Литературные впечатления, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1911

Время на прочтение: 50 минут(ы)
З.Н.Гиппиус: pro et contra
СПб.: РХГА, 2008. — (Русский Путь).

В. ЧЕРНОВ

Литературные впечатления
(Зинаида Гиппиус. ‘Чертова кукла, жизнеописание в тридцати трех главах’, ‘Русская Мысль’, No 1—3)

I

‘В последнее время в нашей литературе, после тщательного искания новых людей, начали выводить юношей, решившихся во что бы то ни стало быть свежими… свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.-Петербург’, — писал когда-то в ‘Вешних водах’ И. С. Тургенев. Но ‘не походил на них’ герой его рассказа, тоже ‘свежий’ молодой человек. ‘Уж коли пошло дело на сравнения, он скорее напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню в наших черноземных садах, — или, еще лучше: выхоленного, гладкого, толстоногого, нежного трехлетка бывших ‘господских’ конских заводов, которого только что начали подганивать на корде’.
История повторяется. Одно время, в эпоху, центром которой явился Sturm- und Drang-Periode {Период Бури и Натиска (нем.).} 1905—1906 гг., по нашей изящной словесности совершал свое триумфальное шествие очередной из ‘новых людей’ — революционер. Социал-демократ и даже — horribile dictu! {Страшно сказать! (лат.).} — социалист-революционер сделались обычными гостями этюдов и очерков наших беллетристов. Их, в качестве модных персонажей, приглашали хоть молча посидеть, хоть продефилировать пред читателями даже те авторы, которым о революционерах было сказать совершенно нечего. Так, ‘для порядку’. Не то теперь. ‘Я — старуха, но и молодым давно оскомину набило, — как говорит у г-жи Гиппиус одна сиятельная grand’maman {Бабушка (фр.).}, — кинулись, как безумные, и в обществе, и в литературе: ах, революция! ах, заключенные! ах, то! ах, се! Ну и надоели сами себе. C’est dmod!’ {Устарелое! (фр.).} Настолько dmod, что, измеряя значительность явления степенью его популярности в столичных гостиных (а это не с одними графинями бывает), добрая гранд-дама позволяет себе даже поворчать на правительство: ‘Ловят по сию пору крамольников, когда о крамоле никто ни думать, ни слышать, ни читать не хочет!’
Г-жа Гиппиус хорошо ориентирована в современных вкусах и модах. И хотя в ее новой повести есть налицо все, что угодно — и богоискатели, и революционеры, и рабочие, и даже провокаторы, — но осью рассказа она избрала, с почти боборыкинской чуткостью, не их, а ‘свежего’ молодого человека в том жанре, о котором так давно и так метко писал Тургенев. Он стоит на первом плане, его приключения составляют узор всей фабулы, а вс или почти вс остальное является лишь фоном для этого узора. И революционеры, и рабочие, и провокаторы — все это лишь аксессуары фона, бегло очерченные фигуры. И хотя, как можно думать, для автора их появление в повести имело совершенно самостоятельную ценность и назначение, но в ходе работы тщательно выписанная фигура ‘свежего молодого человека’ все разрасталась и разрасталась, пока не вытеснила бесцеремонно всех куда-то к самым кулисам, на второй план. Что же? Если в наше ‘обновленное’ время и в жизни такие типы самоуверенно протискиваются на авансцену, оттирая всех и вся, то нет ничего удивительного, что, помимо воли автора, то же произошло и в ее повести. Г-жа Гиппиус есть только часть той же современности. И если жизнь не устояла перед натиском ‘свежих’ молодых людей, то г-же Гиппиус как же было устоять?
‘Чертова кукла’ — таким прозвищем негодующе окрестил Юрия Двоекурова — ‘Юрулю’ (имя героя г-жи Гиппиус) один вдумчивый правдоискатель, из бывших староверов. И это негодующее прозвище взяла и г-жа Гиппиус для названия своей повести. Не нужно, однако, думать, будто бы основной тон рассказа г-жи Гиппиус об ее герое хоть сколько-нибудь сбивался на саркастический, или хотя бы на добродушно-насмешливый, тургеневский. Ничего подобного. Сознательно поставив в центр повести отрицательный тип, г-жа Гиппиус более всего избегала шаржа и карикатуры. Она хотела быть полной противоположностью тем суздальским богомазам, которые заставили людей сложить пословицу, что в натуре черт, наверно, не так страшен, как его малюют. Г-жа Гиппиус хорошо помнит, что, не имей черт в облике своем ничего привлекательного, вряд ли бы легко было ему соблазнить людей. И хотя она рисует не черта, а только ‘чертову куклу’, но она прежде всего позаботилась о том, чтобы наделить ее разными привлекательными качествами. Да так позаботилась, что даже как будто и перестаралась…
Глеб Успенский однажды мимоходом заметил, что, увлекшись чтением похождений какого-нибудь сверхбандита, вроде Рокамболя, так входишь в интересы героя, что порою ловишь себя на смутном недовольстве, когда он терпит неудачи, или на радости, когда он благополучно избавляется от какой-нибудь страшной опасности. Так бывает, по-видимому, не только с читателями, но и с писателями. Так случилось и с г-жой Гиппиус. Тщательно выписывая своего героя и наделяя его привлекательными качествами, она кончила тем, что сама его полюбила. Хотела быть к нему просто объективно, а объективизм у нее перешел в апологию. Утешить ее можно лишь тем, что не она первая, не она и последняя. ‘Не ты одна попала под пяту, о чалмоносна Порта!’ Объективизм вообще вещь ненадежная и коварная. Его незаметный переход в апологию хорошо известен и в других областях мысли и жизни, — хотя бы, например, в истории и в политике…
Желание ‘во что бы то ни стало быть свежим’ — основная черта Юрия Двоекурова. И выполнение этого желания ему легко удается. Он весь — сама жизнерадостность. Здоровый, сильный, красивый, переполненный ощущением жизни, переливающейся в жилах горячей крови, цельный… словом ‘свежий’. Вот идет он от содержанки своего дяди, Лизочки, к какой-то помешанной на ‘декадентных манерах’ кухарке Степаниде Егоровне, для свидания с большеротой горничной Машкой, — идет, переодетый приказчиком, ибо нельзя же блестящему студенту показаться на ‘кошачьей’ (черной) лестнице. ‘Ему было ужасно весело. Нравилась ему и Степанида Егоровна с бонтоном, и Лизочкины цветы, которые он упорно приносил Машке, словно барышне, и очень нравилось некрасивое, свежее Машкино лицо, которое он целовал на кошачьей лестнице. Забаве своей, случайно выдуманной, он радовался: радовал его бледный, паучий свет печальной улицы, и свернувшийся калачом на козлах горький Ванька, и уставший, добрый городовой на безлюдном перекрестке, и радовал себя он сам, — веселый студент, простой, средний человек, так просто и свободно живущий…’
Вот он катится на велосипеде далеко, через весь Петербург. ‘Но весело чувствовать себя сильным и веселым. Веселым, свободным, крепко связанным в один узел. Пути открыты, вот, как эта пустая, широкая линия Острова перед ним. И стальной руль легко послушен ему, как его тело, его жизнь — послушны его мысли, воле, желанию, капризу, удовольствию, забаве. О, как вчуже досадно иногда, что люди еще такие глупые, еще такие несчастные! Ну, да пусть их. Научатся жить когда-нибудь’.
Как же надо жить? Житейская философия Юрия Двоекурова, этого ‘героя нашего времени’, очень проста. ‘Просто живите, вер никаких не ищите’, — направо и налево советует он. ‘С этими вопросами ‘для чего?’, ‘зачем?’, ‘куда?’, со всеми ‘исканиями смысла жизни’ мы непременно должны будем кончить. Это придумки, освященные предрассудками. Считается уважительным ‘искать смысл’ жизни, а не искать — стыдным. Ну, да со временем все это выяснится, поймется. Понял же я — поймут и другие. Я убежден, что никакого смысла жизни нет, и твердо знаю, что он мне не нужен. Больше: знаю, что и никому он не нужен, только я это сознаю и говорю, и так живу, как говорю, а другие, даже кто и живет по-моему — молчат’. А раз покончив с исканиями смысла жизни, нужно просто жить для себя, нужно ‘сознательно и умно устраивать свое счастье’. Для этого нужно не заботиться о других людях, но и не мешать им жить, избегать положений, в которых свой интерес недостижим без вреда для других.
‘Знаем, слыхали! Теория разумного эгоизма! Старо!’ — прервет, может быть, иной читатель, как прерывают и у г-жи Гиппиус Юрулю его оппоненты. В самом деле, по словам, по внешности речи Юрули иногда явно напоминают рассуждения ‘новых людей’ доброго старого времени, ‘разумных и сознательных эгоистов’, по Писареву и Чернышевскому. Нам думается даже, что не без намерения г-жа Гиппиус придала им это внешнее сходство. Вот каким людям произносить такие речи, вот в чьих устах они будут звучать не фальшиво, не натяжкой, не искусственной логомахией, а истинным обнаружением их морального облика, как бы говорит она. Это в лучшем случае. А в худшем… чем же сильнее можно скомпрометировать прием этической аргументации чернышевско-писаревской школы, как не усвоением некоторых их речений людям типа Юрули? Тем не менее едва ли какой-нибудь перерыв может быть более некстати, чем перерыв противников Юрули Двоекурова.
В самом деле, вот когда особенно вспоминается немецкая поговорка: если два разных человека говорят одно и то же, то это не одно и то же. Вспомните ту, юношески наивную и цельную эпоху, когда с упорством и ловкостью истинного казуиста всякий молодой человек стремился в особенности каждое свое самое благородное побуждение, каждый самый высокий поступок логически свести на самый простой ‘разумный эгоизм’. Теперь нам, давно пережившим рационалистически-просветительную эпоху 60-х годов, трудно без улыбки перечитывать эти логические ухищрения. Они нам кажутся какой-то затейливой и самодовлеющей, ни для чего не нужной, ‘игрой мысли’. Но для своего времени они имели совсем другой, глубокий и животрепещущий смысл. Они были протестом против общепринятой морали, морали божественного веления, морали внешнего долга, которая должна исправлять злую изначальную природу человека, как те специальные корсеты, которые доктора велят носить горбатым. В противоположность этим традиционным моральным воззрениям ‘новые люди’ выступали с реабилитацией человеческой природы и дремлющих в ней высших потенций. Наша нравственность должна быть в нас самих, в нашей природе, никакой внешний авторитет, ничей приказ, хотя бы то был приказ всемогущего космического существа, не может окрасить для нас в цвет нравственно-прекрасного то, что без такого приказа этой окраски не имеет, нравственно-прекрасное должно иметь для нашей природы внутреннюю притягательную силу, самым существом своим заставлять вибрировать самые чувствительные струны нашего сердца, — такова была простая и естественная мысль, таково было здоровое зерно, крывшееся за скорлупой искусственного приведения всего к ‘разумному эгоизму’. Мысль эта у моральных теоретиков чернышевского-писаревского полка, конечно, облеклась в странную и парадоксальную одежду. Но всякий чуткий человек легко различит за ее неуклюжими складками стройные очертания действительно новой морали, морали без тяготеющего внешнего авторитета, без санкции, без налагаемой извне обязательности и долга — морали, основанной на новой психике. В этой новой психике человек — уже не существо, ищущее, кому бы покорно подчинить свою волю, не верноподданный, принимающий требования нравственности, как хорошо вышколенный солдат принимает дисциплину казармы — безропотно и с глубоким убеждением, что ‘так надо’. Нет, это человек, вставший на собственные ноги, уверовавший в собственную силу, жаждущий развернуть всю мощь своих дремлющих потенций, разлить на всех людей, на весь мир переполняющую его энергию, нравственность для него становится средством привести к некоторому единству, к некоторой гармонии, слить в один стройный аккорд все тоны и звуки своего сердца, объединить в одно понятие о ‘summum bonum’ {‘Высшем благе’ (лат.).} все свои частичные хотения, симпатии, влечения и мечты…
За видимым ‘индивидуализмом’ и ‘атомизмом’ былой морали ‘разумного эгоизма’ скрывалась их противоположность. Глубоко социальным и динамическим был проникавший ее дух. Там была вера, что ‘разумный эгоизм’ не может привести логически ни к чему иному, как к высшему торжеству социальности. Здесь — у Юрули г-жи Гиппиус — наивной мечтательности доброго старого времени нет и следа. Здесь все трезвенно, спокойно и уравновешенно.
‘Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так, по глупости людской, что — либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить, вреда себе — никогда и никак допустить нельзя’. ‘Вред другому — это неприятная глупость, вред себе — это, как бы сказать? Ну, грех, что ли’.
Итак, ‘единственный случай, если приходится выбирать между другими и собой, то надо, разумно, неизбежно повредить другому, а не себе’. Но — успокаивает себя и других Юрий — ‘право, этих случаев при желании нетрудно избегать’.
Наш ‘свежий’ юноша скромно признает, что его ‘единственное правило’ — о minimum’e вреда другому — ‘устраняет всю старую, сложную мораль’. ‘Кстати, чтоб не вышло недоразумений, — продолжает философствовать он, — сразу скажу, что я понимаю под вредом. Причинить другому вред — это значит поставить человека в такое положение, которого он сам для себя не хочет. Глубже этого ‘не хочет для себя сам’ — я не сужу. И одним тем, что я нисколько не буду заботиться о пользе других, я избегну громадного вреда, какой мог бы тут принести, вмешиваясь в чужие желания’. ‘Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе. Если я о вас не стану хлопотать и вы обо мне — право, мы лучше промыслим. Ведь вы не знаете, какой я чай люблю. А вредить вам мне и расчета нет…’
‘Свежий’ юноша хорошо схватил лозунг момента. И ошибается тот, долженствующий быть очень умным, оппонент его, который возражает Двоекурову, что ‘все это не имеет никакого отношения ни к кому, кроме него самого’. В подобные переживаемой нами эпохи ослабления всех общественных связей, самого духа общественности социальный распад легко находит себе идеологический эквивалент в проповеди общественного атомизма. В самом деле, что тут заботиться друг о друге, ссорясь из-за понимания общей пользы, общего интереса! Давайте-ка лучше распадемся, разложим общество на составные атомы — на лиц, и пусть каждый атом ‘промыслит’ сам о себе! Это не индивидуальное мнение Юрия Двоекурова, — нет, это веяние времени. Мы найдем его всюду, даже если перенесемся с литературных журфиков, где ‘играют в циническую наивность’ г-да Двоекуровы, — совсем, совсем в другие места — например, в русскую деревню. В характерном рассказе С. Семенова {См. его очерк ‘Легко ли выделяться из общины?’ в этом же номере ‘Современника’.} о внутриобщинной борьбе из-за вопроса о выходе на ‘отрубные участки’ перед нами проходит целый ряд лиц, выделяющихся из мира и открыто говорящих чуть ли не теми же самыми словами, что и Двоекуров. ‘Лучше выделиться из мира, пусть всякий пользуется своим…’ ‘Нет, уж если что и заводить, так не для других, а для себя…’ ‘С нашим народом никакой браги не заваривай: веди один свою линию, и больше ничего…’ Так и ждешь, что с их языка сорвутся двоекуровские крылатые фразы: ‘Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе’.
Неожиданное совпадение, не правда ли? Какое огромное расстояние между изящным, вылощенным Юрулей Двоекуровым города Санкт-Петербурга и каким-нибудь Иваном Павловым или Михаилом Платоновым далекой русской деревеньки? И, однако, все они — равно представители ‘веяний времени’, исповедуют одну и ту же мораль. И политика нашего ‘обновленного строя’, столыпинская ‘ставка на сильных’ в деревне, — ставка на Ивана Павлова и Михаилу Платонова, — в городе есть ставка на ‘свежих молодых людей’, ставка на Юрулю Двоекурова (кстати же, дядя Юрули в третьей Думе состоит депутатом). Те в деревне, этот в столице — равно ‘герои нашего времени’. Юруля, по уверению г-жи Гиппиус, еще недавно был в революции — когда революция переживала свой медовый месяц, разумеется: тогда ему занятие ею ‘нравилось’. Но ведь и эти, бегущие из ‘мира’ на свои обособленные ‘хутора’ и ‘отруба’ — и они, по уверению С. Семенова, принадлежат к числу ‘прогрессивных крестьян, грамотных, посещавших собрания, сочувствовавших крестьянскому союзу…’ Времена меняют людей…
Впрочем, внутренно Юруля не менялся. Он работал в революции, но лишь потому, что это для него была интересная, красивая, увлекательная игра. Юруля везде ищет интересной игры. ‘Делаю ваше дело потому, что мне оно сейчас приятно, увлекательно, нравится, — и должно оно нравиться молодости. Без этого, если бы я со стороны тогда глядел, а не жил — молодость была бы не полна, ну, и жизнь, значит, не полна’.
Итак, Юруля любит ‘игру’. Любит он и просто азартную игру, не то карточную, не то в рулетку. Играл он, как мы видели, в революцию. ‘Забавы’ придумывал он себе с большеротыми Машками, раздушенными Лизочками и Жужулиньками столичного полусвета, гувернантками Леонтинками и прочего звания особами женского пола. ‘Забавы’ придумывал и с посещениями кружков модернистов и эстетов: на одно из их сборищ, где все облекались во что-то вроде легких греческих хитонов и за столом не сидели, а ‘возлежали’, привел проститутку, переряженную в скромное платьице курсистки, заставил ее выучить наизусть составленное им для этого случая модернистское стихотворение, и, главное, целую речь в объяснение ее отказа облечься в греческую тунику. Речь гласила, что истинная свобода духа была бы в том, чтобы все легко и нестыдливо были без платья, ибо красота — в человеческом теле, а не в одежде, но для этого они пока еще ‘не готовы’, а полумер — не нужно. Проститутка имела шумный успех, и собравшиеся эстеты поражались ее душевной глубиной, а она изнемогала от ‘скучищи’. Наконец, посещает он и различные литературные и религиозно-философские собеседования, где и производит некоторый скандал, выступив с цинически-наивным исповеданием своего нравственного ‘эгоизма’. При этом он выступает не для проповеди — он терпеть не может проповедовать или слушать проповеди. Но он ‘совсем не прочь иногда от ‘умных разговоров’: это ведь тоже игра, да еще какая! Единственная, допускающая искренность, правдивость, игра без условностей — и все-таки самая настоящая игра. Юрий за то и жизнь любил, что в ней такое разнообразие игр’.
Так и попархивает Юрий по полю жизни и полетывает, как та ‘пчелочка, которая со всякого цветочка берет взяточку’. Взял взяточку с революции и с эстетики, взял взяточки и в игре ума, и в jeu de petits chevaux {Игре в солдатики (фр.).}, и в jeu d’amour {Игре в любовь (фр.).}. Глубоко убежден, что высшая культурность в том, чтобы не дать ничему собой овладеть, на все смотреть сверху вниз, ко всему относиться легко. ‘Жаль, что ты ревнивый, — говорит он одному приятелю, — такое это, должно быть, неприятное чувство. Варварское. Как и все страсти… как и любовь’. И даже христианству не преминул сказать похвальное слово за то, что оно — хотя и с другой точки зрения — приказывает человеку не поддаваться страстям: ‘Большая в этом культурная сила’. Но, легко относясь ко всему, он чужд легкомыслия. Вопрос о собственном будущем, например, его очень занимает. Он знает, что для срывания цветов удовольствия есть свое время, и что это время не вечно. Одному знакомому он очень просто объясняет, почему он бросил слушать философию и перешел на химию. ‘Да видите ли, я давно рассчитал, что к зрелым годам у меня явится желание некоторой, хотя бы просто почтенной, известности, некоторого уважения… А об этом надо заранее позаботиться. Выдающихся способностей у меня нет, на гениальные выдумки я рассчитывать не могу. Химия, как я убедился, скорее всего другого позволит мне приспособиться, сделать какое-нибудь даже открытие небольшое… в меру моего будущего сорокалетнего честолюбия. За многим я не гонюсь, я человек средний’.
Словом, ‘qu’une vie est heureuse, quand elle commence par l’amour et qu’elle finit par l’ambition!’ {Жизнь счастливая, когда она начинается с любви, а кончается властолюбием! (фр.).}
Таков Юруля. ‘Человек средний’, — говорит сам он про себя. Но г-жа Гиппиус имеет в виду не просто изобразить среднего человека, недаром же она изо всех сил старается сделать его интересным. Чтобы достигнуть этого, она заставляет его выступать с молодой дерзостью, но в то же время холодной, спокойной, не напускной, а естественной дерзостью, заставляет его везде не только не скрывать, но с цинической наивностью излагать свое credo. Это нетрудно бы, конечно, было сделать глупому простаку или же совсем незаурядному, сильному человеку. Но так как Юрий Двоекуров не глупый и не простак, то тем самым он уже перестает быть ‘средним’ человеком. Он становится сверхсредним. Он уже является как бы сверхъестественным воплощением цинической наивности или наивного цинизма, превращающего всю жизнь, все святое в игру. Он — чертова кукла, но уже не в смешном, а в зловещем смысле этого слова. Он несет в себе силу, которая импонирует и может привлекать. Он — весь круглый, неуязвимый, как бы сделанный из одного куска гранита. Целостность его поистине гениальна. В наше время чуть не всеобщей развинченности и раздвоенности он приобретает в этом право глядеть на всех сверху вниз. Таков должен бы быть Юруля по художественному замыслу г-жи Гиппиус.
В повести ее есть один персонаж, старый профессор Саватов, член некоего ‘троебратства’, о котором ниже. Этот Саватов — человек проникновенный и глубокий, умеющий чуть не с первого взгляда схватывать нравственную физиономию людей. Так вот у этого Саватова происходит краткий, но многозначительный разговор о Юруле с одним очень серьезным революционером, Михаилом.
‘Саватов, подумав, добавил:
— Я этого студента знаю. Хороню. И давно. Красивенький. Не очень интересный, а неприятный.
— Вот вы как осуждаете! — сказал Михаил, все время молчавший. — И это неверно: Двоекуров, именно, приятный.
— Я не в осужденье сейчас сказал, хотя почему нельзя осудить? Студент, если хотите, не неприятный, а страшный.
— Почему это?
— Да потому, что он не интересен, а кажется интересным. Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть.
— Этой мистики я не понимаю! — резко сказал Михаил’.
Боимся, что и все читатели, по крайней мере сразу, тоже ‘не поняли этой мистики’. Рисуя своего Двоекурова, г-жа Гиппиус могла бы сказать, подобно Сологубу: ‘Я беру ее жизнь и творю из нее легенду’. Ибо в ее повести, кроме обыкновенного, реального, будничного Юрули Двоекурова, есть еще легенда о Двоеку-рове. Простой, жизненный, Двоекуров нимало не интересен: что интересного в красивом, выхоленном, наивно-циничном человеческом животном, забавляющемся всем в жизни, чтобы перебеситься, но не упускающем солидно подумать об обеспечении себе в будущем средней почтенной известности ‘в меру своего будущего сорокалетнего честолюбия’? Но Двоекуров легенды г-жи Гиппиус имеет в себе какую-то необыкновенную силу, делающую это неинтересное значительным и интересным. Двоекуров действительности только забавен, а Двоекуров легенды г-жи Гиппиус в глазах проникновенного мудреца и учителя жизни, Саватова, ‘страшный’… Двоекуровых простых, житейских, очень много, хоть пруд ими пруди, а что касается до Двоекурова легенды, то… и в самом деле, ‘его, может быть, вовсе нет, а кажется, что есть’.
Во всяком случае, ‘страшное’ в этом студенте заставляет нас припомнить и перефразировать применительно к Гиппиус известные слова Л. Толстого о Леониде Андрееве. Поистине, ‘она нас пугает, а нам не страшно… ‘

II

В самом деле, пока г-жа Гиппиус пугала нас чем-то ‘страшным’ и устами профессора Саватова напускала даже какой-то ‘непонятной мистики’ в вопрос о существовании ее ‘чертовой куклы’, я пересматривал все качества Юрули и приходил только все к тому же, вовсе не мистическому тургеневскому определению ‘свежих молодых людей’, которое вызывает ассоциацию то с недавно привитой яблонькой, то с трехлетком бывших господских конных заводов, а то и с фленсбургской устрицей… с какой стороны посмотреть.
‘Напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню…’ В самом деле, чем неподходящее сравнение для Юрули? По описанию г-жи Гиппиус, он — молодой, красивый, стройный, с шапкой волнистых кудрей на голове. Он похож ‘на узкую flte {Длинная рюмка, фужер (фр.).} для шампанского’, в то время как другие, рядом с ним, смахивают на ‘большие, обыкновенные рюмки из толстого стекла, с коротковатой ножкой’. И притом красота у него не вульгарная, не красота вербного херувимчика, а ‘значительная’ и привлекательная… Впрочем, у него все значительное, хотя бы, например, ‘изумительная улыбка: сияющая и умная’.
‘Или еще лучше: выхоленного, гладкого нежного трехлетка бывших господских конских заводов, которого только что начали подганивать на корде…’ Есть и это. Вот он ‘на кошачьей лестнице’, не теряя времени, ‘прижал к стене’ большеротую Машку, так что она ‘только задышала скоро-скоро под его летучими поцелуями’. Чует Машка, ‘кокетничая и дичась, как молодая звериха’, что тут ей пропадать, напускает на себя неласковый, сердитый, грубоватый вид, но все тщетно: в конце концов приходится ей рожать. А так как, уступив предприимчивому лжеприказчику, она всецело живет сегодняшним днем, и ‘ей, кажется, даже в голову не приходило спросить франтоватого приказчика, женится ли он на ней’, то Юруле она этой непосредственностью очень нравится. ‘Не понимает ведь ничего, а как верна настоящему человеческому инстинкту!’ — думал он весело. Понятия о ‘настоящих человеческих инстинктах’, как видите, почерпнуты интересным студентом едва ли не из заводских конюшен. Такой же ‘настоящий человеческий инстинкт’ обретает он очень легко и у дядюшкиной содержанки, взятой из профессионалок столичного полусвета: ‘Лизочка уже подмочена, да ничего, и она славная’! Лизочка ревнует своего Юрулю к не менее ‘подмоченной’ Юлии или ‘Жужулиньке’, а в горничных у нее состоит бывшая подруга Юрули, тоже из ‘подмоченных’, Верка, сохранившая к этому маленькому султану ‘послушливую преданность’. Вообще, ведет себя, как ‘выхоленный нежный трехлеток’, которого еще не ‘начали подганивать на корде’, т. е. не собрались еще ‘остепенить’ и женить…
Еще сложнее дело обстоит у Юрули с женой одного из друзей, Мурочкой, с которой он не то имел связь, не то был близок к связи, — по крайней мере, она зовет его без мужа ‘Юрочкой’ и ‘прижимается к нему’. У этой Мурочки была гувернантка Леонтина, с которой Юрий был тоже в связи, но потом бросил, ‘узнав, что за дряни они обе, и барышня, и гувернантка’: судя по разным намекам, они, видимо, занимались однополой любовью. Мурочка в минуту раздражения выложила все мужу, да еще обвинив Юрия в том, что это он развратил их обеих, — что уже было враньем: развращать их было нечего. За это вранье изящный студент Юрий Двоекуров отправляется к Мурочке и производит над ней кулачную расправу: ‘бил ее сосредоточенно, упорно, с серьезным лицом, как мужик ‘учит’ жену’, а она ‘тряслась и тихо визжала’. Всего лучше то, что ‘ни малейшей злобы в нем не было, была досада, да и та проходила, было смешно’, но он считал, что Мурочку нужно проучить и что всего понятнее для нее именно этот язык: бить, приговаривая ‘ах, ты дрянь, дура полоумная! Нет, ты у меня эти штуки забудешь… забудешь!’ Это ли не нравы скотного двора и конюшни?
‘Во что бы то ни стало, быть свежими… свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.-Петербург…’ Есть и это. Юруля не только принадлежит к очень распространенной породе ‘веселых устриц’, которых так навострился изображать г-н Аверченко, в похождениях его нет-нет, да и запахнет настоящей устричной гнильцой. Юруля находится, как мы видели, в правильных интимных отношениях с девицей легкого поведения, Лизочкой, не за деньги, нет, а так — ‘par l’amoure’ {По любви (фр.).}. Есть у Юрули дядя, депутат Государственной Думы, очень богатый южный помещик Воронин, или ‘дядя Воронка’. ‘И так хорошо сошлось: у Лизочки покровитель был неважный, а дядя Воронка томился случайностями петербургской жизни давно. Юруля знал, что Лизочка ему понравится. Действительно, так понравилась, что дядя Воронка, еще недавно, на лестнице графини, с лукавым взглядом поблагодарил Юрулю, а Лизочкина квартира на Преображенской стоит полторы тысячи, обстановка самая новая. Все остались довольны’. Еще бы не довольны! В этой квартире для Юрули есть особая, секретная комната, куда он, нередко ночью, пробирается тайком, как вор, чтобы не разбудить покоящегося в Лизочкиной спальне ‘дядю Воронку’. И в материальном отношении для Юрули невредно. Раньше только Лизочка принимала его без денег, par Pamour, a теперь уже он сам пользуется ее деньгами, т. е. деньгами дядя Воронки, — и проигрывает их сотнями рублей. Как будто черта, отделяющая все это от самого вульгарного сводничества и сутенерства — довольно тонка и неуловима…
Этого мало. Юрия Двоекурова арестуют. Он, правда, давно уже бросил всякие занятия революцией, но нехотя, не без примеси скуки и досады, оказал своим бывшим товарищам несколько личных услуг. На допросах он, конечно, не стал оговаривать направо и налево, не стал ‘вредить ради вреда’. Но… ведь у него правило, что где совершенно неизбежно повредить либо себе, либо другим, — там приходится скрепя сердце повредить другим. Знаменитый, упраздняющий ‘всю сложную старую мораль’ принцип ‘минимума вреда ближнему’. И вот ‘Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе. Ничего не поделаешь. По счастливой случайности вышло так, что если и не избег Юрий кое-какого вреда другим, то разве самого незначительного’. Вот почему Юрий негодует, что про него ходят дурные слухи и что даже его собственная сестра смущена ими и сначала не решается обо всем откровенно с ним разговаривать. Еще бы! Не напоминает ли все это анекдота о глупой девке, которая негодовала, что ее перестали считать девушкой, хотя у нее был всего один ребенок, да и то ‘совсем, совсем маленький’…
Согласитесь, что после этого пугать нас таким ‘страшным’ студентом как будто немножко наивно… Но мы забыли, что все это черты обыкновенного, будничного Юрия Двоекурова. Но есть еще Двоекуров ‘творимой легенды’, Двоекуров мистический, — и он, ‘рассудку вопреки, наперекор стихиям’ обладает таинственной силой делать неинтересное в себе — интересным, неприятное — приятным, мелко-пошлое — умным и красивым, заслуживающее презрительной гадливости — обаятельным…
И, к изумлению нашему, г-жа Гиппиус заставляет нас присутствовать при совершенно сказочном триумфальном шествии неотразимо-обаятельного и демонически-соблазнительного Юрия Двоекурова.
Есть у него отец, старый себялюбец, которому ровно ничто не дорого, кроме собственного комфорта и покоя. ‘Он был скуп и беден, зол и одинок’. Но и его ‘развлекали и утешали’ посещения Юрия: ‘веселый, красивый, здоровый и уверенный Юрий ему нравился’. Старуха графиня, бабушка Юрия, его ‘все больше и больше миловала’. ‘Сам он весь ей нравился’. И опять несколькими строками ниже: ‘нравился Юрий’. Сестренка Литта, полудевочка, полудевушка, совсем другого склада, чем Юрий, тоже ‘краснела от удовольствия’, когда кто-нибудь хорошо о нем отзывался: ‘еще бы, не нравился! Кому это он может не нравиться!’ ‘Он ужасно красивый, и притом негодный, но оттого-то мне и нравится’, — со своей стороны заявляет Мурочка. Прислуга графини, Гликерия, называет его ‘солнышко наше красное’. ‘Да разве я Юрия Николаевича не люблю? Да разрази меня Царица Небесная!’ — вопиет она. Большеротая Машка, которая ‘нагло врет: он ничего, да вот не нравится мне’, — говорит: ‘Наша-то кухарка с ума по нем сходит: самовоспитанный, говорит, такой’. Лизочка говорит: ‘Ужасно я в тебя влюблена. Ты такой… такой… Не знаю, какой. А только все бы сейчас тебе отдать, и чтобы ты был доволен… В тебя все влюблены, а я больше всех влюблена’. Подруга ее Юлька, или Жужулинька, так и ‘ест его глазами’. Покинутая Верка ‘сохраняет к нему послушливую преданность’. Юрий ‘легко дружил со всеми: все его знали, и все его любили’. Едва знакомый с ним Стасик, ‘безбородый мальчишка в цилиндре’, говорит: ‘Вы такой странный. Не видишь — не помнишь, а видишь — почему-то любишь’. Модный критик Морсов находит: ‘С таким лицом, как ваше, с таким… я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом — нельзя’. Восхищается им, его красотой и счастьем, развинченный революционер Кнорр, его несчастный соперник в сердце Хеси, влюблена в него эта Хеся, скорбная фанатичка, вся сотканная из преданности долгу, подвижница революционного дела, и жалеющая, что ‘никто его не любит’. Другая более красивая и изящная фигура революционерки, Наташа, ‘вдруг вспомнила его таким, каким знала когда-то, не вполне похожим на других людей, его окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что’. Наконец, даже Михаил — самая значительная фигура из революционных персонажей повести Гиппиус — и тот разделяет общую слабость к Юрию: ‘по необъяснимому капризу личности’, как признается он сам…
Но довольно же, довольно, г-жа Гиппиус! Пощадите! ‘Ну, ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же’! Но она сочинительница с темпераментом, эта г-жа Гиппиус, она именно хочет довести читателя ‘до бесчувствия’, загипнотизировать его блестящими успехами своего героя, и в этом состоянии заставить его уверовать во все — и прежде всего в демоническую притягательность ‘страшного’ студента. В самом деле, иначе, как в состоянии гипноза, ничему этому не поверишь. Добро бы изобразила она его холодным сверхзлодеем, своего рода Мефистофелем, добро бы делал он крупные, поражающие воображение преступления, — а то ведь ничего, кроме мелких, пошленьких гадостей мы от него не видим, все у него пол у вершковое, и сам он полувершковый, хотя и разросся он у незаметно влюбившейся в него г-жи Гиппиус так, что всех заслонил своей фигурой, всех оттер с авансцены, всех заставил стушеваться… Однако личные чувства г-жи Гиппиус к детищу своего творчества — не основание для того, чтобы обобщать их и приписывать чуть не всем, сталкивающимся с Юрулею в жизни и в романе.
Но ведь так рассуждаем мы, серые реалисты, за деревьями не видящие леса, копошащиеся по поверхности жизни. Не так воспринимают жизнь те, для кого наше ‘реальное’ — лишь внешняя, обманчивая оболочка, за которою настоящее художественное проникновение усматривает иной, высший смысл…
Они, как писал Бальмонт в своих ‘элементарных словах о символической поэзии’, ‘отрешившись от наскучившей повседневности, одиноко сидят у большого окна’, чтобы проходящий перед ними калейдоскоп лиц и событий не навязывал их уму своей будничной, материальной связи, чтобы по интуиции вносить свой смысл в пестрый поток видимого и осязаемого. ‘Чем дальше вы будете смотреть, тем яснее вам будет рисоваться незримая жизнь за очевидной внешностью, и все эти призраки, которым кажется, что они живут, предстанут перед вами лишь как движущиеся тени…’ ‘Между тем, если бы вы находились сами в этой толпе, принимая равноправное участие в ее непосредственных движениях, неся ярмо повседневности, вы, пожалуй, не увидели бы в этой толпе ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице. Таковы две разные художественные манеры созерцания, два различных строя художественного восприятия — реализм и символизм. Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, символисты — всегда мыслителями. Реалисты схвачены, как прибоем, конкретной жизнью, за которой они не видят ничего, — символисты, отрешенные от реальной действительности, видят в ней только свою мечту, они смотрят на жизнь — из окна. Это потому, что каждый символист, хотя бы самый маленький, старше каждого реалиста, хотя бы самого большого. Один еще в рабстве у материи, другой ушел в сферу идеальности…’
Юруля г-жи Гиппиус имеет, несомненно, для нее свой символический смысл. Это — живое воплощение безрелигиозного отношения к жизни. Верующие чуть ли не всех времен и народов упрямо думали и думают, что у безверия есть только одна неизбежная внутренняя логика, ведущая к лозунгу ‘ямы и пиемы, утре бо умремы’. Ни в чем, как здесь, не сказывается так ярко их — не всегда ясно ими самими сознаваемое — презрение к природе человека, с понятием о которой у них ассоциируются легко лишь представление о чувственных удовольствиях. ‘Бес’ г-жи Гиппиус должен быть отцом чувственности в самом широком смысле этого слова. Отсюда должна вытекать и вся психологическая природа ее ‘чертовой куклы’. Вот где нужно искать проблеска ‘незримой жизни за очевидной внешностью’ рассказа г-жи Гиппиус. Там, где мы, реалисты, ‘схваченные, как прибоем, конкретной жизнью’, видим только, во всей его житейской пошлости, Юрулю Двоекурова, — там для нее выступает могучая, по-своему цельная и страшная, антибожеская сила, а конкретный Юруля превращается лишь в ‘призрак, которому кажется, что он живет’, и разрешается для мыслящего взора в ‘движущуюся тень’… Впрочем, зачем нам здесь терминология Бальмонта? Не лучше ли вспомнить в самом рассказе г-жи Гиппиус ходячую мудрость в лице профессора Саватова, который говорил про Юрулю эти загадочные слова: ‘Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть’?
Олицетворение ‘реализма’, революционер Михаил, нашелся на это только сердито ответить: ‘Этой мистики я не понимаю!’ И неудивительно, ведь мы, реалисты, ‘за конкретной жизнью не видим ничего’, мы ‘в рабстве у материи’. А г-жа Гиппиус ‘старше нас’, ибо всякий, кому открыт символический смысл и характер жизни, ‘старше всякого реалиста’, ибо способен ‘отрешиться от ярма повседневности’ и ‘уйти в сферу идеальности’…
Но — увы! Чтобы выдержать гармонически, в духе нового искусства, этот символический смысл своего Юрули, г-жа Гиппиус должна была бы последовать и другому совету Бальмонта: глядеть и на своего героя, и на те события, в центре которых он поставлен, больше ‘из окна’. Нарисуй она нам Юрулю загадочным силуэтом, всеми своими действиями воплощающим безрелигиозное отношение к жизни, — мы могли бы сделать усилие и вместе с нею, нашею ‘старшею сестрою’, ощутить ‘страшное’ в этом образе. Страшное и загадочное идут всегда рука об руку. Но г-жа Гиппиус, при всем ее презрении к реалистам, слишком спасовала перед реализмом. Вместо того чтобы ‘сидеть одиноко у большого окна’, она вышла из дому, вмешалась в поток жизни, нарисовала его под углом зрения ‘ярма повседневности’ — и в повести не получилось ‘ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице’. Ее писание всецело подпало под власть законов, тяготеющих над реалистическим творчеством, и мистика саватовских комментариев к жизни оказалась прицепленной как-то механически, снаружи…
Черты мелкого пошляка слишком преобладают в Юруле, чтобы пугать. Как? — спросите вы. — А разве пошлость, как таковая, — не страшная сила, не самая страшная из самых страшных сил? Да, сила, да, самая страшная. Но не тем, что есть на свете мелкие пошляки, а тем, что пошлость может незаметно накладывать свою печать и не на пошляков по натуре и убеждению, тем, что ее ‘нежалящие когти’ потихоньку впиваются в самые высокие идеи, тем, что нередко в процессе приспособления к жизни постепенно стирают свои острые углы и опошляются самые передовые стремления времени, тем, что самое новое и свежее в нашей жизни легко, от времени, костенеет, догматизируется, превращается в избитые трафареты, столь излюбленные ‘умственными сиднями’ всех направлений и партий, да еще тем, что целые эпохи стоят иногда ‘под знаком пошлости’, потому что целым странам приходится бросаться в ее объятия, уставши от ее противоположности: от жизни, от движения, от исканий и бурь.
Правду говорит та же самая г-жа Гиппиус — уже в виде Антона Крайнего {Крайний Антон (Гиппиус З.). Литературный дневник (1899—1907), с. 216—217.} — когда ссылается на Достоевского, который ‘пошлость, косность, небытие показывал нам со страхом и не скрывал этого страха’. Да, пошлость — ‘это как бы черные дыры, провалы, попадешь — смертию умрешь… Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость — чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом сердце его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью’. Не знаем, может быть, если бы Достоевский взялся написать ‘Чертову куклу’, он бы и написал ее так, что всякого бы жуть и оторопь взяла. Может быть, он безоблачную жизнерадостность пошляка осложнил бы такими последствиями его ‘игры с жизнью’ для других, что в конце концов нас подирал бы мороз по коже, и волосы встали бы дыбом: смешное слилось бы с ужасным, мелочное с трагическим. Хочет же карамазовский черт ‘воплотиться в семипудовую купчиху’, и так, чтобы уж ‘навсегда’. Чем же лощеный белоподкладочник хуже семипудовой купчихи? Так-то так, но, во-первых, способ писанья г-жи Гиппиус, весь ее капризный, яркий, кокетливый, мнимо-небрежный, а на самом деле изысканно-манерный стиль представляет собою полную противоположность мрачному, кошмарному, запутанно-давящему стилю Достоевского, не про величину таланта говорю, об этом излишне и упоминать, а просто о самом роде, жанре писанья: нет у г-жи Гиппиус на палитре этих красок, ложащихся зловещими тенями, слишком ‘скачет и играет’ ее кисть, слишком развлекает она читателя пестрым разнообразием цветов, а здесь именно нужно единство впечатления, здесь нужно было бы так впиться в читателя и не отпускать, пока он совсем не измотается, как это умел делать ‘жестокий талант’ Достоевского. А во-вторых, и Достоевский не пошел так далеко, чтобы в самом деле дать в художественных образах воплощение черта в семипудовую купчиху, — а ограничился тем, что дал поражающие страницы беспорядочного, кошмарного бреда Ивана Карамазова, где черт своим желанием превратиться в семипудовую купчиху только подчеркивает свой смысл, свою духовную сущность — быть воплощением всего пошлого, извивающегося по-змеиному, хитро-жестокого и бесчеловечного в человеке. Г-жа Гиппиус пожелала быть смелее Достоевского. Зато ее попытка и есть от начала до конца — покушение с негодными средствами.
Г-жа Гиппиус принадлежит к числу тех, которые хотят слить религию с жизнью, ‘освятить жизнь и сделать жизненной святость религии’. Юрий Двоекуров стремится лишить жизнь всякой ‘святости’, всякого ‘высшего смысла’ — профанировать жизнь, и в глубоком, и в прямом, уличном значении слова ‘профанания’. Он делает ‘чертово’ дело. И все-таки г-жа Гиппиус так увлеклась процессом обрисовки этого ‘врага’ своего, что незаметно стала находить в арсенале своих художественных приемов все больше и больше смягчающих тонов. И вот повсюду, где по существу резко выступают отрицательные черты героя, она так комбинирует различные вводные или последующие обстоятельства, что у читателя должно охладиться всякое чувство негодования и явиться примирительное настроение.
Юруля ‘как мужик’ избил Мурочку. Но, во-первых, Мурочка наврала и заслуживала быть побитой. Во-вторых, иного языка Мурочка не могла бы понять, а это на нее подействовало. Юрий приказал ей взять назад все свои признания мужу — и правдивые, и лживые. И она послушалась. Признаньями своими она довела было мужа до убийства и до самоубийства — новой ложью она его успокоила. А муж ее — Саша Левкович, человек простой, ограниченный, способный сильно и прочно любить и нетребовательный: даже Мурочка, при некоторой внимательности в лжи и соблюдении аппарансов {То есть видимостей.}, вполне может составить его счастье.
И вот Юрий рассказывает откровенно всю эту историю своей сестре Литте, чуткому, впечатлительному подростку, глубокой и страстной натуре — едва ли не единственной фигуре, которая удалась г-же Гиппиус. Литта в ужасе. Юрий не понимает: ‘Чего испугалась? Все отлично обошлось. Дурочку я приструнил. Шелковая сделалась. И Саша счастлив’. Но Литте ‘противно и страшно’, что все это основывается ‘на лжи и случайности’. Однако у Юрия ответ готов: ‘По-моему, было куда умнее и человечнее отправиться тогда к Мурочке и проучить ее, нежели тут же распустить слюни, предаться размышлениям о лжи и правде мира да как я к этому миру отношусь’. Словом, все хорошо, что хорошо кончается, — а г-жа Гиппиус оставляет нас при убеждении, что все кончилось если не хорошо, то благополучно. И ‘Литта замолкла. Что бы она возразила? Действительно, будь она на месте Юрия, она бы ничего не устроила, и к Мурочке бы не поехала, и Бог весть что бы еще из этого всего вышло’.
Куда девалась болезненная, нравственная чуткость маленькой Литты? Неужели у нее не явилось даже вопроса, — что, может быть, даже самоубийство для Саши Левковича было бы лучшим и более достойным выходом, чем прикрепление в должности надуваемого мужа при испорченной до мозга костей Мурочке? Почему она так быстро спасовала перед наивным (наивным ли?) цинизмом Юрия? Это тайна г-жи Гиппиус: но перед Юрием должны стушевываться, пасовать и ‘никнуть’ все.
Юруля, как мы видели, бросил с ребенком ‘большеротую Машку’. Но г-жа Гиппиус и тут заботливо оберегает его. Письмо Машки об ожидании ребенка он не получил: забыл, что дал ей адрес ‘до востребования’. Потом он был арестован. Выйдя на свободу, он не забыл о Машке, только не удосужился ее увидеть и стал собираться за границу, решив, что она ‘потом разыщется’. И если Машка потом не разыскалась, а должна была сойти с места, отдать ребенка на прокормление какой-то сторожихе, с обычным результатом — фабрикацией из него ‘ангелочка’, — так в этом опять виновата только судьба: Юруля погиб случайной, нелепой смертью. Г-жа Гиппиус не презирает Машки. Она умеет найти в душе этой ‘молодой зверихи’ и чувство человеческой гордости, чувство собственного достоинства в наивной, но трогательной форме, и нежное, красивое чувство материнства. Машка не знает, почему ее мнимый приказчик Илья Корнеич не дает о себе ни слуху, ни духу. ‘Много чего не знает Машка. А все же чует, что если бы даже совсем сгинул ее Илюшенька, все-таки он ‘в подлецах не был’, просто себе судьба тут вышла этакая горькая…’
Не слишком ли просто… даже для Машки, не только для автора?
Юрий бонвиванствует на счет ‘дяди Воронки’ при посредстве своей любовницы, а его содержанки. Но и тут автор находит смягчающие тона. Не корыстно это выходит у него, а так — мило, ребячливо, широко. ‘Любовь к хорошим лошадям, к дорогим и красивым предметам у Юрия очень сильная и какая-то бескорыстная. Он нисколько не страдает от сознания, что он беден, и не занят мыслью о богатстве… Может быть, оттого ему все равно, что знает: если бы захотелось денег, захотелось того или другого, — деньги всегда легко даются тем, кто от них не зависит. Деньги всегда будут. Юрий не тщеславен и не жаден’.
Наконец, Юрий, как мы видели, после ареста, при допросах ‘не избежал некоторого вреда другим’. Для наименования того, что он сделал, у нас есть названия и менее мягкие. Но г-жа Гиппиус и здесь спешит дальнейшей комбинацией лиц и событий изменить все впечатление. Оказывается, что арест Юрия устроил некий Яков, по внешности революционер, а на самом деле — провокатор, устроил в расчете на то, что Юрий будет просто давать сплошь ‘откровенные показания’ и что за ними, как за каменной стеной, сумеет спрятаться провокаторская деятельность Якова. Но Юрий поступил иначе, и рад, что ему ‘не пришлось сыграть в руку’ этому негодяю. Напротив, Юрию даже удается получить в свои руки какой-то ‘документик’, уличающий провокатора, и, таким образом, оказать огромную услугу тем самым людям, по отношению к которым он не избежал в допросах ‘некоторого, самого, впрочем, незначительного вреда’. Тут же, кстати, оказывается, что Юрий давно подозревал Якова, но те, слепцы, его предостережений не слушали и верить им не хотели. Наконец, для г-жи Гиппиус и этого мало. Она заставляет Якова, из страха перед разоблачением, грозящим ему со стороны Двоекурова, довести почти до безумия одного из революционеров, Кнорра, несчастного соперника Юрули в сердце Хеси, покончившей в тюрьме жизнь самоубийством. От руки этого полубезумного, воображающего, что Хесю выдал не Яков, а Юрий, и падает — падает невинной жертвой — красивая и жизнерадостная ‘чертова кукла’…
Как видите, все это, вплоть до финала, невольно располагает читателя к Юрию. Настолько располагает, что г. Редько в ‘Русском Богатстве’, не дочитав до конца повести г-жи Гиппиус, вообразил даже, что Юрий для автора является типом положительным. Это наивная ошибка, конечно. Но не один г. Редько в этой ошибке виноват.
Г-же Гиппиус ее Юрий Двоекуров был нужен не только как образ торжествующей пошлости. Он вместе с тем должен был играть роль образца душевной целостности, — правда, целостности низшего порядка, но все-таки целостности, рельефно оттеняющей всю фатальную раздвоенность русского революционера — этого этического материалиста в теории, но рвущегося ‘сделать Божье дело на земле’ на практике. Юрий Двоекуров должен своим примером доказать всю силу полной гармонии между теорией и практикой, он должен толкнуть революционеров к такой же гармонизации. Для них (с точки зрения г-жи Гиппиус) она возможна, конечно, на пути развития житейской практики не в сторону двоекуровского этического материализма, а в сторону познания религиозного смысла собственной практики, в сторону внесения в теорию того религиозного элемента, которым, помимо их сознания, одушевлена их жизнь и деятельность.
Таким образом, Юрий Двоекуров, этот ‘враг’ г-жи Гиппиус, становится практически ее союзником. Он должен ‘от противного’ привести революционеров к тому же, что в положительном смысле развивается ею. Этот ‘враг’ становится, таким образом, ‘друго-врагом’. В качестве такого он становится излюбленной фигурой повести, и г-жа Гиппиус начинает чувствовать к нему самую настоящую слабость. А одного faux pas {Ложного шага (фр.).} достаточно, чтобы неудержимо скользить вниз по открывающейся ‘вероломной покатости’. И вот черт, издревле соблазнивший прародительницу Еву, приводит к маленькому авторскому грехопадению и ее далекую правнучку…
Г-жа Гиппиус может сколько угодно ссылаться на Антона Крайнего, который ссылается на Достоевского. В одном можно быть уверенным: если бы Достоевский когда-нибудь захотел нарисовать ‘исполнение желаний’ карамазовского черта и вселить его в тело семипудовой купчихи, он, во всяком случае, устоял бы и не поддался бы под конец романа сердечной слабости к этому собственному своему созданию. Уж не было ли фатальным для г-жи Гиппиус то, что гарантирующую от всяких соблазнов русскую семипудовую Мариторну она заменила блестящим, молодым белоподкладочником, порхающим по жизни с еще большей легкостью и большим изяществом, чем Антон Крайний — по литературным сюжетам и аргументам?

III

Полною противоположностью цельному, здоровому, жизнерадостному Юруле являются в изображении г-жи Гиппиус революционеры.
К сожалению, похвалиться своим знанием этой среды г-жа Гиппиус не может. Вот почему вместо живых людей в виде революционеров перед читателями мелькают лишь бледные тени. Мало того. Характеризуя их самих или их отношение к другим, автор допускает вещи и штрихи явно неправдоподобные, невозможные. Возьмем хотя бы их отношение к тому же Юруле. Он, по уверению автора, работал в революции, мало того, он работал такую работу, в которой ‘ни за один день отвечать нельзя было’. Но он все время смотрел на свое участие в революции, как на снимание пенок с этой стороны жизни. И не надевал маски, не говорил громких слов, не поддерживал взглядов своих товарищей по работе, не клялся в верности революции и готовности служить ей до гроба. Даже более того: несмотря на лихорадочный темп работы, ‘улучил минутку’ и сказал двум, самым серьезным из товарищей по работе, всю правду: открыл им, что он ‘не их, а свой’. Этого мало: он дал им настолько ясное понятие о себе, что потом, после своих допросов, рассуждал так: ‘Михаил, зная его, знает, что Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе…’
Как? ‘Зная’ заранее о человеке подобную вещь, убедившись из его собственного признания, что имеют дело с обыкновенным ‘пенкоснимателем жизни’, эти люди оставляют его в своих рядах, продолжают работать вместе с ним ту же самую, полную высшего трагизма, связанную с роковой ответственностью, работу! Простите, но ведь это слишком абсурдно. Разные люди, конечно, могут попадать в революцию, вплоть до авантюристов, вплоть до Азефов. Какую угодно слепоту, основанную на преувеличенной вере в людей, могут обнаруживать при этом деятели — и даже видные деятели — революции. Но чтобы, видя насквозь человека, зная, что он революции чужой, мирились с его присутствием в своих рядах, ‘на славном посту’, на опасном посту — этого не могло и не может случиться. Г-жа Гиппиус, видимо, составила себе понятие о революционерах как о совершенно особенных людях: революция для них разлагается на ряд чисто объективных ‘актов’, причем все равно, кто бы, из каких бы мотивов эти акты ни производил. Люди исключительно внешнего действия: для них революция — чисто механическая связь материальных, осязательных ‘ выступлений ‘, субъективная подкладка которых их не касается, а относится к совершенно другому департаменту. Ведь только при таком предположении можно допустить, чтобы после исповеди Юрули его не послали прямо к черту, т. е. туда, где ‘чертовой кукле’ и быть надлежит, а кротко ответили словами Наташи в той же повести: ‘Будьте, каким вы есть, если нельзя иначе…’ Полезный, дескать, человек, пусть хоть из авантюризма поработает, если ему больше не из-за чего. Хоть бы пес, лишь бы яйца нес. И вот, уверяет нас г-жа Гиппиус, так и продолжали революционеры, хлопая глазами, работать преспокойно вместе с Юрулей. Понадобился некто со стороны, какой-то ‘остроглазый человек в чуйке’, из бывших староверов, чтобы, послушав Юрулю с четверть часа, от всей души крикнуть: ‘Чертова ты кукла, и больше ничего! И пускай черт с тобой играет, а я и видеть-то этого не хочу, жалко, тьфу!’
Вот что значит писать о вещах, о которых имеешь более чем смутное понятие. Как писать о революционерах, как обобщать в типы свои наблюдения над ними, когда и наблюдений-то нет, а есть какие-нибудь случайные встречи с отдельными людьми, да и то больше на каких-нибудь журфиксах, и когда то и дело приходится прибегать за помощью к априорным представлениям о том, ‘как должно это происходить’, вместо апостериорного знания — ‘как есть’. Но, увы, наши беллетристы то и дело забывают, что творчество типов есть работа обобщения, только облеченного в художественно-конкретные образы, вместо отвлеченно-научных формул и схем, что всякое обобщение должно опираться на массовые данные, что хвататься за одно случайное наблюдение и перебегать от него к обобщению, дополняя все недостающее фантазией, равно непозволительно, как для ученого, так и для художника, ибо это — в одном случае ложь научная, в другом — ложь художественная…
Г-жа Гиппиус, впрочем, смутно чувствует, что знания революционной среды ей взять неоткуда. И вот она прибегает к своеобразному подсобному приему. Она изображает целую сцену беседы между несколькими террористами, причем один рассказывает другим трагическую историю некоего ‘Пети’. Вчитываясь в эту историю, читатель чем дальше, тем больше убеждается, что ему просто-напросто пересказывают обошедшую в свое время газеты историю А. Петрова, убившего ген. Карпова. Да еще пересказывают со всеми аутентичными подробностями, чуть не слово в слово заимствованными из выпущенных за границей автобиографических ‘записок А.А.Петрова’… Продолжая чтение повести Гиппиус, читатель снова наталкивается на аналогичный прием, — рассказ одного из революционных персонажей повести о том, как ‘бабушка, сидя в тюрьме, узнала про Ивана Николаевича, выслушала, помолчала, подумала — плюнула: тьфу! — и только: осталась, как была…’
В каждом художественном произведении, конечно, должно быть сочетание элементов — и Wahrheit, и Dichtung. Мыслимы, далее, самые разнообразные пропорции, в которых относятся между собою эти элементы. Одно несомненно. Произведение тем художественнее, чем более ‘вымысла’ — Dichtung — вложено в конкретное описание лиц и событий, и чем больше правды, Wahrheit, сквозит в общем смысле, общем характере, связи, внутренней логике отношений между изображаемыми типами и звеньями фабулы. И, в общем, г-жа Гиппиус это помнит, с выводимых ею лиц тщательно стерты все черты, могущие вызвать хоть тень подозрения в том, что это живые фотографии, даже напротив, в некоторых случаях ее персонажам специально приданы атрибуты, явно противоречащие тем ассоциациям с действительностью, которые напрашиваются сами собой. И вдруг в это сплошное, внешнее Dichtung вставлены совершенно мозаично, вкраплены механические куски живой действительности, вырванные из недавно пережитого времени, и вместе с именами живых людей, вроде ‘бабушки’, ‘целиком перенесены в беллетристику! Художественный прием несколько сомнительной ценности. Если автор не обладал другим способом сделать свою повесть более верной действительности там, где идет дело о революционерах, то ведь это просто выдача им самому себе ‘свидетельства о бедности’. Лучше было бы в таком случае оставить в покое революционные типы и писать, вместо повестей с персонажами из незнакомой среды, фельетоны Антона Крайнего о необходимости соединения жизни с религией и преодолении Богом черта.
Я уже сказал, что революционеры повести г-жи Гиппиус — не живые люди, а бледные тени. Они, кроме того, унылы и печальны, как тени Дантова ада. Трудно придумать что-нибудь, более противоположное жизнерадостному сильному и здоровому Юрию Двоекурову. ‘Вы не умеете вспоминать, не умеете радоваться, не умеете жить. Мне с вами скучно и досадно’, — говорит Юруля одному. ‘Ты мне глубоко неприятен, потому что несчастен’, — заявляет он другому, третьего — так того ему просто ‘жаль той досадой, скучной жалостью, которую он чувствовал к несчастным и глупым’. Некоторые, как Хеся и Кнорр, — просто неудачники, люди с обнаженными нервами — не люди, а сплошные раны, пытающиеся жить и действовать, как бы люди. Другие, как Потап Потапыч, должны по самому замыслу автора быть бесцветными, средними людьми, и потому можно не требовать, чтобы их бесцветность была изображена выпукло и красочно. Третьи, как Юс, просто олицетворенные категории, ходячая конспирация без всяких более конкретных определений, без вскрытой психологической индивидуальности…
Живее других, ближе пониманию и сердцу г-жи Гиппиус, является Наташа — строгая, задумчивая и красивая женская фигура. Она всем импонирует, на нее смотрят с уважением, к ее словам прислушиваются, даже за уход от ‘дела’ ее не смеют осуждать, а только вздыхают. Ее с ног до головы окружает какой-то ореол красоты — и физической и духовной. ‘Она пошла от него, серая в серых сумерках. И вся стройная, благородная, несмотря на скромную одежду, точно переодетая принцесса’.
И вдруг, к изумлению читателя, Наташа оказывается не чем иным, как… Юрием Двоекуровым наизнанку. Сначала она появляется и исчезает, загадочная, покрытая черным флером грустной, молчаливой задумчивости. Она в чем-то изверилась, но не кричит об этом, а остается наедине со своим безверием. Как будто трагически борется с ним. ‘Вы — скептик, Наташа, — говорит ей Юрий Двоекуров, — но темный скептик, а не светлый. Вы никогда ни во что не верили, но злились за это на себя. Бедная вы, бедная… Ну, ничего, вы все-таки по-своему гармоничная…’
Но вот Наташа заговорила. И очарование тайны — увы! — тотчас же нарушается, не сменяясь никаким иным очарованием. Она успела надумать за время своего очаровательного молчания очень немного. Додумалась до того, что, во-первых, не следует оставаться на работе ради преданности идее. ‘Не могу жить без идеи? Скажите! А если идея-то гораздо лучше будет жить без вас? Тогда как? Идея должна двигаться, менять форму, должна крылья новые растить, а вы, может, ей только мешаете?’ — вот те неожиданные вопросы, которыми она ошеломляет и приводит в тупик товарищей. Вопросы, конечно, совершенно пустые и мнимые, Наташа прекрасно знает, что идея не самодовлеющая сила, которая без людей сама себе крылья растит, стало быть, мешать ей в этом полезном занятии можно, только мешая каким-то другим людям, нашедшим для нее другую форму, окрыляющим ее новыми открытиями. Но таких людей не видят ни Наташа, ни ее оппоненты, ни сам автор. Значит, и ошеломить такими речами можно лишь тех, кому автор нарочито приказал быть ошеломленными: что делать, в чужой монастырь со своим уставом не суются, и в повести г-жи Гиппиус у нее своя рука владыка, как захочет, так и будет, по ее, г-жи Гиппиус, прошенью, по щучьему веленью. А все-таки жаль, что заговорила Наташа: приходится ее зачислить в разряд людей, которые выглядят гораздо умнее, когда молчат.
И еще надумала Наташа… завидовать Юрию Двоекурову. ‘Много верного в его речах’, — задумчиво произнесла она в первый раз, послушав его рассуждения. ‘Михаил, — несколько времени спустя, не менее задумчиво заметила она своему брату, — а мне иногда кажется, что мы все, такие, как мы были и есть, — выродки, случайности, что мы дикие еще, а вот Юрий — это нормальная особь человеческая, и будущее для таких, как он…’ Дальше — больше. Юрий начинает чувствовать в ней родственную душу и говорить с уверенностью, ставить ей диагноз: ‘Она славная, Наташа… я ее, кажется, теперь лучше вижу, чем прежде. Она только больна. И хотела бы жить, как следует, всему радоваться, да не может, ей все невкусно. Больному все невкусно’. И не подумайте, будто это с его стороны — нахальная фанфаронада самоуверенного пошляка. Наташа сама подтверждает верность его диагноза, говорит, что она озлоблена и несчастна. ‘Я никого не люблю и, кажется, не могу уже никого любить. Не знаю, нужно ли даже любить. Я — как Юрий… только в том и разница, что все ему дает радость, а мне все — страдание’. Или, в другом месте: ‘Наташа думала, думала со злобой о том, что, действительно, она уже разбита и отравлена, и ничего из ее новой жизни (после ‘ухода от работы’) не будет. Разве она сумеет быть веселой для себя, просто веселой оттого, что живет? Разве сумеет легко влюбиться в первого, кто понравится, и потом забыть его, отвернувшись, искать игры и невинной пены дня? Одно это осталось, потому что прежнее обмануло, но на это сил так же нет, как на прежнее’.
И по мере того как Наташа начинает все более завидовать Юрию и томиться по случаю своей импотенции в деле искания ‘игры и невинной пены дня’, Юрий, со своей стороны, начинает все более тяготеть к Наташе, обращаться к ней помыслами и, наконец, решает непременно разыскать ее. Читатель уже не без тревоги начинает ожидать, как он доберется до нашей ‘переодетой принцессы’, чтобы помочь и ей, как ‘большеротой Машке’, быть верной ‘настоящему человеческому инстинкту’ и просветить ее насчет игры с ‘невинной пеной дня’… Но г-жа Гиппиус вовремя пожалела ‘переодетую принцессу’ и не дала делу зайти так далеко. Неожиданное — как Deus ex machina {Бог из машины (лат.), здесь — неожиданно.} — убийство Юрия, по-видимому, только и спасло ореол благородной строгости и очарование тайны, витавшие над нею. Слабое утешение для читателя, взор которого искал отдохнуть, остановившись хоть на этой — как казалось, такой красивой, чистой и задумчивой фигуре. Хрупко и непрочно то очарование, которое не летит ‘кувырком, кувырком’ только потому, что выручает счастливый (или несчастный?) случай.
Другая значительная фигура среди революционных персонажей г-жи Гиппиус — это брат Наташи, Михаил. Если она ‘темный скептик’, дезертирующий из строя, то он — лишь полускептик, остающийся на посту. ‘Зачем это? — спрашивает его Юрий. — Пленник мой бедный… не веришь больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, — из-за чего, ради чего? Ради ‘долга’? Что это за глупость? Весь в веревках — да еще в воображаемых!’
И действительно, Михаил ‘в веревках’… хотя и неверно, будто он не верит ‘никому и ничему’. ‘Тот ужас неверия людям, когда мы, как потерянные, выслеживали друг друга и себя, когда многие упали и не поднимутся — то я давно пережил. Прошло’, — говорит он, намекая снова все на ту же эпоху ‘азефовщины’, на которую вообще в повести Гиппиус разбросано так много намеков. ‘Осталась еще более крепкая вера в правду дела и в правоту погибших. Святой долг перед ними, неизбытный и радостный. Только новый какой-то смысл для меня в прошлом и будущем открылся’. Читатель с недоумением останавливается пред этим загадочным изречением во вкусе дельфийского оракула. В самом деле, если Михаилу действительно открылся ‘новый смысл’, то это уже более не ‘какой-то’ новый смысл, а некоторый, совершенно определенный, если же для Михаила новый смысл остается все еще ‘каким-то’, то, значит, он ему вовсе не ‘открылся’. Г-жа Гиппиус достаточно умна, чтобы заметить это, и потому заставляет Наташу возразить, что это ведь ‘общие места’ и что она не понимает, о каком таком ‘новом смысле’ говорит ее брат. Но тот просит поверить ему пока на слово, ибо ‘не общих слов еще никаких нет’ у него для нее. Словом, открылось у Михаила шестое чувство, которым ощутил он, что ‘новый смысл в прошлом и будущем’ должен открыться, а какой такой — об этом наш обычный рассудок, опирающийся на показания свойственных всем людям пяти чувств, молчит…
В каких же ‘веревках’ Михаил, этот ‘бедный пленник’? И у кого он в плену? Ответ как будто налицо: в плену собственной немощи духовной, соединенной с остротой ‘шестого чувства’. Так как будто выходит логически, но не так отвечает на эти вопросы Михаил, а с ним и автор. Оказывается, что он — пленник людей, в которых больше не верит, но которых покинуть не хочет. Он остается с ними: они ‘хотят делать то же, что и я, но без моего внутреннего знания’. И если Михаил все-таки остается с людьми, у которых он ‘в плену’, то это по очень простой причине: он дожидается, чтобы в них ‘что-то переломилось, перестроилось’. Опять таинственное ‘что-то’, опять общие места, о смысле которых допытываться нечего. Михаил не говорит по-человечески, а проникновенно вещает, не то загадками Пифии, не то хитрыми вывертами русской народной сказки: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Куда же идти все-таки этим бедным ‘с головой старым’ людям? ‘Может быть, — трагически выражается Михаил, — они меня погубят и себя погубят, бесцельно. Но уйти сейчас нельзя. И я жду’. Ждет оттуда, не знает откуда, и того, не знает чего. Выходит попросту глупо, а тут еще г-жа Гиппиус надевает на него трагическую тогу: выходит еще глупее.
Но, может быть, тут не г-жа Гиппиус виновата, может быть, и в жизни можно наблюдать такую же растерянность? Но, во-первых, для Гиппиус это вовсе не растерянность, а чуткость, предвестница скорого выхода на настоящую дорогу. Такую растерянность, воображающую себя ‘чуткостью’, конечно, можно встретить и в жизни. Чего проще! Было движение, была революция, она не удалась, следовательно, в ней должен был заключаться какой-то органический порок. Вот первый мнимый силлогизм. Рассуждая далее, можно получить логическое априорное положение: следовательно, должен открыться какой-то новый смысл, следовательно, в нас что-то должно перестроиться, переломиться. С этим готовым, предвзятым мнением подходят к действительности, а не найдут ‘чего-то’ или ‘кого-то’, — и трагедия души, ума и тела готова. Вынь да положь нам ‘какой-то’ новый смысл, хоть ради его, а до тех пор мы ваши ‘пленники’! Переломитесь в ‘чем-то’, а до тех пор — мы ‘все в веревках’!
Бывают люди, которые иногда вдруг начинают шуметь: давайте займемтесь самокритикой! Давайте подвергнем пересмотру, ревизии все наши воззрения! Давайте произведем переоценку всех ценностей! А между тем чего, казалось бы, выступать со столь ‘общими местами’ и широковещательными выкриками? Не проще ли взять, да и предъявить конкретный пересмотр хотя бы и не всех, а только одной-другой из прежних ценностей? Чем приглашать к самокритике, гораздо проще делом дать образчик самокритики.
Я, конечно, не против искания собственных ошибок говорю. Их всегда следует искать, и никогда не следует признавать себя безгрешным — как в мышлении, так и в жизни. Корчащие из себя непогрешимых так смешны и противны. Но не менее смешны и противны и те люди, которые после каждой неудачи, после каждого поражения нового, молодого движения спешат искать ‘нового смысла’, требовать ‘нового слова’ и обязательного ‘перелома’. Как будто всякое растущее движение не осуждено фатально на долгую борьбу, счастье которой переменно и в которой победа дается только рядом неудач. Тот, кто хочет уметь побеждать, должен прежде всего научиться достойно выносить поражения: не теряться, не малодушничать, не поднимать похоронных воплей и жалоб, не метаться из стороны в сторону, произнося какие-то бессодержательные общие фразы, да еще воображая их каким-то ‘внутренним знанием’, а проявить нравственную стойкость и мужество. Поверьте, что это не одно и то же с косностью и упрямым пребыванием в ‘старых возможностях’.
Г-жа Гиппиус нарисовала нам только унылых и растерянных. Но где же в ее повести революционеры — действительные, настоящие революционеры, революционеры по всему складу своей натуры, по своей природе?
Ведь революционер, по самому существу своему, есть динамический элемент истории. Он вдохновлен далеким общественным идеалом, он предпочел его идеалам вершковым, идеалам умеренного и аккуратного прогрессизма. Но ведь тем самым он отказался от торжества в ближайшем будущем, он уступил эту роль другим. Он взял на себя менее благодарную, но зато, с его точки зрения, более почетную роль: подготовлять приближение более далеких перспектив, открывающихся лишь с таких вершин духа, на которых кружится голова и темнеет в глазах у слабых и близоруких людей, излюбивших тихие долины под склонами гор, с их отлогими дорожками, медленно и вяло ползущими мимо ‘светлых высот’. Где они, эти верхарновские ‘избранники’, les lus, люди ‘пурпурной воли’ и революционного темперамента, которые, ‘подымаясь, о новых подъемах мечтают’, для которых жизнь — в движении, в борьбе, во все новых и новых процессах достижения, а не в готовых, застывших результатах? Где те, чьей психологии отвечают гордые слова Лессинга: ‘Если бы Бог предложил мне на выбор — обладание полной истиной или вечный процесс приближения к ней, я сказал бы: Боже, оставь при себе свою истину и не отнимай у меня того, в чем крепнет и растет моя мощь, заключается мое человеческое достоинство: вечной, неутолимой жажды истины, которую не заменит обладание никаким готовым духовным благом!’ Где, спрашиваем мы, эти люди, которых не могут остановить ‘неудачи’ в вульгарном смысле этого слова, ибо они сами отказались от дешевых лавров упроченных успехов, ибо они вечно толкают вперед историю, вечно запрашивают для этого больше, чем может дать жизнь, вечно остаются недовольными тем ‘святым недовольством, при котором нет ни самообольщения, ни застоя’, но которое не менее далеко от какого бы то ни было разочарования и уныния? Где они? Или это только миф, только легенда, только мираж, созданный ‘чародейством красных вымыслов’?
‘Где вы нашли крамольников? Покажите мне живого крамольника’! — как восклицала в своем салоне графиня-бабушка. И восклицала тщетно, потому что в графских салонах этого ‘красного зверя’ не водится. Может быть, и г-жа Гиппиус, перефразируя слова сиятельной старушки, будет отрицать самое бытие таких революционеров… революционеров по самой сущности своей натуры, в борьбе находящих счастье, в самых трудных положениях — стимул для великих напряжений, без которых не может быть и великих результатов? Может быть, г-жа Гиппиус допускает только существование ‘борцов поневоле’, революционеров ‘в веревках’ своего долга, ‘пленников’ друг у друга, скованных организацией, как каторжники, прикованные общею цепью друг к другу, и готовых бесцельно губить себя и других по образцу той глупой народной песенки, которая описывает, ‘как Ерема стал тонуть, Фому за ногу тянуть, как Фома пошел на дно, а Ерема там давно’?
Г-жа Гиппиус, может быть, сошлется на ‘зарубежную’ литературу, которая вся полна горькими жалобами и горячими обличениями против отставших, разочарованных, дезертирующих, растерянных, уныло тянущих лямку. Но разве она не понимает, что энергия этих обличений и жалоб не только свидетельствует о распространенности этого зла — растерянности и разброда, но и сама есть живое свидетельство противоположного явления — непримиримой борьбы против малодушия, непоколебимой веры в правильность избранного пути?
Но г-жу Гиппиус не интересуют, не могут интересовать эти элементы. Ей с ними нечего делать. Ее больше интересуют не здоровые, а больные. Им она готовит диагноз, чтобы перейти и к рецептуре.

IV

Логическим заключительным аккордом является выводимое в повести Гиппиус ‘троебратство’, состоящее из старенького профессора Дидима Ивановича Саватова, или ‘Дидуси’, как зовет его Литта, его хроменького племянника Ореста и бывшего мастерового Сергея Сергеевича. ‘Троебратством’ окрестили их потому, что они поселились навсегда вместе, сжились между собою и живут, как братья, душа в душу. ‘Если в глаза друг другу посмотреть, да увидишь там согласное, так захочешь жить вместе, да!’ — как говорит Сергей Сергеевич. ‘Хроменький’ член этой троицы когда-то получил большое наследство, между прочим огромный завод, и вздумал отдать его рабочим на началах полного их экономического равенства. Но опыт не удался, среди рабочих вспыхнули раздоры и закончились бурной вспышкой, в которой погиб брат ‘хроменького’. Горьким опытом убедился он, что люди еще не готовы к тому хорошему, о чем он мечтал, и что еще ‘много чего должно осуществиться’, прежде чем ‘из тихих дел хороших людей будет вырастать хорошее’.
‘Тихость’ и ‘хорошесть’ — таковы отличительные черты ‘троебратства’. За это автор любит награждать их уменьшительными именами. Дидим Иванович не старый, а ‘старенький’, и к нему так идет любовное ‘Дидуся’. Племянник его тоже не хромой, а ‘хроменький’. И вообще, говоря о них, наш автор не может не впадать в такой идиллический, умиленный тон, что у читателя порою является ощущение, будто его обкормили патокой.
‘Не совсем понятна’ эта троица революционеру Михаилу: ‘Они религиозные люди, что ли? Бога общего ищут?’ Действительно, троебратчики г-жи Гиппиус не принадлежат к числу людей, верующих ‘не мудрствуя лукаво’. Бывший раскольник Лавр Иванович — тот самый, который сразу в Юрии угадал ‘чертову куклу’, — сообщает: ‘Между прочим, их еще временщиками зовут, ну, да, это так, потому что у них свое мнение о временах… насчет истории. Что всякое время свою правду оправдывает и нужно прежде всего времена узнавать, ну, и так далее’. Не очень вразумительно говорит бывший раскольник, а все же для тех, кто читал хотя бы Антона Крайнего, ясно, на что здесь намекается. Вводя в веру ряд ‘мудрствований лукавых’, наша богоискательская троица не может просто принять господствующей религии, христианства, в какой бы из форм — наличных или исторических — она ни являлась. Принцип эволюции хотят они применить в области веры. Им, говоря словами Антона Крайнего, ‘дорог Христос, дорога и мировая человеческая история. Они хотят соединить Христа с историей мира, оправдать историю перед Христом’. Они не собираются ‘возрождать’ что-то уже бывшее, ибо это значило бы пытаться поворотить историю вспять, ‘презреть времена и путь, нам во времени данный и во времени пройденный’, ‘проклясть весь исторический путь человечества чуть не со второго века и затем, отойдя, погибать вместе с какою-нибудь Церковью из погибающих: католической, православной, — безразлично’. Они хотят провозгласить принцип вечного движения там, где царило доселе противоположное начало: абсолютная истина откровения (или какого-либо иного, противоположного текучему опытному знанию, чисто интуитивного ‘постижения’). Вот какую задачу квадратуры круга задали себе эти богоискатели, не желающие оторваться от абсолютизма религиозной веры и в то же время восклицающие вместе с революционерами, что пути развития бесконечны и что ‘надо, идя, смотреть не назад, а вперед’ {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 363, 368, 369.}.
Здесь не место, конечно, распространяться о богоискательстве и богоискателях. Для этого у нас будет в свое время какой-нибудь другой повод. Пока нам важно было лишь отметить, что ‘троебратство’ повести г-жи Гиппиус не что иное, как единомышленники другого, — литературного ‘троебратства’, состоящего из той же г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова. Нечего и говорить, что в обрисовке этих единомышленников г-жа Гиппиус заботливо устранила все, что могло бы дать повод к ‘угадыванию’ каких бы то ни было живых людей. Для этого она слишком опытный литератор. А, впрочем, кого бы она могла и рисовать? Есть ли у г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова верные сторонники и последователи, кроме г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова? Не самих же себя срисовывать, глядясь в зеркало. Автопортреты хорошо удаются только исключительно талантам.
Итак, ‘троебратство’ повести — это, так сказать, ‘идеальные’ сторонники нашей почтенной литературно-богоискательской троицы. Это — ‘положительные типы’, это — настоящие ‘новые люди’. И — увы! Они разделили общую участь ‘положительных типов’ в нашей литературе. Они живо перенесли нас в то ‘доброе старое время’, в ‘те дни, когда нам были новы все впечатленья бытия’, когда мы зачитывались ‘Жизнью Щупова’ Шеллера-Михайлова, ‘Знамениями времени’ Мордовцева и т. п. Сколько прошло перед нами в литературе этих ‘новых людей’ и ‘положительных типов’! К сожалению, они меньше всего были ‘типами’. Они появились в романе не затем, чтобы проявить ту или другую психологическую разновидность рода человеческого, а затем, чтобы говорить умные речи, давать надлежащую оценку остальным персонажам, и, главное, высказать основную мораль, которая должна была вытекать из всего романа. Дидактизм и тенденциозность — вот чем начинало немилосердно разить, как только они появились на сцене.
Мы не сторонники ‘искусства для искусства’, которому школа Добролюбова и Михайловского нанесла столько смертельных ударов. Вместе с Антоном Крайним мы готовы сказать, что ‘искусство для искусства — это змея, кусающая свой хвост’. Но вместе с ним же мы знаем, что ‘истинное искусство никогда не бывает тенденциозно’ {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 244.}. К сожалению, Антон Крайний позабыл об этом вовремя напомнить г-же Зинаиде Гипчиус. И вместе с ‘троебратством’ в ее повесть немедленно же властно вторглись тенденциозность и дидактичность.
О, конечно, г-жа Гиппиус очень старается, чтобы ее тенденциозность не выглядела тенденциозностью и дидактичность не выглядела дидактичностью <...> И все-таки шила в мешке не утаишь. Белыми нитками остается шитой тенденциозность г-жи Гиппиус. Об ‘истинном искусстве’ и говорить нечего. Вместо искусства остается одна искусственность…
Посмотрите, в самом деле, какие прозорливцы эти ‘троебратчики’. В первый раз видят они совершенно неизвестного им человека, пришедшего к ним случайно с Лавром Ивановичем, Михаила. Не успел он с ними двух слов сказать, — да и слова-то все его сводились к вопросам, да сердитому фырканью, — а уже Саватов своей сверхъестественной проницательностью ставит его в тупик. Только что Сергей Сергеевич, характеризуя свое житье-бытье, успел сказать про себя, что живет без ‘настоящего дела’, ибо ‘пристать не к кому, а свое заводить некогда’, — как бывший профессор, не говоря худого слова, обращается вдруг к Михаилу, ‘пристально глядя на него’, с таким предложением: ‘Вот вы бы свое завели’. И хроменький племянник не отстает от него в уменьи видеть человека всего насквозь. ‘Да, — кивнув головой, говорит хроменький, — он непристанный. Ему бы хорошо свое. Рано’? Конечно, Михаил смущается, чуть не пугается, заглушает душевную тревогу тем, что сердито фыркает на людей, говорящих ни с того ни с сего какие-то загадочные слова: и как не рассердиться и не встревожиться, когда разговариваешь с людьми, которые все время читают твои самые сокровенные мысли? А Сергей Сергеевич в ответ скромно объясняет: ‘В чужие-то глаза глядя, мы наметались людей признавать. Сейчас же уж и маячит. Привычка’!
Словом, ‘тут нет никакого чуда, а одна ловкость рук’, как говорят иногда в разъяснение сложных своих фокусов ‘профессора белой магии’. Так и здесь: это не более, как ‘ловкость рук’ г-жи Гиппиус, пожелавшей сразу поставить ‘троебратчиков’ на высоту необыкновенной духовной чуткости и проникновенности. Не только человека сразу насквозь видят, а еще под ним в землю на три аршина. Чего лучше! ‘Если у вас есть секрет узнавать людей, — научите’! — вырывается однажды даже у Михаила. Но тут есть только ‘секрет изобретателя’ всего этого ‘троебратства’, авторский секрет г-жи Гиппиус, не более.
Необыкновенно хороши душевно и необыкновенно умны богоискатели г-жи Гиппиус. Впрочем, она остерегается слишком часто или много заставлять их разговаривать. А вдруг те, кому полагается быть необыкновенно умными, глупость какую-нибудь сболтнут. Очарование ума, как и очарование власти, иногда поддерживать гораздо легче, показывая их носителей издалека, на почтительной дистанции. Поэтому по части разговоров г-жа Гиппиус, как человек осторожный и умный, заставляет отдуваться больше Сергея Сергеевича — с мастерового человека что возьмешь? Ему и Саватов делает замечание: ‘Как ты путано говоришь!’ Однако г-жа Гиппиус вместо путаных речей Сергея Сергеевича пустить в ход ясное профессорское красноречие Саватова благоразумно воздерживается. И вместо красноречивых речей и он, и его племянник обнаруживают только красноречие взглядов. Здороваясь с Литтой, он ‘сказал ей глазами что-то такое хорошее, близкое и доброе, что Литта от радости покраснела’. Иногда и ‘помолчать вместе важно’, как говорит Саватов. По этой программе Литта и с ‘хроменьким’ встречается. ‘Они с Орестом весело и радостно глядели друг на друга, и Литте было странно: так она бежала к нему, так много чего-то у нее в душе, каких-то вопросов, рассказов, — и ни одного слова для них нет. Впрочем, это ничего. Орест смотрит, точно понимает все, о чем она молчит, точно знает, что не для пустых приветствий, а для этого молчания она и подошла к нему’. Словом, и здесь шестое чувство, и здесь реют в таинственном тумане разные ‘что-то’, ‘чего-то’, ‘каких-то’… Атмосфера, в которой, как в своей стихии, чувствует себя эта новейшая троичная в лицах Кумекая Сивилла.
Они ‘вид такой имеют, точно секрет знают, да не скажут’, — говорит Михаил. Тем не менее ‘секрет’ свой, в конце концов, они обнаруживают. Не сразу, скупо, осторожно, по кусочкам. И великий секрет этот оказывается довольно маленьким. Слишком маленьким для того, чтобы богоискательская троица могла сказать революционерам: приидите ко мне, вы, раздвоенные и сомневающиеся, и аз упокою вы!
Почему Михаил ‘непристанный’? Почему ему самому не ясен ‘новый смысл’, открывающийся в прошлом и настоящем? Почему ему несомненно лишь, что должно ‘что-то’ переломиться в людях? Почему он все бесплодно решает какое-то одно уравнение с несколькими неизвестными? Этот секрет для ‘троицы’ разрешен. Потому, что ‘всякое время свою правду оправдывает’, и оправданная правда революции переложила себя. ‘Есть люди! — говорит Саватов. — Люди всегда есть. Хотя бы учениц моих, курсисток, взять… во скольких великолепный огонь горит! Двадцать пять лет тому назад она бы Перовской, Верой Фигнер очутилась, а теперь уж ей этого мало, у нее душа-то шире, надо идти, — а некуда, не к кому. И бросится скорее — не знаю куда, в Троицко-Сергиевскую лавру пешком пойдет, в конец и себя, и огонь свой погубит, а в Веры Фигнер не пойдет. Хоть и святое место, да уж прошлое, остыло оно. Нынешние хорошие люди там не помещаются’. Потому же, почему ‘не пойдет’ на ‘остывшее’ место та курсистка, в которой ‘великолепный огонь горит’, — по той же самой причине смутно чувствует себя ‘непристанным’, ‘не помещающимся’ на этом месте и пребывающий в нем из верности долгу Михаил.
Что и говорить, утешительно и приятно сказать себе: не пойду в Веры Фигнер, у меня душа шире! Куда же, однако, пойти? Не в Троицко-Сергиевскую же лавру, на самом деле. Туда вот даже инок Илиодор не хочет идти: по нынешнему времени и ему там тесно, на миру ищет простору и раздолья для души. На миру остается и ‘троебратство’. Но вот вопрос: почему же ‘троебратство’-то так и осталось ‘троебратством’, почему его ипостаси только ‘три штучки непристанные’, как срывается горькое признание с уст Сергея Сергеевича? Если ‘троебратство’ живет в месте ‘неостывшем’, то почему ‘не помещаются’ в нем эти молодые силы ‘с великолепным огнем’? Ведь наши прозорливцы ‘секрет знают’ и говорить его не отказываются. Богоискательство подняло свое знамя и стало звать на новый путь — в журнале ‘Новый Путь’ — еще пред революцией. ‘Показателем путей и времен’ провозгласило оно тогда ‘жажду общности, соединенности людей не без Христа, а со Христом’ {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 369.}. Дряблость и бессилие религии они объяснили тем, что ее проповедуют тоже только с ‘остывшего места’, и, обещая хлеб духовный, дают какое-то ‘клейкое, вязкое, мокрое тесто’. Стали проповедовать с нового места, обновлять абсолютизм религии движущим, динамическим началом, революционизировать веру. И в результате — разбились на богоискательские кружочки и группки, где по двое, где по трое ‘штучек непристанных’, в то самое время, как с якобы остывших мест залетели на святую Русь искры, нашли горючий материал и разгорелись в исторический пожар. Но вот ‘догорели огни’, догорели, не успевши очистить огненным крещением страны от всей скверны: частью пожарные команды с лихими брандмейстерами помешали, частью не все был горючий материал, а и подмоченный тоже, а главное-то, что накапливалось веками, в один прием с плеч не скинешь. И снова оживились наши богоискатели, и Кумские Сивиллы. Раньше они религию все хотели революционизировать. Ничего не вышло. Попробуем с другого конца. Попробуем революцию — sit venia verbo {С позволения сказать (лат.).} — ‘орелигиозить’. Благо, Михаил с товарищами, оставшись ‘у разбитого корыта’, пали духом и, в смятении ума, готовы, пожалуй, на какой угодно ‘скачок в неизвестность’. Говорят же: ‘Хочь гирше, та инше’…
Почтенное ‘троебратство’ г-жи Гиппиус усердно пытается эксплуатировать это состояние духа Михаила с товарищами. Ведь он порой чувствует себя ‘пленником’ среди старых товарищей. Почему бы и не оторвать его от них? ‘На вашем месте вам перегодить хорошо, — осторожно заговаривает Саватов, — что же так бежать, по инерции…’ Теперь прислушивайтесь к дальнейшему разговору:
— Не могу я уйти теперь, именно теперь, именно я, — отвечает Михаил. — Не могу. Все равно, что там во мне ни делается, это все равно. Это я должен в карман спрятать, как будто и нет ничего, и не ради же себя! А ради тех, которые не переменились, не выросли, но и не изменили!! Куда же я их-то деваю? Расшаркнуться, до приятного свидания, я по-своему буду делать, у меня, мол, кругозор расширился, вам за мною не угнаться? А как они это поймут? И они не виноваты, что поймут, как предательство. Ведь я не их мнения о себе боюсь, я, действительно, боюсь предать их, бросить, непонимающих, разбитых на тяжком повороте дороги. Шли-то вместе! Не могу я их тут оставить, ведь это даже не перед одними живыми будет измена, но и перед мертвыми!
— А если дело требует?! — крикнул на всю комнату Сергей Сергеевич. — Небось, думка то уж есть, не отвертитесь, что на старых дрожжах, в старой корчаге тесто замешивать, — старые хлеба взойдут? Есть думка? И взойдут. Тогда как?
— Пусть, — дерзко сказал Михаил. — И я недорого стою. Куда мне! Высоко не залечу, все равно… Лучше со своими солдатами помереть, чем улепетнуть, чтобы свежий полк набирать. Где мне! Пусть уж свежие, как знают…
Дерзкий ответ Михаила — во-первых, не дерзкий, а, во-вторых, — не ответ. Это — вздох инвалида. Мораль разговора, диктуемого г-жой Гиппиус своим персонажам, — в том, что, кроме инвалидов, все должны согласиться с аргументацией Сергея Сергеевича. Но Михаил — не инвалид, и вот почему то один, то другой из ‘троебратства’ то и дело продолжают заигрывать с ним. ‘Увидимся еще с вами, — говорит ему Сергей Сергеевич, — не теперь, так после. Я бы с вами пошел бы еще, поработал, право! Старые-то дела да и на новых дрожжах ух, как взошли бы!’ Соблазнительно, не правда ли? ‘Троебратчикам’, видите ли, ‘пристать не к кому, свое заводить — некогда’, вот они и соблазняют Михаила: ‘Вот вы бы свое завели’. Михаил их попрекает, что они, сидя в своих креслицах, довольствуются советами со стороны, да обывательским сочувствием таким людям, как он и его друзья, — живущим под дамокловым мечом, думающим, ‘как бы с вокзала на вокзал целыми перепрыгнуть’, ‘вокзальным каинам’… ‘Тебе креслица наши показались? — раздражается ему горячей отповедью Сергей Сергеевич. — А того не понял, путаная ты голова, что мы и сами такие же люди вокзальные, три штучки непристанные? Чего с наших вокзалов на свои зовешь? Давай в одно место съедемся, землицу купим, давай свой домок строить! Вот будет дело… А креслицами не попрекай: вокзал это наш, а не креслице. У самого оно вот уж где сидит!’
Da ist der Hund begraben {Вот где собака зарыта (нем.).}. Основная тенденция всей повести г-жи Гиппиус, все ее назначение, вся практическая мораль — в этом проекте противоестественного союза. Спрашивается теперь: что даст этот союз Михаилу (разумеется, конечно, Михаилу коллективному)? Оказывается — многое.
Во-первых, — идеологию. ‘Программа-максимум подгуляла у вас, поизносилась, не греет, оттого и минимумы трещат’, — вскрывают нам причину беды богоискатели г-жи Гиппиус. ‘Думаем: как это нет ни в чем удачи? — разъясняет Сергей Сергеевич. — Что ни возьми: хотят люди по-хорошему, — а идет на худое. И дело пропадает, и сами пропадают… Ну, ясное дело: перемена в людях, по времени. Сердце у них выросло, а они того сами не знают: зачем, чего хотят — не знают. Они хотят-то, чтоб всякое дело по-Божьему устроить, а сами думают: это мы по человечеству, для человечества. Сердце у них не в работе, ну, и пропадает работа… И ты, миленький, хочешь по-Божьи, да слово тебе непривычно, говоришь: нет, я по-человеческому, по-хорошему, как отцы, так и мы. Думаешь — на одно же выходит? То-то, что не одно. Коли сердцу тесно — удачи не жди. И не принижай ты человека. Человек всегда на пол головы себя самого выше. Забирай, забирай, как бы по-Божьи сделать, не стыдись: тогда и по-человечески хорошо выйдет’.
Во-вторых, более глубокое и тесное общение для работы. ‘Тут ведь не такое какое-нибудь ‘товарищество’, деловое, торговое, тут весь человек требуется. А партия — она во мнениях. Скажете — и на делах. Да ведь на каких? И по делам ничего не узнаете в человеке, если захочет он от вас скрыться’. ‘Чтобы крепко было, как прежде, нужно бы друг друга знать куда полнее — основы глубже подводить’. ‘Ширится человек,— ну, и надо на него повнимательнее смотреть, не протокольно: где родился, да когда скрывался, какой у тебя послужной список’. ‘Нужда великая — в более серьезном и глубоком общении людей’. А его-то и дает ‘троебратство’, оно и показывает, какие отношения должны быть положены в основу будущей работы.
Много хорошего обещают богоискатели! Но позволительно сделать и несколько скептических замечаний. Новая идеология… Где она? Какая? Историческое христианство, конечно, мы знаем. Но это не ‘ново’: слава богу, второе тысячелетие ему кончается. Да и Антон Крайний нас заверяет, что это ‘остывшее место’. Неохристианство? Которое? Их несколько. И не в том беда, что их несколько, — социалистическая школа тоже не одна, — а в том, что здесь ни о каких школах говорить-то даже нельзя, не приходится. Есть только индивидуальные искания, метания из стороны в сторону, абрисы и контуры, сегодня одни, завтра другие. Обещая новую идеологию, Сергей Сергеевич выдает вексель, уплатить по которому ни он, ни родившая его Зинаида Гиппиус не в состоянии. Уж самое название это — богоискательство — характерно. Нет, не домок свой сообща построить, а только искать сообща — где бывают места, для построек удобные, — может он предложить Михаилу. Ибо, в самом деле, ведь это ‘три штучки непристанные’. Непристанными они все время были, непристанные они и есть, да так, должно быть, непристанными и умрут. ‘Вокзальные люди’… Только в том разница, что Михаил с товарищами — в жизни, по роду деятельности своей вокзальные, кочевые, бродячие. А ‘троебратство’ по жизни-то в ‘креслицах’, да только ‘креслица’-то эти у них ‘вот где сидят’, потому что — правы они, тысячу раз правы — это тоже ‘вокзал’, потому что духовно-то они — именно кочевые, бродячие люди. Или они воображают, будто если сложить вместе две эти ‘бродячести’, то получится оседлость?
В самом деле, оставим Дидима Ивановича, Ореста и Сергея и обратимся к их прародителям — богоискательской троице Гиппиус, Мережковского и Философова (впрочем, последнего можно и не произносить, а достаточно только написать, как букву ‘ер’ на конце). Странная судьба у этих людей. Не лишены они ни таланта, ни темперамента, ни ума. И как-то прошли они и проходят в жизни поистине ‘тремя штучками непристанными’. Нигде-то они не могут пустить корней. Так, без почвы, каким-то перекати-полем носятся они в жизни и в литературе. Интересно порою следить, куда занесутся они, эти ‘беззаконные кометы среди расчисленных светил’, — но и самый интерес этот какой-то беспочвенный интерес ради интереса. Да и знают ли они сами, куда завлечет их беспокойный ум? Ведь меньше всего в их уме какой-нибудь дисциплины, какой-нибудь систематичности. Нет никогда у них прочного хребта, позвоночного столба в их мыслях. Капризно рассеивая блестки умственной фантазии то там, то здесь, они, кажется, и мыслят-то даже не силлогизмами, а самодовлеющими афоризмами. А ведь их много, этих афоризмов-вокзалов, и с одного на другой нужно вечно перескакивать. И они-то, эти вокзальные люди, дадут кому-то идеологию? Risum teneatis, amici! {Можете ли, друзья, удержаться от смеха! (лат.).}
Их неспособность вывести Михаила с того тягостного распутья, на котором он находится, только потому не бросается в глаза с первого раза, что Михаил сам не знает, чего ему нужно, в чем он усомнился, что его тревожит. Или, если угодно, он усомнился во всем. Но усомниться ‘во всем’ — это часто означает конкретно не усомниться ни в чем определенном. Это значит просто впасть в особое умонастроение. Это значит просто растеряться. Растерявшись люди часто прислушиваются к шуму в собственных ушах, и состояние беспредметной духовной тревоги принимают за какое-то углубление сознания, расширение кругозора и т. п. Они заглянули, видите ли, в такие глубины, что ‘еще и слов таких не ‘общих’ нет, чтобы дать членораздельный эквивалент своего скепсиса’. Таково и состояние Михаила, как его рисует г-жа Гиппиус. И обращение к нему Сергея Сергеевича — ‘да посмотри ты, путаная голова!’ — звучит не только как дружески-ворчливый оборот речи, — чего хотела г-жа Гиппиус, — а глубокий внутренней правдой. В самом деле, путаная голова. Он не покидает товарищей, потому что хотя у него ‘кругозор расширился’, и теперь ‘им за ним не угнаться’, но ‘куда же их девать’, — не понимающих, не выросших, но и не изменивших? Это было бы предательством. И вот он должен ‘все, что там в нем ни делается, в карман спрятать, как будто и нет ничего’. Ну, скажите, есть ли хоть какой-нибудь смысл, хоть какая-нибудь связь во всем этом? Поистине, ни складу, ни ладу. В том-то и беда, что нечего ему и в карман-то прятать, что, кроме прислушивания к шуму в собственных ушах, ничем его духовный багаж не обновился. Нечего ему предъявить в качестве элемента, которым ‘расширился его духовный кругозор’. А если бы было, то зачем было бы делать из этого конспирации, а попросту оставалось бы предложить вниманию товарищей, совершенно так же, как предлагается в этой среде общему вниманию всякая новая идея, всякая новая гипотеза или концепция. Предлагается, обсуждается и затем, в целом или видоизмененном виде, принимается или отвергается. Так и в жизни они умнее, чем в описании г-жи Гиппиус, и не топчутся вокруг пустого места с видом, будто какой-то секрет ‘знают, да не скажут’, чтобы не погубить навеки душевного покоя товарищей.
‘Троебратство’ обещает еще Михаилу тесное и глубокое моральное общение как основу работы. Это, действительно, великая вещь. Чем больше величина исторического дела, которым вдохновляются люди, тем больше требуется для служения ему моральных сил, моральной стойкости и подъема. Это — огромная и по важности своей, и по размерам, тема, к которой нам не раз придется возвращаться. Высокая этическая культура отдельных личностей и тесное моральное общение их между собою — основа великого общественного действия. Но и наоборот. Создается это тесное общение — создается не искусственно, не фальшиво-сантиментально, а естественно — лишь на общности такого действия, лишь на работе, на деле.
Какое же ‘дело’ будут вместе делать ‘троебратство’ и Михаилы? ‘А делаем мы вместе… очень мало делаем. Вот это беда!.. Очень мало’, — говорит Саватов. ‘Куда нам! — грустно вторит племянник, — Мы книжные. Мы тряпки. Живем — и все’. И в другом месте: ‘Мы книжные, это правда. Поздно уж самим в жизнь опять бросаться’. Искренность обезоруживающая, конечно. Но все-таки, что же будет делать при ‘троебратстве’ Михаил? Зачем он там? Останется ли все при той же своей трагической профессии? Но как это примирить с ‘тихими делами хороших людей’, которыми идиллически хотели бы двигаться наши богоискатели? Или перекуют меч свой… хотя бы на стальные перья, чтобы сотрудничать в богоискательских органах? Например, в ‘Русской Мысли’, в которой и так не мало всяких ‘ci-devant’, всяких ‘бывших людей’ из марксистов, максималистов и иных, когда-то бурноплеменных, а ныне проповедующих перековку мечей на орала? Sic transit — {Так проходит <земная слава> (лат.).}
Но это все, конечно, не серьезно. Не по тем ‘вехам’ проложены пути Михаила. И не такими приманками их направить туда. Иные пути снова открываются перед ними, освещаемые пурпурными вспышками далеких зарниц. Еще все тихо. Природа притаилась, замолкла. Она ждет после долгой, томительной засухи обновляющего ливня, — хотя бы и с резкими ударами молнии, Он придет, этот живительный ливень. ‘И не минет святая чаша тех, кто ее не оттолкнет’.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Современник. 1911. No 5. С. 304—343.
Чернов Виктор Михайлович (1873—1952) — один из основателей партии эсеров, 5 января 1918 г. избран председателем Учредительного собрания. В эмиграции с 1920 г.
С. 343. Рокамболь — герой многочисленных романов французского писателя П. А. Понсона дю Террайля (1829—1871).
‘Не ты одна попала под пяту, о чалмоносная Порта!’ — Имеется в виду стихотворение И. И. Дмитриева ‘Чужой толк’ (1794).
С. 350. …слова Л. Толстого о Леониде Андрееве. — Слова появились впервые в интервью в газете ‘Русь’ (1907. 24 февр.) и ‘Столичное Утро’ (1907. 24 июня).
С. 354. ‘Ну, ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же!’ — Из пьесы А. В. Сухово-Кобылина ‘Свадьба Кречинского’ (1855) (действие II, явл. 2).
С. 356. …’ямы и пиемы… — едим и пьем (уст.).
С. 357. …’воплотиться в семипудовую купчиху’… — Ф.М.Достоевский. ‘Братья Карамазовы’. Кн. 11. Глава IX ‘Черт. Кошмар Ивана Федоровича’.
С. 364. …и Wahrheit, и Dichtung. — Имеется в виду автобиография И. В. Гте ‘Поэзия и правда из моей жизни’ (1811—1833).
С. 370. …’чародейством красных вымыслов’? — H. M. Карамзин ‘Илья Муромец’ (1794).
С. 373. ‘Жизнь Щупова, его родных и знакомых’ (1865) — роман А. К. Шеллера-Михайлова.
‘Знамения времени’ (1869) — роман Д. Л. Мордовцева о народничестве.
С. 376. ‘догорели огни’ — С. Я. Надсон. ‘Умерла моя муза!..’ (1885).
С. 381. Sic transit… [Так проходит <земная слава>] — измененная цитата из Фомы Кемпийского (1378 или 1380—1471) ‘О подражании Христу’ (не позднее 1427 г.) (I, 3, 6).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека