
Пріютъ земныхъ племенъ, размченный по числамъ,
Обязанъ жизнію — машина изъ машинъ —
Колесамъ, блокамъ, коромысламъ —‘
Предвидлъ я тебя, земли послдній сынъ!
(Валерій Брюсовъ).
И другой поэтъ, уроженецъ одной изъ самыхъ индустріальныхъ странъ Европы, поэтъ ‘Городовъ-Спрутовъ’, не мене тревожно и задумчиво восклицаетъ:
Воскреснутъ ли, поля, живыя дали ваши,
Заклятыя отъ всхъ безумствъ и лживыхъ сновъ,
Сады, открытые для радостныхъ трудовъ,
Сіяньемъ двственнымъ наполненныя чаши?
Васъ обртемъ ли вновь, и съ вами лучъ разсвтный,
И втеръ, и дожди, и кроткія стада,—
Весь этотъ старый міръ, знакомый и завтный,
Который взяли въ плнъ и скрыли города?
Кто знаетъ…
(Эмиль Верхарнъ).
Столь опороченный Николаемъ Николаевичемъ, ‘мертвый и мертвящій’ соціализмъ далъ свой,— ободряющій, утшительный отвтъ на этотъ вопросъ. Онъ указалъ временный характеръ рзкаго противоположенія и борьбы между городомъ и деревней, поглощенія однимъ — другихъ, онъ указалъ на неизбжность въ будущемъ иныхъ, сглаживающихъ тенденцій, которыя установятъ равновсіе и раздленіе труда между городомъ и деревней и устранятъ гипертрофію ныншнихъ ‘городскихъ’ и ‘деревенскихъ’ особенностей. И онъ отмтилъ громадный вкладъ, вносимый городами, несмотря на вс ихъ темныя стороны, въ сокровищницу человческаго бытія. Городъ не только скучилъ географически на минимумъ пространства максимумъ переживаній, онъ невроятно поднялъ интенсивность жизни. Онъ довелъ до величайшей напряженности обмнъ идей и настроеній между людьми, взаимное зараженіе вкусами, стремленіями, впечатлніями. Городъ — не только огромная мастерская всевозможныхъ матеріальныхъ продуктовъ, но и лабораторія идей, лабораторія той науки, отъ которой усталъ герой г. Русова.
И это вы, о города,
Вмстили въ свой затворъ достаточно труда,
Какъ стражи, ставшіе но странамъ, на полянахъ,
И свта новаго, и силъ багряныхъ,
Чтобъ опьянить безуміемъ святымъ
Умы, живущіе тревогой неизмнной,
Разжечь ихъ жаръ и дать упорство имъ:
Въ рядахъ недвижныхъ числъ,
Въ законахъ — воплотить весь смыслъ Вселенной!
И этого мало. Городъ есть живое воплощеніе той искусственной или культурной среды, которое человчество ставитъ между собою и естественной средой, чтобы заслониться отъ ея неблагопріятныхъ вліяній и во много кратъ усилить дйствіе ея полезныхъ человку силъ. Во власти природной стихіи человкъ относится къ природ съ суеврнымъ трепетомъ. Когда силы природы для него — загадка, онъ естественно склоненъ одушевлять и обожествлять ихъ. Обстановка города, съ ея максимумомъ власти человка надъ природой, съ его чудесами механики, съ его волшебными стальными автоматами, естественно заражаетъ и умъ склонностью многое объяснять механически, автоматическимъ дйствіемъ бездушныхъ элементовъ и законовъ… Городъ несетъ съ собою боле холодную трезвую психику.
Фабричные гудки запли надъ просторомъ,
Церковные кресты мараетъ черный дымъ,
Дискъ солнца золотой, садясь за косогоромъ,
Уже не кажется причастіемъ святымъ…
И здсь-то вотъ именно и кроется разгадка городоненавистничества, неожиданно овладвающаго тмъ культурнымъ пустоцвтомъ, образцомъ котораго является герой г. Русова. Онъ внезапно становится ‘деревенщикомъ’, стремится къ ‘опрощенію’. Были и въ старомъ народничеств свои ‘опрощавшіеся’, свои ‘деревенщики’. И они взывали къ ‘духу полей’ противъ ‘духа городовъ’. Но ‘духъ нолей, былъ для нихъ духомъ стихійнаго, непочатаго бунтарства, который они хотли оплодотворить послднимъ словомъ городской цивилизаціи: идеями научнаго, рабочаго соціализма. Не то — ‘духъ полей’, къ которому тянетъ героя г. Русова. Его ‘поля’ — не современныя, раздираемыя земельной неурядицей и вншнимъ гнетомъ, глухо волнующіяся ноля, а поля ‘добраго стараго времени, съ неподвижными устоями, съ жизнью, мирно текущей въ узкой, вками выбитой коле. ‘Тотъ духъ полей былъ мирнымъ духомъ Бога, онъ не любилъ борьбы, волненій, мятежа’. Это — деревня въ праздничный день, какъ она идиллически выглядитъ изъ окна запущенной помщичьей дачи- усадьбы. Человкъ на лон природы, нераздльная часть этой живой природы, ея прямое продолженіе, утопающее въ ней съ чувствомъ какой-то непосредственной, пантеистической связи съ нею. Недаромъ у Толстого призывъ къ земл, къ деревн означалъ также призывъ къ религіозному сліянію съ космосомъ. Недаромъ эту тему съ его легкой руки всячески пережевывали богоискатели всхъ ранговъ и видовъ.
Вотъ въ чемъ секретъ ‘тяги къ деревн’ въ роман г. Русова. Мы видли, что онъ начинается элегіей — воспоминаніями грустнаго дтства, и продолжается трагедіей — трагедіей издерганной интеллигентной души, попавшей въ бурный, студеный потокъ политическихъ событій недавняго прошлаго. Кончиться онъ долженъ идилліей… въ тихой деревенской пристани, подъ кровлей ‘отчаго дома’, изъ-подъ которой неразумное дитятко ушло, подобно блудному сыну, скитаться по партіямъ, теченіямъ и направленіямъ. ‘Что-то старинное, близкое, какъ выцвтшій портретъ покойной матери, наполнило сердце томительнымъ стремленіемъ куда-то скоре вернуться, припасть, цловать землю’… Онъ мчится въ деревню, и въ ушахъ у него звучитъ чье-то двустишіе ‘убаюкай меня, убаюкай, голубыхъ вечеровъ тишина!’- И припоминается старый домъ, воспоминанія дтства, большой иконостасъ, мигающимъ огонькомъ теплящаяся лампада передъ образомъ ‘Всхъ Скорбящихъ Радости’, мать съ непонятными тогда для малышей, но тмъ боле чудными словами ‘Богородице, дво, радуйся’… И тутъ же еще воспоминаніе —
Ave, Maria! Лампада тиха,
Въ сердц готовы четыре стиха.
‘Тяга къ деревн’ органически сливается у нашего героя съ ‘тягой къ вр’. Немало ихъ, усталыхъ и разбитыхъ, хотя бы и не Богъ всть, отъ какихъ трудовъ, жертвъ и лишеній, обратилось къ старому, традиціонному прибжищу — религіи. Недаромъ посл неудавшейся революціи одно время такъ сильно нашумло богоискательство. Но интеллигентскія исканія Бога, полныя ‘мудрствованія лукаваго’, опротивли нашему герою. И нельзя сказать, чтобы очень лестны были характеристики, чтобы очень привлекательны были картинки, рисуемыя авторомъ съ натуры, изъ этого міра интеллигентскихъ шатаній и разброда. Приведемъ дв-три изъ нихъ.
‘У меня передъ глазами всплываетъ ярко освщенный залъ. На стульяхъ полныя и грузныя дамы, блдныя двицы въ локонахъ, и съ неестественно расширенными глазами. Кое-гд черныя пятна мужчинъ. Дальше, у стнъ и на послднихъ мстахъ, разноцвтные студенты и студентки. Словомъ, толпа очень пестрая. Съ эстрады, тоже набитой разнымъ народомъ,— литераторы, актеры и прочіе въ этомъ род сидя въ натянутой поз Философовъ читаетъ рефератъ, лниво, небрежно, безъ всякаго захвата. Но все шло хорошо. Упоминались Христосъ, Антихристъ. Владиміръ Соловьевъ, говорилось о богопознаніи, о русской революціи, еще, кажется, о французскомъ синдикализм. Гиппіусъ изъ-за стола рядомъ съ докладчикомъ лорнировала публику, публика разсматривала Гиппіусъ. И преній сошли бы прекрасно, если-бы одинъ молодой, но почти знаменитый поэтъ не вздумалъ укорить собравшихся тмъ гримномъ, который они беззаботно съдятъ, какъ всегда, и посл доклада Философова. Заявленіе произвело сенсацію. Загремли свистки и шиканье. Мережковскій вскакиваетъ и, указывая перстомъ на оратора, что то говорить о высокомъ. Собраніе оживилось, атмосфера зарядилась электричествомъ. Мережковскій поднимается вновь и произноситъ громовую рчь о чорт. Его не слушаютъ. Гд-то въ суматох начинаются личныя пререканія. Произносится слово ‘подлецъ’. Кое-кто берется за стулья. Дама падаетъ въ обморокъ…’.
А вотъ и еще сценка, гд наши богоискатели пробуютъ искать сліянія съ народомъ. Мсто дйствія — подвальный трактиръ безъ крпкихъ напитковъ.
‘Спервоначалу публика и разговоры весьма странные: простой рабочій народъ… какіе-то странники… Но зачмъ среди нихъ, то тамъ, то здсь, господа, студенты, дамы въ перчаткахъ, которыя чуть держатся за стаканъ, далеко отставивъ мизинецъ? Татаринъ, еще чей-то длиннополый сюртукъ, большая борода и очки, не то дьяконъ не то Богъ его знаетъ кто такой. Но здсь и великолпная фигура Н. А. Бердяева, и скромный пиджачекъ С. Н. Булгакова, который безперечь теребитъ свою бородку…
‘Изъ угла черный студентъ, армянинъ по виду и по акценту, возвышаетъ голосъ и начинаетъ громить вселенскіе соборы торопливо. избитыми фразами, какъ то ни къ чему. Вс замолкаютъ и сконфуженно слушаютъ, потупивъ глаза. А тотъ, ничто-же сумняшнся, докторальнымъ тономъ всезнающаго юнца, для котораго расчесать что угодно все равно, продолжаетъ размахивать своей дтской саблей…’
‘Владиміръ едорычъ (онъ у меня ‘свободный христіанинъ’) путаясь въ выраженіяхъ, нескладно жестикулируя, мотая головой, но искренно, съ милой улыбкой простодушнаго человка, объяснялъ одинъ спорный евангельскій текстъ. Длиннополый сюртукъ, тыча кривымъ пальцемъ въ пространство, ядовито обличалъ блобрысаго студента-католика въ папской непогршимости…
‘Н. А. Бердяевъ началъ цлый докладъ о свобод и благодати, но былъ сбитъ въ текстахъ тмъ же длиннымъ сюртукомъ. Для постоянныхъ справокъ, евангеліе и даже вся библія были у многихъ въ рукахъ.,
‘Мн было интересно, но мало трогательно. Я все ждалъ не дкихъ, не сухихъ, не замысловатыхъ текстуальныхъ преній, а слова живой любви и живого вдохновенія. Вдь слушаютъ такъ внимательно, говорятъ такъ увлеченно!
‘И мн мало-по-малу длалось скучно, и немного досадно на безплодное пыланье сухого огня, который вспыхивалъ, трещалъ, а не сіялъ, и не грлъ…’.
Немало еще литературныхъ персонажей стиля-модернъ фигурируетъ передъ нами въ роман г. Русова. Для человка, непосвященнаго въ кружковые вкусы этой среды, иные эпизоды поражаютъ своей неожиданностью. Вотъ отрывокъ изъ разговора нашего героя съ одной современной Кукшиной модернизма:
— …А помните, въ Петербург? На средахъ у Вячеслава Ивановича? Какъ Бородецкій {Это одна изъ особенностей г. Русова: онъ въ роман иныхъ литераторовъ заставляетъ фигурировать въ чужихъ разсказахъ подъ полными фамиліями, другихъ (какъ Кистяковскаго) прозрачно описываетъ подъ ихъ иниціалами, третьихъ боле нежели прозрачно переименовываетъ — врод Сергя Бородецкаго или Анатолія Раменскаго. А вотъ скульптура Коненкова, хоть это живое лицо, такъ таки прямо заставляетъ быть дйствующимъ персонажемъ романа, воскуряя ему фиміамы. Оригинальный пріемъ, не-правда-ли?} назвалъ чортомъ Ремизова и вытащилъ его на средину комнаты за вихры? А Алексй Михайловичъ тому обрадовался, притворился настоящимъ чортомъ, и прислъ на корточки, какъ испуганный заяцъ?
‘Я вспомнилъ эту исторію…’.
Оставляемъ, конечно, на отвтственности автора романа фактическую сторону его повствованія о живыхъ лицахъ. Какъ бы то ни было, мы вполн понимаемъ, что такое богоискательство можетъ имть только преходящій успхъ сенсаціи, моды,— почти эксцентричной выходки. И я нисколько не сомнваюсь, что большинство ‘cряковъ’ въ трактир, бесдовавшихъ съ этими барынями, студентами и ищущими Бога литераторами, опредлили ихъ себ коротко и ясно: ‘все блажатъ, господа-то!’. И я понимаю, что герой романа г. Русова, въ конц-концовъ, говоритъ: ‘для меня ваше разумное христіанство подобно голой, безлиственной, безплодной смоковниц. Ни красы въ немъ, ни радости!’.
Подобно безплодной смоковниц… Жестокій приговоръ, но врный. Вс эти спусканія въ ‘подвальные трактиры’ для бесдъ на религіозныя темы съ какими-то странниками, рабочими, староврами, разстриженными дьяконами,-либо — пустая игра, либо попытка начать русскую реформацію. Но реформація въ Россіи невозможна. И не потому, чтобы не было задатковъ ея въ простонародью Наше сектантство, имющее цлую исторію — разв это не попытка на самобытную русскую реформацію? Она не удалась, потому что она была попыткой запоздалой. Реформація могла совершить свое побдоносное шествіе на запад, потому что она началась въ т времена, когда она не только была прогрессомъ религіозной мысли для народа, но и послднимъ словомъ передовой интеллигентской мысли. А участіе послднихъ необходимо для идейнаго объединенія движенія, для предотвращенія его распыленія на мелкія секты, для созданія одной крупной религіозно-реформаторской идеологіи, способной слить все броженіе въ одинъ потокъ. Но теперь… слишкомъ далеко шагнула интеллигентская: мысль, чтобы даже ‘задопятники’ ея, брызгающіе живой водой на омертввшія догмы и мертвой водой на науку, во грсхъ свтской мысли зачастую,— чтобы они могли говорить на одномъ язык съ настоящими ‘искателями правды Божьей’ изъ народа. Нелегко, видно, приходится нашимъ богоискателямъ создавать новую вру, вчно оглядываясь то на Канта, то на Джемса, то даже на Нитц- ше. Слишкомъ ужъ приходится ‘мудрствовать лукаво’ и слишкомь много хлопотъ съ собственной теоретической совстью. Чтобы быть вождями реформаціи, нужно было имть непререкаемую внутреннюю вру въ себя, въ свое призваніе, въ единоспасающую истину своей проповди. А вдь наши богоискатели… они прежде всего насквозь гкептики. Они хотятъ врить, хотятъ найти Бога. А одного хотнья здсь далеко недостаточно. Пышной фразеологіей вры не замнишь самой вры. Я не говорю уже о тхъ, кто, собственно, самъ не знаетъ, богоискателемъ ему больше хочется быть или богоборцемъ…
Герой романа г. Русова въ разгар своей ‘тяги къ вр’ раскрылъ ‘послднее сочиненіе извстнаго писателя съ мистическимъ настроеніемъ’. ‘И тотчасъ же,— говоритъ онъ:—
‘Сталъ я раздражаться на сочинителя за ту возвышенную ложь, за то невыносимое кривлянье, которыя вдругъ стали мн ясны въ его писаніяхъ, въ немъ самомъ, въ его жизни, проповдничеств. Я ли самъ по себ былъ въ такомъ скверномъ настроеніи, или открылась мн нкая правда о писател, что онъ и есть, на самомъ дл, такой манерный лгунъ, я не знаю, только безъ противнаго раздраженія я не могъ о немъ думать. Торчитъ онъ передо мной, маленькій, черненькій, какъ жучекъ, съ вытаращенными глазами, и хочется схватить за шиворотъ, и нкоторое время съ сердцемъ потрясти его тщедушную фигурку. Вотъ теб! вотъ теб! вотъ теб! не ломайся, фокусникъ этакій! Что ты кричишь о религіи, какъ на базар, какъ за прилавкомъ почтеннйшая публика, пожалуйте! Новое религіозное сознаніе, самый модный товаръ! прямо изъ Парижа!’.
И это — вожди будущей русской реформаціи? Будущей… и запоздавшей на нсколько столтій? Risum teneatis, amici!
Да вдь если эти люди спускаются въ ‘подвальные трактирчики безъ спиртныхъ напитковъ’, такъ вовсе не для того, чтобы глаголомъ жечь сердца людей и вербовать армію воинственныхъ анабаптистовъ — какое тамъ! а просто для того, чтобы самимъ хоть немножко заразиться отъ врующаго-простеца его непосредственной, сердечной религіозностью. И до-нельзя характеренъ въ этомъ отношеніи конецъ разсказа о религіозныхъ дебатахъ въ подвальномъ трактир. Единственное свтлое впечатлніе, полученное отъ этого посщенія нашимъ богоискателемъ, было именно отъ такого врующаго-простеца — ‘строгаго молодого рабочаго съ голубыми, чистыми, но бгающими безпокойно глазами’.
‘Съ необычайнымъ волненіемъ, голосомъ груднымъ и сочнымъ, который постоянно срывался, но крпчалъ все больше и больше, онъ говорилъ простыми, откровенными словами, о какомъ-то чудесномъ, внезапномъ, живительномъ воспріятіи Бога, о душевномъ свт и счастьи, о слабости и поко…’. ‘
Вотъ языкъ настоящей, простой, немудрствующей вры. Она далека отъ интеллигентныхъ богоискателей, какъ потерянный рай. Нашъ герой, напримръ, ‘былъ возбужденъ, какъ никогда. Вырывалось желаніе подойти къ нему и поцловать его грубую, мозолистую руку’. Вотъ разодолжилъ бы! Только вглядитесь, читатель, какая горькая иронія — этотъ самый молодой рабочій съ безпокойными глазами, который въ наивномъ религіозномъ экстаз ощущаетъ ‘Бога живаго’, считаетъ себя, наврное, нищимъ знаніемъ, нищимъ духомъ- Онъ правдоискатель, онъ, вроятно, не разъ повторялъ себ слова писанія ‘все испытуйте, хорошаго держитесь’, онъ всматривается въ растилающійся передъ нимъ огромный міръ съ жадно раскрытыми глазами, онъ жаждетъ услышать вское, руководящее, учительное слово… и что же оказывается? Что эти выходцы изъ культурныхъ сливокъ общества не ему пришли что-то дать, а отъ него позаимствовать е я тмъ, что — увы!— неотрываемо и непереносимо изъ кармана въ карманъ: ароматомъ свжей, нетронутой, дтски наивной вры…
Вотъ она, логика братства. Народу, который его кормитъ хлбомъ матеріальнымъ, говорятъ: этого мало, нтъ, корми насъ еще и духовнымъ хлбомъ! Мы не можемъ иначе, какъ жить на твой счетъ и экономически, и морально! Нтъ у насъ ничего за душой,— ничего, какъ щедринскіе генералы, мы не можемъ безъ ‘мужика’ — даже душу спасать врою и молитвою!
Въ высшей степени характерный ‘человческій документъ’ этотъ романъ г. Русова. Всего лучше то, что внезапное обращеніе изъ ‘абсолютнаго нигилизма’ въ лоно православной церкви не сопровождается у него никакой умственной борьбой. Мы не видимъ ни его сомнній, ни какъ онъ справляется съ ними. Какъ будто бы любыя обращенія возможны безъ сведенія всякихъ счетовъ съ собственной теоретической совстью. Просто приходитъ человкъ съ наголо обритой, лысою душею: бери меня и володй, исконная народная вра и православная каеолическая церковь! Нтъ у меня ничего, хоть шаромъ покати, квартира свободна, занимай безъ разговоровъ! И это у него называется — увровать. Секретъ же ‘обращенія’ простой: онъ сводится къ наблюденію врующихъ и къ имитаціи…
Впрочемъ, психологи говорятъ, что какъ ощущеніе стремится вылиться во вншнемъ проявленіи, такъ и повтореніе соотвтственныхъ вншнихъ выраженій чувства можетъ, въ конц-концовъ, вызвать самое чувство. Если вы не можете разсердиться на кого-нибудь, попробуйте на него раскричаться: и вамъ, наврно, этимъ способомъ удастся разсердить самого себя. А если при этомъ можно еще кому-нибудь просто вторить, подражать, то путемъ психической заразы операція удастся и еще легче. Такимъ-то простымъ рецептомъ достигаетъ собственнаго ‘обращенія’ и герой романа г. Русова. Онъ разыскалъ какую-то часовенку среди лсныхъ складовъ, амбаровъ, магазиновъ, со службою въ три часа ночи, — съ молящимися изъ простецовъ — ‘совсмъ другой міръ, тайный отъ всхъ, огненный, благоуханный, сладчайшій!’. И, выходя оттуда съ заемнымъ религіознымъ настроеніемъ, онъ такъ-таки прямо и восклицаетъ: ‘Боже мой, вотъ теперь ужъ ни за что не упустить, не растерять, не дать расплыться, уничтожиться этому чувству! Я даже инстинктивно ухватился за сердце, чтобы хоть рукою удержать всю полноту его!’
Вотъ гд своеобразно оправдываются слова Джемса: ‘Наша вра есть вра въ чью-нибудь вру’. Но вдь это ужъ только корень квадратный изъ настоящей вры!
И, теряясь въ толп богомольцевъ, руководимыхъ ‘угрюмымъ, зовущимъ звономъ страстей Христовыхъ’, онъ уже совершенно настраивается на поиски тихой пристани.
‘И какъ хочется подъ ихъ снь, вковую, надежную, многомилостивую, только бы не быть одному, вчно одному, въ дрянной пустот, уйти вмст со всми, съ другими, вотъ съ этими странными русскими людьми, которые по ночамъ блуждаютъ на поклоны и молитв въ жажд исцленія и чуда. И разв не бываетъ чуда?’.
Какая ужъ тутъ реформація! Реформація была воинствующей силой, она въ религіозной форм давала политическіе, революціонные для своего времени, лозунги. Здсь же религія — что-то врод лазарета для усталыхъ, для раненыхъ, что-то врод пріюта для инвалидовъ духа. И это превращеніе вры изъ боевого гимна, несущаго ‘не миръ, а мечъ’, въ убаюкивающую колыбельную псенку — какъ оно характерно! какъ оно знаменательно!
‘Только бы не быть вчно одному!’ Только бы не остаться наедин съ собственной ‘дрянной пустотой’! Какъ обнаженно, какъ голо это признаніе! Какой духовный крахъ культурнаго мщанства, обособившаго людей съ ихъ болзненно выпяченнымъ ‘я’, распылившаго все общество въ атомы! Ненужный, лишній, самодовлющій человкъ, порвавшій всякую живую, органическую, дйственную связь съ общественной коллективностью, начинаетъ страдать отъ собственнаго одиночества. Но какую онъ можетъ снова найти реальную, одновременно и на дл осязательную, и внутренно одухотворенную связь? Ея нтъ. И вмсто живой, реальной связи на выручку приходитъ другая связь — мнимая, фантастическая, номинальная. Это мистическая связь въ Верховномъ Существ, въ блужданіи ‘вотъ съ этими странными русскими людьми’ подъ одну ‘вковую, многомилостивую снь’ въ чаяніи ‘чуда’… Какъ хорошо вскрываетъ г. Русовъ подоплеку нашихъ современныхъ богоискательскихъ тяготній!
Но это еще не самое характерное мсто въ роман. Есть въ немъ мста еще боле выразительныя. Обвиняя, напримръ, соціализмъ въ ‘мертвенности и мертвящемъ вліяніи’, герой романа съ торжествомъ противопоставляетъ ему силу и красоту религіозной церковности.
‘Я какъ-то на Невскомъ, мимоходомъ, зашелъ въ костелъ: Боже мой, какъ здсь все мое существо было охвачено чужой, но великой, почти безпредльной властью. Величавые звуки органа, строгіе возгласы — ‘пніе служителя алтаря, мальчики въ блыхъ пелеринахъ, и ряды колнопреклоненной толпы съ книжками въ рукахъ, а на лицахъ сухое выраженіе молитвы, и опять — величавые звуки органа.
‘Что-то великое, что-то могучее, безконечное, но оно здсь, вокругъ васъ, оно живетъ и растетъ, связываетъ съ толпой, преклоняетъ и ваши колни. О, эти суровые глаза, этотъ вкрадчивый тембръ у ксендза! Онъ служитъ Богу, но и святой Католической церкви, пап и Риму, которые существовали вка, но и по днесь сохраняютъ силу, желзнымъ шагомъ идутъ къ міровому господству.
‘Если оно и мечта, то кажется близкой. Но въ этой мечт красота, жизнь, борьба. Въ ней муки, побда, торжество или смерть. О, возьмите мою волю, мою судьбу, душу, тоску, но разожгите мое усталое, бдное, жалкое сердце!
‘Я стану монахомъ, суровымъ и строгимъ, поклонюсь святому Петру и Святйшему Пап, буду молиться у подножія Креста Господня. Весь я твой, Господи, каждымъ дйствіемъ, словомъ и помышленіемъ, всмъ сердцемъ и всею жизнью слуга твой, рабъ твой. Ни свобода, ни счастье мн не нужны. Только духъ цломудрія, кротости и любви даруй мн, владыко живота моего. Избави меня отъ гордости, праздности и лжи,— это язвы души моей. Ты бо еси царь царствующихъ и Господь Господствующихъ. Святая Католическая церковь, великія хранители и зиждители ея, Бонифацій, Савоннароила, Лойола, вы, неугасимые свтильники, даруйте мн, слабому и недостойному, хоть единый лучъ вашего свта и благословите меня, какъ сына, на трудный подвигъ служенія Теб, Господу, и ей, Невст Твоей Церкви Христовой. Ея же не одолютъ враги Твои, ни врата адовы…’.
Не для того привели мы эту цитату, чтобы удивляться тому оружію, которымъ герой г. Русова вздумалъ побивать соціализмъ. Что и говорить, преемники Лойолы — большіе мастера эффектно арранжировать возношеніе душъ къ Господу. Они хорошо изучили психологію своего стада, нуждающагося въ массовой зараз настроеніемъ и соотвтственно подогнанной ‘обстановк’. Но гд же здсь то внутреннее цломудріе всякаго глубокаго чувства избгающее всего показного и стремящееся остаться наедин съ самимъ собой? Удобенъ для извстныхъ цлей и ‘вкрадчивый тембръ у ксендза’, но неужели чуждый вкрадчивости, прямой, плебейскій соціализмъ такъ проигрываетъ въ сравненіи съ нимъ? Захваченный ‘чужой, но почти безпредльной властью’ молитвеннаго настроенія толпы, нашъ герой усплъ даже позабыть, что, несмотря ни на ‘вкрадчивые тембры’, ни на идолопоклонническое великолпіе своихъ службъ, католическая церковь нын не только не ‘идетъ желзнымъ шагомъ къ міровому господству’, а — увы! теряетъ пядь за пядью ту территорію, на которой еще недавно царила. А мертвый и мертвящій соціализмъ, такой плебейски-неумлый въ созданіи ‘эффектной обстановочки’, такой ‘товарищески’-грубый и прямой въ обращеніи, медленно, но неуклонно шествуетъ вс впередъ и впередъ…
Но не въ этомъ дло. Мы привели эту большую цитату, чтобы подчеркнуть еще разъ психологію современнаго интеллигентскаго мистицизма. Здсь прежде всего поражаетъ эта готовность къ полному отчужденію собственной воли, готовность отдать ее въ чужія руки, исканіе вкрадчиваго, но властнаго господина. Здсь характерно еще и то отсутствіе задерживающихъ центровъ, при которомъ человкъ не въ силахъ противиться массовой зараз. Словно мягкое желзо, мгновенно ‘намагничиваетъ’ онъ,— и столь же быстро утрачиваетъ магнитныя свойства. Поразительна здсь и эта жизнь въ воображеніи, съ успхомъ замняющая подлинныя переживанія. Что это, въ конц-концовъ, какъ не особаго рода безсознательное актерство, готовность — хотя бы мысленно — проиграть до конца чужую роль? И вдь знаетъ же человкъ, что это не серьезно, что это только такъ, ‘одна словесность’.. Но въ этой словесности онъ находится какъ разъ въ своей стихіи. ‘Я беру жизнь и творю изъ нея легенду’,— говорилъ одинъ беллетристъ и поэтъ-модернистъ. Нашъ богоискатель беретъ жизнь и разржаетъ ее въ слова… слова… слова! И прислушивается къ звукамъ собственнаго голоса, и упивается имъ… и даже въ зеркало не забываетъ во-время взглянуть на себя…’
Въ самомъ дл, испытавъ отъ цлаго ряда впечатлній первую вспышку нравственнаго возрожденія, герой нашего романа уподобляетъ его ‘какому-то духовному, незримому, чудесному второму крещенію’. ‘Будто ваша душа вновь распустилась въ своей утренней чистот, и глаза засвтились увренно, какъ посл перваго поцлуя женщины’. Немножко неожиданенъ этотъ ‘поцлуй женщины’, когда рчь идетъ о ‘второмъ крещеніи’… Но это ничего не значитъ. Герой романа услужливо намъ сообщаетъ: ‘И — знаете? я не узналъ себя въ зеркал!’ Раньше, видите ли у него ‘въ лиц не было ни кровинки, губы какъ-то скверно кривились… Теперь — совсмъ другое! Я вскочилъ, какъ пружинный, когда увидалъ напротивъ свое лицо. И даже испугался. Такъ искрились на меня изъ зеркала мои же глаза. А какая хорошая, задумчивая улыбка! Это было мгновеніе, но я усплъ уловить его на своемъ лиц!’Это было мгновеніе, но мы успли увидть во весь ростъ современнаго интелигентнаго Нарцисса, у котораго ‘что-то о высокомъ’, второе крещеніе, поцлуй женщины и умиленіе передъ красивымъ складомъ своей ‘задумчивой улыбки’,— какъ поется въ одной студенческой псн,— ‘чехардой межъ собой забавляются’. Ему могъ бы, пожалуй, позавидовать самъ незабвенный Павелъ Ивановичъ Чичиковъ, который тоже, любуясь на себя въ зеркало, ‘сдлалъ даже самому себ множество пріятныхъ сюрпризовъ, подмигнулъ бровью и губами и сдлалъ кое-что даже языкомъ… Наконецъ, онъ слегка трепнулъ себя но подбородку, сказавши:
Ахъ ты, мордашка этакой!’
Читатель уже видитъ, какого рода и достоинства ‘нравственное воскресеніе’ и ‘второе крещеніе’ героя г. Русова. Было бы слишкомъ долго (и, думается, излишне) прослживать, какъ оно совершалось подъ кровлей ‘отчаго дома’, въ деревн- Читатель можетъ поврить, что шло оно, какъ по писанному. Героя нашего деревня быстро научила ‘цнить это благотворное вліяніе прошлаго, это коренное влеченіе къ родной почв, къ стародавнему, прочному, преданіямъ и завтамъ’, и въ этомъ смысл, ‘въ деревн онъ сталъ консерваторомъ’. Вообще, на его взглядъ, въ деревн живется не плохо. Даже непонятно становится, читая романъ г. Русова, чего это про тяготу, уныніе и сумракъ, нависшіе надъ деревней, наклепали россійскіе литераторы. Помните, хотя бы ‘Деревню’ г. Бунина? Унылую, монотонную, кошмарно-срую, съ тягучимъ, тоску наводящимъ, вчнымъ припвомъ: ‘поживи-ка ты въ деревн, похлебай-ка срыхъ щей, поноси худыхъ лаптей’? Не то, конечно, чтобы г. Русбвъ отрицалъ наличность ‘худыхъ лаптей’. Но у него все это оказывается какъ-то совершенно неважно и удивительно легко устранимо: ‘они бдны, иногда голодаютъ, у одного пала лошадь, у другого продали послднюю корову,— ну, въ этомъ помочь не трудно, было бы только доброе желаніе’. Вотъ и все — сложныя экономическія проблемы въ деревн, должно быть, вольтерьянцы выдумали. Мужиковъ, впрочемъ, невидно въ роман г. Русова — разв изрдка, на почтительномъ разстояніи, гд-то мелькнетъ мужицкій армякъ — и тотчасъ скроется. Но герой романа сообщаетъ о нихъ:
‘Ихъ земледльческій трудъ иметъ непонятный, но общій, одинаковый для всхъ смыслъ, связывающій ихъ другъ съ другомъ и съ міромъ, съ природой, и съ прошлыми поколніями, которыя сотни лтъ тому назадъ корчевали и вспахивали эту самую землю. А еще главне — религія! Это такая чистая, исконная связь! такой крпкій цементъ! Hadine! Я какъ будто былъ слпъ и теперь прозрваю. И вижу дивныя, сказочныя панорамы. Какъ хочешь, — въ религіи, дйствительно, душа народа’.
Не будь у нашего героя умнья произносить подобныя назидательныя сентенціи, ему нечего было бы написать ‘изъ деревни’ о крестьянахъ. Что же касается до сентенціи, то я бы ‘то же слово, да не такъ же молвилъ’. Врно, что земледльческій трудъ (‘власть земли’ Успенскаго) осмысливаетъ жизнь крестьянина и обусловливаетъ органически его общественныя связи, врно, что въ этой ‘власти земли’ есть для крестьянина нчто непонятое, загадочное. И пока власть земли, обще, власть природы тяготетъ надъ человкомъ вншней, роковою, невдомой, чреватой стихійными неожиданностями силой — до тхъ поръ эта ‘власть’ будетъ принимать въ умахъ людей миологическія формы. До тхъ поръ разные сіятельные Коко будутъ имть случай говорить высокоурожденнымъ пріятельницамъ: ахъ, Nadine! религія — это душа народа! Сами они, эти Коко и Nadine, лишены какихъ бы то ни было осмысленныхъ, органическихъ, живыхъ связей съ общественнымъ коллективомъ. Они могутъ прилпляться лишь къ миологической тни, религіозному двойнику этой общественной связи, иллюзорному единству въ общемъ культ. И какъ прилпляться? Только по вншности!
‘Мн живется хорошо, само собой,— пишетъ изъ деревни нашъ герой,— нравится исполнять все по обычаямъ, по установленіямъ: принимать у себя иконы, ходить въ церковь, врить въ примты, и никакихъ, никакихъ извращеній’. Ну, разв не ясно, что религія для него — это лишь вншній костюмъ, удобный, спокойный, который нравится носить — но и только? Разв есть у него та глубокая первооснова религіознаго міросозерцанія, которая дана мужику ‘властью земли’? И какая иронія! Его тянетъ, видите ли, жить ‘по обычаямъ, по установленіямъ’, его тянетъ ‘къ преданіямъ и завтамъ’ въ то самое время, какъ въ деревн давно власть земли осложнилась властью города и властью денегъ, преданія и завты стали трещать по всмъ швамъ, а религія осложнилась наплывомъ либо сектантскаго вольнодумнаго раціонализма, либо свтской критики, вплоть до первыхъ ростковъ мужицкаго атеизма!
Но — пусть его! Вдь онъ ищетъ тихой пристани, и съ этой точки зрнія поведеніе его безукоризненно. Въ город вс общественныя отношенія много обнаженне, ихъ реальное нутро больше выпираетъ ‘наружу. Еще и тамъ экономическая стихія, плодъ рукъ человка, ускользаетъ изъ-подъ его планомрнаго контроля и подчасъ играетъ имъ, бросая его, какъ щепку, на гребн своихъ волнъ. Еще и тамъ человкъ чувствуетъ себя маленькимъ, подавленнымъ, неспособнымъ высоко поднять голову, ищущимъ прибжища и сверхъестественнаго покровителя, которому можно спокойно вручить и свою судьбу, и свою волю. Но тамъ все слишкомъ неустойчиво, въ броженіи, въ поток измненій. Преданій и завтовъ больше все-таки въ деревн. И благо ему, этому своеобразному ‘почвеннику’ новйшаго фасона, что обрлъ онъ, наконецъ, свое душевное равновсіе. Ибо давно уже сказано:
Стократъ блаженъ, кто преданъ вр.
Кто, хладный умъ угомонивъ,
Покоится въ сердечной нг,
Какъ пьяный путникъ на ночлег.
Не мене удачно складываются и вс прочія дла нашего героя. Начать хотя бы съ того, что въ деревн судьба уготовала ему подругу жизни — чуждую нервовъ и проклятыхъ вопросовъ, прекраснйшую хозяйку и премилую двушку, кузину Лизу. Онъ, какъ водится, ср.зу не догадался, гд его счастье, и выписывалъ къ себ въ деревню Nadine, которая все умоляла ‘поступить съ ней какъ-нибудь поостре’. Но тутъ на помощь пришла вковая народная мудрость. Для героя пришелъ моментъ сліянія съ народомъ. Посл однихъ именинъ онъ въ подпитіи попалъ въ канаву, вмст съ учителемъ и дьякономъ. Народность восторжествовала. Дьяконъ, въ волосы котораго для сохраненія равновсія, вцпился нашъ герой, протестовалъ. ‘Ты, фруктъ заграничный, отставь! не касаемо! духовное лицо оскорбляешь. Налопался россійской-то. глаза на лобъ выкатилъ! Это теб не французская шампунь. Не трогай, говорятъ, отстань и такъ волосы лзутъ. Ахъ ты, молодой человкъ, сукинъ сынъ! изъ молодыхъ, а уже черносотенникъ, мать твою такъ-то!’. Въ довершеніе торжества народности, тутъ же въ канав нашли и представителя самаго фундамента общественной пирамиды не мене пьянаго мужика. Онъ, спросонокъ, такъ прямо и ляпнулъ ‘его сіятельству’: ‘хорошій ты, парень, дай Богъ теб здоровья! А Лизавета Васильевна прямо государыня наша. Женись ты на ей, сдлай милость! Право слово. А то нехорошее говорятъ про теб. Двка она хозяйственная, ядреная двка — какого рожна теб еще надо?’ Умиленный и растроганный глубиной народной мудрости, сіятельный герой обнялъ пейзана, осыпалъ его пьяными поцлуями и успокоилъ: ‘Антипушка ты моя, распрекрасная! Вотъ передъ Богомъ говорю теб (сталъ креститься), женюсь я на Лиз, обязательно, непремнно!’. И дйствительно, Nadine была отпущена обратно въ Петербургъ, а черезъ нсколько времени, сидя вечеромъ съ Лизой, герой нашъ сталъ размышлять о степеняхъ своего родства съ нею. Оказалось — ‘седьмая вода на кисел’. Явился вопросъ: ‘отчего мн еще не приблизиться къ ней? Совсмъ, до конца, до единой плоти?’ Онъ сталъ ‘пристальнй смотрть на нее, уже какъ на свою… Жену, и вся она казалась мн притягательной, какой-то особенной’. Онъ попросилъ позволенія ее поцловать ‘и сталъ несдержанно цловать и въ губы, и въ щеки, и въ шею’. Она не противилась. Такъ, посл слишкомъ острыхъ пикулей, герой нашъ взялся за кусочекъ мягкаго, хорошо выпеченнаго чернаго хлбца (многіе гастрономы одобряютъ). Устроивъ, такимъ образомъ, свое семейное счастье, герой нашъ совсмъ сталъ ‘крпокъ земл’.
Ничто не возмущаетъ деревенской идилліи нашего автора. ‘Убжище Монрепо’, увковченное покойнымъ великимъ сатирикомъ съ его изнанки (вспомните хотя бы паломничество въ ‘Проплеванную’!), здсь самымъ ршительнымъ образомъ поворачивается къ намъ своею казовой стороной. Чмъ чортъ не шутитъ, ужъ не ‘обновленный ли строй’ дйствуетъ? Есть тамъ учитель Богословскій, врующій, которому не удалось сдлаться попомъ. Онъ, оказывается, въ 1906 г. агитировалъ за зсъ-эровъ. Но съ нимъ можно мирно ловить рыбу и не говорить о политик. Онъ — врующій, но считаетъ, что это до политики не относится. Политика — дло свтское, и никакія партіи о ‘главномъ’, о ‘душ’ не говорятъ. ‘Въ политик я всегда сочувствовалъ лвымъ,— объясняетъ онъ свое временное эсъ-эрство — они атеисты, и революціонеры, а въ мелочахъ какъ-то справедливе другихъ, въ отдльныхъ вопросахъ. Они нутромъ чувствуютъ правду’. Есть и его коллега, учительница Пгова —
‘Очень бойкая на языкъ, и, между прочимъ, соціалистка-революціонерка. Какъ была, такъ и осталась. И продолжаетъ высказываться такъ же во всеуслышаніе. Но ее почему-то никто не трогаетъ. Даже вс власти ее немного побаиваются, ибо она публично въ состояніи срзать, кого угодно. Вс несправедливости обличаетъ, не стсняясь. Я слышалъ, что за нее заступается предводитель, хотя она въ глаза и за глаза чертитъ его черносотенцемъ.’.
Свжо преданіе, а врится съ трудомъ! Что за Аркадія это убжище Монрепо г-на Русова! И чего только смотрятъ, почему туда не перебираются вс эти многочисленные учителя и учительницы, уволенныя по одному слабому подозрнію въ прикосновенности къ покойному учительскому союзу?
И хотя ярая эсъ-эрка сначала огорошивала нашего героя нескромными вопросами,— напримръ, поскольку онъ ‘деретъ’ съ крестьянъ за аренду его земли, а затмъ покушалась, было, и на его сердечное спокойствіе, но не тутъ была для него настоящая опасность. Слва онъ былъ давно застрахованъ. Опасне было покушеніе на него справа. Его чуть-чуть было не завербовали просвщенный предводитель князь Волховской и не мене просвщенный священникъ отецъ Кипарисовъ. Предводитель — ‘защитникъ дворянскихъ интересовъ’, но считающій, что ‘съ крестьянствомъ и съ общиной мы уживались и ужиться можемъ’. Въ ныншномъ дворянств онъ не выноситъ ‘этого хамства, этого шкурнаго испуга, этого бгства отъ земли, этой злобы, и зависти, и страха’. Мечтаетъ о томъ, что дворянство и крестьянство, имъ опекаемое, и впредь, какъ раньше, будутъ ‘одни выносить на своихъ плечахъ’ строительство русской государственности. Вмст съ отцомъ Кипарисовымъ проектируетъ возстановленіе церковнаго прихода въ качеств мелкой земской единицы, съ нкоторымъ самоуправленіемъ въ длахъ религіозныхъ. Идея эта нашему герою чрезвычайно нравится, кажется только новой и неожиданной,— и нравится еще больше, когда онъ узнаетъ, что это ‘самый исконный, самый настоящій русскій православный порядокъ, который былъ истребленъ восемнадцатымъ вкомъ и Святйшимъ Синодомъ’.
Но и передъ такимъ соблазномъ устоялъ нашъ герой. Онъ раздумался, что общественная дятельность, политика… это ‘значитъ, опять разныя длишки, пренія, дрязги, соглашенія и разрывы, платформы и программы,— зря ломать душу!’ И написалъ просвщенному предводителю письмо-программу, письмо-посланіе апостольское, гд блестяще доказалъ, что всякая политика, правая, лвая, безразлично — есть величайшая ложь нашего времени, источникъ разъединенія и вражды, а не любви и соединенія, что ‘міръ побдитъ и успокоитъ любовь и христіанскій трудъ’, а потому ‘каждый изъ насъ, въ душевной чистот и покорности Божьему Промыслу’ долженъ просто и безъ зати ‘идти той жизненной стезей, которая ему предназначена’. Для обитателей же Монрепо отсюда вытекаетъ простая и ясная программа — та, которою заканчиваетъ свою исторію Вольтеровскій Кандидъ: ‘Plantons nos choux!’.
‘И хорошо! И слава теб, Господи!— какъ говорится въ другомъ мст романа.— Разв человкъ созданъ для бури?’.

* * *

На этомъ мы можемъ проститься съ героемъ г. Русова. Пусть его продолжаетъ вдохновенно огородъ городить и благоговйно капусту садить. Хорошее это занятіе, подъ аккомпаниментъ увреній Панглосса изъ богоискателей, что именно благодаря такому поведенію все будетъ идти къ лучшему въ семъ наилучшемъ изъ міровъ…
Но было бы очень жаль, если бы на этомъ пришлось распроститься и съ г. Русовымъ. Мы уже говорили, что онъ не лишенъ дарованія. Но это дарованіе — насквозь субъективно. Оно ставитъ судьбы дарованія г. Русова въ слишкомъ тсную зависимость отъ его умонастроенія. А близость послдняго къ умонастроенію. его героя, увы, сквозитъ изъ всего романа, сквозитъ и изъ посвященія его ‘Сергю Николаевичу Булгакову, въ знакъ глубокаго уваженія’. Чмъ-то преждевременно состарившимся ветъ отъ этого, съ вншней стороны молодого и неровно написаннаго произведенія. И хочется спросить: что это такъ утомило, такъ разслабило нашего автора? Неужели запахъ тлнія, плсени, стоячей заводи ему милй, чмъ брызжущая энергіей жизнь? Неужели, наконецъ, въ немъ совсмъ не говоритъ юность, жаждущая бросить вызовъ судьб и предпочесть застою хотя бы даже гибель ‘на великомъ невозможномъ’?
Если это такъ, то талантъ его будетъ заденъ ржавчиной безсилія. Слишкомъ мало содержанія можно почерпнуть изъ того настроенія усталости, апооза отршенія отъ собственной воли, исканія повелителя, въ чьи руки можно было бы вврить судьбу свою, которымъ онъ зараженъ. Монотонность и тоскливое кладбищенство, которое неизбжно вытекаетъ отсюда, есть смерть творчества. Безъ переоцнки всхъ цнностей авторъ не выберется на широкую дорогу вольной жизни и роста таланта.
Основной грхъ его романа — тенденціозность въ полномъ смысл этого слова, сводящаяся къ самой необузданной и подчасъ наивной идеализаціи мелкихъ, ничтожныхъ, поверхностно-театральныхъ переживаній героя. Онъ долженъ прежде всего подняться надъ ними, посмотрть на нихъ не съ близорукимъ упоеніемъ, не снизу вверхъ, а трезвымъ и холоднымъ взоромъ — сверху внизъ. И будто бы это ужъ такъ трудно?
Вдь, несмотря на весь субъективизмъ, несмотря на всю идеализацію автора, до чего краснорчива вся недолгая исторія флирта, затяннаго отпрыскомъ высокоблагороднаго ‘отчаго дома’ съ ‘Двой-Обидой’! И до чего краснорчивъ финалъ! А вдь иного финала врядъ ли можно было и ожидать. Онъ такъ естественно вытекаетъ изъ психологическаго — точти физіологическаго — нутра этого упадочнаго героя, столкнувшагося съ такой богиней…,
Ибо вдь Два-Обида — это ‘Свобода’ вдохновенныхъ ямбовъ арбье.
Свобода — женщина съ здоровой, мощной грудью,
Съ загаромъ на щек,
Съ зажженнымъ фитилемъ, приложеннымъ къ орудью
Въ дымящейся рук.
И голосъ у нея — не женственный сопрано!
Ни жерлъ чугунныхъ рядъ,
Ни зовъ колоколовъ, ни звуки барабана Ея не заглушатъ…
И еще — помните ли вы эти слова?
Ей нравится плебей, окрпнувшій въ проклятьяхъ,
А не гнилая знать…
Какъ странно все это звучитъ посл изысканныхъ и кокетливо-смиренномудрыхъ, сентенцій романа г. Русова! Какъ это грубо, рзко! ‘Плебей, окрпнувшій въ проклятьяхъ’! Мы только что видли нжное благородное культурное растете, цвтокъ съ тонкимъ и прянымъ ароматомъ, а намъ говорятъ о какомъ-то вульгарномъ дичк!
Пусть о дичк! Но — ‘вы, хранители огня на алтар, вверху стоящіе, какъ городъ на гор, дабы всмъ виденъ былъ — вы, соль земли и свтъ’! Попробуйте только хоть разъ принять участіе въ прививк этому дичку ростковъ высшей культуры — и вы увидите, какой мощный ростъ сообщитъ онъ этимъ росткамъ буйной волной своихъ живыхъ, здоровыхъ соковъ, какъ ярко, свжо и мощно зазеленетъ отъ нихъ дерево жизни! Вы вс, задыхающіеся въ нашей душной теплично-культурной атмосфер, развинченные, прислушивающіеся къ шуму въ собственныхъ ушахъ, разочарованные, ищущіе то Бога, то чорта, скептики, и какъ васъ тамъ еще зовутъ — поймите, что нтъ другого выхода, ибо выходъ героя г. Русова есть не выходъ, а безвыходное сиднье ‘въ кель подъ елью’… А въ ней глохнутъ силы, глохнутъ и таланты, которымъ нужна живая жизнь, а живая жизнь есть только въ дйствіи — и борьб!

Викторъ Черновъ.

‘Современникъ’, кн. VIII, 1911

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека