Литературные воспоминания и современная смута. Том I, Михайловский Николай Константинович, Год: 1900

Время на прочтение: 525 минут(ы)

H. K. Михайловскій.

Литературныя воспоминанія и современная смута. Томъ I.

Изданіе редакціи журнала ‘Русское Богатство’.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типо-литографія В. М. Вольфа, Разъзжая, 15.
1900.

Предлагаемая книга состоитъ изъ статей, печатавшихся въ теченіе нсколькихъ лтъ сначала въ ‘Русской Мысли’, потомъ въ ‘Русскомъ Богатств’ подъ общимъ заглавіемъ ‘Литература и жизнь’. Самыя статьи я перепечатываю безъ сколько нибудь существенныхъ измненій, но заглавіе дано имъ новое, такъ какъ нсколько лтъ тому назадъ была уже мною издана книжка ‘Литература и жизнь’. Что же касается новаго заглавія, то я просилъ бы читателя не видть въ немъ противоположенія прошлаго настоящему. Безъ сомннія и въ томъ прошломъ, къ которому относятся мои воспоминанія, было много смуты, и въ настоящемъ не все смута, но я не умю иначе суммировать пестрое содержаніе книги.

Ник. Михайловскій.

СОДЕРЖАНІЕ.

I. Вступленіе.— Мой первый литературный опытъ.— ‘Разсвтъ’.— ‘Книжный Встникъ’. — Братья Курочкины, Ножинъ, Благосвтловъ, Писаревъ, Демертъ, Минаевъ
II. ‘Гласный судъ’, ‘Современное Обозрніе’, ‘Отечественныя Записки’.— Некрасовъ.— Романъ ‘Борьба’ и статья ‘Что такое прогрессъ?’ — Салтыковъ, Елисеевъ, Успенскій.— Некрасовъ, какъ человкъ
III. Фетъ о Салтыков.— Изъ переписки и дневника Шелгунова.— Шелгуновъ и Позднышевъ.— ‘Исторія новйшей русской литературы’. А. М. Скабичевскаго
IV. П. Д. Боборыкинъ и его отношенія къ ‘Отечественнымъ Запискамъ’.— Еще объ ‘Исторіи новйшей литературы’ А. М. Скабичевскаго
V. Въ одной изъ толстовскихъ колоній.— Изъ прошлаго и настоящаго Л. Н. Толстого.— Полемика съ нимъ И. И. Мечникова
VI. Личныя воспоминанія о гр. Толстомъ. Толстой и г. Мечниковъ, какъ гигіенисты
VII. О естественномъ и неестественномъ.— О задачахъ науки.— О будущемъ женщинъ и женскаго вопроса
VIII. Люди, владющіе перомъ, и люди, перомъ владемые.— Двоякаго рода эпигоны. — Г. Сементковскій о нашемъ недавнемъ прошломъ
IX. ‘Книга о книгахъ’.— Воспоминаніе объ одномъ маленькомъ человк.— Н. И. Зиберъ.— Письмо К. Маркса.— Кающіеся дворяне
X. Идеалы и идолы.— Ошибки исторической перспективы.— ‘Черезъ сто лтъ’ Беллами и ‘Крушеніе цивилизаціи’ Буажильбера
XI. О г. Розанов и о томъ, почему онъ отказывается отъ наслдства.— О мозаичности культуры.— Славянофилы, ‘Московскія Вдомости’, ‘Гражданинъ’ и благонамренность. — Изъ поздки по Волг и изъ исторіи русской цензуры
XII. Г. З. Елисеевъ

I *).

Вступленіе.— Мой первый литературный опытъ.— ‘Разсвтъ’.— ‘Книжный Встникъ’. — Братья Курочкины, Ножинъ, Благосвтливъ, Писаревъ, Демертъ, Минаевъ.

*) 1891, мартъ.

Смерть Елисеева не идетъ у меня изъ головы. Ничего въ ней нтъ удивительнаго или необычайнаго: Елисееву было семьдесятъ лтъ, а это, возрастъ вообще значительный, а для русскаго писателя и подавно. Въ ныншнемъ году вышли ‘Критическіе опыты’ Валеріана Майкова, на котораго возлагались когда-то большія надежды, въ которомъ многіе видли преемника Блинскаго. Я не думаю, чтобы эти надежды могли быть осуществлены Майковымъ вполн, но это былъ, во всякомъ случа, очень даровитый и трудолюбивый юноша, который, однако, такъ юношей и умеръ. Онъ умеръ въ 1847 г., двадцати трехъ лтъ, проработавъ на литературномъ поприщ меньше полутора года. Начиная съ Лермонтова, продолжая Добролюбовымъ, Писаревымъ, кончая Гаршинымъ, Надсономъ, мы уже какъ-то привыкли къ раннимъ смертямъ даровитыхъ литературныхъ дятелей. Что-же можетъ быть поразительнаго въ смерти больного семидесятилтняго старика, давно и спокойно готовившагося къ неизбжному концу? И, все-таки, эта смерть неустанно гвоздитъ мой мозгъ, будя въ немъ цлый рой воспоминаній. Можетъ быть, тутъ виновато то обстоятельство, что я теперь занимаюсь разборкою бумагъ Елисеева, въ которыхъ значительное мсто занимаютъ литературныя воспоминанія, можетъ быть, особенности моихъ личныхъ отношеній къ покойному играютъ тутъ роль, можетъ быть, наконецъ, и безъ того пришла пора оглянуться на прошлое, и смерть Елисеева была только окончательнымъ толчкомъ въ этомъ направленіи. Какъ-бы то ни было, но и Елисеевъ, и вс ‘Отечественныя Записки’, и все, что предшествовало въ моей жизни ‘Отечественнымъ Запискамъ’,— все это просится на бумагу. И я не вижу причины держать себя въ этомъ отношеніи на привязи. Мн кажется даже, что въ настоящее время особенно полезно вспомнить и напомнить кое-что изъ прошлаго. За тридцать лтъ исключительнаго и постояннаго пребыванія въ литературной сред я ее узналъ вдоль и поперекъ, въ ея достоинствахъ, какъ и въ ея слабостяхъ, въ ея вершинахъ, составляющихъ гордость Россіи, и въ ея низменнсотяхъ, въ счастьи и въ несчастьи. Всего этого разсказать теперь нельзя по многимъ причинамъ, понятнымъ для каждаго читателя, но то, что можно, постараюсь разсказать правдиво.
Ручаюсь на правдивость, но не ручаюсь за послдовательность и аккуратность. Оставляя за собою право (которое можетъ при случа обратиться даже въ обязанность) оборвать воспоминанія на любомъ момент, потому-ли, что онъ мн покажется щекотливымъ, или просто потому, что надостъ вспоминать, я заране выговариваю себ и другое право. Едва-ли я въ состояніи буду ограничиться буквально воспоминаніями. Читатель долженъ заране примириться съ разными возможными перерывами и отступленіями въ сторону текущей минуты или какихъ-нибудь теоретическихъ соображеній. У всякаго писателя есть своя физіономія, которую поздно, да и нтъ надобности передлывать, когда доходишь до воспоминаній.
Для меня лично ‘литературныя воспоминанія’ — плеоназмъ. Иныхъ воспоминаній, кром литературныхъ, я бы и не могъ предложить читателямъ, потому что вся моя жизнь протекла въ литератур. Конечно, и у меня, какъ у всякаго, были внлитературныя связи и отношенія, но я не полагаю ихъ интересными для читателей. Говоря, что жизнь моя вся протекла въ литератур, я разумю жизнь профессіональную, жизнь труда. Я никогда не служилъ ни на государственной, ни на частной служб, никогда не носилъ мундира, кром школьнаго, никогда не занимался торговлею. хозяйственными длами и т. п., я даже почти никогда не занимался педагогическою дятельностью, которая, въ форм даванія частныхъ уроковъ, можно сказать, обязательна для бдныхъ молодыхъ людей, прізжающихъ въ столицы учиться или пробивать себ жизненный путь. Говорю ‘почти’, потому что однажды въ трудныя времена давалъ уроки русскаго языка взрослому нмцу и съ тхъ поръ закаялся. Начавъ писать на школьной скамь, я затмъ уже не переставалъ быть литераторомъ и только литераторомъ, за исключеніемъ, помнится, двухъ лтъ, когда, еще не оперившись въ литературномъ смысл, снискивалъ себ пропитаніе чтеніемъ корректуръ. Значитъ, и тутъ былъ, все-таки, около литературы.
Да не подумаеть читатель, что я вижу въ этомъ какую-нибудь заслугу или особенное достоинство. Я просто предъявляю фактъ, имющій свои очень дурныя стороны, между прочимъ, ту обидную практическую безпомощность, которою почти всегда отличаются люди, съ молодихъ лтъ исключительно отдавшіеся литератур. Бываютъ, правда, рдкія исключенія, какъ, напримръ, Некрасовъ, но это именно исключенія. Не желаю я, однако, внушить читателю и ту мысль, что, оставаясь всю жизнь въ литератур, я приносилъ или приношу какую-нибудь жертву. Совсмъ даже напротивъ. Много горестныхъ волненій выпадаетъ на долю русскаго писателя, въ особенности журналиста, много обидныхъ внезапностей и тяжелыхъ разочарованій, въ самой жизни его много, повидимому, фатальной нескладицы. Но если-бы мн теперь надлежало начинать съ начала, я все-таки выбралъ-бы литературу. И даже не все-таки, а тмъ боле. ‘Въ т дни, когда мн были новы вс впечатлнья бытія’, я пошелъ въ литературу просто по безсознательному влеченію, почти по инстинкту, хотя, конечно, роль писателя рисовалась и сознанію въ неясномъ, но прекрасномъ ореол. Теперь я знаю, чего стоитъ этотъ ореолъ и какъ тернистъ жизненный путь писателя. Кром того, и влеченіе къ литературной работ утратило свою первоначальную свжесть. Но за всмъ тмъ для меня не существуетъ дла, которое давало-бы столько наслажденія и въ своемъ начал, при возникновеніи извстныхъ мыслей и чувствъ, зовущихъ къ письменному столу, и въ самомъ процесс своемъ и, наконецъ, въ своемъ результат — въ общеніи съ читателемъ. Кто разъ глотнулъ изъ этой чаши, того разв какія-нибудь исключительныя обстоятельства могутъ оторвать отъ нея. Въ этомъ заключается, между прочимъ, причина многихъ драмъ, совершающихся въ литературной сред. Молодой человкъ, случайно написавшій удачную вещъ, затмъ недурную вторую, пожалуй, третью, но уложившій въ нихъ все, что у него было за душой, лишь съ большимъ трудомъ убждается, что онъ попалъ на эту дорогу случайно, по ошибк. А ошибки тутъ могутъ выйти разныя. Есть умные и знающіе люди, совершенно, однако, лишенные собственно литературнаго таланта, дара письменнаго изложенія, и это бываеть при наличности другихъ, очень, повидимому, сродныхъ талантовъ, напримръ, ораторскаго. Но, кром. таланта, писателю нужна еще способность приходить въ извстное настроеніе, которое случайно можетъ постить каждаго человка, но лишь въ призванныхъ или, пожалуй, обреченныхъ достигаетъ достаточной напряженности и прочности и обращается въ нчто привычное. Сюда надо еще ввести игру самолюбія, которое, вообще говоря, посл людей эстрады и сцены, наиболе развито у литераторовъ, и это лежитъ въ самыхъ условіяхъ ихъ профессіи. Изо всхъ этихъ обстоятельствъ могутъ выходить чрезвычайно разнообразныя комбинаціи, способныя ввести неопытнаго молодого человка въ ошибку насчетъ своихъ силъ, способностей, даже склонностей, а сладкой отравы онъ уже попробовалъ. Онъ заставляетъ себя работать, насилуетъ себя, колеблется вверхъ и внизъ волнами надежды и разочарованія, переживаетъ минуты страшнаго нервнаго напряженія и затмъ реакціи, ищетъ выхода и забвенія въ разгул, столъ вообше свойственномъ русскому человку, ищетъ и, разумется, находитъ завистниковъ, враговъ, хотя въ дйствительности ихъ, можетъ быть, и въ помин нтъ, становится, наконецъ, самъ завистникомъ и врагомъ,— врагомъ подчасъ не Ивана или Петра, а цлаго направленія, котораго прежде держался и которое теперь виновато тмъ, что не утилизируетъ его дарованій, чувствуя нравственную низменность этого мотива, онъ еще пуще грыветъ себя. А оторваться, все-таки, не можетъ. Все это, въ различныхъ сочетаніяхъ и въ различной послдовательности, встрчается, конечно, не у насъ только. Въ европейской литератур есть чрезвычайно яркія художественныя воспроизведенія этой житейской драмы. Такова, напримръ, исторія Люсьена Шардона въ ‘Illusions perdues’ Бальзака или Октава въ ‘Le Dieu Octave’ Гальта. Сравнительно съ нашими подобными драмами, исторіи Люсьена и Октава осложнены тою непосредственно-практическою политическою ролью, которую можетъ играть европейскій писатель и которая, еще обостряя жажду, обостряетъ въ такой-же мр и горечь неудовлетворенія. У насъ все это проще, площе, мельче по фабул и обстановк, но въ своемъ род не мене мучительно для дйствующихъ лицъ. Въ повсти г. Потапенко ‘Святое искусство’ и въ недавно вышедшей повсьи г. Влад. Немировича-Данченко ‘На литературныхъ хлбахъ’ предлы этой русской драмы далеко не исчерпаны, но нкоторые ея моменты хорошо намчены. Герои обихъ повстей — молодые люди, не лишенные не то что таланта, а способности письменно излагать несложные факты и мысли, но имъ этого мало, они мтятъ выше и, несмотря на вс разочарованія, не могутъ бросить перо. Само собою разумется, что отъ подобныхъ и даже гораздо боле страшныхъ драмъ не гарантированъ и старый человкъ, хотя-бы уже потому, что немолодой человкъ можетъ оказаться въ положеніи начинающаго писателя. Въ январскомъ нумер журнала ‘Артистъ’ напечатано начало разсказа г. Садовскаго ‘Высокое призваніе’. Немолодой уже учитель математики, Струевъ, поощряемый лестью, совершенно, впрочемъ, искреннею, пріятелей, задумываетъ написать комедію. Грубоватый юморъ г. Садовскаго слишкомъ уже подчеркиваетъ ожидающую несчастнаго неудачу и долженствующую послдовать за подъемомъ ‘высокаго призванія’ горечь разочарованія. Да и вообще это случай слишкомъ элементарный. Гораздо глубже и страшне драмы, часто перескающія тернистый путь писателя бывалаго, уже видавшаго виды. Въ упомянутой повсти г. Влад. Немировича-Данченко чуть-чуть намчена подобная драма въ лиц Тростникова. Оскудетъ черепо-мозговая лабораторія, гд изъ впечатлній, чувствъ, мыслей создается спеціальное настроеніе, зовущее къ письменному столу, ослабетъ способность къ работ въ чисто-механическомъ смысл, оборвется какимъ-нибудь постороннимъ, вншнимъ обстоятельствомъ или собственнымъ разочарованіемъ писателя его привычная уже связь съ читателемъ,— и человкъ такъ несчастливъ, какъ трудно и представить людямъ, не испытавшимъ или близко не видавшимъ этого. Несчастіе его тмъ ужасне, что онъ, все-таки, пригвожденъ къ кресту своего писательства, съ котораго ему не сойти никуда и никогда. Все это я говорю о литературныхъ работникахъ или намривающихся быть таковыми, а не о диллетантахъ, удляющихъ часы своихъ досуговъ отъ иныхъ, административныхъ, хозяйственныхъ, и т. п. заботъ. Т совсмъ особая статья. Да и то, что сказано, сказано пока вскользь, къ слову. О драмахъ, совершающихся въ литературной сред, мн еще, вроятно, придется говорить въ подробности. Здсь прибавляю только одно. Матеріальное положеніе русскаго писателя чрезвычайно шатко. Г. Щегловъ во второмъ том своей ‘Исторіи соціальныхъ системъ’ говоритъ о большихъ состояніяхъ, наживаемыхъ у насъ литературой, о каретахъ, о лакеяхъ. Спора нтъ, это бываетъ, но большія состоянія наживаются, все-таки, не литературой въ собственномъ смысл слова, а издательствомъ. Большинство-же литературныхъ работниковъ, если они не имютъ наслдственнаго состоянія, какъ, напримръ, Салтыковъ или Тургеневъ, подъ конецъ жизни терпятъ всяческія лишенія и сплошь и рядомъ умираютъ нищими, съ горчайшими думами о судьб своихъ семей, если таковыя есть. Этого не взбгаютъ даже крупнйшіе таланты, повидимому, особенно благопріятно поставденные. Достоевскій лишь за нсколько лтъ до смерти поправился, а до тхъ поръ бился, какъ рыба объ ледъ, попадая временами въ унизительнйшія положенія. Заіончковскую (В. Крестовскій-псевдонимъ) не на что было похоронить. Блинскій писалъ одному знакомому: ‘Я халъ за границу съ тяжелымъ и грустнымъ убжденіемъ, что поприще мое кончилось, что я сдлалъ всё, что дано было мн сдлать, что я выписался и… сталъ похожъ на выжатый и вымоченный въ ча лимонъ. Каково мн было такъ думать, можете судить сами: тутъ дло шло не объ одномъ самолюбіи, но и о голодной смерти съ семействомъ’. Это-ли еще не драма?!
Но, конечно, ни о какихъ такихъ драмахъ я не помышлялъ, когда весною 1860 года съ трепетнымъ сердцемъ и маленькою рукописью въ карман пробирался на Петербургскую сторону, въ редакцію ‘Разсвта’, ‘журнала для взрослыхъ двицъ’, издававшагося артиллерійскимъ офицеромъ Кремпинымъ. Почему артиллерійскій офицеръ издавалъ журналъ для взрослыхъ двицъ и почему я, 18—19-тилтній кадетъ горнаго корпуса, отправился въ этотъ журналъ съ своим первымъ литературнымъ произведеніемъ, этого сразу не поймешь. Мн впослдотвіи ‘Разсвтъ’ никогда не попадался подъ руку, но смутно помнится, что это былъ журналъ по-своему интересный и живой, хотя просуществовалъ онъ недолго, не больше трехъ лтъ. Въ немъ пробовали свое перо нкоторыя выдавшіяся впослдствіи литературныя силы. Тамъ началъ свою краткую, но блестящую карьеру покойный Писаревъ. Если не ошибаюсь, тамъ писалъ и А. М. Скабичевскій. Одинъ мой товарищъ по горному корпусу, нкій Штильке, практическій человкъ, нын уже умершій, смастерилъ компиляцію о ‘кофе’, снесъ ее Кремпину, и тотъ напечаталъ. Другой мой товарищъ, К. А. Скальковскій, нын большой чиновникъ, всемірный путешественникъ и балетоманъ, напечаталъ въ ‘Разсвт’ какую-то историческую статью. Такимъ образомъ, собственно мн дорога была какъ-бы уже проложена, а, слдовательно, и мой выборъ ‘Разсвта’ можно объяснить чисто механически. Но нельзя, я думаю, такъ просто объяснить самую тему моей первой статьи. Тогда въ ‘Современник’ появился отрывокъ изъ романа Гончарова ‘Обрывъ’, озаглавленный ‘Софья Николаевна Бловодова’. Этотъ-то отрывокъ и вдохновилъ меня на критическую замтку. Замтки этой я не помню. Помню только, что она была не подписана, помню почему-то, что Райскій въ ней сравнивался съ гуслями-самогудами, помню, наконецъ, одно замчаніе Кремпина о неловкости и ненужности употребленнаго мною выраженія ‘пахотинщина’ (Софья Николаевна Бловодова была, какъ извстно, урожденная Пахотина), но осталось-ли это дйствительно ненужное и неуклюжее слово, очевидно, навянное ‘обломовщиной’, или его Кремпинъ вымаралъ,— не помню. А. главное, не помню общей мысли и содержанія статейки. Во всякомъ случа, она была вызвана женскою фигурой. Въ тоже время я замышлялъ статьи о нкоторыхъ другихъ женскихъ фигурахъ, историческихъ и поэтическихъ, чего, впрочемъ, въ исполненіе не привелъ. Статейку мою Кремпинъ нашелъ ‘весьма удовлетворительною’ и торжественно вручилъ мн за нее 13 рублей. ‘По разсчету выходитъ 12 р. 90 к.,— сказалъ онъ,— но ужъ такъ, для круглаго числа’. Несмотря, однако, на этотъ добавочный гривенникъ и на снисходительное одобреніе артиллерійскаго редактора журнала для взрослыхъ двицъ, статейка была, должно быть, очень курьезная. Дло въ томъ, что я тогда женщинъ не только не зналъ, а почти что и не встрчалъ. Оторванный волею судебъ съ 14-ти лтъ отъ всякой семейной обстановки, заключенный въ четырехъ стнахъ закрытаго заведенія и долго не имя въ Петербург никакихъ знакомыхъ, я только передъ самымъ своимъ выходомъ изъ корпуса, можно сказать, увидаіъ женщинъ. Отсюда слдуетъ заключить, что въ статейку о Софь Николаевн Бловодовой едва-ли вложено особенно глубокое пониманіе, хотя тогда я, разумется, былъ совершенно иного мннія объ этомъ своемъ первенц. А, между тмъ, немного позже я еще и еще обращался (между прочимъ, помнится, въ ‘Современномъ Слов’ Писаревскаго) къ разговору о женщинахъ и даже прямо о женскомъ вопрос.
Этой кажущейся несообразности есть дв причины. Одна изъ нихъ обусловливается обстоятельствами времени. Это — та самая, по которой и артиллерійскій офицеръ Кремпинъ сталъ издавать журналъ для взрослыхъ двицъ. Есть общественные вопросы, очень сложные въ своихъ подробностяхъ и развтвленіяхъ, но теоретически легко формулируемые, по крайней мр, въ своихъ исходныхъ точкахъ. Къ числу ихъ принадлежитъ и такъ называемый женскій вопросъ. Основныя его положенія такъ просты и ясны, что имъ, собственно говоря, могутъ быть противопоставлены только лицемріе, предразсудки и насиліе. Немудрено поэтому, что женскій вопросъ получилъ у насъ чрезвычайную популярность въ конц пятидесятыхъ и въ начал шестидесятыхъ годовъ, когда результаты крымской войны вызвали въ общественномъ сознаніи шумную волну борьбы съ лицемріемъ, предразсудками и насиліемъ вообще. Онъ не былъ, конечно, ни самымъ значительнымъ, ни самымъ острымъ изъ множества возникшихъ тогда общественныхъ вопросовъ, но онъ былъ самымъ общедоступнымъ. Въ сущности, онъ вовсе не такъ простъ, какъ кажется или какъ казалось тогда, но его первые элементы поражаютъ извстнымъ образомъ настроенные молодые умы и молодыя или помолодвшія общества своею простотой и ясностью. Женщина хочетъ и можетъ учиться, работать, участвовать въ жизни общества, свободно выбирать себ семейную и всякую другую житейскую обстановку,— словомъ, женщина хочетъ и можетъ быть человкомъ. Чтобы понять это и проникнуться этимъ, не требуется ни спеціальныхъ знаній, ни житейской опытности, ни вообще какой-нибудь подготовленности. Достаточно логической способности и добрыхъ чувствъ, которыя могутъ быть и у артиллерійскаго офицера, и у полувзрослаго горнаго кадета. Въ приподнятомъ тон всей тогдашней общественной атмосферы женскому вопросу естественно было стать пробнымъ камнемъ для приложенія молодыхъ силъ, тмъ боле, что онъ былъ тогда новинкой. Для теперешняго хорошо настроеннаго юноши это — пройденная ступень, изъ-за которой онъ не станетъ огорчаться: несмотря ни на что, жизнь, все-таки, многое отвоевала. Но тогда именно на этой почв были всего удобне первыя стычки съ насиліемъ и своекорыстіемъ, а, стало быть, и первые проблески ндеаловъ справедливости и свободы.
18—19-тилтняго юношу могло толкать въ эту сторону еще одно обстоятельство. Гр. Л. Толстой съ безпощадною и, можетъ быть, даже чрезмрною откровенностью разсказалъ въ ‘Крейцеровой сонат’ про т мерзостныя формы, подъ которыми, въ большннств случаевъ, молодые люди практически узнаютъ такъ называемую любовь. Горькая правда, но правда все, что сказалъ объ этомъ гр. Толстой съ фактической стороны: грубо, грязно, омерзительно. Однако, это, во-первыхъ, не полная правда, а во-вторыхъ, изъ нея слдуютъ совсмъ не т выводы, которые длаетъ гр. Толстой. Впрочемъ, о выводахъ гр. Толстого какъ-то даже странно говорить. Только упорное холопство передъ именами можетъ искать и находить здсь какую-то глубину и высшую правду. Какъ-бы то ни было, но и посл ‘Крейцеровой сонаты’ любовь остается, все-таки, закономъ природы, писаннымъ для дураковъ и умниковъ, для холоповъ и баръ, и вопросъ не въ томъ, чтобы обойти его, а чтобы физіологическіе корни любви и ея психологическіе цвты не были оторваны другъ отъ друга. Благодаря безобразному строю нашей жизни вообще, благодаря въ особенности условіямъ воспитанія нашего юношества, эта физіологія и эта психологія живутъ сплошь и рядомъ врознь. Самый обыкновенный случай тотъ, что двушка носится въ эфирныхъ волнахъ сантиментальнаго идеализма, иногда подлиннаго, а иногда лицемрнаго, а ея будущій мужъ купается въ это время въ грязи. Но, въ большинств случаевъ, въ тоже самое время и въ его душ цвтутъ цвты, и только дальнйшее теченіе жизни окончательно опредляетъ характеръ его отношеній къ женщин. Въ тотъ критическій моментъ развитія, когда физіологическая основа любви заявляетъ о себ съ непреодолимою настойчивостью, смутнымъ, но отнюдь не грязнымъ тяготніемъ къ женщин проникается и душа юноши. Эта цльность настроенія, охватывающаго всего человка заразъ, подъ вліяніемъ среды иногда очень быстро нарушается, иногда навсегда, иногда временно, но она все-таки есть, по крайней мр, въ вид задатковъ. Въ это время пишутся проникнутые голубоглазымъ идеализмомъ стихи ‘къ ней’, гд воспваются равныя ‘ея’ блестящія качества, хотя никакой ‘ея’ на дл нтъ, или-же блестящіе аттрибуты торопливо нацпляются на первую попавшуюся женскую фигуру, къ которой они, можетъ быть, идутъ какъ къ коров сдло. ‘Ея’ нтъ, но есть смутное представленіе о чемъ-то сложно и жизненно-прекрасномъ, чему хочется такъ или иначе послужить, помочь, защитить. Я не рожденъ поэтомъ и писалъ не стихи ‘къ ней’, существующей или не существующей, а статьи о женщинахъ, которыхъ совсмъ не зналъ.
Итакъ, первый шагъ сдланъ: первая статья напечатана. Тридцать лтъ тому назадъ это было. Тридцать лтъ! Ахъ, какъ это ужасно много и какъ трудно сдой голов, видавшей всякіе виды, переживать золотые дни молодости! Помню, что весна была, солнце свтило и грло, помню грязь и колеблющіеся деревянные троттуары тогдашней Петербургской стороны. Но не могу возстановить въ своей памяти то настроеніе, въ которомъ находился въ этотъ торжественный моментъ. Сотни печатныхъ листовъ, написанныхъ мною въ тридцать лтъ, завалили его своею тяжелою грудой. Тринадцать рублей перваго гонорара — зловщая ‘чортова дюжина’ какъ-бы предрекала, что не все розы будутъ на моемъ литературномъ пути, но настроеніе, все-таки, должно быть, было подъ стать весн,— ликующее и, вмст съ тмъ, нсколько стыдливое. Всякая первая въ своемъ род удача въ жизни сопровождается стыдливымъ чувствомъ, если, разумется, человкъ вообще къ нему способенъ. Я не мало видалъ и такихъ людей, которые непосредственно посл первой удачи чуть не на аршинъ выростаютъ, такъ что имъ даже очень трудно нагнуться, чтобы подать два пальца неудачливому простому смертному. Повидимому, я былъ не таковъ, потому что поконфузился подписать подъ статейкой фамилію или даже иниціалы и о торжеств своемъ сообщилъ лишь очень немногимъ товарищамъ, а изъ немногочисленныхъ внкорпусныхъ знакомыхъ ршительно никому.
Страннымъ образомъ я въ это время не думалъ сдлаться литераторомъ по профессіи. Меня манило другое. Къ сочинительству я чувствовалъ склонность съ ранняго дтства. И въ гимназіи, и потомъ въ горномъ институт я отличался ‘сочиненіями’ на заданныя или самостоятельно выбранныя темы, каковыя сочиненія писалъ не только для себя, а и для другихъ. Изъ этого выходили иногда забавныя недоразумнія, но расположеніемъ учителей русскаго языка я всегда и неизмнно пользовался, не смотря на свое легкомысленное поведеніе. Помянемъ кстати добрымъ словомъ, кажется, исчезающій, если не иcчeзнyвшій, типъ учителя русскаго языка, который, благоговя передъ литературой и иногда робко тая въ самомъ себ мечты о литературной дятельности, съ особеннымъ вниманіемъ относился къ зачаточнымъ проблескамъ литературнаго дарованія въ своихъ ученикахъ. Тмъ не мене, въ то время, когда моя статейка о Софь Николаевн Бловодовой увидала свтъ, я не о литературной профессіи мечтал, а объ адвокатской. Горный институтъ или горный корпусъ (оффиціально онъ назывался институтъ корпуса горныхъ инженеровъ) былъ тогда закрытымъ заведеніемъ, въ которое, однако, проникали разныя вянія изъ взбудораженнаго уже совершившимися и предстоящими реформами общества. Я былъ особенно заинтересовавъ судебною реформой, о которой, впрочемъ, долженъ признаться, имлъ довольно смутное понятіе. Это не мшало мн мысленно говорить блестящія’ рчи въ качеств ‘защитника вдовъ и сиротъ’. Читатель, вспомните свою молодость и не будьте слишкомъ строги къ легкомысленнымъ мечтамъ 18—19-тилтняго малъчика. Почему я воображалъ себ ораторомъ, я не знаю. Можетъ быть, тутъ были виноваты маленькіе разговорные успхи въ кругу товарищей, а можетъ быть, нкоторая способность и въ самомъ дл была, да атрофировалась отъ неупотребленія. Кавелинъ гд-то говоритъ о ‘дурной привычк думать съ перомъ въ рукахъ’. Эта дурная привычка, кажется, неизбжна для призваннаго или обреченнаго литератора. Когда такой обреченный литераторъ чувствуетъ позывъ писать, это еще не значитъ, что у него готовъ планъ работы. Бываетъ и такъ, но, можетъ быть, въ большинств случаевъ бываетъ совсмъ иначе. Просто какое-нибудь впечатлніе или какая-нибудь только мелькнувшая мысль всколыхиваетъ кладовую безсознательнаго, гд, невдомо для самого писателя, покоятся результаты предъидущаго опыта, наблюденія, чтенія, всей прошлой жизни. Уже въ процесс работы эти продукты безсознательной душевной дятельности выступаютъ на порогъ со знанія и комбинируются въ цпи логическихъ умозаключеній или въ опредленные образы и картины. Да и въ тхъ случаяхъ, когда общій планъ выработанъ заране, въ процесс письменной работы является множество непредвиднныхъ подробностей и поправокъ. Съ теченіемъ времени процессъ работы такъ прочно ассоціируется съ процессомъ самой мысли, что дйствительно становится труднымъ думать безъ пера въ рукахъ. Этимъ объясняется застнчивость многихъ талантливыхъ писателей въ обществ, ихъ ненаходчивость въ разговор, отсутствіе въ нихъ, за рдкими исключеніями, ораторской способности. Когда, какъ можно ожидать, фонографъ вытснитъ письменный столъ и письменныя принадлежности, литературный персоналъ будетъ, наврное, очень отличаться отъ ныншняго.
Какъ-бы то ни было, я мечталъ объ адвокатур и всего меньше прельщался предстоявшею мн карьерой горнаго инженера. А тутъ произошли еще школьные безпорядки, въ результат которыхъ мн было такъ настоятельно любезно предложено подать прошеніе объ увольненіи изъ корпуса, что я не могъ отказаться. Я ухалъ въ провинцію къ роднымъ все съ тою-же тайною мечтой объ адвокатур и съ намреніемъ поступить на юридическій факультетъ петербургскаго университета, тогда вслдствіе студенческихъ безпорядковъ закрытаго. Когда я вернулся въ Петербургъ, открытъ былъ только первый курсъ. Не держа экзамена и не записываясъ вольнымъ слушателемъ, я попробовалъ было ходить на лекціи контрабандой (тогда это было возможно), но скоро пересталъ, ршивъ, что проживу и безъ диплома, да и мечту объ адвокатур бросилъ.
Литературные враги не разъ попрекали меня тмъ, что я нигд не кончилъ курса (попрекали, какъ это всегда бываетъ, больше такіе господа, которые сами разв только гимназію кончили и затмъ, почивъ на этихъ лаврахъ, самостоятельно уже ничему не учились). Люди-же благорасположенные какъ-бы конфузились за меня. Однажды нкоторый библіографъ пришелъ во мн за біографическими свдніями для какого-то словаря. Сообщаю, между прочимъ, что учился въ костромской гимназіи, изъ четвертаго класса которой перешелъ въ горный институтъ, гд, однако, курса не кончилъ, и боле ни въ какомъ учебномъ заведеніи не былъ. ‘Ну, этого я не напишу’,— сказалъ любезный библіографъ.— Отчего?— ‘Ну, все-таки, знаете…’ — Но, вдь, изъ псни слова не выкинешь, а это біографическій фактъ. Фактъ для меня, разумется, не совсмъ удобный, но постыднаго въ немъ, я думаю, ничего нтъ, тмъ боле, что, вдь, и Блинскаго дразнили ‘недоучкой’, и Некрасовъ нигд не окончилъ курса, и я знаю много балбесовъ, правильно окончившихъ надлежащіе курсы и снабженныхъ соотвтственными дипломами. Надо замтить, что въ мое время горный корпусъ состояль изъ пяти приготовительныхъ и трехъ спеціальныхъ классовъ. Я вышелъ изъ корпуса, сдавъ экзаменъ въ 3-й спеціальный, то есть послдній кдассъ. Поэтому въ выданномъ мн аттестат значатся успхи въ такихъ наукахъ, какихъ господа, дразнящіе меня неокончаніемъ курса, можетъ бытъ, даже и не слыхивали. Разумется, я вс эти спеціальныя энанія давно растерялъ, но это произошло-бы и въ томъ случа, еслибы я благополучно дотянулъ школу до конца, какъ это бываетъ со всми, кто покидаетъ спеціальность, къ которой онъ готовился. А то, что и въ этихъ случаяхъ можетъ дать систематическое школьное ученіе,— извстную умственную дисциплину,— я получилъ. Нсколько мсяцевъ, которые мн оставалось дотянуть для полученія диплома на чинъ горнаго инженеръ-поручика, въ этомъ отношеніи много не прибавили-бы.
Мечтая о карьер адвоката, я съ жаромъ, хотя безъ всякаго порядка, читалъ разныя юридическія сочиненія. Въ томъ числ былъ учебникъ уголовнаго права г. Спасовича. Въ этомъ сочиненіи есть краткій обзоръ различныхъ философскихъ системъ въ ихъ отношеніи къ криминалистик. Я въ особенности поразился знаменитой тріадой Гегеля, въ силу которой наказаніе такъ граціозно становится примиреніемъ противорчія между правомъ и преступленіемъ. Извстна соблазнительность трехчленной формулы Гегеля въ ея разнообразнйшихъ приложеніяхъ (въ свое время я разскажу, какъ соблазнялся ею, уже будучи извстнымъ ученымъ, покойный Н. И. Зиберъ). Неудивительно, что я былъ плненъ ею въ учебник г. Спасовича. Неудивительно, что затмъ потянуло и къ Гегелю, и ко многому другому. Языки, нмецкій и французскій, я, къ счастію, недyрно зналъ съ дтства. Открылось, можно сказать, необозримое поле для чтенія, тмъ боле необозримое, что я глоталъ матеріалъ для чтенія безъ всякаго руководительства со стороны. Уголовное право я вообще юриспруденція постепенно стушевывались, блднли. А когда въ случайномъ спор о томъ-же Гегел мн былъ указанъ Прудонъ, какъ своеобразный примнителъ гегеліанской діалектики, я я прочиталъ его ‘Contradictions conomiques’,— юриспруденція и совсмъ распрощалась со мной. Дальній отголосокъ интереса къ криминалистик сказался лишь въ стать по поводу сборника Любавскаго ‘Русскіе уголовные процессы’, напечатанной въ 1869 г. въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ и перепечатанной въ ‘Сочиненіяхъ’ подъ заглавіемъ ‘Преступленіе и наказаніе’.
Разъ подвернулось подъ перо упоминаніе объ этой едва-ли не первой моей значительнаго размра стать, мн хочется сказать слдующее. Я былъ такъ счастливъ, что крутыхъ переломовъ въ моемъ міросозерцаніи съ тхъ поръ, какъ я выступилъ на литературное поприще, не было. Подобные переломы, для искреннихъ натуръ тяжелые вообще, для писателя отягчаются еще мучительнымъ сознаніемъ, что, дескать, не только самъ заблуждался, а еще публично проповдывалъ заблужденіе, распространялъ его. Я не испытывалъ этихъ мученій. Кром какихъ-нибудь мелочей, которыя мн сейчасъ даже въ голову не приходятъ, мн не отъ чего отрекаться въ своей литературной дятельности. Изъ этого не слдуетъ, однако, чтобы я явился въ литературу совсмъ готовый, ‘подобно Минерв изъ головы Юпитера’, какъ иронизировалъ когда-то на мой счетъ г. Чуйко, или, что тоже, былъ вполн ‘неподвиженъ’, какъ двусмысленно любезничалъ недавно г. Волынскій. Разумется, я не сразу подошелъ къ правд, какою она мн въ настоящую минуту представляется, но я не уклонялся съ дороги къ ней. Въ частности мн не отъ чего отпираться и въ упомянутой стать ‘Преступленіе и наказаніе’. Но, конечно, многое я сказалъ-бы теперь не такъ, какъ тогда, и не только въ смысл стиля, изъ котораго уже давно выдохся юношескій эмфазъ.
Между прочимъ, въ упомянутой стать говорится: ‘Видъ наказанія иногда не только не производитъ желаемаго устрашающаго и опозоривающаго дйствія, но, напротивъ, какъ будто наталкиваетъ на подраженіе палачу, вызываетъ непреодолимую жажду крови. Уровень нашихъ психологическгихъ познаній не захватываетъ этихъ явленій, хотя тамъ и сямъ можно встртить намеки на попытки ихъ объясненія… (слдуютъ указанія на Адама Смита, Кетле, Миттерманера). А, между тмъ, явленія этого порядка аналогичны, можетъ быть, даже съ такимъ обыденнымъ фактомъ, какъ звота при вид звающихъ. Есть много фактовъ, ничего не дающихъ для положительнаго вывода, но очень ясно намекающихъ на возможность широкаго отрицательнаго обобщенія’ и т. д. Много лтъ спустя изъ этой робко высказанной мысли выросла статья ‘Герои и толпа’. Другой примръ, въ извстномъ смысл, противоположный. Въ той-же стать о преступленіи и наказаніи развивается старое положеніе: ‘понять — значитъ простить’, и доказывается, что мрило духовной высоты человка есть степень его способности прощать, то есть понимать. Мысль эта высказывается категорически, ршительно,— столь ршительно, что теперь у меня не хватило-бы уже этой юной ршительности. Понять — значитъ простить, да, но горькій житейскій опытъ и многолтнія житейіскія наблюденія приводятъ къ заключенію, что есть мерзости, которыхъ именно нравственно-развитая личность не можетъ понять, не можетъ, значитъ, и простить.
Это, впрочемъ, пока мимоходомъ.

——

Время отъ времени, но очень изрдка, я пописывалъ статейки которыхъ уже не помню,— между прочимъ, въ одной еженедльной газет (если не ошибаюсь, она называлась ‘Якорь’), редакторомъ которой былъ Шульгинъ, впослдствіи отвтственный редакторъ Благосвтловскаго ‘Дла’. Упоминаю объ этомъ потому, что, на основаніи знакомства съ Шульгинымъ, я было пробовалъ потомъ работать въ ‘Дл’, но неудачно, о чемъ разскажу. Такъ шло дло примрно до 1865 г., когда я черезъ одного своего бывшаго товарища познакомился съ интересными людьми и окончательно и сознательно вступилъ на литературное поприще.
Одинъ изъ этихъ новыхъ знакомыхъ былъ Николай Степановичъ Курочкинъ, братъ извстнаго переводчика Беранже и редактора ‘Искры’. Въ этой семь таланты распредлялись точно по лстниц. Старшій братъ, Владиміръ, не обладалъ, кажется, никакими дарованіями, служилъ въ военной служб, содержалъ потомъ книжный магазинъ, потомъ литографію и, кажется, согршилъ однажды переводнымъ водевилемъ. Младшій — Василій, редакторъ ‘Искры’ и переводчикъ Беранже, былъ, напротивъ, чрезвычайно талантливъ, гораздо даже талантливе, чмъ можно судить по его литературному наслдству. Середину между ними занималъ средній и по возрасту братъ, мой новый знакомый, Николай Степановичъ. Врачъ по образованію и, такъ сказать, оффиціальной профессіи, онъ давно бросилъ медицину, охотно смялся надъ нею, самъ лчилъ себя то рдечнымъ сокомъ, то крупинками Маттеи, то еще Богъ знаетъ чмъ. Поэтъ, если не по призванію, то по смертной охот, онъ писалъ, однако, довольно плохіе стихи. Но, вмст съ тмъ, это былъ умный, въ особенности остроумный, разносторонне начитанный человкъ, необыкновенно преданный литератур и ея интересамъ. Въ свое время онъ мечталъ, вроятно, о большой роли въ литератур, и маленькая горечь несбывшихся упованій сквозила иногда въ его разговор. Но онъ былъ слишкомъ добродушенъ и слишкомъ лнтяй и циникъ, чтобы содержать себя въ постоянномъ огорченіи. Лысый и толстый, онъ напоминалъ Силена, только съ чрезвычайно правильными и красивыми чертами лица. Много лъ, много пилъ, много спалъ, могъ цлыми днями сидть немытый, въ распахнутомъ на жирной груди халат, какъ-то особенно поджавъ подъ себя ноги, на манеръ Будды, при этомъ онъ крутилъ одну за другой толстыя папиросы и неустанно говорилъ, забавно картавя и мшая серьезныя рчи съ разнымъ боле или мене остроумнымъ вздоромъ. Только разговаривать онъ и не лнился. Впрочемъ, лнь овладвала имъ постепенно, и въ то время, когда я съ нимъ познакомился, онъ былъ сравнительно очень бодръ и дятеленъ. Старшій Курочкинъ, Владиміръ, купилъ тогда книжный магазинъ Сеньковскаго, а вмст съ нимъ журнальчикъ ‘Книжный Встникъ’, издававшійся тмъ-же Сеньковскимъ, и предложилъ Николаю Степановичу редактировать его. Николай Степановичъ набиралъ сотрудниковъ, въ качеств такового меня и познакомилъ съ нимъ мой бывшій товарищъ, знавшій мои литературныя склонности. Особенныхъ хлопотъ по набору сотрудниковъ, впрочемъ, не было. ‘Книжный Встникъ’ былъ ничтожный журнальчикъ, выходившій два раза въ мсяцъ маленькими тетрадями въ листъ или два печатныхъ. При Сеньковскомъ онъ состоялъ изъ перечня вышедшихъ за дв недли новыхъ книгъ, изъ которыхъ о нкоторыхъ давались коротенькіе, въ нсколько строкъ, отзывы. Но Курочкинъ мечталъ о расширеніи журнала и о превращеніи его въ серьезный спеціально-критическій органъ. Однако, все это было еще впереди, въ боле или мене отдаленномъ будущемъ, потому что средства издателя были очень скромны. Къ нсколькимъ библіографическимъ замткамъ, принесеннымъ мною для пробы, Курочкинъ отнесся чрезвычайно благосклонно и горячо убждалъ меня работать, работать и работать для литературы. Я не особенно нуждался въ этихъ увщаніяхъ, но, все-таки, всегда съ благодарностью вспоминаю Курочкина за оказанный имъ мн пріемъ и за все его дальнйшее отношеніе ко мн. Почитаю его своимъ литературнымъ крестнымъ отцомъ. Онъ-же меня впослдствіи и въ ‘Отечественныя Записки’ ввелъ, и хотя я очень быстро занялъ въ этомъ журнал положеніе, гораздо боле вліятельное, чмъ то, какимъ пользовался онъ, старый литературный неудачникъ, но въ его отношеніяхъ къ моимъ сравнительно быстрымъ успхамъ никогда не было и тни завистливаго недоброжелательства. Несмотря на свою слабость ко всякаго рода матеріальнымъ благамъ, для достиженія которыхъ онъ, впрочемъ, не ударилъ-бы лишній разъ палецъ о палецъ, онъ дйствительно и неподкупно любилъ литературу.
На первый разъ штатъ сотрудниковъ ‘Книжнаго Встника’, кром самого Курочкина и меня, составился изъ Стойковича, старика библіотекаря въ публичной библіотек, оставшагося намъ въ наслдство отъ Сеньковскаго, затмъ Зайцева, извстнаго критика ‘Русскаго Слова’, и нкоего Николая Дмитріевича Ножина. Это былъ совсмъ молодой еще человкъ брызжущаго ума, сверкающей фантазіи, огромныхъ способностей къ труду и обширныхъ знаній (по біологіи). Я его изобразилъ впослдствіи, подъ именемъ Бухарцева, въ своихъ полубеллетристическихъ очеркахъ ‘Въ перемежку’. Это изображеніе очень точно, за исключеніемъ конечно, отношеній Бухарцева-Ножина къ сочиненной фабул очерковъ. Курочкинъ, знавшій Ножина раньше, благоговлъ передъ нимъ. Желающіе познакомиться съ Ножинымъ благоволятъ обратиться къ упомянутымъ очеркамъ.
Стали мы работать въ ‘Книжномъ Встник’ съ чрезвычайнымъ усердіемъ,— по крайней мр, мы съ Ножинымъ,— Зайцевъ былъ слишкомъ занятъ въ ‘Рускомъ Слов’, Курочкинъ, все-таки, полнивался, а Стойковичъ не въ счетъ шелъ. Познакомился еще я въ это время съ другимъ сотрудникомъ ‘Русскаго Слова’, Соколовымъ, авторомъ ‘Отщепенцевъ’, который нсколько презрительно относился къ нашей возн съ ‘Книжнымъ Встникомъ’. Все шло какъ слдуетъ, но въ самомъ конц марта 1866 года Ножинъ опасно заболлъ, говорятъ, тифомъ. Заболлъ онъ на квартир у Курочкина, откуда его пришлось отправить въ больницу, и тамъ его быстро скрутило: 3-го апрля онъ умеръ. На другой день, 4-го апрля, всю Россію всполошилъ Каракозовскій выстрлъ. 6-го апрля мы хоронили Ножина, даже въ ум не имя, чтобы онъ могъ состоять въ какомъ-нибудь отношеніи къ злосчастному выстрлу Я и до сихъ поръ не знаю, какое это было отношеніе и даже было-ли какое нибудь. Въ одномъ изъ первыхъ оффиціальныхъ сообщеній слдственной коммиссіи имя Ножина поминалось, но всего одинъ разъ, никого изъ прикосновенныхъ къ длу я никогда у Ножина не видалъ, даже фамилій ихъ отъ него хотя-бы случайно не слыхалъ, равно какъ не слыхалъ отъ него никакихъ разговоровъ, которые намекали-бы на какое-нибудь его участіе въ подобномъ дл.
Трудно описать впечатлніе, произведенное этимъ первымъ покушеніемъ на жизнь императора Александра II, да это и не входитъ въ мой планъ. Скажу только, что въ это трудное время далеко не вс органы печати вели себя удовлетворительно. Казалось-бы, назначеніе такого человка, какъ графъ Муравьевъ, предсдателемъ слдственной коммиссіи и предоставленіе ему чрезвычайныхъ полномочій достаточно гарантировали энергію слдствія и кары виновныхъ. Но нкоторые органы печати сами взяли на себя роль слдователей и производили вящшую смуту въ обществ, разыскивая виновныхъ направо и налво и даже тамъ, гд ихъ, очевидно, быть не могло. Я написалъ по этому поводу статью ‘4-е апрля и русская журналистика’ и понесъ ее Курочкину. Я засталъ его въ страшномъ волненіи. Когда я сообщилъ ему названіе моей статьи, онъ только руками замахалъ, но, выслушавъ статью, нашелъ, что ее не только можно, но и должно напечатать, или, принимая въ соображеніе тревожность минуты, пожалуй, наоборотъ, не только должно, а и можно. Статья эта, впрочемъ, такъ и не увидла свта. Черезъ нсколько дней Курочкинъ былъ арестованъ, Зайцевъ также. Я былъ лишь призываемъ къ допросу, спрашивали о Ножин, я сказалъ все, что зналъ, но оказалось, что интереснаго для слдствія я ничего не зналъ.
Только черезъ четыре мсяца выяснились недоразумнія, вслдствіе которыхъ были арестованы Курочкинъ и Зайцевъ, и они получили свободу. Все это время нашъ бдный ‘Книжный Встникъ’ оставался на моемъ попеченіи. Какъ ни ничтоженъ былъ нашъ журнальчикъ, но мы возлагали на него большія надежды въ будущемъ, и, оставшись у кормила этой малой ладьи, я выбивался изо всхъ своихъ юныхъ силъ, чтобы поднять журналъ. Положеніе было тмъ боле трудное, что я не могъ относиться такъ сннсходительно, какъ Курочкинъ, къ водянистымъ и пустословнымъ рецензіямъ единственнаго оставшагося мн въ наслдство сотрудника, Стойковича. Я обратился за помощью къ В. А. Манассеину, тогда еще студенту медико-хирургической академіи, но уже извстному своими работами въ ‘Архив судебной медицины и общественной гйгіены’, и съ своему бывшему товарищу по горному корпусу Н. Г. Дебольскому, нын извстному педагогу. Спеціально-литературныхъ знакомствъ я не имлъ. Когда черезъ четыре мсяца Курочкинъ вышелъ на свободу, онъ очень одобрительно отнесся къ моему веденію журнала, но тутъ-же передалъ мн претензію издателя, который находилъ, что обиліемъ и пространностью рецензій я уже слишкомъ вышелъ изъ предположенныхъ границъ изданія. Онъ былъ съ своей точки зрнія правъ, но и я съ своей стороны могъ претендовать на издателя. Работая изо всхъ силъ, я былъ очень доволенъ и самою работой, и ея полною самостоятельностью, тою руководящею ролью, которая выпала на мою долю хотя-бы и въ маленькомъ дл. Какъ-бы, однако, даже ни преувеличенно-высоко цнилъ я ото свое положеніе, а пить-сть, одваться-обуваться, все-таки, надо было. Издатель, конечно, понималъ это, но не особенно горячо принималъ къ сердцу, а, впрочемъ, и его собственныя дла шли изъ рукъ вонъ плохо. Я жилъ тогда въ меблированной комнат, въ мансард домъ Китнера, у Вознесенскаго моста, въ настоящей типической мансард, какихъ въ Петербург немного. Платилъ за комнату, помнится, рублей двнадцать и тутъ-же обдалъ за девять рублей въ мсяцъ. По этимъ цифрамъ можно судить и объ остальномъ бюджет. Какъ нищій испанскій гидальго, гордо драпирующійся въ дырявый плащъ, я, полный своего редакторскаго достоинства, каждый день шагалъ въ продрагныхъ сапогахъ на Невскій проспектъ, въ книжный магазинъ издателя и сплошь и рядомъ на просьбу о заработанныхъ деньгахъ получалъ предложеніе посидть въ магазин,— не навернется-ли, дескать, покупатель: все, что при васъ наторгуемъ, ваше будетъ. Увы! покупатели приходили рдко и покупали мало…
Тмъ не мене, когда черезъ нсколько времени, вслдствіе плохихъ длъ, закрылся книжный магазинъ Владиміра Курочкина и прекратился ‘Книжный Встникъ’, я былъ, разумется, глубоко огорченъ. Я уже настолько вошелъ во вкусъ литературной работы, что жить безъ нея не могъ, а работать негд было. ‘Современникъ’ и ‘Русское Слово’ не существовали. Курочкинъ попробовалъ издать колоссальный альманахъ ‘Невскій Сборникъ’, куда попала и моя статья, но дальше одного выпуска это предпріятіе не пошло. Появились объявленія объ изданіи новаго журнала ‘Дло’ подъ редакціей Шульгина, и я, памятуя свое знакомство съ Шульгинымъ по ‘Якорю’ (?), отправился къ нему, захвативъ съ собой ‘Книжный Встникъ’, какъ образчикъ моей работы. Шульгинъ разъяснилъ мн, что онъ лишь отвтственный редакторъ, а ведется ‘Дло’ Благосвтловымъ, которому онъ и передастъ мои статьи. Познакомившись съ ними, Благосвтловъ встртилъ меня чрезвычайно любезно, но мы очень скоро разошлись, даже не разошлись, а разскочились. Я слишкомъ мало зналъ Благосвтлова, чтобы составить о немъ достаточно полное к опредленное мнніе. Кратковременныя наши отношенія выяснили мн только одну сторону его характера,— какую-то необыкновенную грубость, аляповатость всего, что онъ говорилъ и длалъ. Аляповаты были его любезности, аляповатъ былъ, если не образъ мыслей его, то, по крайней мр, способъ ихъ выраженія, но всего, конечно, аляповате были его ядовитости, съ которыми мн пришлось очень скоро познакомиться. Мы уговорились, что я буду писать въ ‘Дл’ литературное обозрніе и возьму на себя всю библіографію. Въ одно изъ моихъ посщеній Благосвтлова, я засталъ у него молодого человка съ огромнымъ лбомъ, живыми глазами, быстрыми рчами, быстрыми движеніями. Это былъ Д. И. Писаревъ, котораго я видлъ тутъ въ первый и въ послдній разъ. Входя въ кабинетъ, я еще слышалъ конецъ какого-то запальчиваго разговора. ‘Ты погоди, что ты ультиматумы-то ставишь?’ — говорилъ Благосвтловъ. — ‘Ты знаешь, что я всегда такъ’,— рзко отвчалъ Писаревъ. Разговоръ былъ прерванъ моимъ появленіемъ. Когда Благосвтловъ назвалъ меня Писареву, тотъ, пожимая мн руку, быстро спросилъ: ‘Переводчикъ Шекспира?’ Онъ принялъ меня за моего почти однофамильца, Д. Л. Михаловскаго, извстнаго поэта. Я говорю ‘нтъ’.— ‘Такъ кто-же вы?’ — ‘Никто’.— ‘Какъ Одиссей?’ Вмшался Благосвтловъ и сталъ говорить въ похвалу мн столь аляповатыя слова, что я затрудняюсь ихъ приводить. Можетъ быть, сверхъ своей аляповатости во всемъ, Благосвтловъ имлъ въ данномъ случа еще спеціальную цль. Какъ я узналъ впослдствіи, между Благосвтловымъ и Писаревымъ происходили въ это время очень острыя недоразумнія, къ составу которыхъ относился, вроятно, и ‘ультиматумъ’ Писарева. Писаревъ уходилъ изъ ‘Дла’ и дйствительно скоро ушелъ, о чемъ имется обстоятельный разсказъ въ воспоминаніяхъ Н. В. Шелгунова. Весьма возможно, что, не въ мру восхваляя меня, начинающаго, совершенно неизвстнаго писателя, и пророча мн, въ присутствіи Писарева, блестящую будущность, Благосвтловъ имлъ въ виду повліять на Писарева въ нужную ему, Благосвтлову, сторону, или, по крайней мр, сорвать зло: дескать, и безъ тебя найдутся талантливые сотрудники. Сколько я понимаю Благосвтлова, это на него похоже. Если, однако, у него и было подобное, хотя и безсовнательное побужденіе, то на Птсарева его слова, во всякомъ случа, не произвели предположеннаго впечатлнія. Онъ, видимо, былъ очень занятъ какимъ-то своимъ дломъ и, съ любопытствомъ посмотрвъ на меня, безъ особенной горячности, но очень добродушно пожелалъ мн успха, затмъ, заявивъ Благосвтлову, что будетъ ждать его отвта въ такой-то срокъ, ушелъ. Больше я съ нимъ не встрчался. Въ начал 1868 г. онъ помстилъ нсколько статей въ возрожденныхъ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, но меня тогда еще тамъ не было, а въ іюл 1868 г. Писарева не стало. Не помню наврное, была-ли напечатана хоть одна моя статья въ ‘Дл’, во всякомъ случа, если и была, то именно только одна, и безъ подписи. Не помню также, въ чемъ состояло недоразумніе, по поводу котораго я написалъ Благосвтлову письмо и получилъ отъ него отвтъ якобы ядовитый, а въ сущности грубости необычайной. Мн оставалось только кратко увдомить его, что не нахожу возможнымъ продолжать работу въ его журнал. Позже мы у кого-то встртялись, и онъ началъ разговоръ на ту тему, что ‘вы человкъ горячій, я человкъ горячій’ и т. д. Помнится, что и свиданіе это было не совсмъ случайно, что насъ сводили по его желанію на нейтральной почв, но, во всякомъ случа, соглашенія не произошло. Благосвтловъ навсегда остался въ моей памяти одною изъ самыхъ несимпатичныхъ фигуръ въ литератур (разумю литературный персоналъ, мн извстный, есть литературныя сферы, съ которыми я никогда даже не сталкивался). Его всесторонняя аляповатость слишкомъ била въ глаза даже такому молодону человку, какимъ я былъ тогда, а его достоинствъ я за кратковременностью знакомства разглядть не усплъ. Надюсь, что они были, эти достоинства, но, признаюсь, мой личный опытъ не даетъ мн возможности понять, какъ могли съ нимъ долго ладить нкоторые изъ сотрудниковъ ‘Русскаго Слова’ и ‘Дла’, люди тонко-деликатные и, вмст съ тмъ, полные чувства собственнаго достопиства. Дло не въ томъ, что онъ загребалъ жаръ чужими руками и нажилъ большое состояніе трудами даровитыхъ и убжденныкъ сотрудниковъ, дожившихъ или доживающихъ свой вкъ почти въ нищет. Это обыкновенная предпринимательская исторія, да и Благосвтловъ, все-таки, несъ много черной работы по веденію журнала. Изъ воспоминаній Н. В. Шелгунова и изъ его-же біографическаго очерка, приложеннаго къ сочиненіямъ Благосвтлова, видно, что Благосвтловъ работалъ страшно много надъ чтеніемъ и выправкой рукописей, надъ корректурами, сношеніями съ цензурнымъ вдомствомъ и т. д. Очевидно, это былъ человкъ чрезвычайно энергическій, быть можетъ, въ немъ были и другія привлекательныя стороны, но я усплъ узнать его только съ той стороны, которую и повторительно не умю иначе назвать, какъ аляповатостью.
Я долженъ предупредить читателя, что, помимо отдаленности времени, о которомъ идетъ рчь, у меня вообще очень плохая память на цифры. Не ручаюсь поэтому за хронологическую точность и послдовательность моего разсказа. Помнится, лто 1867 г. досталось мн особенно тяжело. Курочкинъ жилъ тогда на дач на Черной рчк, а мн уступилъ мезонинъ въ дв комнаты. На томъ-же двор занималъ маленькую дачу Н. А. Демертъ, впослдствіи (съ 1869 по 1874 г.) писавшій внутреннее обозрніе въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, а тогда еще только намревавшійся стать постояннымъ литературнымъ работивкомъ. У Демерта, недавно пріхавшаго въ Петербургъ, водились деньги, конечно, небольшія, у Курочкина ихъ было гораздо меньше, а у меня совсмъ не было, и еслибы не Курочкинъ, мн приходилось-бы частенько голодать въ буквальномъ смысл слова. Но и у всхъ дла были плохи, такъ что, когда однажды къ намъявился П. А. Гайдебуровъ съ предложеніемъ принять участіе въ газет ‘Гласный Судъ’, мы ухватились за это предложеніе руками и ногами. Но прежде, чмъ разсказать объ этомъ водевильномъ эпизод, я припомню кое-что изъ времяпровожденія на Черной рчк.
Извстна слабость многихъ русскихъ писателей (теперь это, кажется, уже выводится) къ хмльнымъ напиткамъ. Это, впрочемъ, слабость русскихъ людей вообще, и недаромъ Некрасовъ хотлъ кончить свою поэму ‘Кому на Руси жить хорошо’ иронически-скорбнымъ отвтомъ: ‘хмлю’. Недавно гр. Л. Толстой старался убдить человчество или, по крайней мр, Европу въ томъ, что пьянствуютъ люди только виноватые, и, притомъ, именно затмъ, чтобы заглушить чувство виноватости и угрызенія совсти. Я уже въ другомъ мст говорилъ о странной аргументаціи гр. Толстого. Здсь скажу только, что я видлъ много пьянствующихъ людей, между которыми, дйствительно, были и такіе, что пили для заглушенія совсти, но большинство надо разверстать по разнымъ другимъ категоріямъ. Позволю себ остановихъся на нсколькихъ пьянствующихъ литераторахъ, съ которыми я познакомился въ 1867 г. Говорить о нихъ можно безъ обиняковъ, такъ какъ вс они уже покойники.
Начну съ Демерта. Ему было лтъ тридцать съ чмъ-нибудь, когда мы познакомились. Изъ его прошлаго я знаю тольки, что онъ былъ кандидатъ казанскаго университета, служилъ мировымъ посредникомъ, былъ предсдателемъ, кажется, чистопольской земской управы, но давно тяготлъ къ литератур, на которой и ослъ, наконецъ. Его близкое практическое знакомство съ крестьянскимъ и земскимъ дломъ опредлило и характеръ его литературной работы. Его внутреннія обозрнія (они назывались ‘Наши общественныя дла’) въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ много уступали такимъ-же обозрніямъ Елисеева, который взялъ на себя этотъ отдлъ въ 1875 г., Елисеевъ былъ несравненно шире, разносторонне, глубже. Но и Демертовскія обозрнія, отличавшіяся своеобразнымъ, хотя и грубымъ юморомъ, имли свою очень большую цну, они пользовались большимъ успхомъ и доставили Демерту массу корреспондентовъ со всхъ концовъ Россіи. Но въ то время, о которомъ я теперь говорю, Демертъ былъ еще новичокъ въ литератур, хотя небольшія его статьи уже печатались въ ‘Современник’, ‘Искр’, ‘С.-Петербургскихъ Вдомостяхъ’. Когда пристрастился Демертъ къ хмльному длу и были-ли этому несчастію какія-нибудь опредленныя, уловимыя причины, я не знаю. Знаю только, что несчастіе это все разросталось и кончилось психическимъ разстройствомъ. Нкоторымъ причинамъ и поводамъ этого разростанія я былъ, можно сказать, свидтелемъ. Демертъ имлъ удивительно нжное сердце, жаждавшее привта и ласки и всегда готовое на нихъ откликнуться. Я видлъ его отношеніе къ нкоторымъ родственникамъ, зналъ его горе по поводу быстро слдовавшихъ другъ за другомъ смерти брата, самоубійства племянника, смерти матери. Я, наконецъ, очень близко видлъ одинъ его неудачный романъ. Къ несчастію, нжное сердце Демерта было облечено въ непривлекательную для женщинъ тлесную форму. Носатое, изрытое оспой лицо его, съ узенькими глазами, широкими скулами, рдкою бороденкой, было очень некрасиво. Оно было подъ стать его неуклюжей, медвжьей фигур, его грубому, басистому голосу, его очень ужъ несвтскимъ манерамъ. На бду, судьба послала ему въ сосдки по меблированнымъ комнатамъ молодую двушку, которая съумла разглядть подъ этою грубою вншностью нжную душу, тяготившуюся одиночествомъ, искавшую ласки. Говорю — ‘на бду’, потому что изъ этого, въ самом дл, бда вышла. По молодому-ли легкомыслію, или по какимъ-нибудь опредленнымъ, никакому оправданію не подлежащимъ побужденіямъ, двушка играла съ Демертомъ, какъ кошка съ мышкой. Да, этотъ большой, сильный, широкоплечій человкъ съ громовымъ басомъ исполнялъ роль мышки. Такъ, напр., измученный игрой, Демертъ перехалъ въ другія меблированныя комнаты, попросту бжалъ, чтобы не терзаться ежедневными встрчами, но черезъ нсколько дней героиня его романа перехала вслдъ за нимъ и опять стала его сосдкой, все такой-же, то подающей надежды, то отталкивающей. Во времена надеждъ Демертъ не пилъ, какъ-то весь подбирался, даже надвалъ перчатки и гофрированныя рубашки, что было очень забавно, а во времена окончательнаго разочарованія и соотвтственной муки пилъ мрачно, дико, страшно. Въ такія времена онъ любилъ пть, подъ аккомпаниментъ гармоники, горькія сиротскія волжскія псни (онъ былъ казанскій или нижегородскій уроженецъ), разршавшіяся иногда слезами, а иногда страшною руганью по неизвстному, неопредленному адресу, или-же пропадалъ цлыми днями въ разныхъ трущобахъ. Этотъ неудачный романъ Демерта относится къ 1871 или 1872 г., но у него подобныхъ романовъ было, вроятно, нсколько въ жизни, не буквально такихъ, конечно, но и въ то время, когда мы съ нимъ познакомились, на немъ лежала печать сиротливаго одиночества и душевной безпріютности. Домовитый, даже до скупости (когда не загуливалъ), онъ, и кром нжнаго сердца, имлъ вс задатки и великую охоту стать настоящимъ семьяниномъ. Слпая судьба ршила иначе, и въ этомъ-то разлад между дйствительностью и внутренними позывами, конечно, и лежала причина пристрастія Демерта къ хмльному напитку. Не хорошее это дло, безспорно, но осудить покойника я не могу, виноватости его не вижу: не для заглушенія совсти онъ пилъ, а для забвенія обиды и горя.
Въ качеств стараго литератора, Курочкинъ имлъ многія литератудрыя связи и знакомства. У насъ на Черной рчк бывали Василій Курочкинъ, Минаевъ, Іакинфъ Шишкинъ, забытый нын, но не лишенный дарованія поэтъ Кроль, старый беллетристъ Толбинъ, одну повсть котораго еще Блинскій похвалилъ, какъ подтрунивали его пріятели, и другіе. Вс поименованные теперь уже покоятся въ земл, и вс основательно выпивали. Насколько я могъ ко всмъ къ нимъ присмотрться, они, будучи очень разными людьми въ разныхъ отношеніяхъ, имли, однако, одну общую отрицательную черту — безхарактерность, слабость воли. Мн кажется, что черта эта встрчается и должна встрчаться вообще очень часто въ сред русскихъ литераторовъ. Сила характера можетъ, конечно, получиться по наслдству, какъ и безхарактерность, но и сила, и слабость подлежатъ также воспитанію. Воспитывается-же сила характера дятельностью, настоящею дятельностью, то-есть такою, плоды которой очевидны для самого дятеля. Русскіе писатели очень рдко находятся въ такомъ положеніи, а потому, вообще говоря, довольно быстро утрачиваютъ энергію, и, въ частности, энергію сопротивленія разнымъ соблазнамъ. Мысль, слово, дло — такова тройственная формула полной жизни писателя, изъ которой нельзя безнаказанно вынуть ни одного звена. Цль не въ препятствіяхъ, борьба съ которыми только закаляетъ характеръ, если, конечно, они не чрезмрны, а въ большей или меньшей возможености самой борьбы. Если мысль встрчаетъ непреодолимыя препятствія для своего выраженія въ слов, а недосказанное слово не можетъ въ свою очередь претвориться въ дло, то равновсіе жизни нарушено и, вмст съ тмъ, ослабляется энергія. Талантъ самъ по себ въ этомъ отношеніи спасеніемъ быть не можетъ. Талантъ вообще часто находится въ антагонизм съ волей, какъ можно судить по судьб многихъ высоко-даровитыхъ европейскихъ поэтовъ, мыслителей, музыкантовъ, кончавшихъ самоубійствомъ, сумасшествіемъ или пьянствомъ. Но и помимо того, чмъ ярче мысль или чувство, тмъ сильне тяготніе ихъ къ словесному выраженію, а чмъ талантливе слово, тмъ обязательне для него претвореніе въ дло, воплощеніе. Писатель, даже чрезвычайно талантливый, обреченный остановиться на средней ступени этой лстницы, на слов, да еще сказанномъ вполголоса, la longue, въ большинств случаевъ, долженъ ослабть духомъ. Бываютъ, конечно, блестящія исключенія. Бываютъ отъ природы счастливо уравновшанныя душевныя организаціи, которымъ живущая въ нихъ сила подсказываетъ, что не нынче, такъ завтра, не современники, такъ потомки претворятъ ихъ слово въ дло. Такимъ образомъ, тройственная формула нормальной жизни писателя не нарушается, а только растягивается, захватывая боле или мене отдаленное будущее. Есть горечь въ этомъ положеніи, но норма, все-таки, не разрушена. Бываютъ и другія положенія, для иллюстраціи которыхъ возьму крайній примръ. Репортеръ отмчаетъ въ своей газет нечистоту какой-нибудь Затрапезной улицы и на другой день читаетъ распоряженіе по полиціи, свидтельствующее о томъ, что его обличеніе замчено, принято къ свднію и къ исполненію. Онъ удовлетворенъ, именно потому, что тройственная формула пройдена имъ полностію: мысль нашла себ выраженіе въ слов, слово претворилось въ дло. Конечно, репортеръ не есть литераторъ въ настоящемъ смысл слова, онъ нчто врод литературнаго чиновника. Но подобные чиновники могутъ состоять и въ гораздо высшихъ чинахъ, быть даже ‘нашими уважаемыми’ или ‘нашими извстными писателями’, оставаясь, все-таки, чиновниками по своему темпераменту и по своему отношенію къ длу.
Вышепоименованные наши гости на Черной рчк не были писателями настолько значительными, чтобы утшаться въ невзгодахъ настоящаго твердою врой въ будущее, но не были и литературными чиновниками. Вс они были настоящіе, ‘кровные’, какъ выражался Салтыковъ, литераторы, хотя и весьма различныхъ степеней дарованія, вс претерпли или претерпвали разныя литературныя неудачи, а на этомъ общемъ фон жизнь вышила для каждаго изъ нихъ еще спеціальные узоры разнообразныхъ житейскихъ драмъ, вс были слабы характеромъ и вс пили.
Въ наше время полной распущенности, въ смысл общественной дятельности, время позорнаго индифферентизма, предательскихъ сдлокъ, легкомысленныхъ скачковъ съ одного берега на другой, время забвенія лучшихъ завтовъ прошлаго и страшнаго суда будущаго, очень высоко цнятся нкоторыя элементарныя правила личной нравственности,— до такой степени преувеличенно-высоко, что даже подозрительно. Дальше всхъ въ этомъ направленіи шагнулъ гр. Л. Толстой, разгромившій не только половыя излишества или не освященныя закономъ любовныя связи, но объявившій даже самую любовь дломъ безнравственнымъ и, что особенно курьезно, неестественнымъ. Вслдъ затмъ гр. Толстой усвоилъ употребленіе табаку и вина исключительно людямъ, нуждающимся въ заглушеніи совсти и, слдовательно, совершившимъ боле или мене тяжкіе проступки или даже преступленія, безнравственнымъ при этомъ признается не только какое-нибудь безобразное пьянство, но и каждая выкуренная папироска и каждая передобденная рюмка водки, столь привычная вполн благонамреннымъ и добродтельнымъ обывателямъ. Я не сомнваюсь въ полной искренности гр. Толстого, не сомнваюсь, что онъ лично бросилъ вс т занятія, которыя признаетъ нын безнравственными. Но, признаюсь, очень сомвваюсь въ цломудріи и трезвости того общества, среди котораго возможны такія преувеличенно-нравственныя проповди и которое имъ апплодируетъ. Какъ-то я прочелъ въ ‘Сверномъ Встник’ критическій разборъ одного романа. Строгій критикъ осуждаетъ разныя пикантныя и фривольныя подробности романа, и въ числ этихъ пикантностей и привольностей отмчаетъ ‘маленькую ножку’. Онъ неоднократно пускаетъ въ ходъ эту улику, печатаетъ эту безнравственную ‘маленькую ножку’ и въ кавычкахъ, и курсивомъ: дескать, вотъ до какихъ Геркулесовыхъ столбовъ дошелъ безнравственный авторъ,— маленькую ножку не стыдится изображать! Еслибы я собственными глазами не читалъ этого, то не поврилъ-бы, какъ не поврилъ-бы многому изъ того, что нын печатается. Бдный Пушкинъ! Онъ такъ любилъ маленькія ножки, и какъ-же сурово обошлись-бы съ нимъ за это современные критики-моралисты! Я не говорю, напримръ, о какой-нибудь ‘Псни псней’, гд ужъ не о ножкахъ рчь идетъ, и которая, однако, живетъ вка и, я боюсь, переживетъ даже цломудріе ‘Свернаго Встника’. Опять-таки я готовъ врить, что строгій критикъ ‘Свернаго Встника’ безусловно цломудренъ и искренно возмущенъ маленькими ножками, готовъ, пожалуй, допустить, что онъ не желаетъ видть маленькія ножки не только въ литератур, а и въ жизни, ни на яву, ни даже во сн. Но мн очень подозрительно цлоломудріе того общества, которое выдвигаетъ изъ себя критиковъ столь преувеличенно-цломудренныхъ, что даже ужъ и не умно. Конечно, общество не отвтственно за всякую глупость, которую брякнетъ тотъ или другой писатель, тотъ или другой журналъ. Но строгій критикъ ‘Свернаго Встника’ — не единственный преувеличенно-моральный человкъ современности. Нельзя, разумется, сказать, чтобы имя ему было легіонъ, но, все-таки, это граничащее съ нелпостью хватаніе черезъ край въ дл личной морали чрезвычайно характерно для переживаемаго нами историческаго момента.
У насъ нашлись даже органы печати, которые злорадно отнеслись къ совсмъ-бы ужъ, кажется, чужой намъ исторіи Парнелля и О’Ши. За моремъ Парнелль живетъ, мужественный, искусный, неустанный борецъ за интересы ирландскаго народа. Только-бы любоваться на эту блестящую фигуру, только-бы глазомъ на ней отдыхать отъ политической мелочи. Но вотъ на этой фигур появляется темное пятно. Гнусная интрига устраиваетъ Парнеллю всемірный скандалъ, знаменитое своямъ лицемріемъ англійское общество гонитъ его съ политической арены, на которой онъ совершилъ столько трудныхъ подвиговъ. И у насъ нашлясь люди, которые злорадно кричали за море: ‘что?! досталось за прекрасные глаза мистрисъ О’Ши?! И по дломъ! Не грши!’ Вотъ мы до какой степени нравственны. Пылкій Парнелль могъ-бы сказать, да, вроятно, и говорилъ своимъ англійскимъ обличителямъ: Да лжете-же вы, лицемры! Какіе ужасы подлинной, чудовищной безнравственности вы еще недавно замалчивали въ своей сред? Вы сами знаете, что тутъ было и растлніе малолтнихъ, и противоестественные пороки. Это вы заминаете, а изъ моихъ отношеній къ О’Ши, до которыхъ вамъ какъ до звзды небесной далеко, скандалъ устраиваете…’
Изъ-за моря домой, отъ крупнаго историческаго къ малому житейскому. Я достоврно знаю слдующій недавній, возмутительный случай, который охотно разсказалъ-бы съ именами дйствующихъ лицъ, если бы имлъ на то разршеніе потерпвшихъ. Въ одномъ медвжьемъ углу цлымъ обществомъ было нанесено публичное оскорбленіе одной весьма извстной и въ высшей степени почтенной женщин, едннственно за то, что она проживала въ этомъ медвжьемъ углу безъ мужа. Фактъ этого дикаго проявленія медвжинской стыдливости и нравственности можетъ показаться невроятнымъ, но онъ несомнненъ. Думаете-ли вы, однако, что эта mimosa pudica, это медвжинское общество въ самомъ дл столь стыдливо и нравственно? Я не думаю, а знаю, что тутъ нтъ ничего, кром безстыднаго лицемрія и безпричинно-злобной интриги. Надо надяться, что медвжинскія дамы, тоже участвовавшія въ оскорбленіи, живутъ всегда при мужьяхъ, равно какъ и мужья ихъ живутъ при женахъ. Это длаетъ имъ честь. Но почему-же они, все-таки, смютъ оскорблять уважаемаго и ни въ чемъ передъ ними неповиннаго человка?
Что сметъ, чего не сметъ современный русскій человкъ? Вопросъ любопытный. Я прочиталъ недавно въ журнал ‘Артистъ’ драму г. Ракшанина ‘Порывъ’. Это одна изъ тхъ многочисленнцхъ пьесъ, которыя пишутся исключительно для сцены, съ разсчетомъ на спеціальные сценическіе эффекты, на исполненіе такой-то роли такимъ-то актеромъ Иваномъ Ивановичемъ, который хорошо руки въ карманахъ держитъ, или такой-то актрисой Марьей Ивановной, которая хорошо въ обморокъ падаетъ. Литературныхъ требованій подобнымъ пьесамъ ставить нельзя, потому что он совсмъ и не литература. Но въ драм ‘Порывъ’, все-таки, отразилась, мн кажется, одна любопытная черта современной морали. Герой драмы, Томилинъ, помщикъ,прекрасный человкъ и очень любитъ свою жену. Но съ нимъ случился грхъ, онъ увлекся сосдкой вдовой Бецкой и встртилъ съ ея стороны взаимность. Этотъ эпизодъ происходитъ еще до поднятія занавса. Мы присутствуемъ уже при душевныхъ мукахъ, которыми Томилинъ, расплачивается за свой ‘порывъ’. Онъ любитъ свою жену и, горько раскаяваясь въ своей связи съ Бецкой, всячески старается отъ нея отдлаться, но Бецкая его любитъ и отпускать не хочетъ. Она, не смотря ни на что, уврена, что и Томилинъ, ее любитъ, а только труситъ ходячей морали. Она говоритъ ему: ‘Ясно я вижу, что происходитъ въ теб: ты привыкъ къ такому миру, къ такому покою, что теб страшно подумать о рзкомъ шаг… Ты дрожишь передъ нимъ и готовъ на всякую жертву, лишь-бы не нарушить установившейся формы’. Можетъ быть, Бецкая и не совсмъ не права, потому что въ интимномъ разговор съ однимъ пріятелемъ Томилинъ намекаетъ на какую-то разницу между страстью которую онъ, повидимому, питаетъ, все-таки, въ Бецкой, и любовью, которую онъ чувствуетъ къ жен. Какъ-бы то ни было, онъ непремнно хочетъ покончить съ Бецкой, для чего, между прочимъ, ему нужно вернуть свои письма къ ней, ибо какая-нибудь случайность или злая мысль самой Бецкой можетъ подсунуть эти компрометтирующія письма жен. Пріятель рекомендуетъ ему очень простое средство развязать этотъ мучительный узелъ,— разсказать все жен. Безъ сомннія, это былъ-бы очень тяжелый шагь, но онъ облегчилъ-бы совсть Томилина и, вмст съ тмъ, развязалъ-бы его съ Бецкой. Но Томилинъ боится этого шага и кончаетъ тмъ, что убиваетъ Бецкую. Такимъ образомъ, Бецкая, въ конц-концовъ, все-таки, права, утверждая, что Томилинъ ‘готовъ на всякую жертву, лишь-бы не нарушить установившейся формы’. Онъ не сметъ признаться жен въ нарушеніи супружеской врности, а убить человка, да еще любимаго (хотя-бы и въ форм ‘порыва’), сметъ. Эта самая черта поразила меня въ процесс Бартенева: въ виду предразсудка относительно браковъ съ автрисами, Бартеневъ не смлъ просить у отца позволенія жениться на Висновской, не смлъ также обойтись въ этомъ дл безъ отцовскаго позволенія, а убить Висновскую посмлъ. Мн кажется, что это совпаденіе мотивовъ немудрой литературной драмы и кровавой житейской, въ связи со всмъ прочимъ, что мы видимъ, слышимъ и читаемъ, свидтельствуетъ о глубокой извращенности моральнаго чувства. Апологеты современности увряютъ насъ, что мы, утомившись будто-бы чрезмрнымъ вниманіемъ къ общественнымъ интересамъ, успшно занимаемся нын выработкою идеаловъ личной нравственности, въ доказательство чего приводится успхъ проповди гр. Толстого и т. п. Неправда это. Проповдь неестественности любви, ужасъ передъ изображеніемъ маленькихъ ножекъ въ роман и т. п.— слишкомъ преувеличенно-моральны, чтобы отразиться въ жизни реальною моралью и вообще чмъ-нибудь, кром лицемрія. Въ дйствительности мы видимъ не торжество личной нравственности, а просто въявь развертывается сонъ фараона: тощія коровы пожираютъ тучныхъ, мелочи выдвигаются на первый планъ, ‘установившіяся формы’, осняя собою лицемріе, требуютъ себ буквально человческихъ жертвъ. Господа современные моралисты! помолитесь за упокой души рабы Божіей Висновской, рабы Божіей Бецкой и иныхъ, имена-же ихъ Ты, Господи, вси. Помолитесъ и за здравіе живыхъ, оскорбленныхъ и оскорбляеныхъ въ моментъ вящшаго расцвта идеаловъ личной нравственности…
Простите это длинное отступленіе, читатель. Я васъ предупредилъ на этотъ счетъ. Да и теперь мы, все-таки, не сразу вернемся къ лту 1867 года на Черной рчк. Намъ нужно еще пройти подъ нкоторою, отнюдь не тріумфальною аркой, которую воздвигла для русскихъ литераторовъ ‘Недля’.
Одинъ изъ литературныхъ обозрвателей ‘Недли’, г. Единица, воспользовался исторіей Парнеля О’Ши, чтобы бросить какой-то темный намекъ-упрекъ какимъ-то русскимъ писателямъ. Тутъ-же онъ выражаетъ недоумніе по поводу того, что о писателяхъ не принято говорить: спился, пьянствовалъ и т. п., а говорится: страдалъ извстною русскою слабостью, извстнымъ недугомъ. Г. Единица желаетъ, чтобы пороки и безправственность русскихъ писателей предъявлялисъ публик безъ вуаля. Такъ ужъ нын все строго пошло по части нравственности. Какъ и въ предъидущихъ случаяхъ, я охотно готовъ признать, что въ прошломъ г. Единицы и всего персонала ‘Недли’ нтъ ни единаго грха врод того, который такъ тяжело отозвался на Парнелл. Готовъ признатъ также, что хоть они ‘немножко и дерутъ, но въ ротъ хмльного не берутъ’. Честь имъ и слава! Пусть они въ этихъ отношеніяхъ бле снга альпійскихъ вершинъ, голубе небесной лазури. И, все-таки, мн кажется, что размышленія г. Единицы немножко неумстны. У русскихъ людей есть обычай, при встрч съ похоронами, креститься или, по крайней мр, снимать шапку. Въ силу этого обычая вы снимаете шапку даже передъ такимъ покойникомъ, которому при жизни, можетъ быть, ни за что не поклонились-бы, тмъ боле, если почившій оказалъ обществу какія-нибудь услуги. Поэтому-то, можетъ быть, мы и говоримъ, что Полежаевъ, Помяловскій, Щаповъ, Ршетниковъ, Мей, Аполлонъ Григорьевъ и, къ сожалнію, еще многіе, многіе другіе ‘страдали извстною русскою слабостью’, очень хорошо зная, что это псевдонимъ пьянства. И потомъ вопросъ: что лучше или, пожалуй, что хуже: страдать-ли извстною русскою слабостью, какъ только что поименованные писатели, или систематически, въ теченіе многихъ лтъ сбивать съ толку читателей разными ‘новыми словами’ и потомъ спокойно убирать ихъ въ карманъ, какъ это случается съ ‘Недлей’? Я очень хорошо понимаю красоту соединенія общественной, политической нравственности съ безупречною личною чистотой. Но если ужъ выбирать, то я не выбралъ-бы тхъ музыкантовъ, которые ‘въ ротъ хмльного не берутъ’. Потому что, видите-ли, сбивать съ толку читателей глубоко безнравственно и даже преступно. И если фараонъ не удивлялся своему сну, такъ только потому, что во сн мы вообще ничему не удивляемся. Въ дйствительности-же, ни съ чмъ не сообразно, чтобы корова корову ла, да еще тощая тучную.
Теперь на Черную рчку.
Изо всхъ нашихъ гостей самымъ замчательнымъ былъ, конечно, Василій Степановичъ Курочкинъ. Я никогда не имлъ съ нимъ дловыхъ сношеній, такъ какъ въ его газет ‘Искра’ никогда не писалъ, а въ центр моей работы, въ ‘ОтечественныхътЗапискахъ’ онъ участвовалъ лишь случайно, переводными и оригинальными стихотвореніями и, помнится, двумя-тремя театральными хрониками. Я видлъ его, значитъ, не въ рабочіе будни, а въ дни праздниковъ или вольной и невольной праздности. И дни эти, не въ обиду будь сказано строгому г. Единиц, нердко отдавались извстной русской слабости. По тогдашней моей молодости, я считалъ Василія Степановича очень веселымъ человкомъ. Можетъ быть, вино дйствовало на него иногда и угнетающимъ образомъ, но я его такимъ не видалъ. На моихъ глазахъ вино только усиливало его добродушную веселость и остроуміе, онъ сыпалъ каламбурами, остротами, экспромптами, смшилъ и самъ хохоталъ. А между тмъ, какъ я оцнилъ впослдствіи, съ этимъ смхомъ сочеталось глубокое и постоянное горе, даже не одно, а, по крайней мр, два горя. Я отнюдь не хочу сводить все дло къ этимъ горямъ,— привычка омрачать сознаніе и волю виномъ, конечно, очень дурная привычка, и, какъ таковую, я охотно отдаю ее на растерзаніе моралистовъ и въ Курочкин, не могу, однако, не отмтить тхъ прискорбныхъ обстоятельствъ, которыя если не вызвали, то усилили въ немъ пагубную привычку.
Я не увренъ, что ‘Искра’ въ 1867 г. существовала, но если и существовала, то во всякомъ случа влачила мрачные, унылые дни. И это посл блестящаго успха въ начал шестидесятыхъ годовъ. Въ одной изъ не вполн отдланныхъ рукописей Елисеева я нашелъ слдующія черты успха ‘Искры’, которыя я привожу, какъ свидтельство современника, ибо самъ по наслышк знаю объ этомъ успх. Замчу только, что Елисеевъ пишетъ нижеслдующее просто къ слову, мимоходомъ, и, конечно, сказалъ-бы гораздо больше, еслибы имлъ въ виду характеристику дятельности В. С. Курочкина.
Въ ‘Искр’,— пишетъ Елисеевъ,— ‘кром безчисленныхъ обличительныхъ корреспонденцій во всхъ родахъ, и въ проз, и въ стихахъ, и въ разсказахъ, замткахъ, подписанныхъ обыкновенно псевдонимами, существовалъ еще особый отдлъ ‘Намъ пишутъ’, составлявшійся по корреспонденціямъ, получаемымъ изъ различныхъ мстъ Россіи. Цензура не позволяла называть обличаемыхъ по имени, ни даже называть т города, гд они живутъ и гд происходятъ обличаемыя дйствія. Поэтому образовался длый словарь городовъ съ условными названіныи: Краснорцкъ, Кутерма, Лиліенградъ, Тмутаракань, Златогорскъ, Чернилинъ, Блокаменскъ и т. д., съ условленными именами дйствующихъ въ нихъ героевъ, въ особенности если они занимали въ нихъ выдающійся постъ по своему общественному положенію. Въ провинціи каждый городъ, о которомъ шла рчь, немедленно узнавалъ свой псевдонимъ, такъ какъ описываемое то или другое совершившееся въ немъ безобразіе было, конечно, извстно цлому городу, а, вмст съ тмъ, разумется, узнавалось и лицо, о которомъ шла рчь. Въ Петербург, Москв и другихъ большихъ городахъ цль гласности такимъ путемъ не могла достигаться,— разв въ исключительныхъ случаяхъ, когда какой-нибудь крупный скандалъ длался извстнымъ всему городу. Тогда длу гласности помогали иногда отчасти рисунки ‘Искры’. Покойный Степановъ, прекрасный рисовальщикъ, давалъ изображаемымъ на этихъ рисункахъ лицамъ такое сходство съ подлинными, что цензура нердко приказывала или сбривать бакенбарды съ изображеннаго лица, или поставить его не en face, а въ профиль, что бы не такъ рзко бросалось въ глаза сходство. Кром того, у ‘Искры’, вроятно, благодаря рисункамъ, появились совершенно неизвстные редакціи добровольные словесные сотрудники въ пользу гласности. Въ 1859 г. мн нсколько разъ случалось обдать въ одномъ небольшомъ табльдот на Морской, гд собиралось до пятнадцати и боле человкъ, все люда интеллигентнаго,— чиновниковъ, моряковъ и т. п. И при мн, въ день выхода ‘Искры’ или на другой, являлся молодой человкъ изъ служащихъ, обдавшій постоянно тутъ и, повидимому, знакомый со всми, вынималъ вышедшій No ‘Искры’ изъ кармана и начиналъ излагать чуть не цлую лекцію объ этомъ нумер, объяснялъ рисунки — кого они изображаютъ, по какому поводу они явились, говорилъ о статьяхъ, о затрудненіяхъ, которыя встртились въ цензур, и т. д., и т. д. Вс присутствующіе слушали внимательно, длали возраженія, требовали поясненій. Онъ отвчалъ на вс вопросы и возраженія, давалъ требуемыя поясненія, повидимому, онъ былъ an courant всего, что длалось въ ‘Искр’. Я былъ убжденъ, что этотъ человкъ участвуетъ въ ‘Искр’, стоитъ близко къ ея редакціи и что его обденные разговоры длаются съ вдома редакціи для вящшаго распространенія журнала. Оказалось, совсмъ нтъ. Впослдствіи я довольно близко познакомился съ редакторомъ ‘Искры’, В. С. Курочкинымъ, былъ иногда въ его журфиксахъ, и здсь познакомился и съ другимъ редакторомъ ‘Искрк’, Степановымъ, но ни тотъ, ни другой не имли никакого свднія о неизвстныхъ добровольцахъ, дйствовавшихъ въ ихъ пользу, оба они увряли меня, что у нихъ не было и въ мысли пользоваться подобнаго рода пропагандой для распространенія ‘Искры’, которая и безъ того шла очень шибко’.
Повторяю, Елисеевъ пишетъ это мимоходомъ, къ слову, имя въ виду совсмъ особыя цли, сообразно которымъ выдвигаетъ только одну сторону дла. Но и этого достаточно, чтобы видть, какую роль играла въ свое время ‘Искра’, а слдовательно, и ея главный руководитель. То было время обличительнаго жара, обуявшаго русское общество посл крымской войны. Не мало комическихъ штриховъ испещряетъ эту картину повальнаго обличенія, но изъ-за нихъ нельзя проглядть благородное чувство негодованія на всякій противозаконный поступокъ, на всякое насиліе надъ слабымъ, на всякое проявленіе высокомрнаго невжества, халатнаго отношенія къ обязанностямъ, ‘раднія родному человку’, всяческаго издвательства надъ правдой, честью, совстью. Центромъ всхъ этихъ обличеній стала ‘Искра’, общество, освженное приближающимся вяніемъ реформъ, откликнулось и создало для В. С. Курочкина или, пожалуй, врне, онъ самъ создалъ себ положеніе совершенно исключительное. Это былъ какъ-бы предсдатель суда общественнаго мннія по множеству длъ, часто очень мелкихъ и вполн личнаго характера, но иногда и крупныхъ и, во всякомъ случа, захватывавшихъ, въ своей совокупности, всю грамотную Россію. Положеніе высокое, трудное и отвтственное. Многіе и многіе боялись ‘Искры’, многіе и многіе возлагали на нее надежды. Тройственная формула писательской дятельности,— мысль, слово, дло,— если не всегда и не вполн осуществлялась для Курочкина, то была, все-таки, близка и возможна. Надо замтить, что тогда провинціальная печать не существовала и, значитъ, т факты всероссійской жизни, которые нын черпаются столичными газетами и журналами изъ провинціальной прессы, ‘Искр’ приходилось получать изъ первыхъ рукъ, это создавало особенно тайное общеніе между редакціей газеты и читателями, которые были или могли стать въ любую минуту также и сотрудниками.
Человкъ жизни, Курочкинъ отдался этому живому длу вполн. Человкъ большого таланта, онъ съ веселіемъ размнялъ этотъ талантъ на мелочь и распустилъ свою личность въ общемь состав своей газеты.
Еще не такъ давно, въ книжк о Щедрин и потомъ въ предисловіи къ сочиненіямъ Шелгунова, я говорилъ о тхъ большихъ, хотя и не видныхъ публик трудахъ и жертвахъ, которыя приносятся писателями-журналистами вообще, писателями-редактіорами въ особенности. Получая нумеръ журнала или газеты, публика не подозрваетъ, какая масса труда вложена въ организацію и веденіе дла, ибо трудъ этотъ оставилъ по себ лишь духовный, невидный слдъ. Еще меньше можетъ оцнить публика ту жертву, которую приноситъ даровитый писатель, отрекаясь отъ спокойной единоличной работы, налагая на себя бремя черной работы невиднаго руководительства, растворяясь при случа въ аноним и псевдоним, уступая свою мыслъ другому, боле свободному или въ данную минуту боле для исполненія пригодному и т. п. Все это принялъ Курочкинъ въ полномъ размр. Конечно, жертвы эти искупались тмъ наслажденіемъ, которое онъ испытывалъ въ качеств одного изъ живыхъ центровъ литературы, въ качеств руководителя живого дла. Но тмъ горше было его существованіе, когда это живое дло пошатнулось, а затмъ и совсмъ пало. Подробовавъ сладкаго, не захочешь горькаго, а если ужъ неизбжно приходится его глотать, такъ оно кажется даже свыше мры горькимъ. Привычная, обратившаяся уже въ потребность непосредственная связь съ читателями, благодаря постороннимъ обстоятельствамъ, расшаталась и, наконецъ, совсмъ оборвалась. По пословиц ‘изъ поповъ въ дьякона’, Курочкинъ кончилъ фельетонистомъ въ газет Полетики ‘Молва’. Все это шло съ извстною постепенностью, ‘Искра’ еще существовала довольно долго (съ перерывами), но уже давно утратила свое исключительное положеніе литературно-судебной инстанціи. И Курочкинъ топилъ свое горе въ вин.
Было у него и другое горе. Оно лежало въ условіяхъ его семейной жизни. Я позволилъ себ уже столько отступленій, что откладываю до другого раза то новое отступленіе, которое теперъ просится подъ перо. Разумю бесду о причинахъ и слдствіяхъ несчастныхъ браковъ, очень часто встрчающихся въ литературной сред. Довольствуюсь пока голою отмткой несчастія Курочкина и слдующимъ фактомъ. Въ противоположность благодушному веселью Курочкина, выпившій Минаевъ производилъ на меня крайне непріятное впечатлніе. Чмъ-то грубымъ, плоскимъ и, вмст съ тмъ, разнузданнымъ вяло отъ него, по крайней мр, на меня. Это впечатлніе я получилъ въ 1867 г. и долго отъ него не избавлялся, такъ что даже избгалъ Минаева. Лтъ, должно быть, за пять до его смерти, посл долгаго перерыва, я случайно столкнулся съ нимъ въ Москв, въ вокзал Николаевской желзной дороги. Онъ былъ съ какою-то незнакомою мн дамой. Первымъ моимъ движеніемъ было уклониться отъ встрчи, но онъ увидалъ меня и намъ пришлосъ даже хать въ одномъ купе: онъ халъ въ Петербургъ, я — по дорог въ Петербургъ. Съ первыхъ-же словъ, которыми мы обмнялись, я почувствовалъ, что это не тотъ Минаевъ, что онъ точно вымытъ или ‘выстиранъ’, какъ выразился хавшій съ нами-же Г. И. Успенскій. Перемна была необыкновенно рзкая, я такой больше не видалъ, и ключъ къ ней оказался очень простой: измненіе условій семейной жизни. Посл этой поздки я довольно близко сошелся съ Минаевымъ, бывалъ у него, одно время мы даже жили стна объ стну, и я имлъ много случаевъ убдиться, какая благородная душа, какое нжное сердце систематически, въ теченіе многихъ лтъ заливалось виномъ. Я тщетно искалъ хотъ слдовъ того грубаго, разнузданнаго человка, который былъ мн такъ антипатиченъ въ начал нашего внакомства. Пить по-прежнему онъ пересталъ, но иногда, чрезвычайно рдко, ему случалось, по старой памяти и попавъ въ старую обстановку, выпить лишнее, однако, и тутъ душа его оставалась просвтленной и умягченной, и прежній Мннаевъ быльемъ поросъ. О, еслибы женщины всегда могли соображать, какой свтъ, но за то и какой мракъ могутъ он вносить въ жизнь человка и, можетъ быть, въ особенности русскаго писателя! По вышеизложеннымъ причинамъ, которыя, впрочемъ, читателю предоставляется развить самому, въ персонал русской литературы очень рдки сильные характеры, способные не сгибаться подъ тяжестью посланнаго имъ судьбой креста. Прибавьте еще къ этому усиленную нервность, по самой природ вещей свойственную литераторамъ, и вы поймете, какъ много значатъ въ судьб русскаго лисателя семейныя условія.
Послдніе годы жизни Минаева озарились нкоторымъ мягкимъ свтомъ, но въ смысл воздйствія на его литературную дятельность это озареніе уже запоздало: какъ писатель, онъ ужe сложился безповоротно. А, между тмъ, кое-что въ его литературной физіономіи подлежало-бы измненію. Человкъ безспорно очень талантливый, онъ, прежде всего, необыкновенно разбрасывался. Разбрасывался отнюдъ не такъ, какъ Курочкинъ, который, дробя свои недюжинныя силы, сосредоточивалъ ихъ, все-таки, на своемъ журнал. Я не знаю, что сталось бы съ Курочкинымъ, еслибы у него не было журнала, хотя уже его исключительная любовь къ Беранже свидтельствуетъ, что онъ выбралъ-бы себ опредленное русло въ литератур. Минаевъ-же ни на чемъ не останавливался вдумчиво и продолжительно,— онъ скользилъ по явленіямъ литературы и жизни. Вдобавокъ, онъ былъ виртуозъ слова,— каламбуръ, игра словъ, трудная и какая-нибудь особенно фокусная рифма всегда соблазняли его, настолько соблазняли, что заслоняли собою подчасъ мысль. Впрочемъ, на этотъ счетъ о Минаев говорилось такъ много, что я предпочитаю остановиться. Думаю, что безпорядочная жизнь много способствовала этой разбросанности и этой чрезмрной наклонности къ разнообразной, виртуозной и мелкой игр словами.
Ни В. С. Курочкинъ, ни Минаевъ не представляли для меня загадки. По своей молодой неопытности, я ошибался, видя въ В. С. Курочкин какое-то ходячее заразительное веселье и не умя проникнуть дальше коры грубой распущенности, которая облегла душу Минаева. Но такъ или иначе, а мн казалось, что я ихъ понимаю. Совсмъ другое дло Кроль и Толбинъ. Это были типичные представители какой-то совсмъ другой эпохи, другого, чуждаго и непонятнаго мн духовнаго склада. Типъ этотъ живо возсталъ въ моей памяти недавно, при чтеніи воспоминаній г. Фета. Я приведу нсколько отрывковъ изъ этихъ воспоминаній, которыя пояснятъ мое тогдашнее недоумніе. Разсказывая объ одномъ семейств, въ которомъ было дв дочери, г. Фетъ товоритъ: ‘О меньшой, если не говорить объ ея черныхъ волосахъ, широко выведенныхъ бровяхъ и замчательно черныхъ и блестящихъ глазахъ, сказать боле нечего, но старшая, блондинка, была явленіемъ далеко не дюжиннымъ. Уже одно ея появленіе въ дверяхъ невольно кидалось въ глаза. Она не входила, а, такъ сказать, шествовала въ комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерійскую выправку: корпусъ назадъ, затылокъ назадъ’ (Воспоминанія, I, 3).
Въ январ 1858 г. Кокоревъ давалъ въ Москв обдъ, на который, въ числ другихъ московскихъ литераторовъ, получиль приглашеніе и г. Фетъ. За обдомъ Кокоревъ сказалъ рчь, въ которой повторилъ сказанное имъ уже раньше въ купеческомъ клуб, а именно ‘о добровольной помощи со стороны купечества къ выкупу крестьянскихъ усадебъ’. Г. Фетъ разсказываетъ: ‘Помню, съ какимъ воодушевденіемъ подошелъ ко мн М. H. Катковъ и сказалъ: ‘вотъ бы вамъ вашимъ перомъ иллюстрировать это событіе’. Я не отвчалъ ни слова, не чувствуя въ себ никакихъ силъ иллюстрировать какія-бы то ни было событія. Я никогда не могъ понять, чтобы искусство интересовалось чмъ-либо помимо красоты. Тмъ не мене, за столами, покрытыми драгоцннымъ старнннымъ серебромъ: ковшами, сулеями, братинами и т. д., съ великимъ сочувствіемъ находились наиболе выдававшіеся въ литератур славянофилы’ (I, 225).
‘Я не встрчалъ человка, въ которомъ-бы стремленіе съ земнымъ наслажденіямъ высказывалось съ такою беззавтною откровенностью, какъ у Боткина (Василія). Можно было-бы подумать, что онъ древній грекъ, заставившій Шиллера въ своемъ гимн ‘Боги Греціи’ воскликнуть:
Было лишь прекрасное священно
Наслажденья не стыдился богъ…
‘Но нигд стремленіе это не проявлялось въ такой полнот, какъ въ клуб передъ превосходной закуской. ‘Вдь, это все прекрасно! — восклицалъ съ сверкающими глазами Боткинъ.— Вдь, это надо все състь!’ (II, 24).
‘Неудивительно, что въ дом гр. А. K. Толстого, посщаемомъ не профессіональными, а вполн свободными художниками, штукатурная стна вдоль лстницы во второй этажъ была заброшена миологическими рисунками чернымъ карандашомъ. Графъ самъ былъ превосходный гастрономъ, и я замчалъ, какъ Боткинъ преимущественно передъ всми наслаждался превосходными кушаньями на лондонскихъ серебряныхъ блюдахъ и подъ такимиже художественными крышками’ (II, 26).
Я могъ-бы сдлать еще много подобныхъ выписокъ изъ воспоминаній г. Фета, но полагаю, что и приведеннаго достаточно, чтобы повергнуть, по крайней мр, нкоторыхъ читателей въ недоумніе. Что это такое? Что это за удивительный переплетъ чистаго искусства, поклоненія красот съ сладострастіемъ обжорства и оцнкою женщины съ точки зрнія ‘щегольской кавалерійской выправки: корпусъ назадъ, затылокъ назадъ’? ‘Было лишь прекрасное священно… особенно въ клуб передъ превосходною закуской’. ‘Не какіе-нибудь профессіональные художники, а настоящіе, свободные служители вчнаго искусства рисовали картины гр. Толстому… да онъ и самъ былъ превосходный гастрономъ’. Поразительно здсь не то, что люди любятъ хорошо пость и, въ тоже время, любятъ и цнятъ хорошія картины или вообще почитаютъ искусство,— поразительно то, что все это соплетается для нихъ органически, принципіально, такъ что слова ‘священная’ и ‘закуска’, ‘das ewig weibliche’ и ‘кавалерійская выправка’, ‘Шекспиръ’ и ‘стерляжья уха’ могутъ совершенно спокойно уживаться въ мозгу и на бумаг рядомъ, пополняя другъ друга. Вотъ эта самая черта поражала меня и въ Крол и Толбин. Потомъ, когда я пожилъ на свт, повидалъ всякіе виды и вдумался въ доктрину святого чистаго искусства, я пересталъ удивляться. Я понялъ цльность, законченность того типа, который такъ часто мелькаетъ на страницахъ воспоминаній г. Фета. Но тогда недоумніе мое было тмъ сильне, что Кроль и Толбинъ не представляли собою столъ законченнаго типа. Дло не въ томъ, что г. Фетъ, В. Боткинъ и проч. приправляютъ свои бесды шампанскимъ и стерляжьей ухой, а Кроль и Толбинъ не отказывались отъ водки съ колбасой и пива,— это просто дло средствъ, хотя и то надо, все-таки, сказать, что серебряныя блюда и трюфеля какъ-то больше гармонируютъ съ помсью ‘священнаго’ и ‘закусочнаго’. Затмъ, сколько я помню, Толбинъ былъ просто, что называется, добрый малый, безъ всякаго опредленнаго образа мыслей, а Кроль гршилъ подчасъ нкоторымъ либерализмомъ. Это тоже не дло, тоже портитъ типъ. Г. Фетъ и многіе его собесдники гораздо цльне, послдовательне. Воспоминанія г. Фета, интересныя если не сплошь, то во многихъ своихъ подробностяхъ, особенно цнны по тому документальному матеріалу, который въ нихъ въ изобиліи вложенъ. Письма Тургенева, гр. Л. Толстого, Боткина очень многое характеризуютъ и освщаютъ. Вотъ отрывки изъ писемъ Тургенева:
‘Я говорю, что художество такое великое дло, что цлаго человка едва на него хватаетъ со всми его способностями, между прочимъ, и съ умомъ, вы поражаете умъ остракизмомъ и видите въ произведеніяхъ художества только безсознательный лепетъ спящаго’ (I, 391).
‘Вроятно, по прочтеніи моей новой повсти, которая едва-ли вамъ понравится, вы и ея недостатки припишете уму. Дался вамъ этотъ гонный заяцъ. Смотрите! (Въ подлинномъ письм нарисовамъ заяцъ, на спин котораго написано: умъ — и настигающая его борзая собака, съ лицомъ бородатаго человка и съ надписью на спин: Фетъ)’ (I, 393).
‘Вы — закоренлый и остервенлый крпостникъ, консерваторъ и поручикъ стариннаго закала’ (I, 404).
‘Моя претензія на васъ состоитъ въ томъ, что вы все еще съ прежнимъ, носящимъ уже вс признаки собачьей старости упорствомъ нападаете на то, что вы величаете ‘разсудительствомъ’, но что, въ сущности, ничто иное, какъ человческая мысль и человческое знаніе’ (II, 94).
Надо замтить, что Тургеневъ былъ очень расположенъ лично къ г. Фету и все, только что приведенное, входитъ въ составъ вполн дружеской переписки. Тмъ, разумется, цнне въ данномъ случа характеристика Тургенева. Если вы прибавите ее къ ‘священной закуск’, ‘кавалерійской выправк’, то получите чрезвычайно яркій типъ, которымъ можно, пожалуй, даже любоваться, какъ можно любоваться законченнымъ художественнымъ воспроизведеніемъ хотя бы непріятнаго сюжета. Это не помшаетъ вамъ, конечно, отвернуться отъ самого сюжета при встрч съ нимъ въ жизни. Такъ-бы я и поступилъ даже въ своей ранней молодости, еслибы Кроль и Толбинъ совмщали въ себ вс элементы типа. Но этого не было, и я ршительно недоумвалъ. Однажды мн пришлось, впрочемъ, настоятельно предложитъ Кролю удалиться изъ моего мезонина,— до такой степени ошеломилъ онъ меня какимъ-то чудовищнымъ сплетеніемъ эстетическихъ идеаловъ съ чмъ-то совершенно уже некрасивымъ въ этическомъ смысл. Потомъ я имлъ много случаевъ убдиться, что хотя этика и эстетика весьма близкіе родотвенники, но между ними часто разыгрывается исторія Каина и Авеля. Въ этомъ, конечно, и заключается истинная причина того односторонняго и преувеличеннаго гоненія, которое нкоторыя пылкія молодыя головы воздвигли въ шестидесятыхъ годахъ на эстетику. Какъ-бы односторонно и преувеличенно ни было это гоненіе, оно имло свои жизненныя основанія, въ особенности, если къ этик прибавить еще политику. И было въ немъ несомннное зерно правды. Его можно формулировать вопросомъ: Каинъ! гд братъ твой Авель?

II*).

‘Гласный Судъ’, ‘Современное Обозрніе’, ‘Отечественныя Записки’.— Некрасовъ.— Ромацъ ‘Борьба’ и статья ‘Что такое прогрессъ?’ — Салтыковъ, Елисеевъ, Успенскій.— Некрасовъ, какъ человкъ.

*) 1891, апрль.

Продолжаю вспоминать.
Я былъ молодъ, здоровъ, силенъ, одинокъ, а извстно, что одна голова не бдна, а и бдна, такъ одна. И, все-таки, туго приходилось лтомъ 1867 года,— туго и отъ невольнаго, вынужденнаго бездлья, когда только что попробовалъ сладкаго яда литературной работы, туго и прямо отъ матеріальныхъ лишеній. Для воспроизведенія нашей ‘богемской’ жизни на Черной рчк нужнобы было перо Мюрже. Уже кое-что изъ мебели H. C. Курочкина пошло на растопку плиты… Уже не разъ кухарка на вопросъ: ‘Въ долгь, что-ли, въ лавочк-то взять?’ получала веселый отвтъ: ‘Да, да, въ долгъ, долгъ прежде всего’. Уже не разъ веселое богемское житье, при которомъ, возставъ отъ сна, не знаешь, будешь-ли сегодня сытъ, или нтъ, становилось въ тягость. Въ особенности Курочкину, который былъ и старше, и избалованне, и требовательне меня. И вотъ въ одинъ прекрасный день явился встникъ избавленія. Это былъ П. А. Гайдебуровъ, ныншній редакторъ-издатель ‘Недли’. Онъ пріхалъ приглашать Курочкина въ ежедневную ‘судебно-политическую’ газету ‘Гласный Судъ’, издателемъ и отвтственнымъ редакторомъ которой былъ нкто Артоболевскій. По профессіи Артоболевскій былъ не литераторъ, а стенографъ, и, притомъ, человкъ малообразованный. ‘Гласный Судъ’ онъ предпринялъ въ 1866 годуг я полагаю, просто съ спекулятивными цлями, въ разсчет на заголовокъ: новый судъ былъ тогда дйствительно новинкой. Сверхъ того, Артоболевскій издавалъ ‘Самоучитель Стенографіи’, выходившій еженедльно. Первый годъ газета, то есть подписка на нее, шла, кажется, бойко, но уже на слдующій годъ выяснилось, что на одной спекуляціи въ литературномъ дл далеко не удешь. Какъ и когда попалъ въ ‘Гласный Судъ’ г. Гайдебуровъ, я не знаю. Знаю только, что лтомъ 1867 года онъ пріхалъ къ Курочкину съ просьбою о сотрудничеств. Курочкинъ взялъ на себя отдлъ иностранной политики и рекомендовалъ г. Гайдебурову меня для критическаго отдла и, помнится, Демерта для внутреннихъ извстій. Въ этомъ послднемъ я не увренъ. Домовитый, хозяйственный Демертъ не выдержалъ нашего слишкомъ уже цыганскаго житья и лтомъ-же 1867 г. ухалъ въ провинцію на службу или искать службы. Но я не помню, ухалъ-ли онъ до или посл неудачной пробы съ ‘Гласнымъ Судомъ’. Если посл, то, по всей вроятности, и онъ участвовалъ въ этой ‘судебно-политической’ газет, въ сущности, впрочемъ, издававшейся по обыкновенной программ ежедневныхъ газетъ. Но за то я хорошо помню себя и Курочкина за работой въ ‘Гласномъ Суд’. Курочкинъ, по своимъ обязанностямъ завдующаго отдломъ иностранной политики, долженъ былъ здить въ городъ, въ редакцію, каждый день, я-же лишь время отъ времени. Помню, какъ мы, окончивъ дла въ редакціи, отправлялись, съ спокойствіемъ людей вполн обезпеченныхъ, трапезовать въ греческую кухмистерскую ‘Афина’, на углу Троицкаго переулка и Невскаго. Не знаю, существуютъ-ли подобныя благодтельныя учрежденія теперь. Въ ‘Афин’ можно было копекъ за тридцать насться разной дряни, до хорошаго разстройства желудка, а истративши рубль, самъ Лукуллъ остался-бы много доволенъ, особенно еслибы зналъ, какъ знали, благодаря ‘Гласному Суду’, мы, что и завтра, и посл завтра разстройство желудка вполн обезпечено. Не житье, а масляница. Однако, и этой масляниц пришелъ конецъ и наступилъ настоящій великій постъ. Дла Артоболевскаго шли все на убыль. Однажды онъ предложилъ намъ сбавку гонорара, причемъ выдалъ намъ какія-то разсчетныя или памятныя книжки, по которымъ впослдствіи, когда дла поправятся, мы могли дополучить свой заработокъ. Но дла не поправлялись и, какъ очень скоро съ очевидностью выяснилось, не могутъ поправиться. Прекратился-ли, за истощеніемъ средствъ издателя, ‘Гласный Судъ’, или мы не дождались этого конца, не помню. Произошла трогательная сцена разставанія, причемъ Артоболевскій, въ благодарность за сотрудничество, предложилъ намъ подарокъ — ‘Самоучитель Стенографіи’. Онъ великодушно отдавалъ это еженедльное изданіе въ наше полное распоряженіе. Подписчиковъ у ‘Самоучителя’ было, правда, очень мало, но Артоболевскій указалъ намъ другую выгоду: такъ какъ значительная часть ‘Самоучителя’ печаталась не обыкновеннымъ шрифтомъ, а стенографическими знаками, то подъ прикрытіемъ ихъ мы могли совершенно свободно излагать свои мысли,— цензура ничего не пойметъ. Это была блестящая мысль, достойная стенографическаго генія Артоболевскаго, но при осуществленіи ея предстояло то маленькое неудобство, что и читатель ничего не пойметъ. Эта маленькая тучка на открывавшемся предъ нами широкомъ горизонт заставила насъ отказаться отъ подарка.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дло длается. На этотъ разъ, однако, дло длалось почти такъ-же скоро, какъ идетъ мой разсказъ. Если мн не измняетъ память, то двумя фельетонами и одною передовою статьею исчерпывается мое сотрудничество въ ‘Гласномъ Суд’.
Приближалась и приблизилась осень, впереди была зима, а зимой бываетъ ужасно холодно въ лтнемъ пальто. Тутъ подошли и еще нкоторыя обстоятельства, и я ршилъ ухать изъ Петербурга къ роднымъ, въ деревню. Несмотря на вс невзгоды, у меня ни разу даже не мелькула мысль измнитъ литератур для какой нибудь другой дятельности. Очевидно, я былъ въ этомъ отношеніи уже конченный человкъ. Въ самомъ водоворот цыганской жизни мн удалось, все-таки, работать, приготовляясь къ исполненію обширныхъ литературныхъ плановъ. Въ деревню я повезъ съ собою таковыхъ два.
Еще подъ вліяніемъ Ножина и отчасти подъ его руководствомъ, я заинтересовался вопросомъ о границахъ біологіи и соціологіи и возможностью ихъ сближенія. Ножинъ былъ мало свдущъ въ общественныхъ наукахъ, но въ области біологіи онъ, наврное, очень быстро занялъ-бы одно изъ самыхъ видныхъ мстъ, еслибы его не подкосила ранняя смерть. Онъ много работалъ самостоятельно, между прочимъ, надъ исторіей развитія низшихъ морскихъ животныхъ, и одна такая спеціальная работа,— результатъ его личныхъ наблюденій на берегу Средиземнаго моря,— напечатанная въ бюллетеняхъ нашей акаденіи наукъ, обратила на себя вниманіе и въ Европ. Но узкая спеціальность не удовлетворяла его, онъ рвался въ даль и въ ширь, Онъ былъ ярый дарвинистъ въ біологіи и столь-же ярый противникъ дарвинизма въ соціологіи. Дарвина онъ называлъ ‘геніальнымъ буржуа-натуралистомъ’. Не могу достаточно высоко оцнить пользу, доставленную мн общеніемъ съ кругомъ идей Ножина, но въ нихъ было, все-таки, много смутнаго, частью потому, что они въ самомъ Ножин еще только развивались, частью по малому его знакомству съ областью обществознанія. Я получилъ отъ Ножина собственно только толчокъ въ извстномъ направленіи, но толчокъ сильный, ршительный и благотворный. Не помышляя о спеціальныхъ занятіяхъ біологіей, я, однако, много читалъ по указанію Ножина и какъ-бы по его завщанію. Эта новая струя чтенія бросала своеобразный и чрезвычайно меня занимавшій отблескъ на тотъ значительный, хотя и безпорядочный, а частью и просто негодный матеріалъ, фактическій и идейный, которымъ я запасся раньше. Постепенно, сначала въ очень смутныхъ очертаніяхъ, скоре угадываемыхъ, чмъ сознаваемыхъ, складывался планъ обширной соціологической работы. Появившіеся въ 1866 г. по русски первые томы сочиненій Спенсера придали нсколько боле опредленные контуры одной части этого смутнаго плана,— теоріи прогресса. Рзкая противоположность идей и пріемовъ Спенсера всему тому, до чего я мысленно не то что доработался, а дорабатывался, уяснила мн многое. Однако, и эта часть общаго плана была еще далеко не ясна, когда я узжалъ въ 1867 году изъ Петербурга. Тмъ боле, что въ тоже самое время меня преслдовалъ еще другой литературный планъ — романъ. Изъ этого романа, никогда не конченнаго, я впослдствіи, въ 1876—77 гг., выбралъ значительную часть матеріала для полубеллетристическихъ, полупублицистическихъ очерковъ ‘Въ перемежку’. Перепечатывая эти очерки въ IV том своихъ сочиненій {Перваго изданія.} рядомъ со статьей ‘Что такое прогрессъ?’ я писалъ въ предисловіи: ‘Несмотря на то, что об эти вещи писаны въ разное время, несмотря, дале, на разницу формы, читатель, надюсь, усмотритъ ихъ внутреннее единство и, слдовательно, оправдаетъ такое на первый взглядъ странное сосдство’. Съ тхъ поръ я имлъ случай убдиться, что внутреннее единство обихъ половинъ IV тома не такъ ужъ ясно для многихъ читателей, какъ я предполагалъ. Но для меня-то оно тмъ ясне, что хотя об эти половины писались въ разное время, но обдумывались или зарождались какъ разъ одновременно. Убдившись въ слабости своего художественнаго дарованія, я бросилъ романъ (хотя позже, въ восьмидесятыхъ годахъ, меня опять потянуло къ беллетристик), но въ 1867 г. онъ меня очень занималъ. Онъ настолько подвинулся впередъ, что, вернувшись въ 1868 г. въ Петербургъ, я уже могъ подумывать о томъ, куда-бы его пристроить.
Въ 1868 г. въ петербургской журналистик, посл полуторагодового затишья, наступило значительное оживленіе. Некрасовъ взялъ въ аренду ‘Отечественныя Записки’ и совершенно ихъ преобразилъ. Книгопродавецъ и книгоиздатель Тибленъ открылъ новый ежемсячный журналъ ‘Современное Обозрніе’. Появилась ‘Недля’, издававшаяся Генкелемъ и редактировавшаяся П. . Конради. Н. С. Курочкинъ, приглашенный Некрасовымъ для завдыванія библіографическимъ отдломъ въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, усиленно тянулъ меня въ этотъ журналъ, но я упорно отказывался. Громкое, дорогое намъ, тогдашней, да, надюсь, и теперешней молодежи имя Некрасова очень потускнло со времени закрытія ‘Современника’. Надо замтить, что уже въ 1864 г. ‘Современникъ’ сталъ терять свой престижъ, равнаго которому дотол не было во всей исторіи русской журналистики. Нечего и говорить о насъ, тогдашней молодежи,— мы упивались ‘Современникомъ’. Но и гораздо боле солидныя и значительныя сферы испытывали на себ его обаяніе. Есть два рода, два характера литературной дятельности. Одни писатели думаютъ вліять непосредственно на ходъ государственной жизни въ ея механник сегодняшняго дня. Другіе разсчитываютъ вліять лишь на общественное мнніе, воспитывать въ обществ извстное настроеніе, извстные идеалы, подлежащіе практическому осуществленію, можетъ быть, завтра, а, можетъ быть, черезъ много лтъ. Нтъ принципіальныхъ основаній для разлученія этихъ двухъ видовъ литературной дятельности, но жизнь то разлучаетъ ихъ, то дозволяетъ имъ сливаться въ одно теченіе. Въ Европ, гд представители общественнаго мннія могутъ быть, вмст съ тмъ, и оффиціальными руководителями практической жизни, упомянутое различіе двухъ видовъ литературной дятельности весьма слабо. Оно опредляется, можетъ быть, исключительно личными вкусами и темпераментами самихъ писателей. Одинъ боле склоненъ къ разработк общихъ идеаловъ, озаряющихъ жизнь въ ея цломъ и отражающихся на умственномъ и нравственномъ настроеніи всей массы общества, другой, напротивъ, по своему темпераменту, привычкамъ, воспитанію предпочитаетъ оказывать непосредственное давленіе на людей, стоящихъ у власти. Но ничто, кром личныхъ склонностей, не мшаетъ имъ въ любой моментъ помняться ролями или совмстить ихъ въ одномъ лиц. У насъ дло происходитъ нсколько иначе. Блинскій, напримръ, имвшій огромное вліяніе на общество и воспитавшій не одно поколніе, не былъ даже и послднею спицей въ оффиціальной колесниц русской жизни. Блестящимъ и едва-ли повторимымъ, по крайней мр, въ ближайшемъ будущемъ, образчикомъ литературной дятельности противоположнаго характера можетъ служить Катковъ. Однако, и у насъ, въ нкоторые приподнятые моменты жизни, возможно до извстной степени сочетаніе обоихъ характеровъ дятельности (я говорю о характер, а не о направленіи дятельности). Таково именно было положеніе ‘Современника’. Это, впрочемъ, мимоходомъ.
Для насъ, молодыхъ читателей и почитателей, уже смерть Добролюбова и удаленіе Чернышевскаго произвели непоправимый изъянъ въ физіономіи ‘Современника’. А рядомъ съ этими тяжкими потерями въ состав ‘Современника’ поднималось значеніе ‘Русскаго Слова’, въ особенности Писарева. И когда ‘Современникъ’, устами М. А. Антоновича, завелъ длинную и грубую полемику съ ‘Русскимъ Словомъ’, престижъ ‘Современника’ и еще поблекъ. Русскій читатель любитъ присутствовать при полемическихъ схваткахъ, но есть предлы и содержанія, и формы полемики, перейдя за которыя даже такой даровитый писатель, какъ г. Антоновичъ, можетъ лишь уронить свое дло. Такъ и случилосъ. Охлажденіе къ ‘Современнику’ вообще осложнилось еще слухами о неблаговидномъ поведеніи Некрасова въ трудное время 1866 года,— слухами, вызвавшими извстное посланіе ‘неизвстнаго друга’, озаглавленное ‘Не можетъ быть’:
Мн говорятъ: твой чудный голосъ — ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою,
И словомъ лишь толпу къ добру влечешь,
А самъ, какъ змй, смешься надъ толпою.
И т. д. Извстную степенъ справедливости дурныхъ слуховъ всенародно призналъ нсколько позже самъ Некрасовъ въ своемъ отвт ‘неизвстному другу’:
Не торговалъ я лирой, но, бывало,
Когда грозилъ неумолимый рокъ,
У лиры звукъ неврный исторгала
Моя рука…
И дале:
Я призванъ былъ воспть твои страданья,
Терпньемъ изумляющій народъ!
И бросить хоть единый лучъ сознанья
На путь, которымъ Богъ тебя ведетъ,
Но жизнь любя, къ ея минутнымъ благамъ
Прикованный привычкой и средой,
Я къ цли шелъ колеблющимся шагомъ,
Я для нея не жертвовалъ собой.
Враги, которыхъ всегда много у всякаго виднаго литературнаго дятеля, ликовали, друзья и сторонники отшатнулись или сконфузились. Мн, горячему почитателю поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: ‘Ну, что вашъ Некрасовъ? Хорошъ!?’ Нехорошъ, конечно, но какъ-же горько и обидно было признать это… Оскорбленіе, нанесенное моей юной душ Некрасовымъ, было слишкомъ велико, и немудрено, что я упирался идти въ ‘Отечественныя Записки’. Тогда въ литературныхъ кружкахъ много говорили, между прочимъ, и о противоестественности союза Некрасова съ Краевскимъ, который тянулъ въ старыхъ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ совсмъ неподходящую ноту. Но это меня не смущало. Я зналъ отъ Н. С. Курочкина, что никакого союза тутъ нтъ, а есть простая денежная сдлка, въ силу которой Краевскій отдавалъ на извстный срокъ и за извстную ежегодную плату свой журналъ Некрасову, обязуясь не вмшиваться въ литературную сторону дла. Дла ‘Отечественныхъ Записокъ’ при Краевскомъ шли все хуже и хуже. Ни борьба г. Страхова съ ‘Западомъ’ и съ ‘нигилистами’, ни другіе перлы не спасали журналъ отъ очевиднаго паденія. И даже посл 1866 г. Краевскій не могъ-бы повторить фразу Скалозуба: ‘Довольно счастливъ я въ товарищахъ своихъ,— т, смотришь, умерли, другіе перебиты’. Прекращеніе ‘Современника’ и ‘Русскаго Слова’, благодаря которому сильно очистилось поле конкурренціи, не улучшило длъ ‘Отечественныхъ Записокъ’. Пришелъ Некрасовъ и предложилъ Краевскому выгодныя условія. Краевскій, человкъ, собственно говоря, совершенно чуждый литератур, хотя и нажившій на ней каменныя палаты, согласился отдать свой журналъ представителямъ враждебнаго ему направленія (если позволительно говорить о направленіи Краевскаго). Эта сдлка бросаетъ тнь ужъ, конечно, не на Некрасова, хотя враги Некрасова пробовали эксплоатировать и этотъ фактъ. Меня онъ, повторяю, не смущалъ. Но смущала сама личность Некрасова, котораго я когда-то такъ горячо, хотя и заочно, любилъ, которымъ зачитывался до слезъ. Напрасно добрйшій Н. С. Курочкинъ соблазнялъ меня перспективой возрожденія ‘Современника’, напрасно указывалъ, что если въ новыхъ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ не будетъ такихъ сотрудниковъ ‘Современника’, какъ гг. Антоновичъ и Жуковскій, то будутъ Салтыковъ и Елисеевъ, имена которыхъ достаточно гарантируютъ направленіе журнала, напрасно объяснялъ поведеніе Некрасовавъ 1866 г. исключительностью обстоятельствъ. Самымъ тяжелымъ для меня былъ тотъ аргументъ ad hominem, который, наконецъ, пустилъ въ ходъ Курочкинъ. Онъ спрашивалъ: если онъ, Курочкинъ, старый, опытный, никогда себ не измнявшій писатель, находитъ возможнымъ работать у Некрасова, то неужели-же мн, писателю начинающему и еще ничмъ себя не заявившему, это постыдно? И неужели я, хорошо его знающій, имю къ нему такъ мало доврія? Я могъ-бы на это, конечно, многое возразитъ, но не возразилъ ничего. Курочкинъ былъ моимъ литературнымъ крестнымъ отцомъ, онъ пріютилъ и кормилъ меня въ трудное время, никогда ничмъ не давая мн почувствовать, что длаетъ одолженіе. Но и помимо этихъ личныхъ отношеній я, несмотря на вс его слабости и смшныя стороны, искренно уважалъ его, какъ человка. Естественно, что у меня не повертывался языкъ возражать на его argumentum ad hominem. Мы поршили на томъ, что я попробую работать въ отдл библіографіи, которымъ онъ завдуетъ, а что будетъ дальше — посмотримъ.
Оставались еще ‘Современное Обозрніе’ и ‘Недля’. Посл нкоторыхъ колебаній, навянныхъ одной нелпою фразой въ объявленіяхъ объ изданіи ‘Современнаго Обозрнія’, я отправился весной все того-же 1868 г. въ редакцію этого журнала съ первою частью своего романа (онъ назывался ‘Борьба’) и со статьей публицистическаго характера ‘Письма о русской интеллигенціи’.
Всегдашняя моя бда, какъ писателя, состояла и досел состоитъ въ томъ, что я никогда не могъ оградить свой сюжетъ отъ вторженій текущей жизни съ ея пестрымъ шумомъ сегодняшняго дня. Я не увренъ, впрочемъ, что это дйствительно бда, потому что если это обстоятельство мшало дльности и сосредоточенности работы, то взаммъ придавало ей, можетъ быть, извстную жизненность. Можетъ быть, дале, это совсмъ не моя личная особенность, а общая, воспитанная обстоятельствами времени и мста, черта всей той литературной среды, въ которой окончательно сложилась моя литературная физіономія. По крайней мр, въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ семидесятыхъ годовъ подобрались все люди, въ писаніяхъ которыхъ всегда громко билась безпокойная жилка публициста, то есть боле или мене страстнаго докладчика по дламъ сегодняшняго дня. Не говоря объ Елисеев или Демерт, которыхъ обязанность именно и состояла въ освщеніи текущихъ событій, черта эта отразилась и въ Некрасов, и въ особенности въ Салтыков и Г. И. Успенскомъ. Что касается меня лично, то когда г. Слонимскій озаглавилъ одну изъ своихъ, направленныхъ противъ меня, статей ‘Мнимая соціологія’, онъ обнаружилъ лишь свое незнакомство съ дломъ, о которомъ взялся говорить. Но еслибы онъ написалъ ‘Публицистическая соціологія’, то каково-бы ни было содержаніе этой статьи, а заглавіе было-бы и довольно правдиво и, съ извстной точки зрнія, достаточно обидно. Я-бы, впрочемъ, не обидлся: еже писахъ — писахъ. Когда чисто теоретическая статья уже изрзанная разными публицистическими отступленіями, все-таки, не вмщала въ себ всего, что меня оскорбляло или радовало въ текущей жизни, я начиналъ, рядомъ съ ней, другія статьи, уже прямо публицистическія, и часто не доводилъ своего теоретическаго плана до конца. Такъ было еще и въ т времена, когда я отправился въ редакцію ‘Современнаго Обозрнія’. Въ голов у меня былъ планъ статьи о прогресс, на бумаг — первая часть романа, но въ тоже время непреодолимо хотлось говорить о сегодняшнемъ дн. Принесенныя мною въ ‘Современное Обозрніе’ ‘Письма о русской интеллигенціи’ (боюсь, что не совсмъ точно помню заглавіе) должны были служить началомъ цлой серіи статей и печататься ежемсячно.
Редакторъ-издатель ‘Современнаго Обозрнія’ Тибленъ, отставной кавалерійскій офицеръ, немножко черезчуръ развязный, но человкъ образованный, издавшій передъ тмъ нсколько хорошихъ переводныхъ книгъ, между прочимъ, первые томы сочиненій Спенсера, принялъ меня очень любезно, и сталъ вдвое любезне, когда прочиталъ мои рукописи. Надо замтить, что ‘Современное Обозрніе’ началось при участіи нкоторыхъ бывшихъ сотрудниковъ ‘Современика’: гг. Пыпина и Жуковскаго, отдлившихся отъ Некрасова, Салтыкова и Елисеева. Но гг. Пыпинъ и Жуковскій участвовали лишь въ редижированіи программы и перваго нумера журнала. Во всякомъ случа, къ тому времени, когда я пришелъ въ ‘Современное* Обозрніе’, Тибленъ хозяйничалъ тамъ одинъ. Онъ ршилъ начать печатать ‘Письма’ съ іюня, а романъ съ іюля — съ тмъ, чтобы къ августу я приготовилъ вторую часть. Вышла іюньская книжка, печаталась іюльская. Я продолжалъ писать романъ и ‘Письма’. Однажды Тибленъ вручилъ мн чистый оттискъ моего романа и пригласилъ къ себ на дачу, гд-то на Нев, и довольно далеко. Мы хали на пароход. День былъ солнечный, тихій, Нева такая ласковая, носъ парохода такъ красиво и сильно рзалъ синюю воду, и на душ у меня соловьи пли. Немудрено: въ карман моего пальто лежалъ сброшюрованный печатный оттискъ, на первой страниц котораго красовались слова: ‘Борьба. Романъ. Часть первая’. Кончены вс мытарства! Я у пристани! Какъ только кончу романъ, примусь за статью о прогресс, а ‘Письма’ пойдутъ своимъ чередомъ, а изъ-за статьи о прогресс уже виднются неясные контуры другихъ работъ…
Одно меня немножко смущало. Статья о прогресс складывалась въ форм критическаго разбора перваго тома сочиненій Спенсера, причемъ мн пришлось-бы очень мало въ чемъ согласиться со Спенсеромъ и очень много въ чемъ ршительно не согласиться. А между тмъ Тибленъ былъ не только издателемъ русскаго перевода Спенсера, но частью и переводчикомъ и вдобавокъ горячимъ поклонникомъ. Въ 1866 г., когда Тибленъ задумалъ изданіе сочиненій Спенсера въ семи томахъ (это изданіе не было кончено), знаменитый нын англійскій мыслитель былъ весьма мало извстенъ на европейскомъ континент,— не существовало ни французскаго, ни нмецкаго перевода ни одного изъ его сочиненій. Тибленъ, такъ сказать, опередилъ Европу. Да и самъ Тибленъ, издавая для пробы опытъ Спенсера о ‘Классификаціи наукъ’, считалъ, какъ видно изъ предисловія, Спенсера ‘недавно умершимъ’. Между тмъ, въ томъ-же предисловіи находимъ слдующее пророчество: ‘Спенсеръ займетъ, вроятно, въ современной раціональной философіи такое-же мсто, какое заняли Бокль въ философіи исторіи и Дарвинъ въ философіи естествознанія’. Вотъ это глубокое уваженіе Тиблена къ Спенсеру и смущало меня: я боялся, что онъ не допуститъ въ своемъ журнал отрицательнаго отношенія ко многимъ основнымъ мыслямъ излюбленнаго имъ англійскаго писателя. Но и эта черная точка на моемъ веселомъ горизонт была, все-таки, не очень страшна, въ виду нкоторыхъ своеобразныхъ взглядовъ Тиблена на права и обязанности редактора журнала. Онъ разсказывалъ мн однажды, какъ поступилъ со статьей, которую въ общемъ не одобрялъ и авторъ которой доставилъ ее безъ своей подписи. Тибленъ ему сказалъ: ‘Нтъ, батюшка, я не могу вамъ позволить трепать восемнадцать вковъ философіи отъ имени редакціи, выставляйте свое имя подъ статьей, иначе не напечатаю’. Причемъ тутъ восемнадцать вковъ философіи, я ужъ не помню, но этотъ прецедентъ давалъ мн надежду, что и статья о Спенсер пройдеть.
Мы провели на дач Тиблена весь вечеръ вмст, благодушно и весело бесдуя. Я и ночевать у него остался. Прощаясь со мной на другой день, Тибленъ просилъ меня торопиться съ работой къ августу, спрашивалъ, не нужноли мн денегъ впередъ и т. п. Никоимъ образомъ не могъ я думать, что вижу его въ послдній разъ и что черезъ какую-нибудь недлю вс мои розовыя мечты о конц мытарствъ и надежной пристани и проч. разсыплются прахомъ. Зайдя черезъ недлю въ редакцію ‘Современнаго Обозрнія’, я услышалъ die traurige Mhr, что Тибленъ бжалъ отъ долговъ за границу и бросилъ журналъ на произволъ судьбы… Бдному малому, какъ я потомъ слышалъ, очень плохо приходилось за границей. Да простятся-же ему мои разбитыя мечты!
Такъ и не увидалъ свтъ произведенія, на первой страниц котораго значилось: ‘Борьба, Романъ. Часть первая’,— іюльская книжка ‘Современнаго Обозрнія’ не вышла. Впослдствіи я былъ очень радъ гибели ‘Борьбы’, въ достоинствахъ которой очень сомнваюсь. Готовъ былъ не только простить, даже благодарить Тиблена за сюрпризъ. Но тогда этотъ сюрпризъ просто ошеломилъ меня. Опять скитальчество! Курочкинъ возобновилъ свои настоянія, да и самъ я уже съ нкоторою завистью поглядывалъ на книжки ‘Отечественныхъ Записокъ’, завоевывавшихъ все больше и больше симпатій въ обществ, да и во мн самомъ. Однако, мысль еще все упрямилась. Отдлавшись опять отъ Курочкина общаніемъ писать въ его библіографическомъ отдл, я попробовалъ работать въ ‘Недл’, но тамъ что-то очень скоро не поладилось, не помню уже почему. Кажется, меня задло за живое какое-то замчаніе П. . Конради, который очень мало понималъ въ дл литературы и, будучи практическимъ врачемъ по профессіи, попалъ въ редакторы случайно, просто по знакомству съ издателемъ, Генкелемъ. Пошелъ я къ Курочкину сдаваться. Я могъ предложить ‘Отечественнымъ Запискамъ’ остатки отъ крушенія ‘Современнаго Обозрнія’: ‘Борьбу’ и статью о Кельсіев, первоначально написанную въ вид одного изъ ‘Писемъ о русской интеллигенціи’. Курочкинъ общалъ поговоритъ съ Некрасовымъ, но съ своей стороны, какъ личное свое мнніе, выразилъ, что писать романы совомъ не мое дло. Мн показалось, что онъ въ этотъ разъ былъ со мной холодне обыкновеннаго. Можетъ быть, мн это именно только показалось, потому что собственная моя совсть могла подсказывать Курочкину укорительную мысль: ‘Что?! брыкался, брыкался да, и сдался?!’
Мн помнится, что этотъ день моей сдачи былъ и днемъ моей первой встрчи съ Гл. И. Успенскимъ. Я уходилъ отъ Курочкина. На лстниц, этажемъ ниже, стоялъ у дверей молодой человкъ съ неправильнымъ, но чрезвычайно оригинальнымъ лицомъ, на которомъ вниманіе не могло не остановиться. Къ удивленію моему, молодой человкъ обратился ко мн съ вопросомъ: ‘Вы Михайловскій?’ — Да.’‘Я Успенскій. Зайдемте ко мн, я вотъ тутъ живу’. Оказалось, что мы стоимъ какъ разъ у дверей квартиры Успенскаго. Онъ меня зналъ по наслышк отъ Курочкина и отъ другихъ, я его зналъ, какъ автора ‘Нравовъ Растеряевой улицы’ въ ‘Современник’ и разсказовъ ‘Будка’ и ‘Остановка’, только что напечатанныхъ въ 1868 г. въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. По понятнымъ причинамъ, мн не придется распространяться въ своихъ воспоминаніяхъ о Гл. И. Успенскомъ. Но именно поэтому мн и хочется помянуть наше первое знакомство. Онъ былъ тогда холостъ и жилъ вполн необыкновенно. Квартира его состояла изъ одной комнаты и кухни. Въ кухн, которая, разумется, никогда не исполняла своего спеціальнаго назначенія, онъ устроилъ себ спальню, а комната изображала собою кабинетъ, салонъ, пріемную и все прочее. Прислуги не было. Разная хозяйственная утварь если и была, то въ весьма незначительномъ количеств. Зато была половая щетка, и когда нуженъ былъ самоваръ или что нибудь въ этомъ род, Глбъ Ивановичъ стучалъ этою щеткою въ потолокъ. Это былъ условный знакъ, по которому изъ квартиры Курочкина являлась его кухарка, хорошо извстная многимъ писателямъ, ворчливая, но добродушная, иконописнаго вида старуха, Аксинья Васильевна. Кухня-спальня отоплялась плитой, а въ салон было какое-то особенное отопленіе, безъ топки извнутри комнаты и требовавшее аккуратнаго открыванія и закрыванія какихъ-то душниковъ или заслонокъ. А такъ какъ хозяинъ не отличался аккуратностью, то въ салон было очень сыро и скверно. Это не мшало хозяину блистать заразительнымъ весельемъ и неподражаемымъ мастерствомъ разсказовъ…
Не знаю, что говорилъ обо мн Курочкинъ Некрасову, но, должно быть, что-нибудь очень лестное. Сужу по тому, что мою ‘Борьбу’ не просто взяли для прочтенія, а предложили мн прочитать ее самому въ присутствіи всей редакціи. Такъ обыкновенно не длается, и я былъ сконфуженъ. Конфузъ мой достигъ высшаго предла, когда я въ назначенный день и часъ пріхалъ вмст съ Курочкинымъ въ редакцію ‘Отечественныхъ записокъ’ и увидалъ тамъ Некрасова, Салтыкова, Елисеева и, помнится, еще многихъ. Какъ будто и А. М. Скабичевскій тутъ былъ, и красивое, точно точеное, но, какъ маска, мертвенное лицо Слпцова помнится. Но въ этомъ я не увренъ. Вншнею обходительностью редакція ‘Отечественныхъ Записокъ’ никогда не отличалась, даже въ тхъ случаихъ, когда по существу была вполн доброжелательна. Въ данномъ-же случа смущеніе мое было тмъ сильне, что, когда мы услись за большой столъ, покрытый зеленымъ сукномъ, возл меня оказался Салтыковъ и сталъ смотрть въ тетрадь, по которой я читалъ, своими якобы суровыми, слегка выпученными глазами, время отъ времени покряхтывая громкимъ басомъ: э — гм! Какъ блиэки и понятны стали мн потомъ эти якобы суровые глаза и какъ они меня смущали тогда! Между прочимъ, дойдя до одной главы, я почему-то вдругъ тутъ-же сообразилъ, что она неудачна и требуетъ такихъ-то и такихъ-то передлокъ. Я хотлъ ее пропустить и это было тмъ удобне, что она была вводная. Я уже перевернулъ дв-три страницы, ища слдующей главы, но Салтыковъ меня остановилъ: ‘Что-же вы пропускаете?’ — ‘Да тутъ передлать надо’.— ‘Нтъ, ужъ читайте все подрядъ!’
Чтеніе кончилось. Прочиталъ я только первую часть, такъ какъ изъ остального были лишь наброски, и я даже не захватилъ ихъ съ собой. Наступило молчаніе. Прервалъ его Салтыковъ сердитымъ басомъ: ‘Надо кончать! А то что-же такъ-то, безъ хвоста!’ Некрасовъ сказалъ тоже самое, но гораздо любезне. Елисеевъ сидлъ молча, насупившись, поглаживая правою рукой лвый усъ и, повидимому, совсмъ о моей ‘Борьб’ не думая. Курочкинъ отвелъ Некрасова въ сторону и что-то пошепталъ ему, посл чего Некрасовъ подошелъ ко мн съ вопросомъ, не нужно-ли мн денегъ. Деньги были очень нужны, но я сконфузился и отказался. Выходя вмст со мной изъ редакціи, Курочкинъ меня очень бранилъ за этотъ отказъ, а o роман выразился такъ: ‘Бойко написано, бойко прочитано, впечатлніе получилось недурное, а, въ сущности, бросьте-ка вы этотъ романъ, право, не ваше дло!’ Я и самъ въ эту именно минуту почувствовалъ, что надо бросить, и что это не мое дло. Нсколько позже, нуждаясь въ беллетристическомъ матеріал, Некрасовъ напомнилъ мн о роман, но я отвтилъ, что ршительно не могу его кончить, не пишется. Онъ просилъ меня, по крайней мр, выдлить изъ ‘Борьбы’ одинъ эпизодъ,— онъ указывалъ, какой именно,— и обработать его въ разсказъ, но я и этого не могъ сдлать, будучи увлеченъ совсмъ другими работами.
Несмотря на вс предыдущія мытарства, несмотря на только что пережитую бду съ ‘Современнымъ Обозрніемъ’ и неудачную пробу съ ‘Недлей’, несмотря, наконецъ, на то, что я въ самый вечеръ торжественнаго чтенія ‘Борьбы’ ршилъ, что кончать ее не буду,— мн именно въ этотъ же вечеръ стало ясно что я дйствительно у пристани. Конечно, великое дло молодость, легко оправляющаяся отъ погромовъ и легко окрыляемая надеждой. Но на этотъ разъ дло было, я полагаю, не въ одной молодости. Я въ первый разъ подошелъ къ вершинамъ русской литературы, настоящимъ, несомнннымъ, общепризнаннымъ. Бурная жизнь Некрасова создала ему много недоброжелателей. Литературная и въ особенности редакторская его дятельность тоже много этому способствовала. Но какъ-бы далеко ни шло въ нкаторыхъ сферахъ отрицаніе не только личныхъ достоинствъ Некрасова, а и достоинствъ его поэзіи, перстъ исторіи уже давно отмтилъ его, какъ достояніе даже отдаленнаго будущаго, а въ настоящемъ вся грамотная Россія зачитывалась его стихами. Салтыковъ также давно занималъ положеніе перваго въ своемъ род человка. Елисеевъ былъ неизвстенъ въ большой публик, но въ литературныхъ кружкахъ его цнили очень высоко, а мы, тогдашняя молодежь, не зная его лично, хорошо знали его ‘Внутреннія обозрнія’ въ ‘Современник’. А изъ-за этихъ трехъ выгдядывали еще образы Добролюбова, Чернышевскаго, Блинскаго, какъ-бы передавшихъ имъ свой авторитетъ. Дале вс трое, независимо отъ своихъ собственно литературныхъ талантовъ, были опытные и горячо преданные своему длу журналисты, убжденные въ возвышенности задачъ журналистики. Немудрено, что отъ этихъ людей и отъ руководимаго ими дла вяло спокойною, сознающею себя силой. Примыкая къ нимъ, вы чувствовали, что вступаете на какую-то, хорошую или худую,— это какъ кто посмотритъ, но во всякомъ случа прочную, смю сказать, историческую дорогу. Эта дорога, съ одной стороны, уходила въ даль прошедшаго, гд была пробита не однимъ поколніемъ тружениковъ и страстотерпцевъ мысли, а съ другой — разстилалась въ перспективу будущаго. Велики и ярки были таланты Салтыкова и Некрасова, крупную литературную силу представлялъ собою и Елисеевъ, по ихъ личныя силы удвоивались тмъ историческимъ путемъ, на которомъ они стояли. Отнюдь не связанныя преданіемъ въ томъ смысл, чтобы не смть сдлать ни единаго шага за свой собственный страхъ и счетъ, они, кром силы личнаго убжденія, еще въ своихъ связяхъ съ прошлымъ черпали увренность въ правот своего дла. Чмъ глубже коренится идея въ прошломъ, тмъ спокойне выноситъ она всякія бури и невзгоды, все равно какъ дерево съ глубоко сидящими корнями. Спокойная, увренная въ себ сила чувствовалась во всемъ обиход редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’ и давала себя знать при первомъ, даже самомъ поверхностномъ сближеніи съ нею. Я разумю, конечно, не спокойствіе личныхъ характеровъ. Изо всхъ трехъ ровно спокоенъ былъ только Елиссеевъ. Некрасовъ былъ скоре замкнутъ и скрытенъ, чмъ спокоенъ, и я разскажу ниже случай, когда онъ былъ совсмъ выбитъ изъ сдла. А Салтыковъ былъ весь нервы и постоянное волненіе. Но вс эти индивидуальныя особенности ничмъ не отражались на общемъ литературномъ дл, которое стояло не на темпераментахъ и характерахъ, а на убжденіяхъ. Эти-то убжденія, прочныя и сами по себ, еще упрочивались сознаніемъ преемственной связи съ рядомъ продшествовавшихъ работниковъ.
Меня всегда удивляли и, признаюсь, сердили т странные люди, которые время отъ времени выскакиваютъ въ литератур съ ‘новыми словами’, точно балаганный Петрушка изъ-за ширмы: выскочитъ, выкрикнетъ и опять за ширмы впредь до новйшаго слова. Конечно, новыя слова необходимы. Но, во-первыхъ, они говорятся гораздо рже, чмъ думаютъ люди съ легкою мыслью и легкимъ сердцемъ, во-вторыхъ, люди съ легкой мыслью и легкимъ сердцемъ для провозглашенія ихъ отнюдь не годятся, въ-третьихъ, наконецъ, только то новое слово значительно и прочно, которое не отрзываетъ себя отъ прошлаго. Въ наук, въ тхъ рдкихъ случаяхъ, когда дйствительно говорится новое слово, одна изъ задачъ авторовъ новаго слова состоитъ въ томъ, чтобы примкнуть къ одному изъ существующихъ уже теченій, найти себ опору и оправдаіне въ цломъ ряд предшествовавшихъ опытовъ, наблюденій, выводовъ. При этомъ о новомъ слов собственно даже не думаютъ, оно является само собой. Иначе и быть не можетъ, потому что люди науки обращаются, прежде всего, къ людямъ науки-же, и спеціалисты все равно дознаютъ мсто новаго слова въ литератур предмета и опредлятъ цну его. Въ публицистик, критик и т. п. отрасляхъ словесности, имющихъ дло непосредственно съ массой читателей, такого неукоснительнаго контрольнаго аппарата лтъ. Поэтому выходитъ, напримръ, слдующее. Среди множества курьезовъ, вычитанныхъ мною въ ‘Литературныхъ замткахъ’ г. Волынскаго въ ‘Сверномъ Встник’, есть такой: ‘различныя письма одного и того-же корреспондента писаны не въ одномъ и томъ-же стил — гд мягкимъ гусинымъ перомъ, гд нсколько развязнымъ, размашистымъ языкомъ’. Конечно, lapsus’ы возможны всякіе, но я могъ-бы привести множество подобныхъ удивительныхъ изреченій г. Волынскаго, только нтъ охоты, да и надобности возиться. Вы видите, что этому человку, хотя-бы только для того, чтобы стать удобопонятнымъ, чтобы стать писателемъ, надо прежде про себя, въ тиши своего кабинета ршить, чмъ ему лучше писать — гусинымъ перомъ или размашистымъ языкомъ. А онъ уже озабоченъ открытіемъ ‘новой мозговой линіи’. Одна ‘Недля’ столько на своемъ вку наоткрыла этихъ новыхъ мозговыхъ линій, что и не перечесть. Этотъ типъ открывателей новыхъ мозговыхъ линій очень любопытенъ, въ свое время я съ нкоторою подробностью войду въ его психологію. Типъ этотъ существуетъ не только у насъ, а и въ Европ, но тамъ онъ не можетъ принести большого вреда, потому что тамъ лишь въ очень рдкихъ случаяхъ постороннія обстоятельства обрываютъ спокойный ходъ преемственнаго развитія идей и, слдовательно, шарлатанскія ‘новыя слова’ не встрчаютъ, по крайней мр, поддержки во вншнихъ условіяхъ жизни.
Возвращаясъ къ ‘Отечественнымъ Запискамъ’, скажу, что, за вычетомъ горькихъ сомнній о личномъ характер Некрасова, я былъ счастливъ примкнутъ къ живымъ преданіямъ дйствительно новаго слова, сказаннаго самою жизнью въ эпоху пятидесятыхъ и шестидесятыхъ годовъ.
Такъ какъ ‘Борьбу’ свою я сразу вполн и окончательно забросилъ, то первоначально мн приходилось имть дло, главнымъ образомъ, съ Елисеевымъ, который въ беллетристическій отдлъ не мшался, но за то тмъ большее вліяніе имлъ на прочіе отдлы. Да и впослдствіи я ближе, родне всхъ въ редакціи чувствовалъ себя именно съ нимъ. Странно сказать, но изъ всхъ трехъ стариковъ редакціи я былъ, что называется, ‘знакомъ’ только съ Елисеевымъ, и это за все время существованія ‘Отечественныхъ Записокъ’. Приходилось, разумется, очень часто видаться и съ Некрасовымъ, и съ Салтыковымъ, но, за весьма рдкими исключеніями, это были свиданія по длу. Складъ жизни Некрасова такъ-же рзко отличался отъ склада жизни Салтыкова, какъ и сами они рзко разнились другъ отъ друга. Но для меня и съ тмъ, и съ другимъ одинаково невозможны были товарищескія, пріятельскія отношенія, вншнимъ образомъ выражающіяся тмъ, что люди другъ къ другу ходятъ чайку попить, поболтать и т. п. Впослдствіи, уже по закрытіи ‘Отечественыхъ Записокъ’, Салтыковъ писалъ мн однажды: ‘Вы были для меня однимъ изъ симпатичнйшихъ и любимйшихъ людей, хотя разность лтъ и моя болзнь препятствовали мн ближе сойтись съ вами’. Но Михаилъ Евграфовичъ ошибался,— не въ разности лтъ и не въ его болзни дло было, по крайней мр, не только въ нихъ. Елисеевъ былъ даже старше его и тоже человкъ хворый, но это не мшало намъ быть въ короткихъ пріятельскихъ отношеніяхъ. Глубоко уважая и любя Салтыкова не только какъ литературнаго дятеля, но и какъ человка, будучи очень близокъ съ нимъ въ сфер идей и общественныхъ симпатій и антипатій, я, однако, даже и представить себ не могу, какъ-бы мы съ нимъ другъ къ другу, напримръ, ‘въ гости’ ходили. Слишкомъ ужъ велика разница была въ нашихъ привычкахъ, обстановк, во всемъ склад жизни. Безъ дла я бывалъ у Салтыкова только во время его болзни. Еще меньше житейскихъ точекъ соприкосновенія было у меня съ Некрасовымъ, который жилъ бариномъ, имлъ обширный кругъ разнообразныхъ и ни сколько для меня не занимательныхъ знакомствъ, шибко игралъ въ карты, устраивалъ себ грандіозныя охотничьи предпріятія, а я, не говоря о прочемъ, не беру картъ въ руки и терпть не могу охоты. Съ Елисеевымъ-же у меня было много общаго въ привычкахъ и образ жизни, да и просто какъ-то по душ мы другъ другу пришлись. Въ конц 1873 или въ начал 1874 г. одинъ безконечно-прискорбный для меня случай чисто-приватнаго характера и, притомъ, не имвшій никакого отношенія лично къ Елисееву, оборвалъ нашу дружескую близость. Мы стали встрчаться только въ редакціонные дни. Но на общемъ дл это отозвалось такъ-же мало, какъ и отсутствіе личной близости съ Некрасовымъ и Салтыковымъ. Упомянутый случай оборвалъ нашу дружбу, такъ сказать, формально, нисколько не повліявъ на наши взаимныя чувства, но въ послдніе годы, за отсутствіемъ ‘Отечественныхъ Записокъ’, и, слдовательно, сборнаго пункта, мы встрчалисъ уже только случайно, у больного Салтыкова или на улиц. Въ 1890-мъ году, возмущенный удивительною затей отпраздновать юбилей свободы русской печати, Елисеевъ, уже очень слабый, попросилъ меня зайти къ нему поговорить объ этомъ дл, и я пришелъ. Затмъ я увидалъ его уже покойникомъ. Но объ Елисеев потомъ. Теперь начну съ Некрасова.

——

Недавно въ ‘Московскихъ Вдомостяхъ’ я прочиталъ замтку подъ громкимъ заглавіемъ: ‘Развнчанный Некрасовъ’. Вотъ она:
‘Извстно, что роль ‘мученика’ была одною изъ благороднйшихъ ролей въ либеральной комедіи, вошедшей въ моду съ начала шестидесятыхъ годовъ. Провинціальные ‘pauvres diables’, молодые, восторженные, наивные, увлекающіеся, съ сердечнымъ трепетомъ слушали столичныхъ ‘апостоловъ’, въ предположеніи, что они за меньшую братію полагаютъ душу свою. Провинціадьные молодые энтузіасты рисковали всмъ изъ-за этой проповди, предполагая, что все это святая истина, что сами проповдники суть апостолы, люди идеи, а не наживы. И какъ стадо овецъ, молодежь шла на этотъ призывъ, не щадя ничего.
‘Но время раскрываетъ все. Любимымъ апостоломъ либерализма и до сихъ поръ считается ‘нашъ геніальный поэтъ’ Н. Некрасовъ. Для поддержанія его престижа, печать упорно поддерживала мнніе, будто Некрасовъ былъ ‘мученикъ идеи’, будто онъ началъ свою карьеру въ трущобахъ, и потому именно радлъ о меньшей братіи, что лично испыталъ вс стадіи нужды и нищеты. Никто не смлъ и подумать о томъ, что ‘пть’ о нуждахъ меньшей братіи было… просто выгодно’.
Дале авторъ замтки приводитъ выдержку изъ статьи г. Глинки въ ‘Историческомъ Встник’. Г. Глинка, помянувъ извстныя свднія о бдности или даже прямо нищет Некрасова въ ранней молодости, говоритъ: ‘не ршаясь опровергать такую яркую картину, я хочу разсказать лишь о моемъ случайномъ знакомств съ Некрасовымъ’. Оказывается, что Некрасовъ бывалъ у отца г. Глинки, потомъ жилъ нкоторое время съ его братомъ и ‘въ это время,— говоритъ г. Глинка,— могу удостоврить, ни въ чемъ особенно не нуждался’. Какъ видите, сообщеніе г. Глинки ни малйше не опровергаетъ общеизвстныхъ фактовъ крайней бдности юнаго Некрасова. Г. Глинка впервые увидалъ Некрасова у своего отца, который, въ свою очередь, познакомился съ поэтомъ у Полевого. Что было съ Некрасовымъ до этой встрчи, г. Глинка не знаетъ и потому весьма основательно ‘не ршается опровергать яркую картину’ нищеты Некрасова, имющуюся во всхъ біографіяхъ поэта. Но ‘Московскія Вдомости’ непостижимымъ образомъ усматриваютъ въ разсказ г. Глинки какое-то опроверженіе, разоблаченіе, даже ‘развнчаніе’, и чему-то очень радуются. Я сейчасъ вернусь къ этой радости, а теперь обращу вниманіе читателей на печатающіяся въ газет ‘Русская Жизнь’ воспоминанія В. А. Панаева, человка очень близкаго Некрасову. Г. Панаевъ встртился въ первый разъ съ Некрасовымъ у нкоего художника Даненберга. Даненбергъ и Некрасовъ жили въ одной комнат, питались щами, узнавали время по солнцу, имли одни общіе сапоги и одно общее верхнее платье, такъ что выходили со двора поочередно. Но все это было еще роскошью въ сравненіи съ тою нищетой, отъ которой избавилъ Некрасова Даненбергъ. Передъ этимъ будущій знаменитый поэтъ жилъ въ подвальной комнат съ окнами на улицу и долженъ былъ писать, лежа на полу, такъ что проходившіе по троттуару часто останавливались посмотрть на оригинально примостившагося юнаго писателя. Все имущество его состояло изъ коврика и подушки, даже верхняго платья не было, питался онъ чернымъ хлбомъ и рисковалъ быть выгнаннымъ на улицу.
Ничего этого не было, по мннію ‘Московскихъ Вдомостей’, и именно потому не было, что г. Глинка видлъ Некрасова въ другое время въ другомъ положеніи! А такъ какъ ничего этого не было, то Некрасовъ ‘плъ о нуждахъ меньшей братіи’ не по внутреннему убжденію, а потому, что это было ‘выгодно’! Логика изумительная, выводы артистически лишенные всякаго смысла… Для полноты надо замтить, что г. Глинка приводитъ слдующее, по мннію ‘Московскихъ Вдомостей’, ‘весьма характерное свдніе изъ біографіи знаменитаго поэта’: ‘Помню еще, что въ 1848 г. въ литературныхъ кружкахъ говорили будто Некрасовъ скупалъ оставшіеся экземпляры сочиненій Гоголя, стоившіе по 8 руб. за экземпляръ, и продавалъ ихъ по 25 руб.’ ‘Московскія Вдомости’ радостно спрашиваютъ по этому поводу: ‘Не очевидно-ли отсюда, насколько сильно Некрасовъ радлъ о просвщеніи меньшей братіи, изъ-за ‘невжества’ которой онъ пролилъ столько крокодиловыхъ слезъ?!’ Ну, еще-бы не очевидно! Если въ 1848 г. ‘говорили, будто’, то вполн очевидно, что это ‘весьма характерное свдніе изъ біографіи’. Счастливые люди эти господа ‘Московскихъ Вдомостей’. Они въ Аркадіи родились и посейчасъ живутъ въ ней безвыздно, невинно играя на свирли, слушая соловьиныя псни и украшая бленькихъ барашковъ розовенькими ленточками. Имъ не знакомы ни ‘зависть тайная’, ни ‘злоба открытая’, ни ‘друзей клевета ядовитая’. Въ невинности своей они врятъ всему, когда имъ ‘говорятъ, будто’, потому что если и про нихъ самихъ ‘говорятъ, будто’, то все это такъ и есть: бленькіе барашки, свирль, трели соловья… Такіе ангелочки! Если, однако, это идилическое незнакомство съ плодами древа познанія добра и зла украшаетъ ихъ добродтелью, то, съ другой стороны, лишаетъ здраваго смысла. Даже допуская достоврность сплетни о скупк и перепродаж сочиненій Гоголя, только невинные жители Аркадіи могутъ приплести сюда ‘просвщеніе меньшей братіи’, потому что, вдь, и восьмирублевое изданіе Гоголя отнюдь не для невжественной меньшей братіи предназначалось. Но это безралично для невинныхъ обитателей Аркадіи: имъ бы только наговорить на тему о ‘развнчанномъ Некрасов’ побольше словъ, хотя-бы и вполн безсмысленныхъ. Пробгая газетные столбцы, читатель не въ каждую замтку вчитывается и вдумывается. Отсутствіе какой-бы то ни было логической связи между посылками и выводами можетъ остаться незамченнымъ, а впечатлніе получилось: ‘развнчанный Некрасовъ’. По крайней мр, на это разсчитываютъ добродтельные аркадскіе люди, хотя, къ счастью, результатъ этотъ не всегда нми достигается. Я очень прошу читателя, хотя-бы не ради Некрасова, а для образчика этого рода литературныхъ упражненій, внимательно прочитать замтку ‘Развнчанный Некрасовъ’.
Въ то время, когда Некрасовъ бдствовалъ, его никто не зналъ, и, значитъ, никакимъ ‘апостоломъ’ онъ быть не могъ. А въ то время, когда тысячи и тысячи сердецъ откликались на его стихи, онъ былъ богатъ и никогда бднякомъ не прикидывался. Если впослдствіи Некрасовъ вспоминалъ о своей былой бдности и если говорили о ней его біографы, то ‘мученикомъ идеи’ ни самъ онъ, никто другой его не рисовалъ. Тмъ не мене, достоврно, что онъ началъ свою литературную карьеру въ нищет, и весьма вроятно, что онъ отчасти ‘потому именно радлъ о меньшей братіи, что лично испыталъ вс стадіи нужды и нищеты’. Чтобы радть о меньшей братіи, нтъ никакой надобности непремнно самому проходить школу нищеты,— великодушныя идеи доступны и баловнямъ судьбы отъ рожденія,— но у Некрасова эти идеи сплелись съ личными впечатлніями нищеты, и это просто фактъ, который никто никогда не думалъ ставить ему въ заслугу. Гд, отъ кого слышали эти сыны Аркадіи, что Некрасовъ голодалъ ради идеи? Голодалъ потому, что безъ работы сидлъ. Вс такъ и понимаютъ, такъ что съ этой стороны и повода для ‘развнчанія’ не было. Но выводить изъ этого заключеніе, что Некрасовъ ‘плъ’ въ извстномъ тон только потому, что это было ‘выгодно’, значитъ — мрять людей аршиномъ, можетъ быть, и очень употребительнымъ въ Аркадіи, но отнюдь не непреложнымъ. Это даже фактически ни съ чмъ несообразно, потому что въ сороковыхъ годахъ стать на ту дорогу, на которую сталъ Некрасовъ, было вовсе невыгодно. Но что до всего этого за дло сынамъ Аркадіи, когда вся ихъ задача состоитъ въ томъ, чтобы наскоро набросать какъ можно больше тней на Некрасова, и когда, ослпленные злобой, они готовы противорчить и самимъ себ, и несомнннымъ фактамъ! Потому что надо, наконецъ, правду сказать, нтъ боле злобныхъ людей, какъ эти добродтельные сыны Аркадіи. И знаете что? — это еще хорошо, если они руководятся въ данномъ случа настоящею, искреннею злобой. Представьте себ человка, который когда-то получилъ отъ стиховъ Некрасова толчокъ въ извстную сторону и который потомъ, подъ давленіемъ жизни, искренно разочаровался въ золотыхъ снахъ своей молодости. Я могу себ представить, что при извстныхъ условіяхъ этотъ человкъ крайне враждебно относится къ своему бывшему кумиру и радъ сорвать злобу развнчаніемъ его. Это дло житейское. Очень, конечно, не хорошо, если человкъ при этомъ ослпляется злобой до забвенія предписаній здраваго смысла, логики и приличія. Очень скверно, но искренность злобнаго чувства, ничего не оправдывая, по крайней мр, объясняетъ. Такого человка даже пожалть можно: бдный, молъ, бдный! до того озлобился, что ослпъ,— въ отворенную дверь свирпо ломится, грозно сжатымъ кулакомъ въ пустое мсто тычетъ, самъ себ ногу отдавилъ… Возможно еще боле некрасивое нравственное положеніе. Нкоторая часть нашей печати считаетъ себя представительницею и стражею ‘консерватизма’. Ничего она не ‘консервируетъ’, а, напротивъ, склонна очень многое, созданное жизнью и мыслью, разрушать. ‘Благонамренною’ она также себя почитаетъ, тогда какъ намренія ея частью именно не благія, а прямо злыя, а частью состоятъ просто въ томъ, чтобы пожить въ свое удовольствіе, независимо отъ какихъ-бы то ни было идей. Завтра выйдетъ новый фасонъ идей и она спокойно перекроитъ ихъ. Немудрено поэтому, что иногда она даже не воодушевляется злобой, а напускаетъ ее на себя, притворяется. Это ужъ самое послднее дло…
‘Развнчать’ Некрасова дло не хитрое. Для этого не требуется быть ни ‘консерваторомъ’, ни злецомъ. Какъ человкъ, Некрасовъ давно развнчанъ, и такъ развнчанъ, что дтски-смшными кажутся попытки ухватиться за разсказъ г. Глинки о томъ, что въ такомъ-то году поэтъ ни въ чемъ не нуждался, а въ такомъ-то про него ‘говорили, будто’. Я уже говорилъ о той тни, которая четверть вка тому назадъ пала на личность поэта и затуманила ее въ глазахъ самыхъ горячихъ поклонниковъ. И одна-ли она лежитъ пятномъ на его памяти! Но люди, сколько-нибудь вдумчивые, непохожіе на добродтельныхъ и невинныхъ сыновъ Аркадіи, не довольствуются простымъ развнчаніемъ. Не хитро его совершить, да не умно на немъ опочить. Уже вышеупомянутый ‘неизвстный другъ’ писалъ Некрасову въ 1866 г.
Мн говорятъ, что ты душой суровъ,
Что лишь въ словахъ твоихъ есть чувства пламень,
Что ты жестокъ, что стихъ твой весь любовь,
А сердце холодно, какъ камень!
Но отчего-жь весь міръ сильнй любить
Мн хочется, стихи твои читая?
И въ нихъ обманъ, а не душа живая?
Не можетъ быть!
Да, не можетъ быть! Пустопорожніе волтижеры, съ легкостью перескакивающіе съ одного берега на другой, натурально должны мрять всхъ на свой аршинъ, ибо никакая другая мра вещей имъ недоступна. Но надо еще, кром того, не имть ни малйшаго понятія о поэзіи, о процесс творчества, чтобы утверждать, что можно писать такіе стихи, какъ некрасовскіе, всю жизнь неискренно и ради выгоды. Такое утвержденіе могутъ подсказать только убогая мысль и пустое сердце. Понятны еще всякія увлеченія въ жару полемики, но Некрасовъ умеръ безъ малаго пятнадцать лтъ назадъ, для него наступила исторія. Крайняя сложность богато одаренной ‘музы мести и печали’ слишкомъ очевидна, чтобы ее можно было характеризовать грубыми одноцвтными чертами. И вотъ почему въ то самое время, когда запоздалые старатели радостно розыскиваютъ разные вздорные и непровренные пустяки, якобы біографическаго характера, люди, чтущіе память поэта, не боятся разсказывать подлинныя и дйствительно мрачныя подробности его жизни.
Напомню для примра разсказанный въ воспоминаніяхъ г-жи Головачевой-Панаевой случай самоубійства Піотровскаго. Слишкомъ извстно, что Некрасовъ былъ страстный игрокъ. Какъ у всякаго игрока, у него были разныя суеврныя примты. Молодой сотрудникъ ‘Современиика’ Піотровскій взялъ у него однажды впередъ, въ счетъ гонорара, 200 руб., и въ тотъ-же вечеръ Некрасовъ сильно проигрался. Черезъ недлю Піотровскій прислалъ ему письмо съ новою просьбой о 300 руб., объясняя при этомъ, что если онъ денегъ не получитъ, то пуститъ себ пулю въ лобъ. Некрасовъ долженъ былъ въ этотъ вечеръ опять играть и, памятуя, что посл предъидущей выдачи Піотровскому онъ проигрался, что и раньше были такія-же совпаденія, отказалъ. А Піотровскій дйствительно въ тотъ-же день застрлился. Можно себ представить душевное состояніе Некрасова… Но г-жа Головачева-Панаева одна знала истинную причину самоубійства Піотровскаго, остальные знакомые и сотрудинки приписали волненіе Некрасова простой нервности. Г-жа Головачева, съ уваженіемъ относящаяся къ памяти поэта, могла-бы и сейчасъ не включать этого ужаснаго эпизода въ свои воспоминанія. Но она не сочла нужнымъ скрывать его, именно потому, что крупная и уже историческая фигура Некрасова не подлежитъ упрощенной операціи развнчанія. Съ формальной точки зрнія Некрасовъ отнюдь не былъ виноватъ въ самоубійств Піотровскаго. Выдавать Піотровскому или кому другому деньги по всякому требованію онъ вовсе не былъ обязанъ, да и не имлъ-бы возможности. Но вс подобныя, вполн здраныя разсужденія не могли, разумется, заглушить голоса ущемленной совсти въ самомъ Некрасов: какъ-никакъ, а изъ-за него погибла молодая, богатая надеждами жизнь. Да и намъ, третьимъ лицамъ, невольнымъ зрителямъ этой драмы, Некрасовъ не въ ореол рисуется. Не въ томъ дло, что онъ не исполнилъ просьбы Піотровскаго,— послдовавшее за тмъ несчастіе могло быть именно только несчастною случайностью и для Некрасова, все равно какъ еслибы онъ, напримръ, нечаянно застрлилъ Піотровскаго на охот: вчно преслдовала-бы его тнь убитаго, однако, у насъ не повернулся-бы языкъ осудить его. Въ данномъ случа память Некрасова омрачается не самымъ фактомъ, а подробностями: Піотровскій погибъ собственно изъ-за неприглядной вредной страсти, ослпляющей разумъ, подавляющей волю и ставящей игрока въ рядъ рискованнйшихъ положеній. Въ жизни Некрасова эта несчастная страсть играла огромную роль. Онъ много проигрывалъ, много выигрывалъ, а, главное, много душевныхъ силъ тратилъ на это странное, но, должно быть, очень увлекательное дло. Я помню, какъ однажды въ редакціонный день мы собрались, по обыкновенію, часу во второмъ въ квартир Некрасова, а хозяинъ все не выходилъ. Я думалъ, что онъ спитъ,— вставалъ онъ вообще поздно. Но вотъ является Некрасовъ не изъ внутреннихъ комнатъ, а изъ входной двери, съ шапкой въ рукахъ, свжій, веселый. ‘Откуда это, Николай Алексевичъ?’ Оказалось, что Николай Алексевичъ на этотъ разъ даже не ложился, а всю ночь и все утро игралъ въ карты и былъ въ выигрыш. При проигрыш онъ становился угрюмъ и мраченъ. Обидно было знать все это, обидно и сейчасъ вспомнить. Тмъ не мене, я вполн увренъ, что собственно жадности къ деньгамъ тутъ не было. Разумется, кто играетъ, тотъ хочетъ выиграть. И когда Некрасовъ еще только выбивался изъ бдности, выигрышъ, по всей вроятности, составлялъ его главную цль при игр. Но постепенно этотъ моментъ такъ осложнялся жаждою спеціальныхъ волненій, даваемыхъ игрой, что подъ конецъ и совсмъ въ нихъ утонулъ. Извстно пророчество Блинскаго: ‘Некрасовь наживетъ себ капиталецъ’. Онъ его дйствительно нажилъ, а съ другой стороны, пожалуй, что и не нажилъ. Жилъ онъ въ то время, когда я съ нимъ познакомился, бариномъ, ни въ чемъ себ не отказывая, но посл его смерти денегъ не оказалось совсмъ. Я самъ читалъ его завщаніе, въ которомъ прямо говорилось, что никакихъ денежныхъ капиталовъ у него нтъ, а есть такое-то и такое-то движимое и недвижимое имущество, которое такъ то и такъ-то распредляется между наслдниками. Знаю я также, что незадолго до смерти онъ взялъ на прожитіе и лченіе изъ конторы ‘Отечественныхъ Заиисокъ’ 1000 руб. впередъ (деньги эти его сестра, благоговйно чтившая его память, потомъ возвратила въ контору). Вдову его я видалъ еще довольно долго спустя посл его смерти и знаю, что на оставшіяся у нея средства она могла жить лишь очень скромно, хотя, конечно, не нуждаясь въ помощи литературнаго фонда.
Что-же касается часто повторяемаго пустопорожними, а иногда просто презрнными людьми мннія, будто Некрасовъ ради выгоды писалъ и издавалъ журналъ въ извстномъ тон, то это мнніе не иметъ никакого смысла. Поистин ‘не торговалъ онъ лирой’. Некрасовъ былъ, прежде всего, необыкновенно уменъ. Для меня нтъ никакого сомннія въ томъ, что на любомъ поприщ, которое онъ избралъ-бы для себя, онъ былъ-бы однимъ изъ первыхъ людей, уже въ силу своего ума. Онъ былъ-бы, еслибы захотлъ, блестящимъ генераломъ, выдающимся ученымъ, богатйшимъ купцомъ. Это мое личное мнніе, которое, я думаю, однако, не удивитъ никого изъ знавшихъ Некрасова. Онъ выбралъ литературу, потому что любилъ ее, въ литератур онъ выбралъ извстное направленіе, потому что врилъ въ него. Нищета и униженія, претерпнныя имъ въ ранней молодости, озлобили, очерствили его. Какъ онъ самъ говорилъ, онъ ‘поклялся не умереть на чердак’ и, можетъ быть, не разъ въ жизни прибгалъ къ средствамъ, къ которымъ позволительно относиться съ брезгливостью. Надо, однако, сказать, что ничего такого ужаснаго, что рзко выдлялось-бы на общемъ фон нашихъ тогдашнихъ нравовъ, онъ не совершалъ, онъ только не отказывался выть съ волками по-волчьи. И какъ-бы ни пригнула его судьба къ земл, въ немъ никогда не исчезали желаніе и способность искать глазами небо. Благодаря своей практической ловкости, благодаря умнью цнить даровитыхъ людей и врить имъ, онъ поставилъ ‘Современникъ’ и потомъ ‘Отечественныя Запискна блестяще. Но, по крайней мр, въ извстной степени онъ могъ-бы сдлать тоже самое и съ журналомъ совершенно другого направленія. Хорошо-же шелъ, напримръ, ‘Голосъ’, дополнившій своими доходами то огромное наслдство, которое осталось посл Краевскаго. Однако, Некрасовъ издавалъ не ‘Голосъ’, а ‘Отечественныя Записки’. Барыши-же его съ ‘Отечественныхъ Записокъ’ были относительно вовсе не велики. Во-первыхъ, онъ платилъ значительную и съ увеличеніемъ числа подписчиковъ все увеличивавшуюся аренду Краевскому. Во-вторыхъ, онъ самъ добровольно предложилъ своимъ ближайшимъ сотрудникамъ и соредакторамъ, Салтыкову и Елисееву, долю участія въ доходахъ изданія, на равныхъ съ нимъ правахъ. Это случай небывалый въ русской журналистик, и никто, можетъ быть, даже не замтилъ-бы, еслибы Некрасовъ, подобно другимъ издателямъ, клалъ весь доходъ полностью въ свой карманъ. Тмъ боле, что онъ всегда могъ-бы сослаться на положеніе ‘Отечественныхъ Записокъ’: ихъ бюджетъ и безъ того былъ обремененъ арендною платой, ксторая не лежала на другихъ журналахъ и газетахъ.
Я, однако, отнюдь не думаю облять или возвеличивать Некрасова, какъ человка. Я хочу лишь подчеркнуть сложность его натуры, не поддающейся слишкомъ ужъ простому ‘развнчанію’.
Въ книжк г. Андреевскаго ‘Литературныя чтенія’ я нашелъ о Некрасов слдующія умныя слова, съ которыми отнюдь не могу вполн согласиться, но которыя хорошо намчаютъ сложность натуры поэта. Г. Андреевскій не весьма симпатично относится къ самому типу некрасовской поэзіи и находитъ въ ней много грубаго и дланнаго. Но онъ не аркадскій сынъ. Онъ говоритъ:
‘Видна-ли любовь Некрасова къ народу въ его произведеніяхъ? На этотъ вопросъ не можетъ быть иного отвта, кром утвердительнаго. Эта любовь,— не только къ народу, но и ко всмъ обездоленнымъ и голодающимъ,— течетъ у Некрасова лавою по всмъ его произведеніямъ. Она иметъ вс оттнки раздирающей душу скорби (‘Морозъ’), смлой защиты передъ сильными міра (‘Парадный подъздъ’), доброй ласки отца (‘Крестьянскія дти’), горячей защиты публициста (‘Плачъ дтей’, ‘Желзная дорога’), вдохновеннаго увлеченія поэта (‘Коробейники’, ‘Зеленый шумъ’) и т. д., и т. д. Какой-же источникъ этой любви? Намъ кажется, здсь вліяли два фактора: во-первыхъ, эпоха общей влюбленности въ крестьянскую массу, во-вторыхъ, событія въ личной жизни поэта… Проницательный Некрасовъ не заносился въ облака, но общее тяготніе къ народу, съ которымъ онъ бокъ о бокъ выстрадалъ голодъ, было ему на руку. Изъ жизни этого народа онъ сталъ брать темы для своихъ потрясающихъ картинъ. Онъ увидлъ свой успхъ, эта работа его увлекла. По натур сдержанный и крутой, почти не отзывчивый на чувство прекраснаго, человкъ сильный и глубокій, но изуродованный и огорченный жизнью, Некрасовъ нуждался въ отмщеніи за обиды судьбы, и онъ полюбилъ мстить самодовольнымъ за несчастныхъ. Граница между искреннимъ и искусственнымъ у него потерялась. Часто онъ любилъ только ‘мечту свою’, часто обливался слезами надъ ‘вымысломъ’. Но онъ чувствовалъ себя хозяиномъ скорбящаго народнаго царства, этихъ необозримо богатыхъ владній для извлеченія изъ нихъ въ каждую минуту чего-нибудь ужасающаго для ‘сильныхъ міра’. ‘Народъ безмолствовалъ’, но это только придавало еще боле трагическій оттнокъ пснямъ Некрасова. Онъ увлекался своею миссіей, облагораживался въ ней, возвышался до голоса истиннаго гражданнна, видлъ въ ней свою славу, свое искупленіе за какой-то грхъ, на который содержатся горькіе, сдержанные намеки въ его поэзіи. Въ теченіе многихъ лтъ на глазахъ цлой Россіи развертывался этотъ романъ Некрасова съ народомъ. Поэзія была уже не только въ томъ, что онъ писалъ, но въ самой его роли, въ этой исторіи нераздленной, болзненной любви Некрасова къ народу. Такъ что, когда онъ умеръ, то его, издавна уже избалованнаго богатствомъ, несмтная толпа хоронила со слезами, какъ страдальца за народъ и убогихъ’.
Въ этихъ послднихъ словахъ заключается указаніе на чрезвычайно любопытную черту всей судьбы Некрасова. Стоустая молва и печатныя инсинуаціи давно уже довели до всеобщаго свднія, что пвецъ скорбящихъ и обездоленныхъ — богатый человкъ, что муза мести и печали обставилась довольно комфортабельно. Никто не сомнвался въ томъ, что Некрасовъ не ‘мученикъ идеи’ въ смысл какихъ-нибудь матеріальныхъ лишеній, хотя въ свое время и вынесъ горькую, унизительную нищету. И, однако, надъ гробомъ его оплакивали именно ‘страдальца за народъ и убогихъ’ и никакія усилія добродтельныхъ сыновъ Аркадіи не сотрутъ этого образа ни въ общемъ сознаніи, ни со страницъ исторіи русской литературы. Дло въ томъ, что мыслью Некрасовъ несомннно искренно страдалъ за всхъ обездоленныхъ, за всхъ неправо униженныхъ и оскорбленныхъ, и именно въ силу этой искренности ‘весь міръ сильнй любить вамъ хочется, стихи его читая’. И если личная жизнь Некрасова не совпадала съ тономъ его произведеній, то пусть бросаютъ въ него за это камнями т, кто чувствуетъ себя въ этомъ отношеніи вполн безгршнымъ. Это разъ. А, во-вторыхъ, никто лучше самого Некрасова не сознавалъ неприглядности этого разлада, и обстоятельство это вносило въ его душу новый источникъ страданій, восптый имъ тоже такими стихами, что ‘имъ безъ волненья внимать невозможно’.

——

Обращаюсь къ личнымъ своимъ воспоминаніямъ.
Первою моею статъей въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ была ‘Жертва старой русской исторіи’, напечатанная въ декабр 1868 тода. Это была передлка приготовленнаго для іюльской книжки ‘Современнаго Обозрнія’ второго ‘Письма о русской интеллигенціи’. Рчь тутъ шла о Кельсіев, который незадолго передъ тмъ вернулся въ Россію, выпустилъ дв книжки: ‘Пережитое и передуманное’ и ‘Галичина и Молдавія’ и въ нихъ съ необыкновенною, почти наивною развязностью отрекался отъ всего своего прошлаго. Положеніе Кельсіева, какъ и всякаго ренегата, было въ Петербург незавидное. Въ кругу своихъ новыхъ единомышленниковъ онъ былъ еще совсмъ чужой и встртилъ тамъ, вроятно, много для себя обиднаго подъ личиною любезности, а къ старымъ знакомымъ ему, конечно, лучше было-бы совсмъ не являться. Но былъ-ли онъ отъ природы безтактенъ или сбитъ съ толку новостью своего положенія, только онъ не воздержался отъ нкоторыхъ ненужныхъ визитовъ. Я сидлъ однажды у H. C. Курочкина, когда къ нему пришелъ незнакомый мн высокій, худой брюнетъ съ развязными и, вмст съ тмъ, какъ-бы растерянными манерами. Замтивъ, при вход этого незнакомца, странное, недоумвающее выраженіе лица Курочкина и догадываясь о щекотливости предстоящей бесды между ними, я ушелъ въ третью комнату. Незнакомецъ сидлъ въ кабинет, должно быть, съ полчаса. Мн было видно, какъ онъ потомъ проходилъ въ переднюю. Онъ былъ красенъ, какъ ракъ. По дорог онъ неловкимъ движеніемъ задлъ стулъ, уронилъ его и, поднимая, съ напряженною, неловкою улыбкой попробовалъ пошутить: ‘Александръ Македонскій былъ великій герой, но зачмъ-же стулья ломать?!’ Курочкинъ, тоже видимо взволнованный, объяснилъ мн по уход незнакомца, что это былъ Кельсіевъ…
На мою статью о Кельсіев обрушился въ ‘Недл’ покойный Минаевъ. Онъ находилъ, что я слишкомъ мягко и серьезно отнесся къ этому человку, что съ ренегатами надо поступать гораздо круче, не вдаваясь въ логическія и психологическія тонкости, что этакъ можно, пожалуй, дойти и до оправданія ренегатства. Выразилъ все это Минаевъ довольно грубо, и Некрасовъ счелъ нужнымъ меня, необстрленнаго еще новичка, утшить или ободрить. Онъ убждалъ меня не смущаться подобными выходками, говорилъ, что если Минаевъ нашелъ мою статью слишкомъ мягкою и серьезною, то, съ другой стороны, и Кельсіеву этотъ пріемъ покажется гораздо обидне, чмъ голыя насмшки и ругань, что, судя по строю моихъ мыслей и манер писанія, я долженъ и на будущее время приготовиться къ нападкамъ съ самыхъ различныхъ сторонъ, но что это не бда,— надо, не смущаясь, вести свою линію.
Курьезно, что эту предсказанную мн Некрасовымъ судьбу (на которую я, впрочемъ, отнюдь не жалуюсь) черезъ десять лтъ (въ 1879 г). Минаевъ же восплъ въ шуточномъ стихотвореніи. Случилось это такъ. В. В. Чуйко напечаталъ въ газет ‘Новости’ статью подъ заглавіемъ ‘Письмо къ ученому публицисту Н. К. Михайловскому’. Я не обратилъ на нее никакого вниманія, и это показалось Минаеву забавнымъ. Онъ писалъ тогда въ ‘Биржевыхъ Вдомостяхъ’ федьетоны, озаглавленные: ‘Чмъ хата богата’. Въ одинъ изъ нихъ онъ вклеилъ слдующее стихотвореніе:
Долго въ мрачной неизвстности
Прозябалъ Чуйко у насъ.
На Руси такой нтъ мстности,—
Взять хоть Тверь иль Арзамасъ,
Иль столицы об русскія,
Гнзда ‘рыцарей пера’
(Умолчу о Васильсурск я,
Объ Уф et cetera),—
Гд бъ столь славная фамилія
Всми помниласъ легко…
Нтъ, какъ Маркова Василія
Русь не вдаетъ Чуйко.
А межъ тмъ, не мало длая,
Перевелъ онъ Тэна томъ,
Перевелъ бумаги цлыя
Горы,— все нтъ проку въ томъ.
Похудлъ, смотрть сталъ щепкою
Сей злосчастный журналистъ
И, задумавъ думу крпкую,
Слъ за чистый блый листъ:
‘Тему я возьму особую,
Коль ни въ чемъ успха нтъ:
Михайловскаго попробую
Расшатать авторитетъ,
‘Напишу статью бодливую,
Разведенную водой…
Михайловскій подъ счастливою
Родился у насъ звздой.
‘Тотъ извстностью становится,
Кто у насъ его ругнетъ.
На крючекъ подобный ловится
Весь читающій народъ…
И т. д.— немножко длинно для шутки. Оканчивается эта шутка такъ:
Но противника подобнаго
Не замтилъ даже тотъ,
Кто мишенью былъ столь злобнаго
Нападенья… Въ свой чередъ
Не замченъ былъ отчизною
Смлый подвигъ… Я бшусь,
Обращаюсь съ укоризною
За Чуйко къ теб я, Русь!..
Въ той же мрачной неизвстности
Онъ остался на Руси,
И донын нтъ той мстности,
Хоть весь край исколеси,
Внука спрашивай въ немъ, дда ли
(Ахъ, скорблъ я глубоко!),—
Гд бы чтили, гд бы вдали
Имя славное Чуйко.
Возвращаюсь къ Некрасову.
Къ начинающимъ писателямъ онъ относился съ большимъ вниманіемъ, охотно давая имъ разные совты. Нельзя было при этомъ не любоваться его умомъ. Онъ отлично зналъ проблы своего образованія и никогда не старался ихъ скрыть. Но даже по поводу статей о совершенно незнакомыхъ ему предметахъ у него находилось умное слово, заимствованное изъ его огромной житейской и журнальной опытности. Но разговорчивъ онъ не былъ, и когда молодой сотрудникъ сколько-нибудь оперялся, онъ предоставлялъ его самому себ и лишь въ крайне рдкихъ случаяхъ выражалъ свое удовольствіе. Благодаря безусловному доврію Некрасова къ своимъ главнымъ сотрудникамъ и соредакторамъ, редакціонныя дла ‘Отечественныхъ Записокъ’ шли точно сами собою, точно никто ничего и не длалъ, тогда какъ, въ дйствительности, вс много работали. Какія-нибудь пререканія были величайшею рдкостью. Тотъ-же порядокъ былъ и потомъ, когда посл смерти Некрасова отвтственнымъ редакторомъ сталъ Салтыковъ. Только Салтыковъ, въ силу своей крайней экспансивности, не могъ удержать въ себ ни одной мысли, ни одного чувства, тогда какъ Некрасовъ, напротивъ, былъ до такой степени замкнутъ и скрытенъ, что иной разъ и догадаться было невозможно, что онъ думаетъ. Со мною былъ слдующій характерный въ этомъ отношеніи для Некрасова случай. Дло было въ 1874 г., когда я былъ уже вполн своимъ человкомъ въ редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’. Однажды студентъ, помнится, института путей сообщенія, по фамиліи Шмаковъ, принесъ мн тетрадку своихъ стихотвореній. Они показались мн пригодными для печати и я передалъ ихъ Некрасову, но безъ всякой, съ своей стороны, рекомендаціи: посмотрите, молъ. Черезъ нсколько дней получаю отъ Некрасова записку: ‘Вашъ поэтъ Шмаковъ вытолкнулъ меня изъ постоянно гнуснаго настроенія, въ которомъ я, чортъ знаетъ отъ чего, нахожусь уже давно,— у него есть талантъ и онъ непремнно будетъ хорошимъ поэтомъ, если будетъ строго работать и овладетъ вполн формой, безъ которой нтъ поэта. Если онъ здсь, то не скажете-ли ему, чтобы зашелъ ко мн’. Молодой поэтъ былъ у Некрасова, три или четыре его, дйствительно, недурныхъ стихотворенія были напечатаны въ томъ же 1874 г. въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, но затмъ онъ куда-то исчезъ и что-то я не знаю теперь такого поэта. Некрасовъ больше о немъ не вспоминалъ. Много времени спустя, уже не вадолго до своей смерти, Некрасовъ признался мн въ случайномъ разговор о стихахъ, что сначала онъ очиталъ Шмакова псевдонимомъ, подъ которымъ укрылся я, конфузясь своихъ стихотворныхъ опытовъ, и что онъ былъ очень разочарованъ, увидавъ настоящаго, живого Шмакова. Почему онъ думалъ, что это мои стихи и что я хитрю, выдавая ихъ за чужіе, я не знаю. На мой вопросъ объ этомъ онъ отвтилъ только: ‘такъ мн показалось’. Но и его предположеніе на счетъ моей хитрости, и его долгое молчаніе кажутся мн очень для него характерными.
Конечно, это случай мелкій, но вообще въ Некрасов было что-то загадочное, невысказанное, затаенное отъ всхъ постороннихъ взглядовъ. Тмъ поразительне были случаи, когда это затаенное рвалось наружу и, все-таки, не могло вырваться вполн.
Въ 1869 г. появилась брошюра гг. Антоновича и Жуковскаго ‘Матеріалы для характеристики современной литературы’, въ которой заключались крайне ядовитыя нападки на Некрасова, на Елисеева, на ‘Отечественныя Записки’. Она состояла изъ двухъ частей: изъ ‘Литературнаго объясненія съ H. А. Некрасовымъ’, написаннаго г. Антоновичемъ, и изъ статьи г. Жуковскаго ‘Содержаніе и программа ‘Отечественныхъ Записокъ’ за прошлый годъ’. И самая эта брошюра, и, тмъ боле, ея интимная подкладка представляютъ собою нчто совсмъ чужое большинству ныншнихъ читателей. Я и самъ узналъ эту прискорбную исторію во всхъ ея подробностяхъ только теперъ, разбирая бумаги Елисеева. Покойный Григорій Захаровичъ, видимо, придавалъ ей большое автобіографическое значеніе, и потому я, можетъ быть, разскажу ее его собственными словами, когда дло дойдетъ до воспоминанія о немъ. Теперь скажу только, что брошюра гг. Антоновича и Жуковскаго содержитъ въ себ много злобно выраженныхъ непріятныхъ намековъ и предположеній насчетъ Некрасова, Елисеева и ‘Отечественныхъ Записокъ’. Значительная часть этихъ намековъ и предположеній давно, такъ сказать, ликвидирована самою жизнью. Авторы брошюры предсказывали ршительное отклоненіе ‘Отечественныхъ Записокъ’ отъ того направленія, котораго Некрасовъ, Салтыковъ и Елисеевъ держались прежде въ ‘Современник’, а этого, какъ извстно, не случилось (Салтыковъ въ брошюр не поминался по имени, ему предоставлялось узнать себя въ общей формул ‘разной шушеры и шелухи изъ ‘Современника’). Авторы брошюры потратили много остроумія насчетъ объединенія Некрасова и Краевскаго, слитія ихъ въ одну литературную фирму, а такого объединенія и слитія никогда не было. Но ‘Отечественныя Записки’ были еще тогда внов, за одинъ годъ существованія они успли, конечно, выясниться, не настолько, однако, чтобы для нихъ были вполн безразличны нападки бывшихъ сотрудниковъ ‘Современника’. Притомъ-же, въ брошюр заключалась крупица истины, хотя и вполн безтактно выраженной, и это было тмъ непріятне, что крупица истины находилась въ связи съ обстоятельствами, бросившими на Некрасова такую тнь въ 1866 году. Никогда, ни до, ни посл этой брошюры, Некрасовъ не былъ ‘развнчанъ’ такъ грубо, такъ открыто и безпощадно,— и кмъ-же? — не какимъ-нибудь отптымъ проходимцемъ, а ‘своими’, людьми, объявлявшими себя истинными хранителями лучшихъ литературныхъ преданій. А за одно съ Некрасовымъ призывался къ отвту и весь журналъ, въ лиц, впрочемъ, главнымъ образомъ, Елисеева. Немудрено, что, придя въ ближайшій редакціонный денъ въ редакцію, я засталъ тамъ переполохъ. Салтыковъ рвалъ и металъ, направляя по адресу авторовъ брошюры совершенно нецензурные эпитеты. Елисеевъ сидлъ молча, поглаживая правою рукой лвый усъ (его обыкновенный жестъ въ задумчивости), и думалъ, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: онъ ничего подобнаго не.ожидалъ, если не отъ г. Жуковскаго, то отъ г. Антоновича, и былъ тмъ боле оскорбленъ въ своихъ лучшихъ чувствахъ, что имлъ о Некрасов свое особое мнніе. Самъ Некрасовъ произвелъ на меня истинно удручающее впечатлніе, и я, пользуясь тмъ, что не былъ еще тогда членомъ редакціи и, значитъ, не обязанъ былъ сидть въ ней, скоро ушелъ. Тяжело было смотрть на этого человка. Онъ прямозтаки заболлъ и какъ теперь вижу его вдругъ осунувшуюся, точно постарвшую фигуру въ халат. Но самое поразительное состояло въ томъ, что онъ, какъ-то странно заикаясъ и запинаясь, пробовалъ что-то объяснить, что-то возразить на обвиненія брошюры и не могъ: не то онъ признавалъ справедливость обвиненій и каялся, не то имлъ многое возразить, но, по закоренлой привычк таить все въ себ, не умлъ. Это просто невыносимое зрлище я видлъ еще разъ потомъ, въ трагической обстановк предсмертныхъ разсчетовъ Некрасова съ жизнью…
Крупица истины, заключавшаяся въ брошюр, лучше всего выражена въ слдующихъ словахъ г. Антоновича, обращенныхъ непосредственно къ Некрасову: ‘Современникъ’ закрытъ, для предотвращенія этого оказались безсильными все ваше искусство, вс ваши отреченія и вся ваша литература на обд, ваши громоотводы и щиты, купленные цною столькихъ моральныхъ и неморальныхъ жертвъ съ вашей стороны и удовлетворительно защищавшіе васъ въ обыкновенное время, при обыкновенной непогод, не могли защитить вашъ журналъ при необыкновенно сильной, экстраординарной гроз’.
Это все врно. Врно, что для защиты своего дла Некрасовъ въ теченіе многихъ лтъ приносилъ обильныя моральныя и неморальныя жертвы, врно, что онъ былъ въ этомъ отношеніи очень искусенъ, врно, наконецъ, что въ 1866 г., въ моментъ экстраординарной грозы, все искусство и вс жертвоприношенія Некрасова не спасли дла. Но на всхъ этихъ несомннно врныхъ данныхъ можетъ быть построено не обвиненіе Некрасова, не развнчаніе его, а, напротивъ, его апологія. Такую именно апологію я нашелъ въ одной рукописной замтк Елисеева, не подлежащей, къ сожалнію, опубликованію. Вотъ отрывокъ: ‘Некрасовъ не пошелъ-бы ни на смерть, ни на страданія за дло новой идеи, которое онъ несъ на себ… Это былъ, если угодно, герой, но герой-рабъ, который поставилъ себ цлью добиться во чтобы-то ни стало свободы, упорно преслдуетъ эту цль, по временамъ, примняясь къ обстоятельствамъ, длаетъ уступки, но на своемъ главномъ пути постоянно держитъ ее въ ум, онъ понимаетъ что такимъ только образомъ можетъ ея добиться, а, кром того, понимаетъ, что въ той сред, которая его окружаетъ, не найдется такихъ людей, какъ онъ, хотя, быть можетъ, есть не мало лицъ изъ тронутыхъ новою идеей, которыя гораздо выше, то-есть самоотверженне и чище, лицъ, которыя готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется такихъ героевъ-рабовъ, которые-бы такъ упорно шли въ теченіе десятковъ лтъ шагъ за шагомъ по тому тернистому пути, по которому идетъ онъ, подвергаясь изо дня въ день разнымъ мелкимъ мученіямъ и перенося сдлки со своею совстью. Герой-рабъ могъ писать, что его рука иногда ‘у лиры звукъ неврный исторгала’, что, ‘жизнь любя, къ ея минутнымъ благамъ прикованъ онъ привычкой и средой’, что онъ ‘къ цли шелъ колеблющимся шагомъ и для нея не жертвовалъ собой’. Но дйствительный герой, герой въ современномъ значеніи этого слова, не могъ ни дйствовать, ни писать. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой долженъ оцниваться по условіямъ времени и цлямъ. Для каждаго времени является свой ‘мужъ потребенъ’. Герой тотъ, кто понялъ условія битвы и выигралъ побду. Хорошъ и тотъ герой, который умираетъ за свое дло, такъ сказать, мгновенно, всецло, публично запечатлвая передъ всми своею смертью свои убжденія. Хорошъ и другого рода герой, герой-рабъ, который умираетъ за свое дло въ теченіе десятковъ лтъ, умираетъ, такъ сказать, по частямъ, медленною смертью, въ ежедневныхъ мелкихъ пыткахъ отъ мелкихъ гоненій и стсненій, отъ сдлокъ съ своею совстью, умираетъ никмъ не признанный въ своемъ геройств и даже подъ общимъ тяжелымъ обвиненіемъ или подозрніемъ отъ толпы въ измн длу’.
Поведеніе Некрасова въ 1866 году Елисеевъ считаетъ сознательнымъ жертвоприношеніемъ… Я не иду такъ далеко, я думаю, что Некрасовъ тогда просто растерялся, испуганный надвигавшеюся грозой, тмъ боле страшной, что неизвстно было, какъ и куда она направитъ свои удары. Испугался онъ, можетъ быть, частью и за журналъ, но главнымъ образомъ, я думаю, за себя лично. Такъ и самъ Некрасовъ понималъ дло. Однако, нарисованный Елисеевымъ трагическій образъ героя-раба въ общемъ вренъ дйствительности, да ему и не противорчитъ испугъ въ трудную минуту. Только для ясности этого образа надо подчеркнуть нкоторыя его непривлекательныя стороны.
Некрасовъ былъ человкъ вполн убжденный, то есть искренно врилъ въ справедливость тхъ принциповъ, которые исповдывалъ въ своей поэтической и журнальной дятельности. Подробности идей, развиваемыхъ въ его журналахъ, а иной разъ даже самыя идеи могли быть ему въ томъ или другомъ случа чужды, вслдствіе пробловъ въ его образованіи, которое онъ, рано брошенный въ водоворотъ практической жизни, никогда не усплъ пополнить. Но не говоря уже о томъ, что въ практаческихъ вопросахъ, обсуждавшихся въ его журналахъ, онъ оріентировался превосходно, потому что зналъ науку жизни, рдкій умъ и рдкое чутье длали его отнюдь не чужимъ и относительно чисто-теоретическихъ вопросовъ. Онъ и здсь понималъ или чуялъ добро и зло съ точки зрнія своихъ общихъ убжденій, потому что сидли они въ немъ крпко. Въ выработк этихъ убжденій играли значительную роль испытанія его несчастной юности. Они очень рано начались, эти испытанія.
Я не біографію Некрасова пишу, да въ общихъ чертахъ она и довольно извстна. Но не могу отказать себ въ удовольствіи привести одно воспоминаніе Достоевскаго. Въ ‘Дневник писателя’ за 1877 г. писалъ онъ о начал своего знакомства съ Некрасовымъ въ 1845 г.: ‘Тогда было между нами нсколько мгновеній, въ которыя разъ навсегда обрисовался передо мною этотъ загадочный человкъ самою существенною и самою затаенною стороной своего духа. Это именно, какъ мн разомъ почувствовалось тогда, было раненое въ самомъ начал жизни сердце, и эта-то никогда не зажившая рана его была началомъ и источникомъ всей страстной, страдальческой поэзіи его на всю потомъ жизнь’. Не буду, впрочемъ, продолжать выписку. Достоевскій говоритъ здсь о впечатлніяхъ самаго ранняго дтства, которыя ему сообщалъ самъ Некрасовъ,— о любимой матери-страдалиц, къ которой онъ такъ часто обращался въ своихъ стихахъ. Затмъ слдовали впечатлнія жестокихъ сценъ старопомщичьей деревенской жизни, затмъ личныя испытанія голода, холода и униженій петербургскаго пролетарія. Впечатлнія эти были столь сильны, что Некрасовъ никогда не измнялъ голоднымъ, холоднымъ и униженнымъ ни въ своей поэзіи, ни въ своей журнальной дятельности. Никогда. Сюда выпадалъ центръ тяжести и его собственной поэзіи, и тхъ идей, теорій, образовъ, картинъ, которые развивались и рисовалисъ людьми, въ теченіе десятковъ лтъ около него группировавшимися. Но въ тхъ-же горькихъ впечатлніяхъ пролетарія лежало зерно другой стороны его развитія. Оскорбленный голодомъ, холодомъ и униженіями, онъ ‘поклялся не умереть на чердак’. Страшная клятва! Никто не обязанъ умирать на чердак, никто не иметъ права осуждать человка, не желающаго чердачной жизни и смерти, да никто ея и не желаетъ. Но для юноши, при условіи нкотораго энтузіазма, пожалуй, естественне была-бы противоположная клятва: клянусь жить на чердак, пока есть голодные и холодные! Правда, что такого рода энтузіазмъ обыкновенно довольно быстро выдыхается, но самъ по себ онъ, во всякомъ случа, больше подходитъ юному пвцу голодныхъ и холодныхъ. А когда перспектива жизни и смерти въ палатахъ становится съ ранней молодости задачей жизни, въ особенности, когда въ эту перспективу напряженно вглядывается человкъ умный, ловкій и упорный,— бда близка: край нравственной пропасти подъ самыми ногами. Некрасовъ и ходилъ всю жизнь по краю пропасти. ‘Сколько разъ я надъ бездной стоялъ… снова падалъ и вовсе упалъ’,— говоритъ онъ самъ. Но, какъ пвецъ голодныхъ и холодныхъ, онъ никогда не падалъ, даже тогда, когда извлекалъ изъ своей лиры ‘неврные’ звуки. Оригинально сплетались въ немъ эти дв стороны его жизни, исходившія изъ общаго корня — тяжелыхъ впечатлній ранней юности. Мало-ли путей ему предстояло для приведенія въ исполненіе своей клятвы, однако, онъ выбралъ совершенно опредленный путь, съ котораго не сходилъ всю жизнь. Даже въ минуту крайняго раздраженія и вполн безцеремоннаго отношенія къ Некрасову г. Антоновичъ долженъ былъ признать, что Некрасовъ приносилъ ‘моральныя и неморальныя жертвы’ для спасенія не только себя, а и своего журнала. И мы, вс сотрудники его двухъ журналовъ, пользовавшіеся плодами его жертвоприношеній, а за нами и вс наши читатели, едва-ли имемъ моральное право издваться надъ этими жертвами, какъ-бы брезгливо мы къ нимъ ни относились. Но мы можемъ, все-таки, признатъ, что отъ практики этихъ жертвоприношеній къ Некрасову прилипало много нечистаго. И онъ это самъ зналъ, и въ этомъ состоялъ трагизмъ его двойственнаго существованія, разршавшійся покаянными воплями (‘Рыцарь на часъ’, ‘Ликуетъ врагъ’, ‘Умру я скоро’ и проч.).
Некрасова часто упрекали (между прочимъ, и въ упомянутой брошюр), напримръ, за излишнюю разносторонность знакомствъ. Онъ дйствительно якшался съ самыми разнообразными сферами, въ томъ числ и съ такими, которыя могли имть разв только отрицательное отношеніе къ ‘Современнику’ и ‘Отечественнымъ Запискамъ’. Онъ, безспорно, находилъ въ этихъ знакомствахъ удовлетвореніе своимъ избалованнымъ вкусамъ богатаго барина и крупнаго игрока, что, пожалуй, было и не къ лицу редактору такихъ журналовъ. Но здсьже онъ находилъ для этихъ журналовъ т ‘щиты и громоотводы’, о которыхъ говоритъ г. Антоновичъ. Онъ полагалъ, впрочемъ, что литератору, какъ литератору, необходимо все знать и видть.
Въ начал семидесятыхъ годовъ въ Петербург существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обды, куда знатоки гастрономическаго дла, люди, конечно, богатые и избалованные, а также извстные столичные рестораторы поставляли — кто одно блюдо изъ своей кухни, кто другое, кто одно вино изъ своего погреба, кто другое. Все это серьезнйшимъ образомъ смаковалось и сообща обсуживалось, ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывалъ на этихъ обдахъ и Некрасовъ. И не только самъ бывалъ, а и другихъ тащилъ, между прочимъ, и меня, который, вроятно, по своему гастрономическому невжеству, не могъ видть въ этомъ учрежденіи ничего, кром до уродливости странной формы разврата. Когда я выразилъ Некрасову свое мнніе на этотъ счетъ, онъ со мной согласился, но привелъ три резона, по которымъ онъ на эти обды ходитъ: во-первыхъ, тамъ можно дйствительно вкусно пость, во-вторыхъ, литератору нужно знать и т сферы, въ которыхъ такими длами занимаются, въ-третьихъ, это одинъ изъ способовъ поддерживать знакомство съ разными нужными людьми. Въ гастрономическое общество я не попалъ, но въ балетъ меня однажды Некрасовъ затащилъ-таки, и это единственный разъ въ жизни, что я былъ въ балет. Боюсь, что читатель заподозритъ меня по этому поводу въ похвальб тмъ, что французы называютъ pruderie. Отнюдь нтъ, не въ суровой добродтели тутъ дло, а просто въ томъ, что условныя, размренныя движенія танцовщицъ и танцовщиковъ показались мн некрасивыми и невыносимо скучными. Но рчь не обо мн, а o Некрасов. Балетъ привлекалъ его тми-же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближенія съ нужными людьми. Если кто вздумаетъ придраться къ этому расположенію аргументовъ, къ тому, что на первомъ план стоятъ вкусная да и красота балета, то это будетъ тщетная придирка. Я отнюдъ не увренъ, что Некрасовъ располагалъ свои три резона именно въ такомъ порядк. Онъ, впрочемъ, никогда не прикидывался презирающимъ ‘минутныя блага жизни’.
Въ числ другихъ видовъ общенія съ нужными людьми у Heкрасова бывали, если не ошибаюсь, еженедльно спеціальныя собранія, на одномъ изъ которыхъ былъ и я. Это было некрасивое зрлище. Изъ ненужныхъ людей, кром меня, былъ только Салтыковъ. Остальные все нужные. Правда, это были dii minores Олимпа нужныхъ людей, но, все-таки, значительные, почтенные люди. Некрасовъ накормилъ насъ хорошимъ обдомъ, напоилъ хорошимъ виномъ, потомъ сли играть въ карты на нсколькихъ столахъ. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасовъ былъ очень милъ и любезенъ, но его тактъ избавлялъ его отъ какихъ-нибудь заискивающихъ формъ любезности. И, все-таки, мн было какъ-то не по себ, какъ-то чуждо и жутко, точно я въ дурномъ дл участвовалъ. Между прочимъ, игралъ въ карты и Салтыковъ, по обыкновенію, раздражаясь на неудачный ходъ партнера, на плохія карты и проч. За его спиной сталъ одинъ изъ неигравшихъ гостей, значительный сдобородый старецъ, и посовтовалъ ему какой-то ходъ: Салтыковъ проворчалъ что-то врод: ‘Ну, да! совтчики!’ Однако, послушался. Но когда ходъ оказался неудачнымъ, Салтыковъ грубо выбранилъ совтчика и безцеремонно потребовалъ, чтобы онъ отошелъ отъ его стула и не совался въ игру. Эта вспышка, очевидно, портила политичную музыку Некрасова, но мн, признаюсъ, Михаилъ Евграфовичъ былъ въ эту минуту необыкновенно милъ и дорогъ. Я больше не бывалъ на этихъ собраніяхъ, и не только потому, что мн на нихъ длать нечего было, такъ какъ въ карты я не играю,— просто почти безсознательное чувство брезгливости протестовало.
Скажутъ, можетъ быть, что вотъ не поцеремонился-же Салтыковъ съ нужнымъ человкомъ, а, вдь, и онъ, посл емертя Некрасова, тянулъ лямку отвтственнаго редактора. Дйствительно, политика Салтыкова, какъ редактора, рзко отличалась отъ некрасовской. Но не надо забывать, что, ко времени редакторства Салтыкова, литература была уже далеко не такъ поставлена, какъ въ ту мрачную пору, когда Некрасовъ началъ свою журнальную дятельность и получилъ свое воспитаніе, какъ редакторъ издатель, да и всероссійскіе нравы измнились. Литература наша, къ сожалнію, и досел не пользуется довріемъ правительства въ той степени, въ какой это было-бы желательно намъ, писателямъ, да и не только намъ. Но каковы-бы ни были претерпваемыя ею неудобства и невзгоды, ихъ и сравнить нельзя съ прежнимъ положеніемъ вещей, когда самое существованіе литературы было едва терпимо. Въ наше время ‘щиты и громоотводы’, для сооруженія которыхъ Некрасовъ приносилъ столько моральныхъ и неморальныхъ жертвъ, утратили свое значеніе, они частью не нужны, частью невозможны, но тогда нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди безчисленныхъ подводныхъ и надводныхъ скалъ. И Некрасовъ велъ его, провозя на немъ грузъ высокохудожественныхъ произведеній, составляющихъ нын общепризнанную гордость литературы, и свтлыхъ мыслей, постепенно ставшихъ общимъ достояніемъ и частью вошедшихъ въ самую жизнь. Въ этомъ состоитъ его незабвенная заслуга, цна которой, быть можетъ, даже превосходитъ цну его собственной поэзіи. Но практика постоянной изворотливости, практика постояннаго исканія или сооруженія щитовъ и громоотводовъ не можетъ служить къ украшенію личнаго характера практиканта. Она непремнно должна положить на него боле или мене густыя тни, пріучивъ его ко всякаго рода компромиссамъ, житейскимъ противорчіямъ и непослдовательностямъ, сдлкамъ съ своею совстью. Это и случилось съ Некрасовымь. А онъ былъ къ этому и безъ того слишкомъ подготовленъ основнымъ противорчіемъ его жизни,— противорчіемъ между клятвою не умереть на чердак и искреннимъ сочувствіемъ къ обитателямъ чердаковъ, ко всмъ голоднымъ, холоднымъ и обездоленнымъ. Все это сплеталось въ Некрасов въ одинъ запутанный пестрый клубокъ, многосложность и пестрота котораго тяжеле всего отзывалась на немъ самомъ. Поверхностные и пустопорожніе люди думаютъ, что жизнь Некрасова была, за вычетомъ горечи молодыхъ годовъ, какимъ-то сплошнымъ праздникомъ. Это — глубокая ошибка. Врно, что онъ сладко лъ и мягко спалъ, но, тмъ не мене, не лгалъ онъ, когда писалъ:
Что враги?! Пусть клевещутъ язвительнй,
Я пощады у нихъ не прошу,
Не придумать имъ казни мучительнй
Той, которую въ сердц ношу!…
Казнь, носимая имъ въ сердц, была тмъ мучительне, что въ странномъ клубк его жизни черныя, блыя и цвтныя нити переплетались тснйшимъ образомъ. Онъ сознавалъ искренность своей поэзіи, но сознавалъ и разладъ ея съ собственною его жизнью, разладъ этотъ имлъ, однако, въ его глазахъ извстное оправданіе въ обстоятельствахъ его молодости и въ той трудной роли литературнаго кормчаго, которая выпала на его долю,— онъ сознавалъ, что какой-нибудь Блинскій съ своей хрустальною нравственною чистотой не смогъ-бы сдлать для литературы то, что сдлалъ онъ своими компромиссами и уступками совсти, но сознавалъ онъ также, что къ нему прилипло много грязи на этой трудной житейской дорог. Сознавая все это по частямъ, онъ не могъ, однако, разобраться въ цломъ этой смси добра и зла, вины и заслуги, и еще мене, конечно, могъ растолковать ее кому-нибудь другому даже въ тхъ случаяхъ, когда растолковать хотлось: многое грязное подлежало здсь обленію, многое доброе было загрязнено. Отсюда пасмурная замкнутость, переходившая иногда въ дловитую жесткость…
Еще немножко личныхъ воспоминаній…
Финансовыя мои обстоятельства поправились въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. Я много работалъ и достаточно зарабатывалъ. Но частью потому, что дла мои были очень разстроены предъидущими невзгодами, частью по всегдашнему моему неумнью какъ слдуетъ обращаться съ деньгами, на мн скоро оказался довольно значительный долгъ контор ‘Отечественныхъ Записокъ’. На бду, весной 1870 г. мн понадобились экстренныя средства на отправку одного близкаго мн больного человка за границу. Я изложилъ Некрасову исключительность обстоятельствъ, но онъ очень сухо отказалъ въ деньгахъ, указавъ на мой долгъ. Я понималъ, что онъ правъ, но, все-таки, съ горькимъ и обиднымъ чувствомъ вернулся домой, а тутъ еще надо было статью дописывать. Дописалъ, сдалъ въ редакцію и ухалъ на нсколько дней изъ Петербурга искать денегъ, потому что состоятельныхъ знакомыхъ у меня въ Петербург не было. Однако, и поздка оказалась неудачною. Вернувшись и раздумывая, какъ быть, получаю отъ Некрасова пригласительную записку. Застаю его за корректурой моей статьи. Онъ заговорилъ со мной тмъ-же сухимъ, дловымъ, сумрачнымъ тономъ, но уже другими словами: ‘Вы просили денегъ, сколько вамъ надо?’ — ‘Столько-то’.— ‘Такъ я вамъ дамъ записку въ контору, вы намъ человкъ нужный’. Хотя слова эти выводили меня изъ труднаго положенія, въ благополучномъ выход изъ котораго я уже отчаялся, они, все-таки, оставили во мн тяжелое впечатлніе. Опять-таки Некрасовъ былъ несомннно правъ: еслибъ я не былъ нуженъ журналу, такъ не зачмъ мн и льготы оказывать, а коли нуженъ, такъ надо обратить вниманіе. Но какъ-то ужъ очень это жестко и обнаженно вышло…
Не всегда, однако, Некрасовъ былъ такъ жестокъ и сухъ. Мн кажется, что на него дйствовала въ этомъ отношеніи петербургская жизнь, въ особенности его петербургская жизнь — шумная, пестрая, но нескладная. Лтомъ сердце его, вроятно, размягчалось и уста разверзалясь для мягкихъ и ласковыхъ словъ. Сужу такъ частью по его писаніямъ, а частью по собственному опыту, очень,— впрочемъ, незначительному. Однажды я былъ у него на дач, въ Чудов, а въ другой разъ стодкнулся съ нимъ за границей, въ Киссинген. Онъ былъ тамъ съ женой и сестрой, подобрались и еще знакомые, въ томъ числ Елисеевъ съ женой. Киссингенъ, хотя и имлъ честь лчить своими водами такихъ высокопоставленныхъ особъ, какъ императоръ Вильгельмъ I и Бисмаркъ, есть одинъ изъ самыхъ мирныхъ курортовъ. Развлеченія своимъ многочисленнымъ и разноязычнымъ гостямъ онъ предоставляетъ самыя скромныя: да самая умренно-нмецкая, въ гастрономическомъ смысл оставляющая многаго желать, музыка ниже посредственной, скромныя ассамблеи въ ‘ротонд’, гд подъ звуки той-же музыки, а то и рояля, танцуютъ нмчики съ нмочками, игорныхъ учрежденій никакихъ, театра нтъ,— по крайней мр, нтъ постоянной труппы, а назжаютъ третьестепенные актеры. Можетъ быть, во время пребыванія особъ, врод Вильгельма и Бисмарка, все это измняется, но я видлъ Киссингенъ такимъ два раза, въ 1871 г. и въ 1873 г., когда столкнулся тамъ съ Некрасовымъ. И Некрасовъ, видимо, отмякалъ, если можно такъ выразиться, въ этой простой обстановк.
Верстахъ въ двухъ отъ Киссингена есть развалины древняго замка Боденлаубе. Преданіе гласитъ, что замокъ этотъ былъ построенъ знаменитымъ миннензингеромъ XIII вка, поэтомъ-рыцаремъ Отто фонъ-Боденлаубе. Теперь въ этихъ живописно заросшихъ зеленью развалинахъ ютится элементарный ресторанчикъ, гд можно получить яйца въ смятку, кофе, молоко, дешевое вино. Однажды мы сидли тамъ съ Некрасовымъ. Онъ разговорился, разсказывалъ про Блинскаго, Чернышевскаго, Добролюбова, отзываясь о нихъ почти восторженно. Преданіе о рыцар-поэт, въ развалинахъ заика котораго мы теперь пьемъ скверный нмецкій кофе, навело разговоръ на поэзію вообще, потомъ на поэзію Некрасова. Онъ говорилъ грустно и задушевно и какъ-то вдругъ сталъ не то оправдываться, не то казнить себя. Мн живо припомнился тотъ Некрасовъ, котораго я видлъ въ 1869 г. посл брошюры гг. Антоновича и Жуковскаго. Не было того остраго волненія, но та-же затрудненная, смущенная, сбивчивая рчь человка, который хочетъ сказать очень много, но не можетъ… Я очень хорошо помню, что ни единымъ нескромнымъ вопросомъ не вызывалъ его на откровенность. Онъ самъ началъ, а я даже не поддерживалъ этого щекотливаго разговора. Мн было неловко.
Но уже не неловко, а прямо жутко и страшно было слушать эти обрывистыя, затрудненныя откровенныя рчи, когда Некрасовъ умиралъ. Умиралъ онъ долго и мучительно, несмотря на все свое самообладаніе, временами стоналъ, прямо кричалъ и плакалъ. Но въ свтлые промежутки неустанно думалъ и говорилъ о литератур. Поводовъ для этого было много. Онъ самъ писалъ или диктовалъ послднія изъ своихъ ‘послднихъ псенъ’. Онъ получалъ со всхъ концовъ Россіи множество писемъ, адресовъ, телеграммъ отъ почитателей, скорбвшихъ о тяжкихъ страданіяхъ любимаго поэта. Посщали его, конечно, главнымъ образомъ, литераторы. Постилъ его и Тургеневъ, когда-то закадычный другъ, а потомъ врагъ, много несправедливаго о немъ сказавшій и отрицавшій даже его поэтическій талантъ. Это посщеніе, посл многихъ лтъ враждебныхъ отношеній и разлуки, разумется, окончательно убдило-бы страдальца въ близости конца, еслибъ онъ и безъ того не былъ въ этомъ увренъ. Я не. присутствовалъ при этомъ свиданіи. Говорили посл, что оба бывшіе друга молча прослезились… Въ такомъ-то состояніи умидающій, худой какъ скелетъ, Некрасовъ и со мной, и со многими другимя заводилъ свои затрудневныя оправдательно-покаянныя рчи, перемежаемыя еще вдобавокъ стонами и криками. Очевидно, было страстное желаніе выложить всю душу, уже еле державшуюся въ больномъ, изможденномъ тл, страстное, послднее въ жизни желаніе раскрыть тайну этой жизни, можетъ быть даже не намъ, слушателямъ этой единственной въ своемъ род исповди, а caмому себ. Но умирающій не находилъ словъ для выраженія ‘той казни мучительной, которую въ сердце носилъ’. Онъ то хватался за какой-нибудь отдльный эпизодъ своей жизни, то пробовалъ подвести ей общій итогъ, запинался и опять начиналъ. Въ сравненіи съ этою страшною сценой — ничто, дтскія игрушки — т щеголеватыя публичныя исповди, авторы которыхъ самодовольно заявляютъ, что они отрясли прахъ прошлаго отъ ногъ своихъ и достигли высшей ступени нравственнаго сознанія. Некрасовъ чувствовалъ и понималъ, что въ его прошломъ есть большая заслуга, отъ которой отрекаться не приходится. Но она трагически-фатально забрызгалась грязью, и передъ зіяющею пропастью смерти. Некрасовъ не могъ ни другимъ разсказать, ни себ уяснить эту смсь добра и эла. Онъ старался, не могъ и мучился… Дло происходило въ той самой комнат, въ которой поэтъ вспоминалъ своихъ ‘унесенныхъ борьбой’ друзей:
Псни вщія ихъ не допты
Пали жертвою злобы, измнъ
Въ цвт лтъ, на меня ихъ портреты
Укоризненно смотрятъ со стнъ…
Я не видалъ боле тяжкой работы совсти, да не дай Богъ и видть. А, между тмъ, такъ-ли уже, въ самомъ дл, велики вины Некрасова? И не искуплены-ли он благою стороной его дятельности и этою страшною, несказанною мукой совсти? Поэтъ молилъ: ‘прости меня, о родина! прости!’ Благодарная родина давно простила. Но есть неумолимые, которые не прощаютъ и непремнно желаютъ ‘развнчать’ Некрасова. Должно быть, ихъ собственная совсть чиста, какъ зеркало, въ которое они могутъ спокойно любоваться на свои добродтели и гражданскіе подвиги. Должно быть, ихъ головы увнчаны безспорными лаврами… Да, эта совсть, очевидно, спокойна, да, оспаривать эти лавры немного найдется охотниковъ. Пусть… Но мы, гршные, не послдуемъ за ними. Мы скажемъ: насъ прости, тнь поэта! свою родину прости,— ту родину, грхами которой ты самъ заразился и для просвтлнія которой сдлалъ такъ много…

III *).

Фетъ о Салтыков.— Изъ переписки и дневника Шелгунова.— Шелгуновъ и Позднышевъ.— ‘Исторія новйшей русской литературы’. А. М. Скабичевскаго.

*) 1891, іюнь.

Въ воспоминаніяхъ г. Фета есть слдующій эпизодъ. Г. Фетъ встртился однажды у Тургенева съ Салтыковымъ. Салтыковъ, по увренію маститаго пвца соловья и розы, ‘сталъ бойко расхваливать Тургеневу успхъ недавно возникшихъ фаланстеровъ, гд мужчины и женщины въ свободномъ сожительств приносятъ результаты трудовъ своихъ въ общій складъ, причемъ каждый и каждая имютъ право, входя въ комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. ‘Ну, а какая-же участь ожидаетъ дтей?’ — спросилъ Тургеневъ своимъ кисло-сладкимъ фальцетомъ.— ‘Дтей не полагается’,— отвчалъ Щедринъ’.
Надо замтить, что г. Фетъ имлъ свои причины до такой степени не любить или бояться Салтыкова, что при вход послдняго ‘схватилъ огромный листъ ‘Голоса’ и услся въ углу комнаты въ вольтеровское кресло, совершенно укрывшисъ за газетой’. Какія именно обстоятельства побудили изящнаго поэта поступить столь невжливо по отношенію не только къ Салтыкову, а и къ Тургеневу, какъ хозяину, онъ не объясняетъ. Онъ говоритъ только, что не хотлъ ‘возобновлять знакомство’ съ сатирикомъ, а почему не хотлъ и какъ произошло первое знакомство — не сообщаетъ. Можно догадываться, что невоздержный на языкъ, экспансивный Салтыковъ позволилъ себ откровенно высказаться о поэтическихъ или прозаическихъ произведеніяхъ г. Фета. Послдніе, то есть прозаическіе опыты г. Фета, печатавшіеся въ ‘Русскомъ Встник’, отличались крайнею озлобленностью противъ порядка вещей, наступившаго посл 19-го февраля 1861 г., и Салтыковъ въ свое время не оставилъ ихъ безъ своего печатнаго клейма. Какъ-бы то ни было, нельзя не пожалть, что г. Фетъ такъ невжливо удалился въ уголъ и закрылся газетой при вход Салтыкова къ Тургеневу. Безъ сомннія, этотъ ‘огромный листъ’ помшалъ маститому поэту не только видть Салтыкова, а и слышать его рчи. Иначе я не могу себ объяснить рзкое противорчіе разсказа г. Фета со всмъ, что мн извстно о Салтыков, а зналъ я его двадцать лтъ.
Когда у Салтыкова родился первый ребенокъ, суровый сатирикъ до забавности сіялъ радостью и счастіемъ. Даже самые дорогіе для него въ жизни интересы, литературные, на время какъ-бы отступили на второй планъ. Въ наши понедльники (редакціонный день ‘Отечественныхъ Записокъ’), благодаря экспансивности Салтыкова, ворвалась новая и шумная струя. Со свойственнымъ ему оригинальнымъ юморомъ онъ разсказывалъ о своемъ сын, о томъ, что онъ длаетъ теперь (не особенно великія дла, какъ догадывается читатель) и чмъ онъ будетъ впослдствіи (непремннно писателемъ). Это было забавно и, вмст съ тмъ, трогательно. Нельзя было не заражаться весельемъ этого человка съ нахмуреннымъ лбомъ, грубымъ голосомъ и упорными глазами, къ которому веселье, казалось-бы, такъ не шло и который такъ рдко веселился. И не скоро привыкъ Салтыковъ къ новому счастью, тмъ боле, что года черезъ два оно подновилось рожденіемъ дочери. А потомъ начались заботы, хлопоты и опасенія. Помню, напримръ, негодованіе, съ которымъ Салтыковъ разсказывалъ о непосильно-трудныхъ задачахъ, задаваемыхъ сыну въ гимназіи: ‘Я сегодня до трехъ часовъ ночи надъ этими проклятыми задачами сидлъ,— каково-же мальцу-то съ ними возиться?!’ — сердито говорилъ онъ. Очень возможно, что мальцу ршить эти задачи было даже легче, чмъ старику, давно отвыкшему отъ школьныхъ пріемовъ, но дло не въ этомъ, а въ трогательномъ образ этого суроваго старика, по горло заваленнаго своими собственными длами и урывающаго у своей недолгой ночи часы для помощи сыну.
Мн, впрочемъ, незачмъ, прибгать къ личнымъ воспоминаніямъ, чтобы убдить читателей, что бдный г. Фетъ ничего не разсмотрлъ и не разслышалъ въ своемъ углу изъ-за огромнаго листа ‘Голоса’. Да, истинно бдный г. Фетъ, потому что газетный листъ скрылъ отъ него или даже прямо извратилъ одну изъ тхъ любопытныхъ и умилительныхъ картинъ душевной жизни, какія всегда полезно знать поэту, а, впрочемъ, и прозаику. Въ ‘Матеріалахъ для біографіи М. E. Салтыкова’, приложенныхъ къ первому тому сочиненій покойнаго сатирика, приведены его письма къ 7—9-ти лтнимъ дтямъ, сообщенъ фактъ писанія имъ для нихъ сказокъ и не приведены, къ сожалнію, эти сказки. Но и писемъ достаточно, чтобы видть, какъ трогательно-нжно относился Салтыковъ къ своимъ дтямъ и до какой степени невозможенъ послышавшійся г. Фету изъ-за газетнаго листа грубый нелпый отвтъ: ‘дтей не полагается’. А любовь Салтыкова къ дтямъ была еще и шире, и глубже той, какая явствуетъ изъ ‘Матеріаловъ для біографіи’. Въ своей стать ‘Щедринъ’, въ особенности въ глав ‘Вра въ будущее’, я уже указалъ на ту великую роль, которую Салтыковъ отводитъ родительской любви. Для него нтъ драмы страшне разлада между отцами и дтьми, нтъ стимула пробужденія чести и совсти сильне родительской и сыновней любви. Согласно общей своей литературной физіономіи, въ которой сочеталась могучая непосредственность, съ одной стороны, и сила неусыпно бодрствующаго сознанія — съ другой, Салтыковъ обобщалъ личное чувство кровной связи съ своими дтьми до обширныхъ горизонтовъ ‘вры въ будущее’, преемственной связи съ потомствомъ вообще. Конечно, у этой несокрушимой вры въ будущее были и другіе корни, и, прежде всего, энергическая, дятельная натура самого сатирика, черпавшая въ своей собственной сил увренность въ достижимости своихъ идеаловъ. Но несомннно, что дти, не только свои, кровно родныя, а и чужія, дти вообще ванимали во всемъ міросозерцаніи Салтыкова исключительно видное мсто, которое оправдывалось для него и непосредственнымъ чувствомъ отца, и высшими теоретическими соображеніями. Читатель благоволитъ припомнить хотя-бы только ‘Больное мсто’.
Между писателями того направленія или приблизительно того, которого держался въ своей литературной дятельности Салтыковъ, не рдкость такіе чадолюбивые отцы. Потому-ли, что они тяготютъ мыслью и чувствомъ къ будущему, или почему-нибудь другому, но таковъ фактъ. Только что скончавшійся Николай Васильевичъ Шелгуновъ представляетъ этому разительный примръ. Великій евангельскій завтъ: ‘блюдите, да не презрите единаго отъ малыхъ сихъ, въ нихъ-же есть царствіе небесное’, былъ яркими буквами начертанъ въ его мужественной и нжной душ.
Передо мной лежитъ цлый ворохъ писемъ Шелгунова къ разнымъ лицамъ, въ томъ числ особенно много къ жен и дтямъ. Будущій біографъ найдетъ здсь для себя обильный матеріалъ, я-же извлеку изъ нихъ лишь нсколько чертъ, характеризующихъ покойнаго писателя, какъ человка.
Въ 1863 и 1864 годахъ, живя въ Петербург въ крайне тсномъ, неудобномъ помщеніи и въ полномъ одиночеств, Шелгуновъ съ напряженнымъ вниманіемъ и непередаваемою нжностью слдилъ за воспитаніемъ, развитіемъ, вообще жизнью старшаго, тогда еще единственнаго сына, проживавшаго съ матерью за границей. Въ письм къ жен отъ 16-го мая 1863 года, по поводу того, что мальчику пришлось разстаться съ своей нянькой, Шелгуновъ пишетъ: ‘Бдный мальчикъ! Большіе обыкновенно слишкомъ заносятся съ своимъ воображаемымъ практическимъ умомъ, врностью взгляда, пониманіемъ жизни и т. п. названіями ихъ тупости и потому смотрятъ такъ легко на дтское горе. А оно, между тмъ, по своему существу и боли, на дтское сердце дйствуетъ, разумется, не меньше, чмъ разныя личныя потери, которыя взрослые люди зовутъ несчастіями и страданіями, потому что они касаются лично ихъ, не желая признавать того, что касается другихъ или не подходитъ подъ узкую мру умниковъ. Бдный мальчикъ испыталъ большое горе. Можетъ быть, это его первое несчастіе для него было не мене чувствительно, чмъ Наполеону I его отреченіе. А съ другой стороны, земля не рай, и человка нужно пріучать къ разнымъ потерямъ и несчастіямъ съ молодости, чтобы онъ могъ потомъ переносить толчки жизни. А, все-таки, мн жаль Мишу’. Удрученный многоразличными неудобствами своего настоящаго положенія и опасеніями за будущее, Шелгуновъ, однако, неустанно держитъ въ ум далекаго сына и при всякомъ удобномъ, а иногда даже неудобномъ случа вспоминаетъ о немъ, боится за него, старается воображеніемъ сократить раздляющее ихъ пространство. То ему приходитъ голову, что въ Швейцаріи, гд живетъ его жена съ сыномъ, много мдянокъ, и онъ сообщаетъ въ письм описаніе этой зми съ приложеніемъ очень тщательнаго рисунка ея характерной головы,— ‘портретъ врага, который гд-нибудь вътихомолку точитъ свое жало, можетъ бытъ, и противъ васъ, дорогихъ для меня людей’. То ему вспоминается эпизодъ изъ его заграничной поздки: на его глазахъ мальчикъ прищемилъ себ вагонною дверью пальцы, а злая и глупая нмка-мать его же за это прибила. ‘Послднее,— прибавляетъ Шелгуновъ,— конечно, не можетъ случиться съ его сыномъ’, но прищемленные пальчики ребенка тревожатъ его память и воображеніе. Переводя какой-то учебникъ или популярный трактатъ по физик, онъ представляетъ себ, что гуляетъ по комнат съ сыномъ, держа его за руку и разсказывая ему о законахъ физики и т. д., и т. д. Не перечислить тхъ иногда совершенно неожиданныхъ поводовъ, которые наталкиваютъ Шелгунова на мысль о сын. Онъ посылаетъ ему картинки, сочиняетъ для него сказки, подчасъ очень замысловатыя. Одну изъ нихъ я приведу собственно для характеристики той заботливой и до мелочой обдуманной нжности, съ которою покойный писатель пригибался до уровня интересовъ и пониманія трехлтняго сына. Сказка гласитъ, что однажды ночью ‘маленькій мальчикъ Миша’ услыхалъ у себя подъ кроваткой разговоръ. Разговаривали Мишины сапоги. Лвый сапогъ говоритъ: ‘Теперь намъ есть время, Миша легъ спать, сходимъ-ка къ его пап, къ комендантскому подъзду, можетъ, папа пришлетъ что-нибудь своему сынку.— Пойдемъ.— И вотъ сапоги вскочили и — топъ, топъ, топъ — побжали черезъ горы, лса и озера, распвая во все гордо Мишину псню ‘віютъ вітры’. Папа уже зналъ, что сапоги къ нему идутъ, и ждалъ ихъ у подъзда съ двумя дудками: въ одной былъ виноградъ, а въ другой яблоки и груши. Только что сапоги прибжали, папа насыпалъ въ нихъ до верху,— въ одинъ виноградъ, а въ другой яблоковъ и грушъ, и говоритъ: теперь ужъ поздно, Миша скоро проснется, отдыхать вамъ некогда, идите скоре домой, да, смотрите, не разсыпьте.— Ужъ будьте спокойны,— отвтили сапоги и поскакали домой такъ скоро, какъ воробьи. Скакали, скакали и какъ прискакали къ кроватк Миши, то въ одномъ осталось всего пять виноградинокъ, а въ другомъ одно яблоко и одна груша, все остальное они потеряли дорогой, потому что ужъ очень торопились. Миша, какъ проснулся, досталъ изъ сапоговъ виноградъ и яблоко съ грушей, отдалъ ихъ нян и говоритъ: няня, папа прислалъ мн бомбошки, возьми и спрячь, я съмъ ихъ посл обда. Вмст съ бомбошками Миша нашелъ и письмо, папа ему пишетъ: милаша Миша, если ты захочешь гостинца, то, ложась спать, вели своимъ сапогамъ идти ко мн и я теб пришлю’. Сказка этимъ оканчивается, а затмъ слдуетъ приписка къ жен: ‘а ты точно вложи чего-нибудь въ сапоги отъ меня’.
Я привелъ эту сказку не ради какихъ-нибудь ея достоинствъ,— она, вдь, и писалась не съ претензіей на всеобщее оглашеніе, а только для того, чтобы трехлтній мальчикъ улыбнулся, слушая ее изъ устъ матери, да нашелъ-бы у себя въ сапогахъ гостинцы. Но это-то и интересно, особенно если вспомнить, что Шелгуновъ при этомъ не отъ избытка личнаго счастья удлялъ малютк веселую минуту, а находился, напротивъ, въ чрезвычайно тяжелыхъ условіяхъ. Найти въ себ при подобныхъ обстоятельствахъ такой обильный источникъ нжности и внимательности къ ребенку, живущему за тридевять земель,— какъ хотите, а это не то, что ‘шопотъ, робкое дыханье, трели соловья’. А, вдь закрывшись газетой, можно-бы было и насчетъ Шелгунова ошибиться и приписать ему грубыя и нелпыя слова: ‘дтей не полагается’…
Ещо большею нжностью и внимательностью Шелгунова пользоваіся его второй сынъ, Николай. И немудрено: первые годы своей жизни, чуть не съ самаго рожденія, онъ находился на исключительно личномъ попеченіи Николая Васильевича, хотя впослдствіи имъ не часто приходилось быть вмст. Давнишняя и близкая знаконая Шелгунова, О. Н. Попова, живущая по лтамъ въ томъ самомъ сел Воробьев, Смоленской губ., гд жилъ и Шелгуновъ передъ послднимъ своимъ пріздомъ въ Петербургъ, пишетъ мн слдующее, между прочимъ: ‘Ушла съ головой въ чтеніе бумагъ, оставшихся посл Никодая Васильевича. Письма его къ Кол — это цлое море нжныхъ чувствъ, чувствъ матери и отца, цлая программа поведенія. Вновь переживаешь съ нимъ его терзанія послднихъ годовъ и, кажется, любишь, уважаешь и удивляешься ему больше еще, чмъ при жизни… Трогательна тетрадъ, въ которую внесена исторія развитія Коли-ребенка’. Я могу себ представить, какова эта тетрадь, потому что и у меня есть подъ руками коллекція писемъ Шелгунова къ жен, въ которыхъ дается отчетъ чуть не въ каждомъ шаг ребенка, и затмъ писемъ къ этому самому сыну, писанныхъ въ разное время.
Какъ и Щедринъ, Шелгуновъ не ограничивалъ, однако, своихъ симпатій къ дтскому міру кругомъ своей семьи. Его письма 1863—64 гг. къ жен содержатъ въ себ много плановъ разныхъ изданій для дтей. Онъ самъ собирался писать сказки для дтей, имя при этомъ въ виду построить ихъ на основ русскихъ народныхъ сказокъ. Привести этотъ планъ въ исполненіе ему не удалось, вслдствіе сложныхъ и смутныхъ обстоятельствъ его жизни. Но плодомъ его интереса къ педагогическимъ вопросамъ и личныхъ его наблюденій и опытовъ явились впослдствіи ‘Письма о воспитаніи’. Затмъ, какъ опять-же у Щедрина, представленіе собственно о дтяхъ примыкало у Шелгунова къ представленію о грядущихъ въ жизнь поколніяхъ вообще, о потомств, какъ о наслдник нашихъ мыслей, чувствъ и длъ. Читатели ‘Русской Мысли’, конечно, хорошо помнятъ т его ‘Очерки русской жизни’, въ которыхъ такъ горячо и убдительно трактовался вопросъ объ ‘отцахъ’ и ‘дтяхъ’. Сообразно условіямъ времени, вопросъ этотъ поставленъ здсь совсмъ не такъ, какъ въ ‘Больномъ мст’, ‘Господахъ Молчалиныхъ’ и т. д. у Салтыкова.
Надо, можетъ быть, оговориться. Ставя имена Салтыкова и Шелгунова рядомъ, я, разумется, ни одной минуты не имю въ мысли сравнивать ихъ, какъ таланты. Салтыковъ былъ первоклассный писатель съ огромнымъ, совершенно изъ ряда выходящимъ талантомъ, Шелгуновъ — скромный журнальный труженикъ, хотя и занимавшій одно изъ видныхъ мстъ въ рядахъ этихъ тружениковъ. Понятно, однако, что это не мшаетъ сопоставлять ихъ съ точки зрнія ихъ отношеній къ вещамъ и идеямъ. Въ ‘Больномъ мст’, въ ‘Господахъ Молчалиныхъ’ изображена, по выраженію самого Салтыкова, ‘заправская русская драма, настоящая, духъ захватывающая’. Драма состоитъ въ томъ, что ‘отцы’ и ‘дти’, не въ фигуральномъ смысл этихъ словъ, а настоящіе, кровные отцы и дти, притомъ, связанные мезвду собою узами нжной любви, совершенно расходятся въ пониманіи цлей и путей жизни. Какъ курица, высидвшая утятъ, тревожно бгаетъ по берегу и жалобно кудахтаетъ, слдя за страннымъ и отчаяннымъ, по ея мннію, поведеніемъ своихъ дтищъ, лзущихъ въ воду, такъ и ‘трезвенные’ Разумовъ и Молчалинъ мучительно тревожатся на своихъ дтей. Сатирикъ занялъ совершенно оригинальное положеніе въ виду этого столкновенія отцовъ и дтей. Въ идейномъ смысл онъ цликомъ стоитъ на сторон дтой, а вся жизнь стариковъ Разумова и Молчалина представляется ему сплошнымъ безсознательнымъ злодйствомъ. Но, согласно его высокому понятію о сил и значеніи родительской любви, ему жаль курицу, высидвшую утятъ, болитъ за нее его сердце, и отсюда драма. Въ ‘Очеркахъ русской жизни’ Шелгунова столкновеніе отцовъ и дтей взято съ другой и въ нкоторомъ смысл даже противоположной стороны, не говоря, уже, конечно, о разниц въ форм. Во-первыхъ, ‘отцы’ и ‘дти’ разумются у Шелгунова въ иносказательномъ смысл, безъ отношенія къ кровному родству, а во-вторыхъ, столкновеніе ихъ занимаетъ автора исключительно въ литературной сфер. При этомъ представителями ‘трезвеннаго’ элемента являются не ‘отцы’, а ‘дти’, или ‘новое литературное поколніе’, какъ сами себя величали, главнымъ образомъ, критики и публицисты ‘Недли’. Этотъ ничмъ не оправдываемый отказъ отъ наслдства, это пренебрежительное, высокомрное, вообще отрицательное отношеніе ‘дтей’ къ лучшимъ завтамъ ‘отцовъ’ глубоко огорчало Николая Васильевича, и еще въ послдней, можно сказать, уже на одр смерти написанной стать онъ не добромъ помянулъ его. Сюда, къ этому своего рода тоже ‘больному мсту’, была направлена его послдняя, предсмертная мысль.
Все вышесказанное кажется мн поучительнымъ вотъ въ какомъ отношеніи. Въ основ своей родительская любовь есть инстинктъ, общій человку со всми животными. У человка, пожалуй, этотъ инстинктъ бываетъ иногда даже слабе, чмъ у нкоторыхъ животныхъ. Человческая природа допускаетъ паденіе далеко ниже уровня животнаго инстинкта, вслдствіе чего мы и видимъ вокругъ себя такую массу злодйствъ, невозможныхъ въ животномъ мір. Но зато человку доступенъ и высшій подъемъ, одухотвореніе инстинкта. Много званыхъ на это пиршество духа, но мало избранныхъ. Большинство лишь немногимъ поднимается, и то не всегда, надъ уровнемъ животнаго инстинкта и лишь избранные, сохраняя всю непосредственную, наивную, безсознательную свжесть и цльность инстинкта родительской любви, въ тоже время, углубляютъ и расширяютъ сферу своихъ симпатій силою сознанія. Ихъ дти для нихъ не просто плоть отъ плоти и кровь отъ крови ихъ. Это само собой. Но, въ тоже время, изъ этой голой физіологіи, а иногда даже безъ нея, разростается сложная и глубокая психологія, захватывающая своими развтвленіями даже отдаленное потомство, а въ настоящемъ обнимающая все молодое, вс ростки жизни, ‘въ нихъ-же царствіе небесное’. Передать этимъ новымъ росткамъ жизни все передуманное, перечувствованное, выстраданное, передать для дальнйшаго приращенія, расчистить имъ путъ къ добру и правд, увидть въ нихъ и черезъ нихъ осуществленіе своихъ собственныхъ идеаловъ — такова мечта и забота людей, о которыхъ я говорю. Такіе люди могутъ обладать большими или малыми талантами, могутъ даже владть или не владть секретомъ практическаго педагогическаго такта, но они, во всякомъ случа, люди-маяки, на общій строй мыслей которыхъ можно смло положиться, какъ на руководящее начало. Такими людьми-маяками были Салтыковъ и Шелгуновъ.
Маленькая отрицательная иллюстрація.
Училищный совтъ святйшаго синода издалъ циркуляръ по вопросу о наказаніяхъ въ церковно-приходскихъ школахъ. Циркуляръ рекомендуетъ учителямъ церковно-приходскихъ школъ умренность и гуманность въ дл наложенія взысканій съ учениковъ. Казалось-бы, что можетъ быть проще, естественне, законне? И что, кром сочувствія и благодарности, могла-бы выразить по этому поводу литература? Но въ нашей современной литератур подчасъ такое длается, что серьезно думаешь, не въ сумасшедшійли домъ попалъ? не безнадежно-ли больные говорятъ вокругъ тебя безумныя злобныя рчи, кощунствуя подъ видомъ благочестія и злобствуя съ миною ханжей? ‘Гражданинъ’, издревле принявшій на себя роль эксперта, признаннаго контролировать дйствія духовныхъ властей.и желающій и на этомъ поприщ блистать ‘консерватизмомъ’, разразился по поводу упомянутаго циркуляра громоносною статьей. Тутъ и ‘лжепрогрессъ’, и ‘лжегуманность’, и вс прочіе трагикомическіе сапоги въ смятку. Тутъ даже ‘отзвукъ гордой атеистической мысли’, вычитанный благочестивымъ кн. Мещерскимъ ‘въ томъ мст циркуляра, которое называетъ стояніе на колняхъ унизительнымъ истязаніемъ’. Тутъ, наконецъ, и клевета на христіанство, потому что сорвавшаяся съ цпи газета поучаетъ училищный совтъ святйшаго синода, между прочимъ, такъ: ‘Наказаніе въ школ, примняемое къ дтямъ, есть, по вковымъ преданіямъ христіанскаго ученія о воспитаніи, такое возмездіе провинившемуся дятяти, которое должно ему причинять или тлесную боль, или нравственное униженіе’. Если спроситъ почтенную газету, гд именно сдланы въ христіанскомъ ученіи подобныя указанія, то она очутится въ большомъ затрудненіи, ибо ничего такого христіанство не проповдуетъ и никогда не проповдывало. Христосъ лишь благословлялъ дтей, и трогательный евангельскій разсказъ объ этомъ эпизод не разъ вдохновлялъ художяиковъ, проникнутыхъ христіанствомъ.
Какой-же смыслъ въ дикой выходк ‘Гражданина’? Смысла въ безсмысліи искать все равно, что ршетомъ воду носить. Но можно найти сцпленіе побужденій, приведшее къ сцпленію словъ. Кн. Мещерскаго оскорбляютъ ‘много лтъ твердившіяся глупости о вред и безправственности тлесныхъ наказаній, о какомъ-то для школы долг вдать какое-то человческое достоинство и какую-то гражданскую личность въ каждомъ школьник и тому подобныя нелпости, проповдывавшіяся нигилистами и либералами, разумется, не изъ любви къ юношеству, а изъ желанія сдлать школу средствомъ скорйшаго развинчиванія государственнаго строя’. Вотъ кн. Мещерскій, равно какъ и нкоторые другіе наши ‘консерваторы’, составилъ себ о консерватизм понятіе, не имющее ничего общаго ни съ этимологическимъ значеніемъ этого слова, ни съ общепринятымъ его политическимъ значеніемъ, ни, наконецъ, съ простымъ здравымъ смысломъ. Понятіе это составилось частью изъ элементовъ, полученныхъ по наслдству отъ боле крупныхъ литературныхъ предшественниковъ, частью изъ элементовъ чисто-отрицательныхъ. ‘Гражданинъ’ собственно никакого опредленнаго политическаго образа мыслей не иметъ, несмотря на аляповатую яркость своихъ красокъ. Онъ, прежде всего, старается,— старается проникнуть въ мысли ‘либераловъ и нигилистовъ’, старается оппонировать имъ во чтобы то ни стало, quand mme, старается заскочить въ этомъ направленіи какъ можно дальше, если возможно, дальше далекаго. Поэтому-то онъ и радъ случаю уличить въ либерализм и нигилизм, въ ‘лжепрогресс’ и ‘лжегуманности’ даже училищный совтъ святйшаго синода. При такой программ не до здраваго смысла, а лишь-бы попикантне, да покруче вышло. Конечно, не всегда старанія ‘Гражданина’ увнчиваются желаннымъ успхомъ, потому что для этого нужно еще кое-что, кром стараній, чего въ распоряженіи почтенной газеты нтъ. Имя усердіе не по разуму, ‘Гражданинъ’ нердко бываетъ вынужденъ выслушивать рзкія и непріятныя отповди изъ компетентныхъ сферъ, какую онъ, напримръ, въ 1890-мъ году получилъ отъ покойнаго архіепископа Никанора. Но онъ продолжаетъ стараться, и въ результат — порка дтей, какъ составная часть христіанскаго ученія и консервативной политической программы. ‘Гражданину’ дла нтъ до того, что гуманное обращеніе съ дтьми и воспитаніе въ нихъ человческаго достоинства не либералы съ нигилистами выдумали, что принципы эти установлены цлымъ рядомъ европейскихъ педагогическихъ авторитетовъ. Онъ только старается, цпляя слова къ словамъ.
‘Гражданинъ’ есть явленіе завдомо патологическое, а потому собственно о немъ можно-бы и совсмъ не говорить. Но межа, отдляющая болзнь отъ здоровья, не всегда уловима, и въ безумныхъ рчахъ ‘Гражданина’ иногда лишь до уродливости преувеличивается то, что въ нкоторыхъ общественныхъ и литературныхъ сферахъ составляетъ почти ходячую монету. Сюда относится, между прочимъ, и предположеніе, что ‘либералы и нигилисты’ такъ-то и такъ-то относятся къ молодымъ росткамъ жизни, ‘разумется, не изъ любви къ юношеству’, а ради ‘скорйшаго развинчиванія государственнаго строя’. Кто такіе эти либералы и нигилисты, по какимъ примтамъ ихъ узнать можно и въ чемъ состоитъ то развинчиваніе государственнаго строя, котораго добиваются обвиняемые,— не спрашивайте, потому что, вдь, вотъ и члены училищнаго совта святйшаго синода въ нигилисты и либералы попали. Казалось-бы, чмъ тяжеле обвиненіе, тмъ осмотрительне надлежитъ его предъявлять. Казалось-бы, приведенное обвиненіе по вопросу о дтяхъ и ‘дтяхъ’ столь тяжко, что надо, какъ говоритъ пословица, семь разъ отмрить, прежде чмъ этакое отрзать. Въ самомъ дл, что можетъ быть недостойне корыстнаго вызжанія на спинахъ юношества подъ видомъ любви къ нему? Однако, сложилась легенда, утверждающая именно это. Легенда слпа и глуха. Она повторяетъ себя безъ устали, не пытаясь проврить свои источники, не слушая никакихъ объясненій и возраженій. Она неслышною поступью проникаетъ всюду, инд осдая такъ прочно, что ее потомъ уже ничмъ не выкуришь, инд оставляя хотя легкій слдъ въ вид подозрнія. Вотъ почему я пользуюсь случаемъ вывести на блый свтъ вышеприведенныя маленькія подробности изъ жизни Салтыкова и Шелгунова. Маленькія он, но въ данномъ случа много говорящія. Шелгуновъ съ ужасомъ вспоминалъ о жестокихъ истязаніяхъ дтей, практиковавшихся въ то ‘страшное доброе старое время’, когда ему приходилось учиться, и въ ‘Письмахъ о воспитаніи’ развивалъ взгляды, не имющіе ничего общаго съ педагогическою теоріей кн. Мещерскаго. Салтыковъ въ ‘Пошехонской старин’ тоже не добромъ поминалъ порку и нравственныя униженія, а изобртенныя въ начал восьмидесятыхъ годовъ какимъ-то Кунцомъ усовершенствованныя кушетки для сченія выводили сатирика изъ себя. Легенда, очевидно, должна захватить обоихъ писателей, какъ за эти проявленія ‘лжепрогресса’ и ‘лжегуманности’, такъ и за многое другое въ ихъ отношеніяхъ къ молодежи. Они, ‘разумется’, не ‘любовью къ юношеству’ руководились… Такъ нате-же, смотрите, фабриканты легендъ! Смотрите на этихъ людей, переполненныхъ родительскою любовью, урывающихъ у своихъ нерадостныхъ дней и безсонныхъ ночей время для детальнйшихъ и нжнйшихъ заботъ объ урокахъ дтей, объ ихъ забавахъ, о грозящихъ имъ опасностяхъ, и не разстающихся ни при какой обстановк съ мыслью о дтяхъ. Смотрите и берегите свои шапки: это зрлище столь высокое, и для усмотрнія его вамъ, малорослымъ, придется такъ задрать головы, что шапки все равно слетятъ съ нихъ, хотя-бы вы и не желали воздать этимъ людямъ должное почтительнымъ поклономъ… Уже само по себ любовное приклоненіе обремененныхъ длами, удрученныхъ обстоятельствами немолодыхъ людей до уровня пониманія и интересовъ дтей составляетъ трогательное зрлище. Когда я, въ стать ‘Матеріалы для литературнаго портрета М. Е. Салтыкова’, привелъ для образчика одно изъ его ‘прелестныхъ’ (такъ я выразился) писемъ къ дтямъ, то нкоторые жестоковыйные читатели обратили особенное вниманіе на слдующее мсто: ‘А еще доношу, что сегодня Арапка (канарейка), когда я вошелъ въ игральную, слъ сначала мн на плечо, а потомъ забрался на голову, и не усплъ я оглянуться, какъ онъ уже сходилъ… Вотъ такъ сюрпризъ!’ Жестоковыйные читатели (и писатели) пожимали по этому поводу плечами и съ презрительною ироніей спрашивали: что-же тутъ ‘прелестнаго’ въ томъ, что канарейка невжество сдлала? Тхъ, кто способенъ увидать во всемъ этомъ истинно прелестномъ письм только канареечье невжество, конечно, ничмъ не проймешь! Тутъ, стало быть, имъ и мсто, въ канареечьемъ невжеств. А я,— и не одинъ я, разумется,— продолжаю любоваться этимъ образомъ суроваго сатирика, къ гнвнымъ рчамъ котораго прислушивается вся читающая Россія и который въ тоже время озабоченъ мыслью вызвать улыбку на дорогихъ ему личикахъ 9-ти-лтняго сына и 7-ми-лтней дочери. Но этого мало. Не голый инстинктъ чадолюбія руководитъ людьми-маяками. Не помню, привелъ-ли я въ книжк о Щедрин слдующую черту. При разговор о какихъ-нибудь дурныхъ людяхъ мн не разъ случалось слышать отъ него вопросъ: ‘да разв у него нтъ дтей?’ Это значило, что, по наивной, но, вмст съ тмъ, и глубокой мысли сатирика, самый фактъ существованія дтей, ‘малыхъ сихъ’, въ которыхъ должно повториться наше собственное существованіе и которымъ мы должны оставить незапятнанное имя, самый этотъ фактъ долженъ-бы воздерживать людей отъ подлостей. А съ другой стороны, припомните знаменитый конецъ сказки ‘Пропала совсть’. Совсть, посл долгихъ мытарствъ, попадаетъ въ сердце ‘маленькаго русскаго дитяти’: ‘И будетъ маленькое дитя большимъ человкомъ, и будетъ въ немъ большая совсть. И исчезнутъ тогда вс неправды, коварства и насилія, потому что совсть будетъ не робкая и захочетъ распоряжаться всмъ сама’. Пусть это фантазія, мечта, которой еще долго предстоитъ передаваться отъ поколнія къ поколнію. Но вы видите, во всякомъ случа, что между родителяии и дтьми, въ мысли Салтыкова, существуетъ взаимодйствіе, въ которомъ животный инстинктъ кровной связи одухотворяется и расширяется въ историческую перспективу. И фабриканты легендъ хотятъ насъ уврить, что подобные люди симулируютъ любовь къ юношеству!.. Безстыдники! Кто такъ понималъ родительскую любовь, что трагически скрасилъ ею даже безсознательныхъ злодевъ Разумова и Молчалина, кто такъ терзался за своего сына, какъ Шелгуновъ, тмъ можно поврить. Это воистину люди-маяки. Сильное непосредственное чувство играетъ въ нихъ роль якоря или фундамента въ житейскомъ грунт, а на этомъ фундамент высится зданіе, увнчанное озаряющимъ даль путеводнымъ свтомъ сознанія.

——

О писателяхъ того лагеря, къ которому принадлежали оба вышеупомянутые покойника, вообще много легендъ ходитъ, самыхъ фантастическихъ, и меня всегда занималъ вопросъ: откуда он берутся? Какъ слагаются? Такъ, однако, я этого вопроса и не ршилъ. Не понимаю. Дло въ томъ, что здсь мало общей механики клеветы и сплетни. Ей, вдь, подлежитъ лишь частная жизнь писателя, и хотя это, конечно, обширное поприще для любителей, но затмъ остается еще публичная, литературная дятельность, часто поглощающая всего человка, такъ что у него и частной-то жизни никакой нтъ. А литературная дятельность есть нчто открытое, громогласное, нчто такое, къ чему всякій ома можетъ съ полнымъ удобствомъ приложить свои персты. Казалось-бы, эта очевидность и громогласность должны хотя отчасти парализовать возникновеніе и распространеніе фантастическихъ легендъ. А вотъ подите-же! Брякнетъ какой-нибудь кн. Meщерскій о симуляціи любви къ юношеству, поддержитъ какой-нибудь г. Фетъ удивительнымъ сообщеніемъ о томъ, что ‘дтей не полагается’, прибавится что-нибудь съ больной головы на здоровую, а тамъ — чмъ дальше въ лсъ, тмъ больше дровъ, снжный комъ ростетъ, ростетъ и превращается, наконецъ, въ страшную лавину, которую уже ничмъ удержать нельзя и которая не задумается (на то, вдь, она и лавина, чтобы не вадумываться) раздавить человка и даже цлую группу людей.
Между прочимъ, извстная часть нашей литературы, та именно, которая совершенно неосновательно приписываетъ себ наименованіе ‘консервативной’, часто уличаетъ своихъ противниковъ въ нетерпимости. Юмористическіе образчики собственной терпимости господъ обвинителей столь многочисленны, столь многообразны и столь переполняютъ литературу въ теченіе многихъ лтъ даже до сего дня, что я не считаю нужнымъ распространяться объ этихъ больныхъ головахъ. Но откуда взялись и чмъ поддерживаются обвиненія противъ здоровыхъ головъ?
Та самая нянька, разставаніе съ которой причинило, по мннію Шелгунова, его малютк-сыну столько-же горя, сколько Наполеону I отреченіе отъ престола, пожелала соблюдать за границей постъ, чмъ, вроятно, вызвала какія-нибудь насмшки или нареканія. Шелгуновъ писалъ по этому случаю жен: ‘еню считаю молодцомъ, что она не отстаетъ отъ обычаевъ и правилъ, которые считаетъ хорошими, это не то, что т наши либералишки, которые вчера — крпостникъ, а сегодня — ярый якобинецъ, вчера революціонеръ, а на завтра — сикофантъ. Эти люди — несчастіе всякой страны, и потому, разумется, нужно цнить такихъ людей, какъ еня. Пусть соблюдаетъ постъ — хорошо, но только чтобы она не слишкомъ отощала, пожалуй, захвораетъ. Кланяйся ей’.
Это мсто письма очень характерно не только лично для Шелгунова, но и для всхъ представителей литературы приблизительно одного съ нимъ направленія. Согласно этому взгляду, люди искреннихъ убжденій, въ чемъ-бы эти ихъ убжденія ни состояли, заслуживаютъ бережнаго и почтительнаго къ себ отношенія. И чмъ опредленне, настойчиве, ярче выражаюіся эти искреннія убжденія, тмъ лучше. Съ ложными убжденіями можно и должно бороться, но какъ-бы ни была горяча борьба, личности носителей убжденій остаются почтенными, если только они въ самомъ дл искренни и если, само собою разумется, убжденіе ихъ не въ томъ состоитъ, чтобы заставлять молчать другихъ. ‘Живи и жить давай другимъ’, а тамъ уже логика, знаніе и сама жизнь ршатъ споръ. Презрнны не какія-бы то ни было убжденія сами по себ, а, напротивъ, ихъ отсутствіе, ихъ легковсность, ихъ подмнъ лицемрными и корыстными суррогатами. Одно и тоже мнніе можетъ быть выражено и убжденнымъ человкомъ, и, какъ презрительно говоритъ Шелгуновъ, ‘либералишкой, который вчера — революціонеръ, а на завтра — сикофантъ’. И всегда будетъ разница въ нашихъ отношеніяхъ къ этимъ двумъ сортамъ людей, совсмъ независимо отъ самаго содержанія выраженнаго ими мннія или совершеннаго ими поступка. Каково-бы ни было мое личное мнніе о постахъ, но еня, соблюдающая ихъ при самыхъ неудобныхъ условіяхъ, единственно потому, что таково ея убжденіе, во всякомъ случа, достойна уваженія, а человкъ, который вздумаетъ поститься для того, напримръ, чтобы зарекомендовать себя съ выгодной стороны передъ начальствомъ (это бываетъ), никакого уваженія не достоинъ. Лицемрный или легковсный другъ всегда хуже честнаго врага. Хуже и опасне потому, что въ немъ всегда сидитъ зародышъ предательства, и въ сношеніяхъ съ нимъ, иногда неизбжныхъ,— потому что, вдь, онъ вашъ единомышленникъ, по крайней мр, сегодня! — всегда нужно держать камень за пазухой, что вовсе непріятно. Честный врагъ можетъ быть очень грозенъ своими талантами или знаніями, вообще своими большими силами, направленными, по вашему убжденію, въ дурную сторону, но онъ не готовитъ вамъ сюрпризовъ въ вид подлой измны или предательскаго удара изъ-за угла. Онъ знаетъ цну убжденія, какъ такового, и, стоя на своемъ, уметъ уважать и чужое. Понятно, что нравственно-низменный врагъ, не разбирающій средствъ борьбы, хуже и лицемрнаго или легковснаго друга, и честнаго врага. Ни самъ онъ не заслуживаетъ уваженія, ни къ другимъ не уметъ его питать. Онъ даже не иметъ понятія о томъ, что такое искреннее убжденіе, и съ наивною тупостью вритъ, что душу человческую, какъ и все на свт, можно купить златомъ или взять булатомъ. Естественно, что онъ можетъ возбуждать,— только негодованіе, и вотъ это-то вполн естественное и законное негодованіе легенда обзываетъ нетерпимостью.
Шелгунову не разъ и не два приходилось очутиться въ исключительно трудныхъ обстоятельствахъ. Случалось ему быть наканун полнаго отчаянія, того отчаянія, при которомъ люди вшаются и стрляются или, по крайней мр, безсильно складываютъ руки, предоставляя волн событій разбитъ себя въ дребезги и нести эти дребезги куда она сама знаетъ. Но дальше кануна смущеніе не шло. Въ письмахъ его — и самыхъ раннихъ, и самыхъ позднихъ — часто попадаются чьи-то неуклюжіе стихи, прельщавшіе его умъ, конечно, не своимъ художественнымъ достоинствомъ: ‘Безумный плачетъ лишь отъ бдства, а умный ищетъ средства, какъ дломъ горю пособить’. И вотъ образчики.
Въ конц 1863 г., находясъ въ Петербург, но въ исключительныхъ условіяхъ и будучи въ полной неизвстпости относительно своего будущаго, Шелгуновъ пишетъ жен: ‘Перейры (должно быть, банкиры) хотятъ издавать энциклопедію въ 200 томахъ, каждый будетъ написанъ извстнымъ ученымъ. Если это не утка, то хорошо-бы теб взяться за переводъ и изданіе этой энциклопедіи по-русски, или сговориться съ кмъ-нибудь. Дла на 10 лтъ… Теперь просьба: выучись у Ганца фотографіи теоретически и практически… Я думаю, Ганцъ согласится и не возъметъ дорого. Это — во-первыхъ. А во-вторыхъ, такъ какъ Швейцарія славится своими кондитерскими, то научись длать пирожное, конфекты и разныя печенья, а также и булочному длу. И затмъ вс эти искусства: кондитерское, булочное и фотографію передай мн,— это будетъ намъ кусокъ хлба, гд-бы мы, т.-е. собственно я, ни жили. Я прошу объ этомъ весьма серьезно (подчеркнуто въ подлинник), пожалуйста, отвть’.
Въ 1866 г., проживая въ город Никольск, Вологодской губ., Шелгуновъ пишетъ жен: ‘Что ‘Русское Слово’ существовать не будетъ, я въ этомъ увренъ. Литературное дло, которое я сначала такъ полюбилъ, начинаетъ мн теперь противть. Я бы съ удовольствіемъ промнялъ его на такое занятіе, гд видишь, что длаешь, и будь я въ большомъ город, я постарался-бы пріискать что-нибудь. Въ Никольск нельзя найти никакого дла… Совтъ М. . неосуществимъ, я не могу писать больше ни по лсоводству, ни по технологіи, ибо я сказалъ все, что зналъ, и новаго больше ничего сказать не могу. На повторенія-же, особенно когда они никому не нужны, не поднимается рука. Однимъ словомъ, моя лсоводственная литературная дятельность кончилась и воскреснуть ей невозможно. Всякой вещи свое время’. Когда въ томъ-же 1866 г. предсказаніе Шелгунова исполнилось, и ‘Русское Слово’ было закрыто, онъ писалъ: ‘Предлагая мн обратиться къ Краевскому, ты, должно быть, смешься надо мной. Ужъ лучше я пойду служить. Я писалъ теб свою программу. Самое пріятное было-бы бросить журнальную работу и приняться за какое-нибудь занятіе распорядительнаго характера. Въ Петербург ты можешь это сообразить, уладить и устроить’. Въ другомъ письм: ‘Такъ какъ жизнь вышибла меня изъ колеи, то нужно мн опять создать себ дорогу, опять взобраться на гору и подготовить теб и себ спокойную старость, а Кол и Миш дать образованіе. Вступилъ я было на литературный путь и даже утвердился на немъ, такъ что еслибы не было помхъ, можно-бы идти и устраивать свое будущее. Но и съ этого пути обстоятельства сбили меня. Нужно покинутъ журнальное поприще. Итакъ, съ двухъ путей я уже сбитъ — служба и журналистика. Куда идти, гд искать и пробовать еще? Вотъ-бы чмъ я могъ быть и готовъ хоть сейчасъ: я бы съ великой охотой занялся экономическою статистикой Россіи, ибо въ сей моментъ наша экономическая (финансовая, торговая, промышленная), внутренняя и вншняя политика страдаетъ больше всего отъ недостатка точнаго знанія современныхъ экономическихъ условій страны. И я полагаю, что дльный, обширный трудъ, на которой-бы я охотно посвятилъ 5 лтъ, былъ-бы дйствительно полезенъ и далъ-бы мн имя въ ученой литератур. Къ подобной работ я совершенно подготовленъ всею предъидущею дятельностью. Но вотъ въ чемъ помха. Заняться такимъ дломъ можно только въ центральномъ статистическомъ комитет м. и. д., а меня туда не возьмутъ. Учиться медицин и стать докторомъ не дурно: въ 2 года можно успть, но нужно эти 2 года чмъ-нибудь жить. А какъ пойдетъ потомъ практика? Этотъ путь наиболе скользкій и неврный. Есть еще одна дорога: служить по акцизу у Грота. Думаю, что новыхъ доказательствъ моихъ служебныхъ способностей и честности мн представлять не нужно. Что-же касается моего общаго и политическаго міровоззрнія, то я думаю, что при опредленіи крпости спирта и учет винокуренныхъ заводовъ міровоззрніе не играетъ никакой роди и никому оно ее нужно. Если придумаешь боле врное и лучшее, уполномочиваю тебя дйствоватъ за меня’. Въ конц все того-же 1866 г. Благосвтловъ затялъ новый журналъ ‘Дло’, и Шелгуновъ опять оживился, но цензура относилась на первыхъ порахъ къ новому журналу съ чрезвычайною строгостью. 20-го сентября Шелгуновъ пишетъ: ‘Моихъ статей, которыя пробовали провести въ книжку, пропало на 600 цлковыхъ. Съ этимъ-бы я еще помирился. Но у меня пропало время. Я разсчитывалъ, что напишу еще три статьи, и тогда на весь ныншній годъ комплектъ статей выполненъ и я могу заняться мсяцъ или два другой работой, а, между прочимъ, и Шлоссеромъ (переводомъ). Теперь начинай снова. Лучше-бы я провалялся все время на диван, задравъ ноги въ потолокъ,— по крайней мр, отдохнулъ-бы. Вдь, это камень Сизифа. Я не плачу и не охаю, потому что ‘безумный плачетъ лишь отъ бдства, а умный ищетъ средства, какъ дломъ горю пособить’. Но нахожу, что такой порядокъ жизни глупъ, и нельзя-же тратить свои силы безъ всякаго полезнаго результата. Я знаю, что сообразить все и выйти на дорогу — дло трудное, но знаю также, что тому, кто въ Петербург, дло это легче, чмъ тому, кто въ Никольск’.
Въ январ 1876 г. Шелгуновъ, между прочимъ, пишетъ М. К. Цебриковой изъ Выборга: ‘Есть еще огорчающее обстоятельство чисто денежнаго свойства: хозяинъ обижаетъ въ разсчет. Тяжело было мн сказать это! Прежде, еще два года назадъ, даже годъ назадъ, языкъ не повернулся-бы на такой цинизмъ, мы были носители священнаго огня, теперь-же мы поденщики и батраки. Душа вся выворачивается,— такъ обидно’.
Въ іюн 1884 г., изъ Парголова — сыну: ‘Самое скверное, что у меня ни гроша и до сихъ поръ я еще не получалъ гонорара за майскую книжку. Скверно это потому, что мн не на что ухать, а ухать я ршилъ на мельницу, ибо не ходить-же по улицамъ и протягивать руку. Въ Петербург мн мста нтъ и длать нечего. Начну молоть муку, разводить пчелъ да сажать капусту. Огорчаться всмъ этимъ нечего, ибо каждому человку наступаетъ въ жизни пора отставки. Ну, и въ ныншнемъ 1884 году наступаетъ моей журнальной служб ровно 25 лтъ. Все это, какъ видишь, въ порядк вещей и даже по закону’.
Какъ извстно, вскор посл этого Шелгуновъ сталъ постоянно работать въ ‘Русской Мыслп’, и ‘пора отставки’ наступила для него лишь въ день смерти. Мн кажется, что этими немногими выписками изъ писемъ за значительный промежутокъ времени (1863—1884 гг.) хорошо характеризуется образъ только что скончавшагося писателя. Но въ поясненіе, для незнающихъ, или не обратившихъ вниманія на подробности газетныхъ некрологовъ, не мшаетъ, можетъ быть, прибавить, что Шелгуновъ родился въ 1824 г. и воспитывался въ лсномъ институт, въ которомъ впослдствіи былъ выдающимся профессоромъ. Его спеціальныя сочиненія: ‘Лсоводство для частныхъ владльцевъ’, ‘Исторія русскаго лсного законодательства’, ‘Лсная технологія’ и разныя мелкія статьи въ свое время высоко цнились свдущими людьми. Такимъ образомъ, предлагавшееся ему кмъ-то возвращеніе на путь учено-технической лсной литературы гарантировало ему кусокъ хлба, успхъ и почетъ, но онъ не хотлъ и думать объ этомъ. Онъ готовъ былъ статъ кондитеромъ, булочникомъ, фотографомъ, акцизнымъ чиновникомъ, статистикомъ, готовъ былъ въ сорокъ слишкомъ лтъ приняться за изученіе медицины,— словомъ, не боялся никакого честнаго труда и никакимъ не брезгалъ (мимоходомъ сказать, онъ былъ недурнымъ. столяромъ и любилъ это дло). Но къ труду литературному онъ относился съ особенными требованіями, которыя нын многими признаются чрезмрными, свидтельствующими о нетерпимости. Литература была для него, какъ и всякій трудъ, ремесло, но не только ремесло. Онъ пошелъ-бы, можетъ быть, къ Краевскому въ конторщики, какъ сталъ-бы снимать въ своей фотографіи портреты съ Краевскаго и его сотрудниковъ, или печь для нихъ булки въ своей булочной, или доставлять имъ капусту изъ огорода, но предложеніе писать у Краевскаго оскорбляетъ его,— онъ принимаетъ его за насмшку. .Въ литератур онъ не просто работникъ, а ‘носитель священнаго огня’. Я знаю, что по ныншнему времени слова эти кажутся многимъ напыщенною фразой, лишенною содержанія. Но что содержаніе въ нихъ было, обь этомъ свидтельствуетъ вся жизнь Шелгунова, и, выбирая изъ двухъ золъ меньшее, я радуюсь, что они кажутся безсодержательными и напыщенными только многимъ, а не всмъ. Многіе прейдутъ, я въ этомъ увренъ, а ‘священный огонь’ опять займетъ свое мсто.
Въ фельетон ‘Новаго Времени’ я прочиталъ слдующія строки: ‘Мы, старики шелгуновскаго возраста, гордо (но, въ скобкахъ сказать, необычайно глупо) ставимъ молодому поколнію свое постоянство въ убжденіяхъ. Вотъ, молъ, жилъ и писалъ около сорока лтъ и какъ въ первый, такъ и въ послдній моментъ писалъ одно и тоже’. Затмъ фельетонистъ отъ имени ‘современной практической молодежи’ объясняетъ, что она, эта молодежь, изврилась въ ‘Блую Аравію’, ибо таковой не существуетъ, и предъявляетъ еще много глубокомыслія, за которымъ, пожалуй, и любопытно было-бы прослдить, но это отвлекло-бы насъ далеко въ сторону. Я остановлюсь только на странномъ недоразумніи, заключающемся въ словахъ, поставленныхъ въ кавычкахъ. Еслибы человкъ въ теченіе сорока лтъ, какъ въ первый, такъ и въ послдній моментъ, твердилъ, вопреки очевидности, что, напримръ, дважды два — стеариновая свчка, то было-бы дйствительно необычайно глупо ставить его въ образецъ, достойный подражанія. Мсто такого человка не въ переднемъ углу, который отводится уважаемымъ людямъ, а въ какомъ-нибудь пріют для неизлечимыхъ больныхъ. Бываютъ, однако, случаи, когда сказать: ‘необычайно глупо’ — еще не значитъ показать свой необычайный умъ, и даже напротивъ того. Таковъ именно данный случай. Автору фельетона не предстояло никакой надобности употреблять столь энергическое выраженіе, потому что Шелгунову воздаютъ должное не за то, что онъ твердилъ всю жизнь одинъ и тотъ-же очевидный вздоръ, и даже не за то, что онъ вообще одно и тоже твердилъ, а за то, что онъ всю жизнь оставался вренъ правд. Не такой правд, какъ дважды два — четыре, которая, въ качеств безспорной, очевидной, общепризнанной истины, не только безпрепятственно, а даже обязательно пропагандируется школьными учителями. Есть иная правда, въ которой очевидности, сложныя и сами по себ, осложняются еще возможностями, въ выработк которой замшаны человческіе интересы, отстаивающіе себя даже вопреки всякимъ очевидностямъ. Гоббсъ говорилъ, что еслибы математическія аксіомы затрогивали человческіе интересы и страсти, такъ он и до сихъ поръ составляли-бы предметъ горячихъ споровъ. И тутъ уже ничего не подлаешь. Мрило правды есть здсь внутреннее убжденіе, мрило нравственнаго достоинства — врность этому убжденію. Подъ давленіемъ житейскаго опыта и критики, убжденія могутъ измняться (въ частностяхъ они измнялись и у Шелгунова), но если человкъ всецло и безкорыстно отдается своей новой правд, онъ чистъ передъ людскимъ судомъ. Такъ понималъ дло и самъ Шелгуновъ, такъ понимаютъ его и т, кого фельетонистъ энергически, но не вполн умно обзываетъ необычайными глупцами. Если Шелгуновъ презиралъ ‘либералишекъ’, мняющихъ свои убжденія, какъ дамы мняютъ модные костюмы, то не за самыя эти измненія, а за то постыдное легкомысліе или за т корыстныя соображенія, по которымъ они совершаются. Откуда и куда такой либералишка перескочилъ,— изъ крпостниковъ въ якобинцы или, наоборотъ, изъ революціонеровъ въ сикофанты,— это безразлично. Важны мотивы и обстановка скачка. Точно такъ-же важны они и при оцнк человка, всю жизнь врнаго одной и той-же правд. Въ этомъ отношеніи люди, чтущіе память Шелгунова, могутъ съ справедливою гордостью сказать: смотрите сами! Вы можете какъ угодно оцнивать ту правду, которой всю жизнь служилъ покойникъ, можете обзывать ее и ‘Блою Аравіей’, и просто вздоромъ,— это ваше дло. Мы можемъ когда-нибудь объ этомъ поспорить. Но извините меня, если я употреблю ваше собственное выраженіе, только боле умстно: — необычайно глупо издваться надъ такимъ высокимъ образчикомъ твердости убжденій, искренность которыхъ засвидтельствована цлою жизнью. Поучитесь у Шелгунова хотя терпимости: онъ хвалилъ еню, а не издвался надъ ней…
Человкъ, придающій такое значеніе искренности и твердости убжденій, конечно, долженъ былъ смотртъ на латературу какъ на носительницу ‘священнаго огня’. Онъ могъ на старости лтъ выучиться шить сапоги и стать поставщикомъ обуви для Краевскаго и работавшихъ у него гг. Страхова, Щеглова, Вс. Крестовскаго и… какъ они еще тамъ назывались, но писать съ ними въ одномъ журнал не могъ, ибо для этого ему пришлось бы поступиться своими убжденіями, отказаться отъ своего свободнаго слова. Я разумю, конечно, не цензурныя условія, которыя были для Краевскаго съ гг. Страховымъ, Щегловымъ, Вс. Крестовскимъ и проч. сравнительно очень благопріятны. Русское печатное слово поставлено правительствомъ въ извстныя рамки, расширенія которыхъ мы можемъ желать, но которыя должны принять какъ данныя, не отъ насъ зависящія. Но есть еще другая сторона истинно свободнаго слова, которую,— по крайней мр, до извстной степени,— мы, писатели, можемъ сами осуществить. Это — свобода внутренняя, свобода отъ всхъ стороннихъ соображеній, кром тхъ, которыя повелительно рекомендуются цензурнымъ уставомъ и цензурною практикой и которыя, какъ сказано, не отъ насъ зависятъ. Не свободно мое слово, если я вынесъ его на рынокъ и продаю тому, кто дасгъ больше,— купившій такъ или иначе, прямо или косвенно, наложитъ на него свою руку, и тяжела бываетъ рука купившаго. Не свободно мое слово, если я изъ какихъ-бы то ни было видовъ желаю угодить властнымъ-ли людямъ, или безвластной толп въ ея сегодняшнемъ настроеніи,— я могу, при извстныхъ благопріятныхъ условіяхъ, имть чрезвычайно свободный видъ, но это именно только одна видимостъ. Не свободно мое слово, если я подобенъ флюгеру, поворачивающемуся въ ту сторону, куда дуетъ втеръ,— разв флюгеръ свободенъ, разв онъ, напротивъ того, не покорнйшій изъ рабовъ? Не свободно, наконецъ, мое слово, если оно направляется завистью, личною враждой, самолюбіемъ, легкомысленнымъ желаніемъ сказать непремнно ‘новое слово’, когда его нтъ въ запас, или желаніемъ перещеголять всхъ конкуррентовъ ‘консерватизмомъ’ и т. п. Въ самомъ дл, припомните, напримръ, замтку ‘Развнчанный Некрасовъ’, о которой я говорилъ выше. Кажется, ужъ какъ свободно отнесся человкъ къ знаменитому поэту: что только его душеньк хотлось, то и навалилъ на гробъ покойника, не соображаясь ни съ дйствительными фактами, ни съ логикой, ни съ простымъ здравымъ смысломъ,— на что ужъ свободне! А, между тмъ, возможно, что его истинныя убжденія, тамъ, въ глубин души сидящія, не до такой уже степени нелпы, но его position oblige (я чуть-чуть не написалъ noblesse oblige, что было-бы большою ошибкой), совершенно постороннія обстоятельства обязываютъ его сказать что-нибудь покруче о Некрасов, и потому вовсе онъ не свободенъ. Можетъ бытъ, даже кн. Мещерскій, столь, повидимому, свободно отнесшійся къ циркуляру училищнаго совта святйшаго синода, въ сущности, не убжденъ, что христіанское ученіе и консервативная политическая программа предписываютъ пороть дтей, но желаніе заскочить дальше далекаго мшаетъ ему свободно изложить свои истинныя убжденія. Позволю себ привести еще одинъ примръ, нсколько личнаго характера. Я прочиталъ въ одной изъ ‘Книжекъ Недли’ статью г. Единицы о Глб Успенскомъ. Очень тоже, повидимому, свободно написанная статья. Но это только такъ кажется, что видно уже изъ того, что въ стать удлено мн, пожалуй, столько-же мста, какъ и Успенскому. А обо мн пространно излагается, что я глупъ, бездаренъ, невжественъ и не умю писать по-русски. Я почти увренъ, что это не есть истинное убжденіе ‘Недли’ и что, въ данномъ случа, какъ и во многихъ другихъ, слово почтенной газеты отнюдь не свободно отъ соображеній совершенно постороннихъ.
Свободное, въ указанномъ смысл, слово почти неосуществимо, какъ общее правило, потому что слабъ человкъ. Но большее или меньшее приближеніе къ нему возможно, что доказывается фактами исторіи русской литературы, примрами людей, боле или мене послдовательно осуществлявшихъ своею жизнью свои высокія понятія объ обязанностяхъ литературы. И эти люди по истин могутъ называться ‘носителями священнаго огня’. Въ доброе старое дореформенное время быть такимъ носителемъ священнаго огня въ нкоторыхъ отношеніяхъ было легче, чмъ въ наши многосложные, многотрудные дни. Конечно, и тогда существовали человческія слабости, врод зависти, личнаго озлобленія, чрезмрнаго самолюбія, алчности,— существовали и отражались въ литератур, о чемъ слишкомъ хорошо свидтельствуютъ не только такія позорныя пятна на исторіи нашей литературы, какъ Булгаринъ, Гречъ, Сенковскій, но и другія, не столь явственно клейменныя, но въ своемъ род не мене прискорбныя явленія. Существовала, однако, группа людей, достаточно привилегированная, матеріально обезпеченная и образованная, которая, посвящая себя литератур, уже самымъ положеніемъ своимъ была застрахована, по крайней мр, отъ нкоторыхъ оскорбленій священному огню свободнаго слова. Обезпеченные наслдственнымъ добромъ, эти люди не знали работы изъ-за куска хлба и связанныхъ съ нею унизительныхъ условій рынка. Не было имъ надобности и угождать кому-бы то ни было, а обезпеченная готовыми хлбами, значительная, иногда даже блестящая образованность дозволяла имъ, еще до выступленія на литературное поприще, настолько оріентироваться въ вещахъ и идеяхъ, чтобы потомъ уже не шататься отъ дуновенія зефировъ и аквилоновъ. Но увы! вс эти благопріятныя для истинно-свободнаго слова обстоятельства коренились въ готовыхъ хлбахъ крпостного права, борьба съ которымъ составляла высшую задачу тхъ самыхъ людей, которымъ она гарантировала священный огонь. Это внутреннее противорчіе не могло не дйствовать разлагающимъ образомъ. Были, однако, и въ то время люди, лишенные благопріятной обстановки, и, тмъ не мене, высоко державшіе знамя литературы. Таковъ Блинскій. Вотъ человкъ истинно-свободнаго слова, даже въ противорчіяхъ своихъ идеально-благородно умвшій сочетать ремесло съ несеніемъ священнаго огня! Но для большинства такое сочетаніе не подъ силу. И потому, когда съ паденіемъ крпостного права, съ одной стороны, сократились рессурсы бывшихъ господъ, а съ другой — на общественную, въ томъ числ и на литературную арену хлынула масса новыхъ людей, и литература стала для многихъ ремесломъ, профессіональнымъ источникомъ пропитанія, образовались два теченія. Явились новые люди свободнаго слова, матеріально хуже предъидущаго литературнаго поколнія обставленные, но зато и безъ наслдственнаго рабовладльческаго пятна, однако, вмст съ тмъ, рыночная конкурренція даетъ свои обычные непріятные эффекты и даже боле, чмъ обычные, вслдствіе особенныхъ условій литературнаго рынка: нкоторые товары время отъ времени съ него удаляются вншнини обстоятельствами. При этомъ многимъ и многямъ, мало талантливымъ или нравственно-нестойкимъ, или распаленнымъ чрезмрными аппетитами, оказывается не до священнаго огня, не до свободнаго слова. Нкоторые изъ нихъ не имютъ никакихъ убжденій, а только ‘владютъ перомъ’, это — чистокровные наемники, безъ всякой внутренней борьбы, безъ всякаго насилія надъ собой строчащіе по заказу того или другого поставщика печатныхъ произведеній на рынокъ. А поставщики эти въ свою очередь обдлываютъ свои собственныя длишки при помощи литературы: кому нужно шестиэтажный домъ выстроить, кому — консерватизмомъ или ‘новымъ словомъ’ ослпительно блеснутъ и т. д. Есть, однако-же, и такіе, въ которыхъ сохранились убжденія или нчто подобное имъ, но слово ихъ не свободно, благодаря все той-же сложной сти условій литературнаго рынка. Такъ или иначе, они продались, и ‘горе гршнику, на дв стези ходящу’! Если они, на поверхностный взглядъ, чрезвычайно свободно изрыгаютъ хулу на свои былыя врованія, въ негодности которыхъ они, однако, вовсе не убждены, и громогласно, стараясь перекричать всхъ конкуррентовъ, поютъ хвалу идеямъ и вещамъ, въ достоинствахъ которыхъ тоже не убждены,— такъ разв это свобода? Пользуясь обстоятельствами, напримръ, тмъ, что ихъ былыя врованія находятся нын не въ авантаж, они срываютъ свою личную злобу и вообще обдлываютъ свои маленькія длишки, но это не свободное слово, а растлніе нравовъ. Негодовать на это растлніе, брезгливо сторониться отъ него — не значитъ быть нетерпимымъ. Нетерпимость прямо враждебна свобод слова, а тутъ, какъ видите, все дло именно въ требованіи свободнаго слова, какъ отъ себя, такъ и отъ другихъ.
Мн хочется извлечъ изъ писемъ Шелгунова еще одну любопытную черту, боле личнаго свойства, но хорошо его характеризующую, какъ человка, да и не лишенную нкотораго общаго значенія.
Въ моемъ распоряженіи есть нсколько тетрадей писемъ покойнаго писателя къ любимой двушк, ставшей потомъ его невстой и, наконецъ, женой. Первыя тетради относятся еще къ сороковымъ годамъ. Нкоторыя изъ нихъ состоятъ не собственно изъ писемъ, а изъ дневниковъ или ‘журналовъ’ въ эпистолярной форм. Въ большинств, это обыкновенныя любовныя посланія, перенолнениня страстными признаніями, ласковыми словами, общаніями и требованіями врности и проч. Я, конечно, не трону этихъ столько-же обыкновенныхъ, сколько интимныхъ сторонъ переписки. Я прошу только читателя помнить, что это писано въ сороковыхъ годахъ и совсмъ молодымъ человкомъ.
Въ одной изъ тетрадей, между прочимъ, написано: ‘Супружескія обязанности, налагаемыя Богомъ и закономъ людей на супруговъ, меня пугаютъ, я слишкомъ уважаю невинность и двственную чистоту и полагаю, что первое сближеніе супруговъ, которое, по моему физическому и нравственному устройству, никогда не можетъ лишить меня сознанія и отуманить совершенно мою голову, испугаетъ меня, мн кажется, что это сближеніе оскорбитъ нкоторымъ образомъ женщину, не въ ея собственныхъ понятіяхъ, а во взгляд на нее мужчины, который видитъ въ ней не женщину-человка, а женщину-ангела, матеріальное сближеніе прямо говоритъ: это женщина-плоть, а не женщина-духъ, а я ищу духа, а не плоти. Что длать мн? Какъ согласить свои понятія съ закономъ? А, между тмъ, не забудьте борьбу духа и плоти, которую мн придется испытывать постоянно. Не надобно быть пророкомъ, чтобы угадать, что плоть восторжествуетъ надъ духомъ, и тогда… что тогда? И тогда нужно понимать непремнно, что связь супруговъ выражается хотя и въ матеріальномъ ихъ сближеніи, однако духовность есть начало, причина и вина всего,— нужно понимать, что не духъ живетъ для плоти, а плоть для духа,— и сближеніе супруговъ совершается не для ихъ лица, а для выполненія закона божескаго, слдовательно, для цли боле высшей, чмъ обыкновенное безсознательное сближеніе многихъ людей и всхъ животныхъ. Л—а, я не извиняюсь передъ вами за сегодняшній журналъ, потому что я пишу къ вамъ не какъ къ Л— двственниц, а какъ къ Л— жен. Вамъ должны быть извстны мои взгляды на бракъ, цль котораго заключается въ высокой обязанности человка произвести себ подобнаго и сдлать его достойнымъ имени человка, существа духовно-разумнаго’.
Мотивъ этотъ еще повторяется въ ‘журналахъ’,— очевидно, этотъ щекотливый пунктъ очень мучилъ юнаго Шелгунова. Сквозь наивно-доктринерскій тонъ и запутанную неумлую аргументацію, изъ этихъ строкъ смотритъ на васъ такая чистая душа, съ которою очень полезно познакомиться всмъ, смущеннымъ ‘Крейцеровою сонатой’. Въ самомъ дл, здсь есть какъ будто нчто общее съ рчами Позднышева,— тоже опасливо-брезгливое отношеніе къ плотской любви. Но какая, вмст съ тмъ, огромная, неизмримая разница! Начать съ того, что Позднышевъ есть, по его собственному сознанію, развратникъ, многое въ жизни испытавшій и никогда ничего, кром чисто-животнаго влеченія, къ своей жен не питавшій. Онъ опомнился только посл страшной катастрофы и, можетъ быть, уже на склон лтъ, когда въ немъ уже совсмъ потухъ огонь животной страсти и когда ему, значитъ, было очень легко превратиться въ того diable qui prche la morale. А еще хвалится, что добрался до высшей моральной истины! Въ сущности, онъ съ высоты этой моральной истины длаетъ тоже самое, что длаетъ человкъ, отказывающійся отъ наслдства, на которомъ лежатъ долги, въ сумм превышающіе цнность самаго наслдства,— не особенно великодушный поступокъ. А, между тмъ, обжегшись на своемъ молок, Позднышевъ дуетъ и на чужую воду,— обвиняетъ все человчество поголовно въ разврат, а природу — въ неестественности, и не находитъ лучшаго выхода, какъ уничтоженіе человческаго рода… Уже въ первомъ изъ предлагаемыхъ набросковъ я говорилъ о томъ, что хотя въ фактическихъ показаніяхъ Позднышева много горькой правды, но, во-первыхъ, это не полная правда, а во-вторыхъ, изъ нея слдуютъ совсмъ не т выводы, которые длаетъ Позднышевъ. И вотъ подтвержденіе. Шелгуновъ, еще молодой офицеръ, недавно разставшійся со школьною скамьей, притомъ страстно влюбленный въ свою невсту, уметъ-же подчинить свою физику своей психик и, отнюдь не проклиная животнаго инстинкта, одухотворить его. Я не говорю, разумется, чтобы это было очень обыкновенное явленіе. Напротивъ, условія нашей жизни вообще и нашего школьнаго воспитанія въ особенности длаютъ его рдкостью. Но если фактъ существованія немногихъ праведниковъ могъ повести къ спасенію цлаго гршнаго города, то хотя-бы и немногіе факты того разряда, къ которому относится приведенное письмо Шелгунова, могутъ, по крайней мр, оградить человческую природу отъ хулы, въ особенности отъ хулы со стороны пресыщенныхъ развратниковъ, врод Позднышева. Не правда, что человкъ есть безнадежное животное, которому только и остается, что освободить лицо земли отъ своего позорнаго существованія. Возможны пышные и яркіе психологическіе цвты на стебл, выросшемъ изъ физіологическихъ корней. Не сметъ всякій развратникъ или просто несчастный человкъ обобщать свой личный опытъ до размровъ клеветы на человчество…
И еще маленькая разница. Маленькая! Шелгуновъ видитъ цль брака въ томъ, чтобы ‘произвести себ подобнаго и сдлать его достойнымъ имени человка, существа духовно-разумнаго’. Я не раздляю этого мннія. Цли природы намъ неизвстны, неизвстно даже, существуютъ-ли он, а съ человческой точки зрнія потомство есть не цль, а послдствіе брака,— послдствіе, которое должно быть встрчено съ подобающимъ сознаніемъ его огромнаго значенія. Но мнніе, высказанное въ сороковыхъ годахъ юнымъ офицеромъ Шелгуновымъ и, конечно, многими и многими гораздо раньше его, было еще не такъ давно повторено гр. Л. Н. Толстымъ. Особенность графа состояла лишь въ томъ, что онъ именно женщин усвоивалъ функцію дторожденія, какъ единственную и исключительную цлъ жизни. Впрочемъ, и это давно сказано, отнюдь, впрочемъ, не Шелгуновымъ, который предоставлялъ женщин широкую дятельность. Сказано это разными книжниками добраго стараго времени, да и всмъ этимъ добрымъ старымъ временемъ въ его цлокупности. Какъ-бы то ни было, Позднышевъ не хочетъ знать приведеннаго мннія графа Толстого. Идеалъ женщины для него не мать, всецло поглощенная своими материнскими обязанностями, а, напротивъ того, старая два. Что-же касается потомства, то его не нужно, а нуженъ, напротивъ, ршительный отказъ отъ дурной и ‘неестественной’ привычки производить дтей, нужно прекращеніе человческаго рода…
Я кончилъ съ письмами Шелгунова. Теперь не время продолжать изъ нихъ извлеченія, какъ-бы они ни были поучительны. Я не прощаюсь, однако, съ этимъ милымъ моему сердцу, благороднйшимъ человкомъ и еще вернусь къ нему, когда позволятъ обстоятельства.
А теперь, разъ зашелъ разговоръ о Позднышев, мн хочется его кончить или, по крайней мр, продолжить собственно для выясненія одной подробности. Подробность эта такова, однако, что охватываетъ собою если не вселенную, то земной шаръ и человчество.
Не отступая передъ мыслью о прекращеніи человческаго рода, Позднышевъ мотивируетъ эту свою храбрость, между прочимъ, тмъ, что, вдь, многія философскія и многія научныя теоріи разсуждаютъ либо объ исчезновеніи человческаго рода съ лица земли, либо о прекращеніи бытія этого самаго лица земли, почему-же ему, Позднышеву, отступать предъ этимъ фактомъ будущаго, неизбжность котораго признается съ самыхъ разнообразныхъ точекъ зрнія? Дйствительно, физики, астрономы, философы разныхъ системъ и оттнковъ, наконецъ простые люди, чуждые всякой наук, говорятъ о конц міра. И какъ-же, спрашивается, быть со всми нашими идеалами въ виду этого конца міра, какъ подойти къ нему? Есть люди, возлагающіе въ трудныхъ вопросахъ вс надежды на успхи техники: дескать, изобртемъ такія смертоносныя орудія, что страшне страшнаго, и войны прекратятся, откроемъ способъ искусственнаго приготовленія блковины, и аграрный вопросъ упразднится, и т. п. Какъ-бы мы ни относились къ этимъ надеждамъ, но въ данномъ случа на техническій идеалъ разсчитывать не приходится. Трудно, въ самомъ дл, допустить, чтобы техника, какъ-бы далеко она ни пошла, съумла предотвратить конецъ міра, этотъ техническій идеалъ недостижимъ. Но вовсе не трудно представитъ себ, что человчество встртитъ свой конецъ въ доспхахъ общественнаго идеала, воплощенія правды. Это именно и иметъ въ виду Позднышевъ: онъ хочетъ, чтобы человчество подошло къ своему неизбжному концу путемъ нравственнаго ученія, зиждущагося на преодолніи половой страсти. Въ этомъ онъ полагаетъ свою оригинальность. Но онъ ошибается. Я думаю даже. что онъ втайн почитываетъ кое-какія книжки, изъ которыхъ и почерпнулъ свою общую идею, уснастивъ ее нкоторыми собственными украшеніями. А можетъ быть, впрочемъ, онъ и своимъ умомъ дошелъ до открытія Америки. Это тоже бываетъ. Укажу для примра на Прудона, который въ ‘Систем экономическихъ противорчій’ утверждаетъ, что напряженность половой страсти и способность дторожденія должны, вмст съ развитіемъ общественности, постепенно ослабвать. Мысль эта играетъ существенную роль въ его опроверженіи теоріи Мальтуса. А въ книг его ‘Объ искусств’ есть слдующія поэтическія слова: ‘Человчество когда-нибудь кончится, говорятъ нкоторые, земля, служившая ему колыбелью, сдлается для него гробницей. Я могу допустить, что планета наша можетъ состариться, хотя я этого и не знаю, я допускаю это потому, что планета — не духъ, не совсть и не свобода, но, въ такомъ случа, человчество, постепенно уменьшаясь вслдствіе неблагопріятныхъ условій почвы, уничтожится, такъ сказатъ, добровольно, не истощившись, а перейдя въ высшую духовность. Достигнувъ совершенства, человкъ кончится. Достигнувъ высшей ступени сознанія, пониманія свободы и своего достоинства, въ виду истощенной, дряхлой природы, ставшей ниже его, одухотворенный человкъ, безъ сожалнія къ своей неудавшейся судьб, долженъ будетъ согласиться съ необходимостью и завщать свою душу боле юному міру’.
Мн кажется, что мысль Прудона, въ связи съ вышесказаннымъ, станетъ ясне, если мы прибгнемъ къ аналогіи съ судьбами единичнаго человка. Никакая техника не въ состояніи сдлать человка безсмертнымъ въ прямомъ смысл этого слова, и техническій идеалъ можетъ состоять въ этомъ отношеніи только въ большемъ или меньшемъ отдаленіи момента смерти. Но идеалу нравственному нтъ до этого никакого дла. Онъ долженъ выработать такое общее направленіе жизни, которое, удовлетворяя требованіямъ чести и совсти, вмст съ тмъ дозволило-бы встртить неизбжный смертный конецъ спокойно и непостыдно, безъ страха и упрека. Я теперь говорю это только въ вид иллюстраціи и постараюсь когда-нибудь вернуться къ этому любопытному сюжету.
Что касается постепенной убыли способности дторожденія, то объ этомъ читатель можетъ найти хорошо сгруппированныя указанія въ послднихъ главахъ ‘Основаній біологіи’ Спенсера. Позволю себ также напомнить мою ‘Борьбу за индивидуальность’, гд говорится объ убыли не только способности дторожденія, но и половой страсти, при условіи ослабленія общественнаго раздленія труда вообще, раздленія труда мужского и женскаго въ частности. Я полагаю, что преувеличенный жаръ половой страсти долженъ убывать по мр того, какъ мужчина будетъ утрачивать т спеціальныя черты ‘мужественности’, которыя завщаны періодомъ исключительно боевой жизни, а женщина, путемъ образованія и сознательнаго участія въ общественной жизни, отдлается отъ столь-же спеціальныхъ чертъ ‘женственности’,— по мр того, словомъ, какъ и мужчина, и женщина будутъ становиться людьми.
Итакъ, я ничего не имю противъ общей идеи Позднышева. Напротивъ, считаю ее вполн правильною и плодотворною. Но, кром тхъ общихъ причинъ, которыя Позднышеву все дло портятъ и о которыхъ я говорилъ уже въ другомъ мст, а потому теперь распространяться не буду, теорія нравственнаго подготовленія къ концу міра испорчена грубйшею ошибкой исторической перспективы.
Тотчасъ вслдъ за мыслью о возможности прекращенія человческаго рода и въ связи съ ней, Позднышевъ выражаетъ свое негодованіе по поводу отношенія общества къ положенію старой двы. Ему кажется, что это положеніе прекрасно,— лучшее и счастливйшее, какое только возможно для женщины. Въ частности онъ негодуетъ на то, что двушки выходятъ замужъ ‘за негодяевъ’, лишь-бы не остаться двой, то-есть ‘высшимъ существомъ’. Безъ сомннія, очень прискорбно, когда двушки выходятъ замужъ не потому, что любятъ, а потому единственно, что боятся остаться ‘въ двкахъ’. Длается-ли это въ виду злыхъ и глупыхъ насмшекъ надъ старыми двами, или ради обезпеченія себ куска хлба,— оно во всякомъ случа прискорбно. И сугубо прискорбно, когда двушки выходятъ при этомъ еще ‘за негодяевъ’, а не за порядочныхъ людей, которые, вдь, все-таки, существуютъ на бломъ свт. Но изъ этого вовсе не слдуетъ, чтобы положеніе старой двы было лучшее и счастливйшее. Нтъ, вообще говоря,— потому что есть, конечно, исключенія,— оно очень печально и совершенно ненормально. До такой степени печально и ненормально, что всякіе комплименты этому положенію звучатъ оскорбительною и, притомъ, незаслуженною насмшкой,— въ особенности въ устахъ Поэднышева, который не вритъ даже тому, что двушка можетъ хотть учиться безъ задней мысли о женихахъ. Поневол опять и опять вспомнишь Салтыкова, который, по крайней мр, не хуже Позднышева понималъ терніи современнаго брака и семьи, но понималъ также, что положеніе старой двы отнюдь не лучшее и счастливйшее. Въ разсказахъ ‘Христова невста’, ‘Полковницкая дочь’ онъ отнесся къ этимъ неудачницамъ съ такою теплою и гуманною скорбью, въ сравненіи съ которою комплименты Позднышева поражаютъ своимъ холоднымъ безсердечіемъ.
Но главное дло для насъ здсь не въ нравственныхъ качествахъ Позднышева, а въ той будто-бы логической связи, которую онъ устанавливаетъ между нравственнымъ ученіемъ, долженствующимъ подготовить насъ къ концу міра, и положеніемъ старой двы въ теперешнемъ обществ. Въ этомъ-то и состоитъ грубая ошибка исторической перспективы. Одно дло постепенная убыль напряженности половой страсти въ ряду поколній и при извстныхъ благопріятствующихъ этому соціальныхъ условіяхъ, и совсмъ другое дло отказъ отъ любви сейчасъ, когда она составляетъ для огромнаго, подавляющаго большинства людей естественную потребность, настоятельно и правомрно ищущую удовлетворенія. Въ первомъ случа мы имемъ ожиданіе и историческую выработку извстнаго измненія человческой природы, во второмъ — прямое насиліе надъ ней, грубое, ничмъ не оправдываемое и, въ конц-концовъ, просто недостижимое. Позднышевъ можетъ ставить эти дв столь различныя вещи за одну скобку, собственно потому, что онъ, какъ развратникъ, не представляетъ себ возможности любви, одухотворенной нравственнымъ единеніемъ. Но для всякаго, въ комъ разумъ и сердце не выдены развратомъ, ясно, что положеніе старой двы въ теперешнемъ обществ не иметъ ршительно ничего общаго съ тмъ идеальнымъ общественнымъ строемъ далекаго будущаго, въ хоторомъ половая страсть доведена до возможнаго minimum’а. Для достяженія этого идеала нужно не насильственное подавленіе естественной потребности,— напротивъ, ‘жизнью пользуйся живущій’, настояще пользуйся, не впадая ни въ мрачный аскетизмъ, ни въ необузданный развратъ. Если исковеркана жизнь Поеднышева и его жены, взаимныя отношенія которыхъ исчерпывались животною страстью, то въ своемъ род не мене искалчена жизнь старой двы, не испытавшей радостей, которыми Позднышевъ, по развращенности своей, злоупотребилъ. И если онъ, ad majorem gloriam старой двы, ссылается на отдаленное будущее, когда любовь утратитъ теперешнее свое острое значеніе, то это не боле, какъ грубая ошибка исторической перспективы.

——

Въ одномъ періодическомъ изданіи я прочиталъ общаніе подробно поговорить о моихъ ‘воспоминаніяхъ’ ‘посл ихъ окончанія’. Милостивые государи, если мои ‘воспоминанія’ настолько обратили на себя ваше вниманіе, что вы предполагаете подвергнуть ихъ своему страшному или милостивому суду, то вы можете сдлать это немедленно, не дожидаясь окончанія, ибо не только этого окончанія, а, можетъ быть, и продолженія ихъ не будетъ.
Если благосклонный читатель припомнитъ, я былъ натолкнутъ смертью Г. З. Елисеева на литературныя воспоминанія, но тогда-же оговорился, что отнюдъ не обязуясь только вспоминатъ.
‘Много еще похоронъ вы увидите’,— писалъ мн однажды Салтыковъ, опасаясь за жизнь Елисеева, который былъ въ то время очень боленъ. Не знаю, много-ли еще похоронъ мн остается увидать, но знаю, что я ихъ за послднее время видлъ уже слишкомъ достаточно, чтобы почувствовать, кром горечи личныхъ потерь, живйшую скорбь за сиротющую русскую литературу. Да простятъ мн молодые и только числящіеся молодыми (есть и такіе) писатели, но ихъ присутствіе не разубждаетъ меня въ сиротств литературы. Дло не въ талантахъ, которые есть, пожалуй, и теперь, но которые сами по себ не въ силахъ измнить печальное положеніе вещей. Есть между ныншними талантами и довольно крупные. Въ другое время они, вроятно, расцвли-бы яркимъ цвтомъ. Но такова нын общая атмосфера, что они или зря разбрасываются, или вянутъ, не успвши расцвсть. А эта мертвящая общая атмосфера послднихъ годовъ характеризуется, главнымъ образомъ, тмъ, что литература и жизнь обнаруживаютъ, каждая съ своей стороны, рзкую тенденцію отлучиться другъ отъ друга, разорвать ту естественную цпь, которая въ принцип должна ихъ связывать. Есть факты боле печальные сами по себ, чмъ это взаимное отлученіе, но, можетъ быть, нтъ факта боле чреватаго печальными послдствіями. Многое здсь опредляется чисто вншними неблагопріятными условіями и можетъ измниться лишь съ измненіемъ этихъ условій. Но слишкомъ часто бываетъ, что элементы, страдающіе отъ вншнихъ условій, съ холопскою торопливостью сами забгаютъ впередъ, на встрчу своему несчастью, позору или безсилію. И если біеніе пульса жизни все слабе и слабе чувствуется въ литератур, а сообразно этому блднетъ и роль литературы въ жизни, то значительная часть отвтственности за этотъ ненормальный порядокъ вещей лежитъ на насъ, писателяхъ. Какъ-бы ни были тяжелы обстоятельства, но всегда можно, по крайней мр, бережно относиться къ наслдію прошлаго, дабы хотъ его передать въ неприкосновенности будущему. Если кто чувствуетъ себя въ силахъ приростить это наслдство новыми, оригинальными вкладами,— прекрасно. Но это возможно лишь на почв общенія литературы и жизни, каковое общеніе уже было достигнуто. Убыль людей, воспитанныхъ на этой почв, а частью даже создавшихъ ее, или, по крайней мр, вложившихъ въ нее весь трудъ своей жизни, естественно вызываетъ воспоминанія. Но та-же убыль, и столь-же естественно, наводитъ на разныя размышленія о явленіяхъ текущей литературы и жизни. Одинъ рецензентъ попрекнулъ меня обиліемъ отклоненій отъ моей задачи, которая, дескать, состоитъ въ литературной автобіографіи. Зато другой рецензентъ обвинилъ, напротивъ, въ обиліи мелочныхъ автобіографическихъ подробностей. На всхъ не угодишь, и я меньше всего думаю о томъ, чтобы угодить кому-бы то ни было.
Въ предисловіи къ своей, мало у насъ извстной, но достойной всякаго вниманія ‘Geschichte der russischen Literatur von ihren Anfangen bis auf die neueste Zeit’, Рейнгольдтъ говоритъ, между прочимъ: ‘Въ послдніе годы интересъ Европы къ русской духовной культур достигъ почти баснословныхъ размровъ. Юліанъ Шмидтъ, Георгъ Брандесъ, де-Вогюэ, де-Губернатисъ и множество другихъ корифеевъ европейской критики въ пламенныхъ выраженіяхъ изливаютъ свое изумленіе и восторгь. Особенно поразительно слдующее признаніе серьезнйшаго и осторожнйшаго изъ французскихъ критиковъ, де-Вогюэ: ‘Начало XIX вка возбудило въ насъ новыя потребности. Но вс наши собственные фонды оказались уже изсякшими. Мы сдлали займы въ Англіи и Германіи, и литература вновь оживилась. Теперь для Франціи опять наступило время голода и анеміи. Русскіе вовремя пришли къ намъ на помощь. Тмъ, кто стсняется заимствовать что-нибудь у ‘варваровъ’, напомнимъ, что міръ есть гигантское общество взаимной поддержки и любви. Въ коран есть превосходное указаніе: ‘По какому признаку можно будетъ узнать приближающійся конецъ міра? Въ тотъ день ни одна душа не будетъ способна помочъ другой душ’. Пусть-же русская душа помогаетъ нашей!’ И не по случайному совпаденію другой французъ, Сарсэ, говоритъ тоже самое: ‘Еще никогда не оправдывались въ такой мр слова, часто повторявшіяся въ ХТІІ вк: съ свера идетъ къ намъ свтъ’. Все это относится спеціально къ новйшимъ тріумфамъ русскаго реалистическаго романа (которому, мимоходомъ сказать, уже тридцать лтъ отъ роду). Этотъ романъ, конечно, можетъ быть названъ украшеніемъ всемірной литературы. Но изученіе русской литературы открываетъ ея тріумфы и на другихъ поприщахъ. ‘Колеблющаяся русская душа,— превосходно говоритъ де-Вогюэ,— прошла черезъ вс философскія ученія и заблужденія. Она остановилась на нигилизм и пессимизм… Но этотъ нигилизмъ никогда не принимался безъ горечи, эта душа никогда не оставалась нераскаянной. Она стонала и искала’… ‘Если,— продолжаетъ Рейнгольдтъ,— намъ удалось въ нашей книг прослдить этотъ процессъ исканія истины, невольныхъ заблужденій и дятельной любви, то мы достаточно вознаграждены за свой трудъ’.
Очень лестный букетъ поднесенъ нашей литератур Рейнгольдтомъ. Но все очень лестное, вмст съ тмъ, немножко страшно, потому что налагаетъ большія обязанности, а сможемъ-ли и захотимъ-ли мы ихъ выполнить? Въ словахъ де-Вогюэ заключается какъ-бы подтвержденіе того противопоставленія мощи русскаго духа ‘гнилому Западу’, которое когда-то играло большую роль въ нашей литератур. Слава Богу, сколько-нибудь громкихъ и вообще значительныхъ голосовъ на эту тему не слыхать нын. Слава Богу, потому что нтъ ничего хуже самообмана, преувеличенной оцнки своихъ собственныхъ силъ. Чрезмрное самовосхищеніе не прошло даромъ даже такому красавцу, какъ Нарцисъ, а, вдь, не красавцы-же мы, въ самомъ дл. Самообманъ въ свое время дорого намъ обошелся. Съ другой стороны, Западъ, конечно, нисколько не гніетъ и нравственные фонды его отнюдь не изсякли. Напротивъ, все заставляетъ думать, что эти фонды находятся наканун новаго, вполн самостоятельнаго, изъ ндръ самой европейской жизни истекающаго подъема. Въ ожиданіи его, литературы великихъ ввропейскихъ народовъ дйствительно переживаютъ кризисъ, причемъ не безъ вліянія оказываются оригинальныя явленія чуждыхъ литературъ, каковы нкоторые русскіе писатели или норвежецъ Ибсенъ. Но принимать расточаемыя намъ любезности la lettre было-бы очень рискованно, въ особенности любезности французовъ, запутанныхъ искусственными и временными международными отношеніями. Но и помимо этого щекотливаго спеціальнаго пункта, большинство вліятельныхъ европейскихъ критиковъ, будучи плотью отъ плоти и кровью отъ крови извстнаго общественнаго слоя, при всхъ своихъ талантахъ, далеко не всегда врно оцниваютъ вс рессурсы европейской жизни, такъ что со стороны даже видне.
Несомннно, однако, что русская литература не лыкомъ шита, что ей есть чмъ гордиться передъ цлымъ міромъ. Не только свта, что въ окошк, не только то русская литература, что гаерски кувыркается, злобно клевещетъ, живетъ въ лсу, молится пенью и надъ святымъ издвается, и ‘Христа своего распинаетъ, и отчизну свою продаетъ’. Есть въ русской литератур не только брилліанты-солитеры огромной цнности, одиноко блещущіе несравненною красотой своихъ граней, а и цлыя теченія, въ которыхъ вринимали участіе и большія, и среднія, и малыя силы, и которыя, конечно, не посрамятъ земли Русской. ‘Умру на журнал и въ гробъ велю положить подъ голову книжку ‘Отечественныхъ Записокъ’. Я литераторъ, говорю это съ болзненнымъ и вмст радостнымъ и гордымъ убжденіемъ. Литератур рассейской моя жизнь и моя кровь’. Такъ писалъ Бливскій въ одномъ частномъ письм и всею своею жизнью засвидтельствовалъ, что это не фраза была. Европа, конечно, никогда не узнаетъ сочиненій Блинскаго такъ, какъ знаемъ или, по крайней мр, можемъ и должны знать мы, да и незачмъ ей знать. Но мы и ей можемъ съ гордостью показать самого Блинскаго и разсказатъ тотъ процессъ его ‘исканія истины, невольныхъ заблужденій и дятельной любви’, о которомъ говоритъ Рейнгольдтъ. Бда, однако, въ томъ, что мы часто сами не знаемъ работниковъ, мучениковъ и героевъ своей литературы, не знаемъ ея исторіи. Говорю это не только о масс читателей, но и о многихъ писателяхъ. Отсюда и происходитъ, что въ текущей литератур такъ часто комически-развязно открываются давно открытыя Америки и нагло третируются такія явленія давняго или недавняго прошлаго, которыя заслуживаютъ самаго почтительнаго отношенія. Нердки также огульныя сужденія, уже самою своею огульностью свидтельствующія о маломъ знакомств автора съ предметомъ его бесды. Это непозволительное незнаніе исторіи родной литературы особенно сказывается по отношенію къ новой литератур, къ той, которая, по своей-ли новости или по другимъ причинамъ, еще не попала въ школьные учебники. Со старою литературой мы хотя и плохо, но, все-таки, кое-какъ знакомимся въ школахъ, сегодняшнюю литературу не то чтобы знаемъ, но, все-таки, почитываемъ, а вчерашняго дня уже совсмъ не знаемъ. Частью это объясняется тми катаклизмами, которыя у насъ нердко отдляютъ вчерашній денъ отъ сегодня. Для массы читателей это, пожалуй, даже не только объясненіе, а и оправданіе. Но для писателей такое оправданіе не существуетъ. Они обязаны знать своихъ предшественниковъ на литературномъ поприщ, знать не диллетантски, а съ проникновеніемъ въ самую суть ихъ духовной жизни и во вс подробности той иногда очень тяжкой внутренней борьбы и борьбы съ обстоятельствами, которую имъ пришлось вытерпть при выработк идей, ставшихъ, можетъ быть, теперь ходячею размнною монетой. Знать это, конечно, не мшаетъ и не писателямъ по профессіи, а просто читателямъ.
Заимствую изъ недавно вышедшей книги г. Скабичевскаго: ‘Исторія новйшей русской литературы (1847—1890)’ слдующія біографическія, а, вмст съ тмъ, и историко-литературныя подробности объ А. H. Островскомъ.
Въ 1847 г. была напечатана въ ‘Москвитянин’ пьеса Островскаго ‘Свои люди — сочтемся’. Первоначально она называлась ‘Банкротъ’, но это названіе почему-то не понравилось цензур. Пьеса произвела большое впечатлніе. Садовскій чуть не ежедневно читалъ ее въ обществ, но о постановк ея на сцену не было, повидимому, и рчи, потому что и безъ того ‘московскіе купцы сильно оскорбились пьесою, пожаловались Закревскому (тогдашнему генералъ-губернатору), который призналъ ее вредной и оскорбительной для цлаго сословія, донесъ куда слдуетъ, и автора взяли подъ надзоръ полиціи, а о комедіи запретили говорить въ журналахъ’. По весьма вроятному предположенію г. Скабичевскаго, эта опала сильно смутила драматурга, потому что онъ, обнаружившій впослдствіи такую плодовитость, на нсколько лтъ замолкъ посл неудачи съ ‘Банкротомъ’. Въ 1853 г. написана комедія ‘Не въ свои сани не садись’. Когда предстояла постановка этой пьесы на петербургской сцен, ‘въ администраціи возбужденъ былъ вопросъ, не слдуетъ-ли снять ее со сцены, такъ какъ въ ней опозоривается дворянство на счетъ купечества, и театральное чиновничество сильно перетрусило, когда на первое представленіе явился самъ императоръ съ своимъ семействомъ. Но императоръ Николай Павловичъ спасъ пьесу: она такъ ему понравилась, что онъ выразился о ней: ‘очень мало пьесъ, которыя доставили-бы мн такое удовольствіе,— ce n’est pas une pi&egrave,ce, c’est une leon’. Такимъ образомъ, комедія, составляющая одно изъ украшеній русской литературы, была спасена лишь благодаря высокому одобренію самого императора. Въ 1856 г. ‘Доходное мсто’ было запрещено наканун представленія и лишь впослдствіи дозволено. ‘Воспитанница’ тоже не была одобрена къ представленію, а затмъ дозволена лишь благодаря счастливой случайности, а именно благосклонности генерала Анненкова, временно исправлявшаго должность шефа жандармовъ. И все это только одна сторона дла. Островскому, кром того, было суждено долго нести тяжесть матеріальныхъ лишеній и нравственныхъ униженій. Онъ жалуется на нихъ въ письм къ актеру Бурдину уже будучи сорока слишкомъ лтъ, написавъ двадцать пять оригинальныхъ пьесъ, имвшихъ огромный успхъ и на сцен, и въ литератур. Подъ конецъ жизни фортуна повернулась къ Островскому, лицомъ: его заслуги передъ родною литературой и сценой были признаны, онъ сталъ хозяиномъ излюбленнаго имъ театральнаго дла въ Москв, а до извстной степени и во всей Россіи. Но смерть не ждетъ, и на Островскомъ лишній разъ оправдалась старая язвительная сказка-притча о блк, которой достался мшокъ орховъ, когда у нея уже не было зубовъ…
Теперь Островскій спокойно помщается въ храм славы, и мы безпрепятственно любуемся его пьесами, въ томъ числ и той, для спасенія которой въ свое время понадобилось доброе слово могущественнйшаго монарха. Ныншніе драюатурги, раэвязные критики, утверждающіе, что Островскій ‘устарлъ’, да и многое множество простыхъ зрителей и читателей многому безсознательно научилисъ у Островскаго, и научились-бы еще большему, еслибы длали это сознательно, хотя-бы руководствуясь ‘устарвшею’ тоже критикой Добролюбова. Для большинства Островскій есть блестящій авторъ пьесъ: ‘Гроза’, ‘Не въ свои сани не садись’ и проч., пріятно волнующихъ, вызывающихъ то веселый смхъ, то ‘внезапно хлынувшія слезы съ огорченнаго лица’. Иные готовы, впрочемъ, признать его знаменитостью былыхъ временъ, которую надлежитъ почтительно (хорошо еще, что почтительно!) сдать въ архивъ, дабы очистить мсто для новйшей драматургіи. Есть, конечно, люди, извлекающіе изъ Островскаго нчто, кром извстной эстетической эмоціи и извстнаго скоропреходящаго настроенія. Но разв лишь очень немногимъ приходитъ въ голову, что Островскій есть не просто высокоталантливый драматургъ, а, вмст съ тмъ, одинъ изъ выразителей извстнаго историческаго момента, и что исторія, подобно женщин, ‘въ болзняхъ родитъ чада’, ‘со скрежетомъ носитъ, со стономъ родитъ’. Высоко поучителенъ тотъ путь всякаго рода борьбы и препятствій, не всегда, какъ у Островскаго, перемежаемыхъ счастливыми случайностями, которымъ судьба даже своихъ любимцевъ ведетъ въ храмъ славы. Любимый писатель только тогда станетъ вамъ вполн ясенъ, когда вы, не довольствуясь отвлеченною его оцнкой, вдвинете его въ историческій процессъ и уразумете многочисленныя и многообразныя его связи съ жизнью. Не говоря о томъ, что его сильныя и слабыя стороны выступятъ при этомъ рельефне, онъ станетъ вамъ ближе, родне, дороже, когда вы узнаете, какой цной куплено то удовольствіе или та польза, которую вы получаете, читая его книгу или статью, какія радости и горести волновали самого писателя, какое наслдство получилъ онъ отъ своихъ предшественниковъ, съ кмъ изъ современниковъ длилъ его, кому изъ потомства завщалъ.
Само собою разумется, что исторія не одни благосклонные приговоры изрекаетъ, она ‘добрыхъ прославляетъ и клеймитъ злодя и глупца’. И на историческомъ фон, въ общей связи съ идеями и длами своего времени, при наличности хорошо обслдованныхъ вещественныхъ и невещественныхъ доказательствъ злодйства и глупости, они опять-таки выступаютъ рельефне. Судъ исторіи — страшный судъ. Конечно, далеко не вс раздляютъ мнніе Салтыкова, что непріятно попасть въ исторію съ клеймомъ злодя или глупца. Многимъ на судъ исторіи ‘вполн и исключительно наплевать’, какъ выражается кто-то въ одномъ изъ разсказовъ Успенскаго, ибо, вдь, насъ не будетъ къ тому времени: пожилъ, потомъ умру, а тамъ хоть и совсмъ трава не рости, а не то, чтобы еще разбирать — такая или этакая трава. Бываютъ, однако, случаи, когда судъ исторіи застаетъ насъ еще въ живыхъ…
Я, однако, отнюдь не хочу этимъ сказать, что вышеупомянутая ‘Исторія новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго представляетъ собою судъ исторіи. Нтъ, это только судъ г. Скабичевскаго. Тмъ не мене, книга полезная, и авторъ совершенно основательно провидитъ въ предисловіи ‘слдующія изданія своей книги’. За ними, конечно, дло не станетъ. Мн кажется, однако, что въ этихъ слдующихъ изданіяхъ автору надлежитъ озаботиться не только тми поправками и дополненіями, которыя онъ, судя по предисловію, иметъ въ виду, а и еще кое-какими. Г. Скабичевскій сожалетъ, что ему ‘обо многихъ писателяхъ, какъ умершихъ, такъ и въ особенности живыхъ, пришлось дать самыя скудныя біографическія данныя или-же и никакихъ не дать, по неимнію ихъ’. Эти проблы онъ и общаетъ восполнить въ слдующихъ изданіяхъ. Это хорошо, конечно, но, повторяю, не въ скудости только нкоторыхъ біографическихъ данныхъ состоятъ проблы книги г. Скабичевскаго.
Начну съ подробностей. ‘Исторія новйшей русской литературы’ появилась какъ разъ около времени смерти Н. В. Шелгунова, получивъ книгу, я, натурально, сталъ искать въ ней страницъ, посвященныхъ покойнику, литературная дятельность котораго занимаетъ добрыхъ три четверти періода, избраннаго г. Скабичевскимъ для своего изслдованія. Къ величайшему моему удивленію, я даже имени Шелгунова не нашелъ въ книг. Объясненія этому надо, повидимому, искать въ слдующігхъ словахъ предисловія: ‘Пришлось въ значительной степени съузить задачу и ограничиться тсными рамками исторіи ‘изящной литературы’ и находящейся въ тсной связи съ нею ‘критики’… О нкоторыхъ литераторахъ умолчано, по ихъ ничтожному значенію въ литератур, отсутствію оригинальной физіономіи и своего собственнаго слова, другіе-же не подлежатъ исторіи, потому что физіономія ихъ еще не выяснилась и они, не имя за собою никакого прошедшаго, принадлежатъ всецло будущему’. Шелгуновъ былъ, между прочимъ, и литературнымъ критикомъ (далеко не вс его литературно-критическія статьи вошли въ послднее изданіе его сочиненій), правда, не блестящимъ и не оригинальнымъ. Но хотя, такимъ образомъ, какъ будто до извстной степени и оправдывается оговорка предисловія, я думаю, не мн одному кажется страннымъ полное отсутствіе Шелгунова въ ‘Исторіи новйшей русской литературы’, и это указываетъ на какой-то проблъ въ самомъ план сочиненія. Страннымъ кажется также отсутствіе г. Пыпина, который, правда, никогда не занимался собственно литературною критикой, но иметъ къ ней большое отношеніе, во-первыхъ, своими трудами по исторіи литературы и, во-вторыхъ, статьями по вопросу, спеціально занимающему г. Скабичевскаго въ отдл ‘Беллетристы-народники’. Г. Буренину, какъ-бы кто на него ни смотрлъ, также слдовало-бы отвести мсто въ исторіи новйшей литературы. Изъ беллетристовъ почему-то совсмъ пропущенъ покойный Кущевскій, чрезвычайно талантливый романъ котораго ‘Николай Негоревъ’, кром талантливости, еще и очень характеренъ для своего времени. Сильное, хотя и неровное дарованіе г. Мамина (Сибиряка) заслуживало-бы гораздо большаго вниманія, чмъ то, какое ему удлилъ г. Скабичевскій, въ особенности по сравненію кое съ кмъ изъ другихъ современныхъ беллетристовъ. Съ другой стороны, напримръ, г. Потапенко, при несомннной талантливости, разв къ одному изъ слдующихъ изданій книги г. Скабичевскаго достаточно выяснитъ свою литературную физіономію, и я не думаю, чтобы выясненіе это подтвердило характеристику г. Скабичевскаго.
Послднее, конечно, дло спорное, и я не навязываю своего мннія г. Скабичевскому. Что-же касается указанныхъ пробловъ (число которыхъ можно было-бы увеличить), то они находятся въ связи съ однимъ большимъ изъяномъ въ самомъ план ‘Исторіи новйшей русской литературы’. Авторъ устранилъ изъ своего труда ‘разсмотрніе движенія наукъ, публицистики, прессы (т.-е. возникновенія, паденія различныхъ органовъ печати и ихъ взаимныхъ отношеній между собою)’. Онъ сосредоточился на изящной литератур и литературной критик. Такъ онъ объясняетъ въ предисловіи. На дл, однако, ему тамъ и сямъ приходится говорить и о вещахъ боле или мене удаленныхъ отъ изящной литературы и литературной критики, и о ‘возникновеніи, паденіи и взаимныхъ отношеніяхъ различныхъ органовъ печати’. Но все это отрывочно и безъ системы. Дло въ томъ, что журналистика играла столъ важную роль въ избранный г. Скабичевскимъ періодъ времени, что обойти ее нтъ никакой возможности въ исторіи новйшей литературы. Не будетъ даже чрезмрною смлостью утверждать, что вся эта исторія есть собственно исторія журналистики. Журналъ, а потомъ и газета опредляли собою нердко и форму, и содержаніе произведеній даже выдающихся талантовъ, въ журналахъ и газетахъ группировались большія и малыя силы для общаго дла, журналы и газеты клали или старались класть свои штемпеля на произведенія даже такихъ писателей, которые стояли, повидимому, вн всякихъ отношеній къ ‘возникновенію, паденію и взаимнымъ отношеніямъ различныхъ органовъ печати’, на журнальную или собственно редакторскую работу тратилась значительная часть силъ выдающихся писателей. Какъ оцнить значеніе въ новйшей русской литератур Чернышевскаго, Каткова (котораго, мимоходомъ сказать, въ ‘Исторіи новйшей русской литературы’ совсмъ нтъ), Салтыкова, Курочкина, Шелгунова и проч., и проч., безъ отношенія къ ихъ роли руководителей періодической печати? Но журналы и газеты служили, кром того, точкою приложенія для работы второстепенныхъ и третьестепенныхъ силъ, въ масс имвшихъ, однако, большое значеніе и выражавшихъ собою извстное литературное теченіе. Я говорю въ прошедшемъ времени — ‘имли’, ‘служили’ и проч. потому, что рчь идетъ объ исторіи. Но вотъ, напримръ, г. Скабичевскій счелъ возможнымъ ввести въ свою книгу г. Чехова, о которомъ справедливо говоритъ, что это писатель съ большимъ талантомъ, тратящійся, однако, на поверхностное и безцльное творчество оборванныхъ картинокъ калейдоскопическаго характера. Справедливо также полагаетъ г. Скабичевскій, что этотъ моментально-фотографическій родъ искусства выработанъ требованіями газетъ и иллюстрированныхъ еженедльныхъ изданій. Но этого мало. Разъ уже г. Чеховъ лопалъ въ исторію литературы, должны въ нее попасть и т критики и публицисты, которые, указывая на г. Чехова, восклицаютъ: се человкъ! — и затмъ громятъ направо и налво все, что не похоже на г. Чехова и не желаетъ быть на него похожимъ. Не изъ тучи этотъ громъ, конечно, не великіе критики излагаютъ эти мысли, но, при всей своей малости, они для переживаемаго нами момента характерне, быть можетъ, самого г. Чехова.
Повторяю, исторія новйшей русской литературы можетъ быть сведена на исторію журналистики. И я не устоялъ-бы передъ соблазнительностью этого плана, еслибы взялся за обширную и трудную задачу, принятую на себя г. Скабичевскимъ. Почтенный авторъ можетъ со мной не соглашаться, но полагаю, что, по крайней мр, новая глава о значеніи и роли журналистики въ новйшей русской литератур будетъ отнюдь не лишнею въ послдующихъ изданіяхъ. Подобная глава объединитъ книгу, въ которой, къ сожалнію, составныя части и не совсмъ пропорціональны, и часто отрывочны. Исторія такого обширнаго и сложнаго предмета, какъ литература, и особенно наша литература 1847—1890 гг., требуетъ установленія какой-нибудь центральной оси, около которой располагались-бы отдльныя явленія въ порядк ихъ важности по отношенію къ этой оси. Разумю какой-нибудь принципъ, какую-нибудь идею, которая или сама по себ, или по обстоятельствамъ времени и мста представляется историку настолько значительною, что ее можно взять за центръ изслдованія и отношеніемъ къ ней мрить значеніе отдльныхъ литературныхъ явленіи — писателей и ихъ произведеній. Такую центральную идею легче всего найти тамъ гд различныя мннія группируются, сталкиваются, отталкиваются, другъ друга поправляя и дополняя,— то-есть въ журналистик. Возможно, что г. Скабичевскій съумлъ-бы установить такую центральную идею и не занимаясь журналистикой вплотную. Но, во всякомъ случа, она въ его почтенномъ труд и недостаточно ясно установлена, и недостаточно послдовательно проведена. Оттого-то, несмотря на вс оговорки предисловія, отдльныя составныя части ‘Исторіи новйшей русской литературы’ не имютъ той связи, какая имъ приличествуетъ.

IV *).

П. Д. Боборыкинъ и его отношенія къ ‘Отечественнымъ Запискамъ’.— Еще объ ‘Исторіи новйшей литературы’ А. М. Скабичевскаго.

*) 1891, іюлъ.

Дло было въ самомъ начал семидесятыхъ годовъ,— въ 1871 или 1872. Однажды, придя, по обыкновенію, въ понедльникъ въ редакцію ‘Отечественныхъ Записокъ’, помщавшуюся тогда въ квартир Некрасова, я увидлъ тамъ новаго, незнакомаго человка. Это былъ мужчина трудно опредлимаго возраста, въ очкахъ, выше средняго роста, съ коротко остриженными блокурыми волосами, нисколько не скрывавшими выпуклостей оригинальной формы черепа, съ подстриженною тоже бородой, одтъ онъ былъ, съ бросавшеюся въ глаза тщательностью, во что-то очень короткое и очень узкое. Въ противоположность большинству вновь появлявшихся въ редакціи лицъ, приходившихъ съ рукописями или за справками о рукописяхъ, незнакомецъ говорилъ очень громко, сильно и рзко жестикулируя. Онъ ходиль вдоль большой, въ четыре окна, редакціонной комнаты съ поэтомъ Д. Л. Михаловскимъ и говорилъ съ нимъ о журнал Литтре и Вырубова ‘La plilosophie positive’. Нельзя, впрочемъ, сказать: ‘говорилъ съ нимъ’,— говорилъ собственно одинъ незнакомецъ, я не слышалъ ни одной реплики молчаливаго и скромнаго поэта на быструю и громкую рчь незнакомца. Подойдя къ стоявшему въ углу комнаты секретарскому столу, гд обыкновенно группировались постоянные сотрудники, я узналъ отъ кого-то, что незнакомецъ есть только что прибывшій изъ-за границы П. Д. Боборыкинъ. Черезъ нсколько времени и онъ подошелъ къ тому же столу, уже прощаться, и насъ познакомили. Когда Петрь Дмитріевичъ услышалъ мою фамилію, на его лиц изобразилось чрезвычайное изумленіе. ‘Кто же авторъ такихъ-то и такихъ-то статей?!’ — воскликнулъ онъ. Оказалосъ, что онъ принялъ Д. Л. Михаловскаго за меня и столъ энергически сталъ излагать ему то, что хотлъ изложить мн, какъ автору такихъ-то и такихъ-то статей, что поэтъ не могъ устранить недоразумніе и даже, можетъ быть, догадаться о немъ.
Такъ на этотъ разъ мн и не удалось побесдовать съ П. Д. Боборыкинымъ, но потомъ я имлъ эту честь, и меня всегда поражали быстрота и точность его воспріятій, каковыми качествами отличаются, впрочемъ, и его литературныя произведенія. Разносторонне образованный и живой умъ г. Боборыкина отличается отъ прочихъ подобныхъ умовъ, именно, необыкновенною быстротой и точностью воспріятій. Здсь лежитъ корень и сильныхъ, и слабыхъ сторонъ этого писателя. Отсюда, во-первыхъ, его рдкая плодовитость. Между боле молодыми беллетристами найдется, пожалуй, нсколько человкъ, не мене плодовитыхъ, но что съ ними будетъ къ тридцатилтнему юбилею ихъ дятельности — неизвстно, а г. Боборыкинъ и посл тридцати лтъ неустанной литературной работы все такъ же обиленъ. И послднее его произведеніе вызываетъ ршительно ту же степень интереса, какъ и первое. Отсюда, дале, его отзывчивое отношеніе къ явленіямъ быстро текущей жизни. Отзывчивостью этою г. Боборыкинъ еще недавно блеснулъ въ прекрасной и только немножко растянутой повсти ‘Поумнлъ’, напечатанной въ ‘Русской Мысли’. Но отсюда же, то-есть изъ той же необыкновенной быстроты и точности воспріятій, проистекаютъ и нкоторыя слабыя стороны г. Боборыкина, а именно: отсутствіе яркой оригинальности, поверхностность и фотографичность творчества. Ни для кого не тайна, что г. Боборыкинъ нердко воспроизводитъ въ своихъ повстяхъ и романахъ не художественныя обобщенія своихъ наблюденій, а самыя эти наблюденія во всей ихъ конкретной случайности,— не типы, а совершенно опредленные, цликомъ съ натуры списанные экземпляры. Творчество его состоитъ при этомъ подчасъ лишь въ томъ, что онъ ставитъ портреты, которые очень легко узнать, въ такія положенія, въ какихъ соотвтственные оригиналы никогда не бывали. Понятны многоразличныя неудобства такого пріема, а, между тмъ, съ легкой руки г. Боборыкина онъ значительно привился въ нашей литератур. Я знаю случаи, когда беллетристы, точно и подробно описавъ наружность, обычный костюмъ, всю обстановку своихъ героевъ, вмст съ тмъ, приписывали имъ вполн гнусные поступки, которыхъ, однако, ихъ оригиналы никогда въ дйствительности не совершали. Утвердившись, этотъ пріемъ можетъ превратить литературу въ орудіе клеветы, пасквиля, всякихъ мерзостныхъ цлей. Спшу, однако, оговориться, что самъ г. Боборыкинъ былъ всегда далекъ отъ подобныхъ длей. Въ немъ источникомъ неудобной фотографичности картинъ и портретовъ являются, повидимому, коренныя свойства его природы. Онъ столь быстро и точно воспринимаетъ попадающіяся ему на жизненномъ пути явленія, что ему, въ большинств случаевъ, некогда проникать въ ихъ глубину: они сразу запечатлваются въ его мозгу своею вншностью и такъ и переходятъ подъ его перомъ на бумагу. Другое дло — общій фонъ его произведеній: онъ обыкновенно очень обдуманъ, хотя это и не всегда замтно, благодаря загроможденію его массой мелочей чисто-вншняго характера — описаніями наружности дйствующихъ лицъ, ихъ обстановки, костюма и проч. Въ этомъ отношеніи я позволю себ не согласиться съ выраженнымъ въ ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго мнніемъ, будто у г. Боборыкина не найдешь ‘серьезно обдуманныхъ и законченныхъ сюжетовъ’. Въ нкоторыхъ большихъ произведеніяхъ г. Боборыкина, какъ, напримръ, въ ‘Дльцахъ’, въ ‘Китай-город’, фабула дйствительно расплывается въ масс вводныхъ лицъ и ихъ отношеній. Но на эти произведенія, мн кажется, и надо смотрть какъ на картины нравовъ, намренно лишь слегка между собою связанныя. И это, конечно, не мшаетъ имъ быть ‘серьезно обдуманными’. А затмъ хоть бы та же повсть ‘Поумнлъ’ или ‘Въ усадьб и на порядк’ (одна изъ лучшихъ вещей г. Боборыкина) и многія другія отличаются и полною ‘законченностью сюжета’. Бда г. Боборыкина состоитъ въ томъ, что въ серьезно обдуманный планъ его произведенія врывается, помимо его воли, множество вводныхъ лицъ и вншнихъ мелочей. Если въ сферу его наблюденій попалъ, напримръ, человкъ въ сромъ суконномъ халат съ красною выпушкой, сидящій въ вольтеровскомъ кресл, обитомъ зеленымъ сафьяномъ, съ газетой въ рукахъ, съ очками на носу и проч. и проч., то онъ не можетъ не ввести въ свой романъ и этотъ срый суконный халатъ, и эту красную выпушку и все прочее. Все это такъ отчетливо, точно и быстро имъ воспринято, что если ему не удастся, по плану романа, одть своего героя въ срый халатъ съ красною выпушкой, то онъ долженъ ввести особое лицо, которому этотъ костюмъ и вообще данная обстановка приличествуютъ. Понятно, что не всегда удается найти дйствительно подходящаго носителя халата, понятно также, что, подгоняя въ такихъ случаяхъ, въ противность поговорк, не шапку къ Сеньк, а Сеньку къ шапк, г. Боборыкинъ долженъ часто эксплуатировать, между прочимъ, и ‘черты знакомаго лица’. Понятно, наконецъ, что быстрота и точность воспріятій сами по себ не только не гарантируютъ глубины проникновенія въ смыслъ даннаго явленія, а иногда, напротивъ, даже мшаютъ ему. Художнику нужно нсколько сеансовъ, чтобы написать вашъ портретъ, то-есть нужно вдуматься въ вашу физіономію, выбрать изъ ея выраженій въ разныя времена наиболе характерное, изучить ея игру, а фотографія даетъ вамъ вашъ портретъ черезъ нсколько секундъ, и чрезвычайно точный… Смшавъ меня, благодаря сходству фамилій, съ Д. Л. Михаловскимъ, г. Боборыкинъ адресовалъ изложеніе своихъ мыслей о журнал Литтре и Вырубова совсмъ не туда, куда намревался здресовать, но я увренъ, что быстрота и жаръ его рчи не мшали ему, въ то же время, до мельчайшихъ подробностей замтить черты лица, цвтъ волосъ, форму бороды, покрой сюртука, цвтъ панталонъ собесдника. Но то, что г. Боборыкинъ хотлъ сказать мн и сказалъ, по ошибк, Д. Л. Михаловскому, было, наврное, очень обдуманно, хотя, можетъ быть, и не самостоятельно. Г. Боборыкннъ есть безспорно одинъ изъ самыхъ образованныхъ и самыхъ мыслящихъ нашихъ беллетристовъ.
Физіономія г. Боборыкина, какъ талантливаго беллетриста, притомъ, именно съ только что приведенными особенностями таланта, достаточно установилась и достаточно общеизвстна. Недалеко ходить,— въ книг г. Скабичевскаго, за вычетомъ сдланной выше оговорки, физіономія эта обрисована, въ сущности, тми же штрихами, съ прибавленіемъ еще нкоторыхъ чертъ, о которыхъ сейчасъ рчь будетъ. И если я заговорилъ о г. Боборыкин, такъ не затмъ, чтобы лишній разъ повторить то, что всмъ извстно. Я хочу, напротивъ, записать одинъ мало извстный эпизодъ, который, въ свою очередъ, можетъ служить удобнымъ введеніемъ въ одну изъ любопытныхъ страницъ новйшей русской литературы.
Г. Скабичевскій относитъ въ своей ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Боборыкина къ групп ‘беллетристовъ-публицистовъ’ и къ подгрупп ‘тенденціозныхъ беллетристовъ либеральнаго лагеря’. Въ ту же подгруппу зачисляетъ онъ еще гг. Евгенія Маркова, Василія Немировича-Данченко, Терпигорева, Салова, Ахшарумова и Лейкина. Какъ и большинство рубрикъ г. Скабичевскаго, эта общая скобка представляется мн недостаточно обоснованною. Переходя отъ г. Боборыкина къ г. Маркову, почтенный критикъ, между прочимъ, пишетъ: ‘Въ совершенную противоположность Боборыкину, который является въ своихъ романахъ рьянымъ западникомъ, смотрящимъ на русскую жизнь съ точки зрнія парижской культуры, Евг. Марковъ въ своихъ романахъ смотритъ съ народнической точки зрнія: онъ до извстной степени почвенникъ, проводящій ту мысль, что городская жизнь портитъ людей, нравственно калчитъ ихъ и растлваетъ, и лишь возвращеніе въ деревню или въ родную усадьбу, въ среду народа и на лоно природы можетъ спасти человка, возстановивъ равновсіе его силъ и давъ имъ благотворный исходъ’.
Да проститъ мн почтенный авторъ ‘Исторіи новйшей русской литературы’, но въ этихъ словахъ я вижу слдъ недоразумнія, особенно прискорбнаго въ устахъ бывшаго сотрудника. ‘Отечественныхъ Записокъ’. Объ этомъ, однако, ниже. Теперь скажу лишь, что если подъ ‘народническою точкой зрнія’ разумть недовольство городскою жизнью и приглашеніе ‘въ деревню или въ родную усадьбу, на лоно природы’, то былъ, по крайней мр, одинъ моментъ, когда и г. Боборыкинъ оказался не чуждъ народничества.
Въ повсти г. Боборыкина ‘Въ усадьб и на порядк’, напечатанной въ ‘Встник Европы’ въ 1875 г., фигурируетъ, мевду прочимъ, нкто Ванъ-деръ-Гильзенъ, личность довольно противная, которой авторъ усвоилъ такъ называемое ‘позитивное’ міросозерцаніе. Озабочиваясь возможными на этотъ счетъ кривотолками, г. Боборыкинъ, бывшій тогда въ Вн, написалъ мн письмо. Я отвтилъ. Г. Боборыкинъ отвтилъ въ свою очередъ, и въ этомъ его отвт содержатся, между прочимъ, слдующія автобіографическія подробности: ‘Когда я впервые, въ 1865 г. попалъ въ Парижъ, во мн были вс данныя и почти вся подготовка того, что французы называютъ libre penseur на подкладк нмецкаго матеріализма, на который я, однако, и тогда смотрлъ уже не снизу вверхъ, а сбоку, видя, что онъ и нетерпимъ, и узокъ, и несостоятеленъ, какъ система, что онъ даже совсмъ не міровоззрніе. Нечего говорить, что припадки нашего нигилизма я продлалъ еще студентомъ въ Дерит, когда вс ‘лиловыя’ и другія книжки воспринялъ въ оригннал и 6-ю годами раньше ихъ распространенія въ Петербург. Я искалъ и жаждалъ широкаго и, главное, научнаго, объективнаго, твердаго обобщенія. Бывшій ‘естественникъ’ сидлъ во мн, да и теперь сидитъ еще. Нашелъ я это обобщеніе въ систем Конта. Она, на первыхъ порахъ, отвтила на мой запросъ. На ея изученіе и усвоеніе ушло два-три года. Но, познакомившись съ нею, еще въ 1868 г., когда я напечаталъ первую свою статью въ ‘Philosophie positive’, я уже былъ самый лвый изъ всхъ лвыхъ позитивистовъ оттнка Литтре. Я уже сильно и ясно чувствовалъ неполноту и даже просто недостаточность системы въ жгучихъ, безотлагательныхъ вопросахъ дня. Въ это время какъ разъ я, въ званіи корреспондента и по своей охот, столкнулся съ цлымъ рядомъ соціальныхъ и политическихъ явленій, очень много видлъ и впервые почувствовалъ значеніе и дйствительную жгучесть разныхъ общественныхъ силъ и стремленій. Былъ даже одинъ моментъ, на одномъ изъ конгрессовъ, когда я испыталъ ударъ врод того, какой озарилъ Павла на дорог въ Дамаскъ. Съ этимъ я вернулся въ Россію въ 1871 г. Какъ беллетристу и журналисту, мн не было ни повода, ни свободы высказываться насчетъ своего profession de foi, но оно сложилось не въ сухой и формальный компромиссъ съ дйствительностью, какъ у г. Вырубова или г. Стронина (я его лично не знаю), какъ у всхъ систематическихъ позитивистовъ-доктринеровъ, а въ ученіе, гд на основ научно-философской лежитъ неустанное стремленіе: отзываться на явленія жезни активно, бороться со всмъ, что только стоитъ на пути къ благу, какъ долженъ понимать его живой человкъ, работающій на все культурное и некультурное человчество. Разладъ, указанный вами, существуетъ и мн вдомъ, какъ вы видите, даннымъ-давно. И если доктринеры будутъ сидть съ своими катехизисами, ихъ жизнь оставитъ за штатомъ. Мой же комическій позитивистъ есть чиновничье, дилетантское отраженіе сухости и бездушія школы. Бездушіе это, если хотите, не намренное, но, все-таки, бездушіе. Вы первый (сколько я замтилъ) стали указывать на это,— вотъ почему я сразу призналъ въ васъ человка мн симпатичнаго’.
Но не одинъ я пользовался симпатіями г. Боборыкина. Находя нкоторые недостатки въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, онъ писалъ, однако: ‘Я искренно преданъ ‘Отечественнымъ Запискамъ’, но нельзя мн быть имъ на что-нибудь годнымъ безъ постоянныхъ сношеній’. Въ другихъ письмахъ г. Боборыкинъ неоднократно выражалъ желаніе не просто помщать въ нашемъ журнал время отъ времени свои романы и повсти, но стать его постояннымъ сотрудникомъ, притомъ, въ ‘воинственномъ отдл’, какъ онъ выражался. Такой даровитый, плодовитый и разносторонній сотрудникъ, конечно, всегда желателенъ въ многосложномъ журнальномъ дл. Но почему-то постоянное сотрудничество г. Боборыкина не устраивалось. Что касается собственно моего участія въ этомъ дл, то первоначально я не могъ оказать г. Боборыкину сколько-нибудь значительныя услуги, такъ какъ журналъ находился въ рукахъ ‘патроновъ’, какъ г. Боборыкинъ называлъ Некрасова, Салтыкова и Елисеева. Но съ 1878 г. я самъ сталъ однимъ изъ ‘патроновъ’, а дло, все-таки, не налаживалось. Причины этому заключались, можетъ быть, все въ той же необыкновенной быстрот воспріятій талантливаго беллетриста. Въ сентябр 1875 г., сообщая мн о посылаемой имъ повсти, онъ писалъ: ‘Тема повсти отвчаетъ на то, что съ такою смлостью и логикой развивалъ въ одной изъ лтнихъ книжекъ внутренній обозрватель ‘Отечественныхъ Записокъ’ — мизерабельность русскихъ писателей во всхъ смыслахъ. Кто этотъ обозрватель, и какъ такая филиппика прошла подъ носомъ у патроновъ? Пора, тысячу разъ пора взяться за умъ!’ Я съ особеннымъ удовольствіемъ сообщилъ г. Боборыкину имя заинтересовавшаго его писателя,— это былъ Елисеевъ, то-есть одинъ изъ ‘патроновъ’. Что-то мшало г. Боборыкину вглядться въ духовный складъ и образъ мыслей ‘патроновъ’, настолько мшало, что въ стать, писанной однимъ изъ нихъ, онъ увидалъ нчто, если не прямо враждебное имъ, то, помимо ихъ воли, случайно проскользнувшее въ журналъ. На такой, исполненной недоразумній почв, конечно, мудрено было установиться прочнымъ и постояннымъ отношеніямъ. Тмъ не мене, время отъ времени въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, хотя и очень рдко, появлялись и нкоторыя публицистическія и критическія статьи г. Боборыкина, больше по иностранной литератур и жизни. Между прочимъ, онъ, не помню ужъ, самъ-ли перевелъ или доставилъ переводъ, снабженный его сочувственнымъ предисловіемъ, ‘Записокъ дурака’. Это произведеніе одного французскаго позитивиста, въ которомъ съ чрезвычайною рзкостью и опредленностью проводится мысль, усваиваемая г. Скабичевскимъ г. Евг. Маркову въ прямую противоположность г. Боборыкину,— та именно мысль, которую г. Скабическій называетъ ‘народническою точкой зрнія’. Помнится, что въ предисловіи г. Боборыкинъ указалъ на аналогію тенденціи ‘Записокъ дурака’ съ нкоторыми тогдашними теченіями русской жизни. И очень возможно, что самъ онъ видлъ въ этомъ французскомъ произведеніи ‘народническую точку зрнія’. Не имя подъ руками ‘Отечественныхъ Записокъ’, не могу припомнить ни имени автора ‘Записокъ дурака’, ни ихъ подробностей. Знаю только, что ‘дуракъ’ есть названіе ласково-ироническое, потому что герой, отрясши отъ ногъ своихъ прахъ городскихъ улицъ, отрекшись отъ всхъ благъ цивилизаціи и въ частности именно ‘парижской культуры’, въ посрамленіе умниковъ превосходно устрапвается ‘на лон природы’, гд ‘возстановляетъ равновсіе своихъ силъ и даетъ имъ благотворный исходъ’. Эта сама по себ не дурная и, во всякомъ случа, интересная вещица не противорчила направленію ‘Отечественныхъ Записокъ’, но отнюдь не совпадала съ его сущностью, хотя г. Боборыкину это, можетъ быть, и казалось.
Прошло десять лтъ. Въ 1884 г. ‘Отечественныя Записки’ прекратились, а въ 1885 г. Боборыкинъ напечаталъ въ журнал. Де-Губернатиса ‘Revu Internationale’ этюдъ подъ заглавіемъ ‘Le culte du peuple dans la littrature russe contemporaine’. Въ этюд этомъ ‘культу народа въ современной русской литератур’ достается жестоко. Культъ этотъ исполненъ ‘претенціознаго мистицизма’, ‘шовинистской самонадянности’, ‘враждебности къ общечеловческой наук, къ законамъ соціологіи и великой человческой культур’. Онъ не хочетъ ничего знать, кром русскаго мужика, и призываетъ своихъ адептовъ къ ‘опрощенію’ и отрицанію всхъ благъ цивилизаціи, онъ смшиваетъ въ одну кучу (un seul tas) ‘соціалистическія идеи и дурно направленное соціальное чувство’. Главнымъ представителемъ этого культа и врод какъ бы его первосвященникомъ является г. Златовратскій. Около него групаировались въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ его corrligionnairs’ы въ лиц беллетристовъ меньшаго таланта, а также ‘этнографовъ, экономистовъ, хроникеровъ’. Закрытіе ‘Отечественныхъ Записокъ’, измна одного изъ corrligionnaires’овъ, а именно г. Гл. Успенскаго, и основательный критическій разборъ догматовъ ‘культа’, представленный г. Пыпинымъ въ ‘Встник Европы’,— эти три обстоятельства много способствовали очищенію горизонта русской литературы, но отзвуки культа еще слышались г. Боборыкину въ 1885 г. въ ‘Русской Мысли’ (это я разсказываю содержаніе этюда г. Боборыкина). Что же касается происхожденія культа, то оно таково. Около времени освобожденія крестьянъ существовавшія дотол враждебныя школы — славянофильская и западническая — начали сближаться, по крайней мр, на одномъ пункт. ‘Наиболе радикальные представители западническаго лагеря все боле и боле сходились съ славянофилами во всемъ, что касалось крестьянъ, способа ихъ освобожденія, сельской общины, какъ ее выработалъ въ теченіе вковъ русскій народъ. Журнальная полемика того времени достаточно доказываетъ это. Съ одной стороны, московскіе славянофилы, съ другой — петербургскіе радикалы единодушно требовали для народа права на землю, сохраненія поземельнаго владнія, которымъ крестьяне пользовались до освобожденія, и въ особенности сохраненія древней общины, какъ основы русскаго коллективизма’. Въ другихъ отношеніяхъ об школы расходились боле или мене рзко, но радикальные западники, можетъ быть, сами того не замчая, все-таки, продолжали склоняться къ славянофильскимъ идеямъ по вопросамъ о народ. Молодежь чувствовала себя какъ бы виноватою передъ массой народа, сложился типъ ‘кающагося дворянина’, пришедшаго къ полному отрицанію всхъ своихъ правъ и преимуществъ, даже просто какъ члена интеллигентнаго класса. Романъ Тургенева ‘Новь’ представилъ иностраннымъ читателямъ достаточно ясную картину этого теченія идей и симпатій… Студенты, отставные офицеры, молодые землевладльцы, семинаристы, женщины всхъ сословій ‘шли въ народъ’, чтобы ‘опроститься’ и почерпнуть живительную силу. Такимъ образомъ, два первоначальныя теченія (то есть славявофильское и западническое) способствовали образованію въ литератур школы, которая въ продолженіе послднихъ двадцати лтъ незамтно овладла вниманіемъ общества и стала, въ конц-концовъ, воинствующею литературой момента’…
Не пестритъ-ли у васъ въ глазахъ, читатель? Не кажется-ли вамъ вся совокупность вышеизложеннаго нкоторою путаницей? У меня, признаюсь, у самого пестритъ — до такой степени, что я даже затрудняюсь, съ чего начать, чтобы эту путаницу распутать. Нкоторыя второстепенныя фактическія неточности устранить, конечно, не трудно. Не трудно, напримръ, доказать, что г. Успенскій никакой измны не совершилъ или что г. Златовратскій, будучи однимъ изъ желаннйшихъ сотрудниковъ ‘Отечественныхъ Записокъ’, никогда, однако, не былъ ихъ руководителемъ или центромъ. Это можно усмотрть уже изъ тхъ отрывковъ переписки г. Боборыкина со мной, которыя я привелъ, равно какъ изъ нихъ же видно, что ‘Огечественнымъ Запискамъ’ было доступно и уваженіе къ ‘общечеловческой наук’, и многое другое, что, по словамъ г. Боборыкина, исключалось ‘культомъ’. Впрочемъ, редакторскія подписи Некрасова и Салтыкова и сами по себ достаточно выразительны. Вообще этюдъ г. Боборыкина даетъ удовлетворительное понятіе не столько о предмет, которому онъ посвященъ, сколько о самомъ его автор. Но въ этюд затронута любопытная страница исторіи новйшей русской литературы…
Если мы обратимся за разъясненіемъ къ ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго, то не то что не найдемъ въ ней этой страницы совсмъ, но найдемъ столь разбросанною по различнымъ частямъ книги и столь, все-таки, неполною, что едва-ли тоже получимъ искомое удовлетвореніе.
Уже въ самомъ начал книги г. Скабичевскій замчаетъ, что все движеніе сороковыхъ годовъ исчерпывается однимъ словомъ — ‘народность’. ‘Слова: народность, народъ, народное благо, народные идеалы — въ конц сороковыхъ годовъ сдлались самыми популярными въ литератур и начали употребляться на каждомъ шагу не однимъ какимъ-либо кружкомъ, а въ одинаковой степени сдлались завтными лозунгами всхъ литературныхъ партій. Правда, каждый кружокъ по-своему понималъ народные идеалы и по-своему стремился къ нимъ, но, во всякомъ случа, считалъ это своею святою обязанностью’. Затмъ мстами г. Скабичевскій гороритъ о ‘демократизаціи русской мысли и тяг къ народу’, какъ о характеристическихъ чертахъ русской литературы ‘въ послднія сорокъ лтъ’. Но, за исключеніемъ нкоторыхъ отдльныхъ главъ и бглыхъ, мимоходомъ сдланныхъ указаній относительно нкоторыхъ отдльныхъ писателей, г. Скабичевскій излагаетъ судьбы русской литературы вн всякаго ихъ отношенія, какъ положительнаго, такъ и отрицательнаго, къ упомянутымъ характеристическимъ чертамъ. Мстами г. Скабичевскій руководствуется совсмъ другими критеріями для опредленія мста въ исторіи литературы того или другого писателя, того или другого произведенія, а мстами его книга сбивается просто на справочный біографическій словарь. Мн кажется одно изъ двухъ, или ‘демократизація русской мысли и тяга къ народу’ не составляютъ характеристическихъ и важныхъ чертъ нашей литературы за послднія сорокъ лтъ, и тогда надо выбрать какую-нибудь другую руководящую нить, которая давала бы возможность разобраться во множеств явленій литературы, или, напротивъ, признавъ именно ихъ руководящею нитью, приводить съ нею въ связь, близкую или далекую, прямую или косвенную, положительную или отрицательную, вс отдльные моменты исторіи литературы. Конечно, руководящая нить для этого должна быть дйствительно руководящею, то есть должны быть точно установлены ея настоящій смыслъ и историческое значеніе. Г. же Скабичевскій, хорошо знающій, что слова: ‘народность’, ‘народное благо’, народные идеалы’ и т. п. изстари понимались весьма различно, думаетъ, повидимому, что его формула: ‘демократизація русской мысли и тяга къ народу’ — не требуетъ никакихъ дальнйшихъ разъясненій. А, между тмъ, онъ и самъ, какъ мы скоро увидимъ, впадаетъ на этомъ пункт въ странное недоразумніе, усвоивая г. Евг. Маркову ‘народническую точку зрнія’, въ которой тотъ совершенно неповиненъ. Съ другой стороны, образу или типу ‘кающагося дворянина’, который г. Боборыкинъ совершенно справедливо ставитъ въ связь съ ‘тягой къ народу’ (г. Боборыкинъ называетъ это ‘культомъ народа’), г. Скабичевскій даетъ совершенно иное и, кажется, вполн произвольное толкованіе. Сказавъ (въ глав XXI) нсколько словъ о реакціи, которою завершилось движеніе шестидесятыхъ годовъ, г. Скабичевскій продолжаетъ о семидесятыхъ годахъ: ‘Вмст съ тмъ явился и новый герой времени, совершенно не похожій на всхъ прежнихъ. Окончательно сошли со сцены и отважный Инсаровъ, и гордый и ликующій своимъ отрицаніемъ Базаровъ, и практическій Соломинъ, мсто ихъ всхъ занялъ ‘кающійся дворянинъ’, но, собственно говоря, это былъ не столько ‘кающійся’, сколько ‘обнищалый’ дворянинъ. Изъ полуразрушенныхъ усадебъ, изъ голодныхъ дворянскихъ семей, провшихъ вс выкупныя свидтельства, вышло новое поколніе, худосочное, тщедушное, словно несущее на своихъ плечахъ вс грхи отцовъ и ддовъ и обреченное расплачиваться за нихъ… Одни изъ нихъ ударились въ мрачный пессимизмъ чисто-гамлетическаго характера, доводившій ихъ до безнадежнаго отчаянія и самоубійствъ. Другіе же махали рукой на вс идеалы и высокія стремленія, предавались теченію и старались забыться и утопить свою совсть въ угар чувственныхъ наслажденій, что было имъ тмъ легче, что они отъ отцовъ и ддовъ наслдовали наклонность ко всяческимъ чревоугодіямъ’.
Всякій, кто внимательно прочтетъ хотя бы одну только XXI главу книги г. Скабичевскаго, увидитъ, что въ приведенныхъ словахъ есть какое-то недоразумніе. Изъ беллетристовъ, изображавшихъ ‘кающихся дворянъ’, г. Скабичевскій ставитъ на первомъ мст чрезвычайно талантливаго, но рано умершаго и потому мало написавшаго и мало извстнаго Поводнорскаго (онъ печатался въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ подъ псевдонимомъ Осиповича). Извлекши изъ нсколькихъ повстей Поводнорскаго черты ‘худосочія, тщедушія’ и прочей дрянности, г. Скабичевскій замчаетъ, однако, что Поводнорскій пытался рисовать и другіе типы, положительные, которые выходили, однако, очень туманны по цензурнымъ условіямъ. Значитъ, можетъ быть, ‘отважные Инсаровы, гордые Базаровы, практическіе Соломины’ или какіе-нибудь иные не худосочные и не тщедушные не исчезли со сцены жизни въ семидесятыхъ годахъ, а только не могли появиться на сцену литературы. Но и то надо сказать, что, по крайней мр, ‘практическій Соломинъ’ появился на сцену литературы, именно, въ семидесятыхъ годахъ, такъ какъ романъ Тургенева ‘Новь’ былъ напечатанъ въ 1876 году.
Отвтственнссть за ‘кающагося дворянина’ лежитъ на мн. Конечно, не за самое явленіе, а за слово, терминъ. Но отвтственность предполагаетъ и извстныя права. Всякій, разумется, можетъ сочетать прилагательное ‘кающійся’ и существительное ‘дворянинъ’ въ какомъ ему угодно смысл. Но если это сочетаніе ставится въ ковычкахъ и тмъ указывается, что оно уже было кмъ-то и когда-то употреблено, то позволительно, мн кажется, желать, чтобы ему придавался именно тотъ смыслъ, въ которомъ оно было впервые сказано. Это, вдь, цитата, съ нею и надо поступать какъ съ цитатой. Другое дло — отношеніе къ явленію, указываемому цитатой. Каждый вправ одобрять или не одобрять, хулить, славить, презирать, ненавидть это явленіе, вообще относиться къ нему въ мру своего разумнія и своей совсти.
Въ противность мннію, высказанному г. Скабичевскимъ въ XXI глав (въ другихъ главахъ можно найтя кое-какія поправки, къ сожалнію, не связанныя воедино), въ семидесятыхъ годахъ жилось шибко. А потому и литератур, въ отведенныхъ ей предлахъ, было много работы: приходилось оріентироваться и во множеств теоретическихъ вопросовъ, и въ практическихъ требованіяхъ дня. Я говорю, жилось шибко, а не то, чтобы очень хорошо. Жизнь выдвигала, напротивъ, много горькаго, даже прямо страшнаго, изъ слезъ и крови слитаго, что будетъ въ свое время помянуто и оцнено исторіей уже не литературы русской, а pycской жизни. И понятно, что многіе не выдерживали всей этой сложности и трудности. Прискорбныя явленія, отмченныя г. Скабичевскимъ, несомннно имли мсто въ семидесятыхъ годахъ (они, впрочемъ, и теперь найдутся),— и ‘мрачный пессимизмъ гамлетическаго характера’, и выбрасываніе всякихъ идеаловъ за бортъ въ видахъ легкаго плаванія по житейскому морю. Не только то и другое было въ отдльности, но сочеталось иногда въ особый типъ, который я тогда же предложилъ назвать ‘гамлетизированнымъ поросенкомъ’, за что, между прочимъ, получилъ лестное одобреніе отъ одного начинающаго литератора. Онъ писалъ мн по этому поводу: ‘Какъ вы хорошо это написали — гамлетизированный поросенокъ, такъ хорошо, что я даже обидлся’. Теперь это литераторъ уже вполн опредлившійся, и именно въ томъ смысл, въ какомъ опредляется всякій поросенокъ, когда приходитъ въ возрастъ. Я еще когда-нибудь вернусь къ этому любопытному типу. Весьма возможно, что и ‘гамлетизированные поросята’, и т, кто искренно отчаявался, добгая въ своемъ отчаяніи до самоубійственнаго конца, и, наконецъ, т, кто, не рисуясь никакою гамлетизаціей, прямо и просто облегчалъ себ плаваніе по житейскому морю,— весьма, говорю, возможно, что вс эти люди были въ свое время ‘кающимися дворянами’. Но, имеыно, были и переставали быть таковыми, когда вступали на одинъ изъ означенныхъ путей. Исключеніе можетъ быть сдлано только для отчаявшихся вслдствіе искренняго и глубокаго сознанія своего безсилія, своей непригодности. Но эта черта, все-таки, не составляетъ чего-нибудь характеристическаго для кающихся дворянъ,— она есть лишь случайное осложненіе типа.
‘Кающіеся дворяне’ спорадически появлялись очень давно, но en masse обнаружились лишь въ сороковыхъ годахъ, а замтными историческими факторами стали лишь въ эпоху реформъ, когда смшались съ ‘разночинцами’, то-есть съ разнаго званія и состоянія людьми, вызванными къ дятельности эпохою реформъ изъ низшихъ слоевъ. Въ семидесятыхъ годахъ теченіе это лишь ярче и рзче обозначилось. Вообще, семидесятые годы были чужды той борьбы между ‘дтьми’ и ‘отцами’, которая, по старинному мннію нкоторыхъ писателей, составляетъ какое-то необходимое условіе нашего движенія впередъ. Симпатіи и антипатіи шестидесятыхъ годовъ и ихъ общій умственный и нравственный обликъ мы, боле поздне литературное поколніе, откровенно приняли къ своему руководству, дополняя и развивая ихъ сообразно обстоятельствамъ времени. Что касается собственно ‘Отечественныхъ Записокъ’, въ которыхъ,— не думаю, чтобы подлежалъ за эти слова обличенію въ хвастовств,— наиболе ясно бился пульсъ жизни въ семидесятыхъ годахъ, то въ самомъ центр ихъ стояли и люди сороковыхъ годовъ, какъ Некрасовъ и Салтыковъ, и люди лтъ на двадцать, а то и больше, моложе ихъ, примыкали къ этому центру и такіе давно опредлившіеся писатели, какъ Островскій, и такіе талантливые юнцы, какъ Гаршинъ или Надсонъ. Поколніями не считались, юные таланты охотно прибывали въ гнздо, свитое стариками. Поэтому, говоря о литератур семидесятыхъ годовъ, надо, прежде всего, опредлить, что она получила въ наслдство отъ своихъ предшественниковъ и какъ этимъ наслдствомъ распорядилась.
Но спачала нсколько личныхъ словъ по поводу ‘кающихся дворянъ’.
Въ семидесятыхъ годахъ мн приходилось, кром теоретическихъ статей по философіи общества, писать иногда въ мсяцъ по два и даже по три обозрнія текущей литературы и жизни подъ разными заглавіями: ‘Литературныя замтки’, ‘Записки профана’, ‘Письма о правд и неправд’, ‘Дневникъ и переписка Ивана Непомнящаго’, ‘Письма къ ученыхъ людямъ’, ‘Въ перемежку’. Разница была не только въ заглавіяхъ, а и въ форм обозрній, которую я мнялъ частью просто по своему вкусу, а частью по различнымъ соображеніямъ. Иныя вещи удобне было излагать въ такой-то именно форм, между прочимъ, даже беллетристической, вообще мн мало свойственной. Если читатель припомнитъ, я явился въ ‘Отечественныя Записки’ съ первою частью романа ‘Борьба’. Какъ и у большинства молодыхъ людей, впервые принимающихся за беллетристику, въ этотъ романъ было вложено много автобіографическаго,— откуда же и черпать мало знающимъ жизнь молодымъ писателямъ свой матеріалъ, какъ не изъ себя и около себя? Какія именно побужденія толкали меня въ 1867—68 г. писать романъ, я теперь не могу себ дать отчета. Вроятно, дло было въ какихъ-нибудь обстоятельствахъ чисто-личнаго, интимнаго характера, которыя привели меня въ художественное настроеніе, если можно такъ выразиться. Черезъ десять почти лтъ нкоторые эпизоды ‘Борьбы’, отъ которой у меня не сохранилось ни оттиска, ни корректуры, ни рукописи, воскресли въ моей памяти, но уже въ сочетаніи съ наблюденіями въ довольно большомъ круг явленій жизни и безъ всякой художественной претензіи. Я ршилъ ими воспользоваться, какъ введеніемъ въ рядъ образовъ и картинъ изъ жизни одной группы ‘кающихся дворянъ’ и ‘разночинцевъ’, причемъ разршилъ себ всякія отступленія, комментаріи, перерывы. Такимъ образомъ и вышли очерки ‘Въ перемежку’, печатавшіеся въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ въ 1876—77 годахъ. Я вполн сознаю, что это нчто очень нескладное, но я не о складности и думалъ, а о правд,— не о той, однако, правд, которую многіе желали видть въ ‘Перемежк’. Очерки эти написаны въ вид разсказа, перемежаемаго публицистическими комментаріями, а разсказъ ведется отъ лица нкоего кающагося дворянина Григорія Темкина. Нкоторые предполагали, что это моя подлинная автобіографія, а иные изъ собратовъ по перу строили на этомъ предположеніи такіе выводы, что мн пришлось, наконецъ, напечатать ‘Письмо къ неучамъ’ и изложить въ немъ, что Григорій Темкинъ — не я и я — не Григорій Темкинъ. Дйствительно, ‘Въ перемежку’ — отнюдь не автобіографія, а разв Wahrheit und Dichtung. Такъ, напримръ, хотя я и дворянскаго происхожденія, но никакихъ князей въ числ моихъ предковъ нтъ, и называть себя, подобно Григорію Темкину, ‘родственникомъ Владиміра Святого’ я основаній не имю. Эпизоды съ Яковомъ и ‘братомъ мужикомъ’ — настоящая Wahrheit, но позднйшая встрча съ Яковомъ-медіумомъ столь же настоящая Dichtung и т. п. Насмотря на мою художественную бдность, въ ‘Перемежк’, за исключеніемъ Бухарцова-Ножина, о чемъ я уже говорилъ, нтъ ни одного портрета, снятаго съ натуры. Соня, Апостоловъ Сицкій, Нибушъ, Башкинъ,— все это чистая Dichtung, но Dichtung, основанная на пристальныхъ наблюденіяхъ подлинной жизни, и въ этомъ смысл Wahrheit. Господа неучи, не стыдившіеся печатно длать, на основаніи ‘Перемежки’, разные обидные выводы и предположенія не только относительно меня, но и относительно моихъ родственниковъ, сами того не подозрвая, оказывали мн величайшую честь, на какую только можетъ претендовать художникъ: принимали мою сказку за быль. Но и помимо того я имлъ случай убдиться, что въ ‘Перемежк’ извстное, довольно широко распространенное настроеніе, а именно, настроеніе ‘кающихся дворянъ’ въ семидесятыхъ годахъ, схвачено и обрисовано врно…

——

Итакъ, что-же мы получили въ наслдство отъ своихъ предшественниковъ и какъ этимъ наслдствомъ распорядились? Это большой вопросъ, а потому не взыщите, если отвтъ выйдетъ длинный.
Въ очень старые годы у насъ былъ возможенъ такой типъ, какъ Мордвиновъ, высокопросвщенный и свободолюбивый человкъ, дятельно проводившій въ жизнь, гд только было возможно, начало свободной личности, поклонникъ европейскихъ конституціонныхъ порядковъ и, въ тоже время, отстаивавшій крпостное право. Это было противорчіе настолько ясное, что даже и гораздо мене умный и просвщенный человкъ, чмъ Мордвиновъ, не могъ-бы впасть въ него незамтно для себя, по случайной ошибк мысли. Мордвиновъ имлъ свое объясненіе. Онъ не видлъ въ крпостномъ прав вчнаго, безусловно справедливаго института, онъ предлагалъ лишь ‘потерпть’ съ освобожденіемъ, пока помстное дворянство воспитывается въ идеяхъ свободы и законности и настолько окрпнетъ экономически, чтобы уже боле не нуждаться въ даровомъ труд. ‘Сей путь единственный путь къ свобод’,— говорилъ онъ, указывая на Европу. Такихъ просвщенныхъ, умныхъ и энергическихъ людей, какъ Мордвиновъ, у насъ никогда не бывало много, но, конечно, было не мало такихъ, которые, подобно ему, сочетали либерализмъ съ крпостничествомъ. Однако, къ сороковымъ годамъ они, можно сказать, исчезли. Къ этому времени и европейскія либеральныя вянія значительно осложнились элементами, готовившими февральскую революцію. Результаты революціонной бури, пронесшейся въ конц прошлаго столтія изъ Франціи по всей Европ, подорвали довріе къ доктрин чистаго либерализма. Выяснилось, что начало безусловной свободы личности, какъ оно выразилось въ философіи, политик, экономик, этик, заключаетъ въ себ какое-то недоразумніе. Теперь-то мы уже очень хорошо знаемъ, въ чемъ тутъ дло, но въ сороковыхъ годахъ мысль не только у насъ, а и въ Европ должна была очень напрягаться, чтобы, во-первыхъ, констатировать самый фактъ недоразумнія и затмъ найти выходъ изъ него. Лишь съ большою постепенностью и посл долгой борьбы выяснилось (а для многихъ и посейчасъ неясно), что, освободившись отъ разнообразныхъ узъ, наложенныхъ на нее еще въ средніе вка, личность еще не становится дйствительно свободною, что безусловной свободы, какъ и вообще чего-бы то ни было безусловнаго, нтъ для человка, что личность, для достиженія возможной степени свободы, должна наложить на себя новыя узы взамнъ тхъ, которыя она только что сбросила, потому что переросла ихъ. Въ нкоторыхъ областяхъ мысли и жизни этотъ результатъ былъ достигнутъ сравнительно легко, зато въ другихъ не давался очень долго. Въ области философіи мысль, сбросивъ съ себя оковы супранатурализма и теологическихъ преданій, ринулась въ метафизическую высь въ гордой надежд объяснить все сущее и долженствующее быть изъ самой себя, изъ чистой личной мысли. Оказалось, однако, и сравнительно довольно быстро, что ничего путнаго изъ такого совершенно свободнаго полета выйти не можетъ, и философская мысль сознательно надла на себя новыя узы — узы опыта и наблюденія. Гораздо трудне и медленне шелъ аналогичный процессъ въ области экономическихъ отношеній. Здсь личность, тоже сбросивъ съ себя оковы феодальныхъ отношеній, цеха, гильдіи, общины, осталась на всей своей вольной вол, что и было закрплено знаменитою формулой laissez faire и теоріей гармоніи интересовъ. Двусмысленность этой свободы и необходимость для личности какихъ-нибудь новыхъ узъ, которыя гарантировали-бы ей дйствительно возможную свободу, окончательно для всхъ выяснились только въ наши дни. Во всякомъ случа, къ сороковымъ годамъ кризисъ въ европейской жизни уже назрлъ и скоро разразился новою революціонною бурей. Европа отнюдь не думала отказываться отъ того, что было уже ею завоевано,— отъ свободы личности,— но оказались нужными реальныя гарантіи этой свободы, ибо безъ нихъ выгоды свободы выпадали на долю не личности, а извстныхъ общественныхъ группъ, поставленныхъ въ выгодныя условія. Нужно было выбрать центромъ теоретическихъ изслдованій и практическихъ заботъ такой общественный элементъ, интересы котораго никоимъ образомъ не могли-бы встать въ противорчіе съ интересами личности. Такимъ элементомъ оказался трудъ, собственная цлесообразная, полезная дятельность личности, или, говоря конкретно, совокупность трудящихся классовъ общества, народъ.
Такъ шли дла въ Европ, отражаясь всми своими перипетіями и у насъ, не на практик, конечно, а лишь въ теоріи, въ сред небольшой группы мыслящихъ людей. Къ сороковымъ годамъ стали уже немыслимы Мордвиновы. Основнымъ догматомъ русскаго либерализма стало освобожденіе крестьянъ, а не свобода и преуспяніе личности въ сред высшихъ классовъ насчехъ дарового труда и рабства многомилліонной массы народа. Вмст съ тмъ народились и ‘кающіеся дворяне’, люди, такъ или иначе отрицательно относившіеся къ выгодамъ своего привилегированнаго положенія. Характерны слдующія слова Тургенева: ‘Я не могъ дышать однимъ воздухомъ, оставаться рядомъ съ тмъ, что я возненавидлъ… Мн необходимо было удалиться отъ моего врага, съ тмъ, чтобы изъ самой моей дали сильне напасть на него. Въ моихъ глазахъ врагъ этотъ имлъ опредленный образъ, носилъ извстное имя: врагъ этотъ былъ крпостное право. Подъ этимъ именемъ я собралъ и сосредоточилъ все, противъ чего я ршился бороться до конца, съ чмъ я поклялся никогда не примиряться. Это была моя аннибаловская клятва, и не я одинъ далъ ее себ тогда’. Какъ именно боролся Тургеневъ съ своимъ врагомъ, достаточно-ли были сильны его нападенія — это другой вопросъ. Я говорю лишь о настроеніи, которое, конечно, не въ немъ одномъ звучало, и въ настроеніи этомъ уже слышалась нота покаянія, признанія грха и отвтственности передъ народомъ. Но Тургеневъ справедливо говоритъ, что подъ именемъ крпостного права онъ ‘собралъ и сосредоточилъ’ многое. Дло было не въ одномъ крпостномъ прав, а во всхъ развтвленіяхъ той жизни, которая была на немъ построена. Вся она, очевидно, требовала перестройки, новыхъ устоевъ гражданственности, новой цивилизаціи. А такъ какъ европейская цивилизація переживала въ это время кризисъ, то и у насъ образовался знаменитый расколъ людей мысли на славянофиловъ и западниковъ. И т, и другіе одинаково желали свободы личности, стсненной не только крпостнымъ правомъ, но и всмъ строемъ нашей тогдашней жизни. Но славянофилы искали гарантій этой свободы въ древнерусскихъ или славянскихъ и византійскихъ чертахъ быта, западницы же или совершенно отрицали надобность въ какихъ бы то ни было подобныхъ гарантіяхъ, или въ поискахъ за ними слдовали по стопамъ ищущей тоже Европы. Но уже Герценъ, сходясь въ этомъ отношеніи съ славянофилами и будучи совершенною имъ противоположностью во всемъ остальномъ, не постснялся признать русскую крестьянскую общину именно такою гарантіей возможной свободы личности, которой недоставало Европ. Этимъ онъ вызвалъ извстную желчную и несправедливую выходку Карла Маркса, будто ‘полурусскій и вполн москвичъ Герценъ’ пропагандируетъ ‘обновленіе Европы посредствомъ кнута и насильственнаго смшенія европейской крови съ калмыцкою’.
Къ шестидесятымъ годамъ славянофилы подошли, ничего не прибавивъ къ своему символу вры и ничего изъ него не вычеркнувъ, со всми своими свтлыми и тусклыми сторонами. Изъ нихъ только выдлилась небольшая, межеумочная группа ‘почвенниковъ’, о которой не стоитъ и говорить. Что же касается западниковъ, то они вскор раскололисъ надвое. Одни остались при чистой доктрин либерализма, въ предположеніи, что кризисъ, пережитый Европою въ конц сороковыхъ годовъ, былъ лишь случайною вспышкой, вызванною нсколькими неразумными и горячими головами. Во глав этой партіи въ литератур стоялъ покойный Катковъ, привтствовавшій вс освободительныя реформы и мечтавшій о водвореніи у насъ англійскаго политическаго и экономическаго строя жизни. Съ этого пути Катковъ окончательно сошелъ лишь ко второй половин шестидесятыхъ годовъ. Во глав другой партіи западниковъ стоялъ ‘Современникъ’. Но едва-ли справедливо называть эту партію западническою, такъ какъ она, во-первыхъ, не останавливалась передъ критикой самыхъ основъ европейской цивилизаціи, а, во-вторыхъ, не отказывалась признать доброе, подлежащее дальнйшему развитію и въ основахъ русской жизни. Если, однако, названіе ‘западнической’ не подходитъ къ этой партіи, то сближенія съ славянофяльствомъ, которое г. Боборыкинъ усматриваетъ въ этихъ ‘петербургскихъ радикалахъ’, тоже не было. Врне сказать, что на этомъ пункт исторіи русской литературы произошло полное упраздненіе обихъ доктринъ съ ихъ односторонностями. Сложилось новое, цльное міросозерцаніе, значительность котораго до извстной степени уже а priori raрантировалась не только высокими дарованіями людей, вырабатывавшихъ его, а и величіемъ того историческаго момента, подъ давленіемъ котораго оно складывалось. Собственно для характеристики отношеній этого міросозерцанія къ обимъ доктринамъ, которыя оно призвано было замнить, приведу слова Чернышевскаго (въ ‘Замткахъ о журналахъ’ 1857 г., цитируемыя и въ книг г. Скабичевскаго). Оговоривъ т элементы славянофильства, ‘которые находятся въ противорчіи и съ идеями, выработанными современною наукой, и съ характеромъ нашего времени’, Чернышевскій замчаетъ, что, кром этихъ заблужденій, ‘есть въ славянофильств элементы здоровые, врные, заслуживающіе сочувствія. И если уже должно длать выборъ, то лучше славянофильство, нежели та умственная дремота, которая часто покрывается эгидой врности западной цивилизаціи, причемъ подъ западною цивилизаціей понимаются чаще всего системы, уже отвергнутыя западною наукой, и факты наиболе прискорбные въ западной дйствительности, не говоря уже о замненіи общинной поземельной собственности полновластною личною’.
‘Если ужъ должно длать выборъ’. Но на самомъ дл и не приходилось длать какой-нибудь выборъ, потому что, повторяю, и славянофильство, и западничество упразднялись, теряли свой raison d’tre, уступая свои мста новому міровоззрнію. Къ этому міровоззрнію примкнули и мы въ семидесятыхъ годахъ (оговариваюсь разъ навсегда: говоря мы, я разумю, конечно, не всю литературу семидесятыхъ годовъ, а лишь ту часть ея, къ которой я имлъ честь принадлежать. И еще: говорю мы, хотя я лично началъ писать еще въ шестидесятыхъ годахъ, но я тогда слишкомъ мало и слишкомъ урывками работалъ, чтобы имть право причислять себя къ литератур шестидесятыхъ годовъ).
Вернемся на минуту къ аннибаловской клятв Тургенева. Знаменитый романистъ клялся не только не мириться съ крпостнымъ правомъ, но и активно бороться съ никъ, и не только съ нимъ, а и со всмъ, что въ немъ находило свой центръ. По своему темпераменту, склонностямъ, по роду своего ярко выраженнаго дарованія, наконецъ, по всмъ условіямъ какъ своей личной жизни, такъ и русской жизни вообще, Тургеневъ имлъ въ распоряженіи только одно орудіе борьбы — искусство, беллетристику. Значитъ, онъ обрекалъ свое искусство на служебную роль, подчинялъ его извстной нравственно-политической цли. Это ставитъ передъ нами вопросъ о предлахъ и задачахъ искусства, а, слдовательно, и литературной критики, занимающей въ нашей новйшей литератур такое значительное мсто. Дйствительно, едва-ли гд-нибудь и когда-нибудь пререканія по этому вопросу достигали такой напряженности и страстности, какъ у насъ. За ‘чистое’ искусство, съ одной стороны, на ‘тенденціозной’съ другой ломалось множество копій, исповдываніе той или другой программы собственно искусства и литературной критики обращалось даже какъ-бы въ политическій догматъ, служило признакомъ принадлежности къ той или другой политической партіи. И не безъ основанія. Вопросъ о задачахъ и предлахъ искусства возникъ у насъ еще во времена Блинскаго, когда, съ одной стороны, условія печати, а съ другой — малая развитость массы читателей естественно выдвигали беллетристику на первое мсто: беллетристическая форма была сравнительно безобидна и, вмст съ тмъ, общедоступна. Т-же причины выдвигали литературную критику, придавая ей исключительно важное, значеніе. ‘Если бы вы знали,— говорилъ Блинскій Панаеву,— какое мученіе повторять зады, твердить одно и тоже, все о Лермонтов, Гогол и Пушкин, не смть выходить изъ опредленныхъ рамъ, все искусство да искусство! Ну, какой я литературный критикъ? Я рожденъ памфлетистомъ — и не смть пикнуть о томъ, что накипло на душ, отъ чего сердце болитъ!’ Блинскій ошибался,— онъ былъ настоящимъ литературнымъ критикомъ съ тонкимъ художественнымъ чутьемъ и блестящимъ анализомъ. Но что онъ былъ-бы, можетъ быть, еще боле блестящимъ памфлетистомъ (то-есть публицистомъ), это врно, судя хотя-бы только по его знаменитому, столь-же пламенному, сколько и убдительному, истинно уничтожающему письму къ Гоголю. Но обстоятельства держали его на привязи литературной критики, и очень натурально, что онъ страстно хотлъ имть дло, по крайней мр, съ художественнымъ отраженіемъ жизни. если ужъ не съ самою жизнью. Однако, кром личной склонности, у него были и другіе мотивы. Въ 1841 году онъ писалъ Боткину: ‘Что мн въ томъ, что я понимаю идею, что мн открытъ міръ идеи въ искусств, въ религіи, въ исторіи, когда я не могу этимъ длиться со всми, кто долженъ быть моими братьями по человчеству, моими ближними по Христ, но кто мн чужіе и враги по своему невжеству? Что мн въ томъ, что для избранныхъ есть блаженство, когда большая часть и не подозрваетъ его возможностей? Прочь-же отъ меня блаженство, если оно — достояніе мн одному изъ тысячъ! Не хочу я его, если оно у меня не общее съ меньшими братьями моими!.. И посл этого иметъ-ли право человкъ забываться въ искусств, въ знаніи!’ Въ 1843 г. онъ писалъ въ частномъ-же письм: ‘Мн стыдно вспомнить, что нкогда я думалъ видть на голов моей терновый внокъ страданія, тогда какъ на ней былъ просто шутовской колпакъ съ бубенчиками. Какое страданіе, если стишонки Красова и Клюшникова были фактомъ жизни и занимали меня, какъ вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стиховъ (и только перечитываю Лермонтова, все боле и боле погружаясь въ бездонный океанъ его поэзіи), и когда случится пробжать стихи Фета или Огарева, я говорю: оно хорошо, но какъ же не стыдно тратить времени и чернилъ на такіе вздоры?’ (См. Пыпина: Блинскій, его жизнь и переписка).
Какъ видите, мотивы т-же, что и у аннибаловской клятвы Тургенева, только боле ярко и страстно выраженные. Отъ Мордвинова, предлагавшаго ‘потерпть’ съ освобожденіемъ рабовъ, пока не освоятся со свободою и не преуспютъ господа, до Блинскаго, отвергающаго ‘блаженство, если оно достояніе одного изъ тысячъ’,— пространство неизмримое. Въ страстныхъ письмахъ Блинскаго уже вполн сказался зародышъ того всероссійскаго, можно сказать, покаянія, которое развернулось въ конц пятидесятыхъ годовъ, посл крымской войны, но довольно скоро остыло, чтобы вновь воскреснуть, въ чрезвычайно своеобразной форм, въ семидесятыхъ годахъ.
Итакъ, Тургеневъ клялся подчинить свое художественное дарованіе нравственно-политической цли, сдлать изъ искусства орудіе, средство борьбы съ крпостнымъ правомъ. Блинскій шелъ еще дальше въ этомъ направленіи, объявляя вздоромъ, не стоющимъ потраченныхъ чернилъ и времени, плоды ‘чистаго’ вдохновенія, не имющаго отношенія къ ‘меньшимъ братьямъ’. Чтобы оцнить истинное значеніе этого взгляда на задачи искусства, надо прислушаться къ противоположному мннію. Нсколько позже (въ 1856 г.) Дружининъ, доказывая въ ‘Библіотек для Чтенія’ вредъ, нанесенный нашей литератур критическими пріемами Блинскаго, писалъ, между прочимъ: ‘Большая часть пишущихъ людей понимала необходимость жизни и примиренія съ жизнью, сознавала необходимость всего того, отъ чего ее отвращала новая критика, то-есть необходимость свтлаго взгляда на вещи, веселаго простодушнаго смха, необходимость беззлобнаго отношенія къ дйствительности, необходимость любящаго, симпатическаго взгляда на людей и на дла людскія’. Но, дескать, ‘дидактическія требованія’ критики Блинскаго налагали на художниковъ ‘стснительныя узы’, въ которыхъ они и задыхались.
Эту послднюю цитату я заимствую у г. Скабичевскаго, который справедливо замчаетъ, что Дружининъ оказался въ этомъ случа послдовательне и откровенне всхъ противниковъ проповдываемаго Блинскимъ ‘искусства для жизни’ (въ противоположность пресловутому искусству для искусства). Но г. Скабичевскій извлекъ, мн кажется, изъ словъ Дружинина далеко не все поучительное. Поучительно, во-первыхъ, сопоставить исповдываніе вры Дружинина съ тмъ ‘новымъ словомъ’, которое такъ упорно твердила въ послднее время ‘Недля’ отъ лица ‘новаго литературнаго поколнія’. Какъ видите, это ‘новое слово’ было провозглашено весьма второстепеннымъ критикомъ ни больше, ни меньше, какъ тридцать пять лтъ тому назадъ: Дружининъ говорилъ о ‘необходимости свтлаго взгляда на вещи’, ‘Недля’ излагала теорію ‘свтлыхъ явленій’, Дружининъ требовалъ ‘примиренія съ жизнью’, ‘Недля’ хлопотала о ‘реабилитаціи дйствительности’. Даже и слова-то почти одни и т-же. Должно быть, и въ самомъ дл ничто не ново подъ луною, даже ‘новое слово’ — и то не ново… Любопытна, дале, слдующая черта. Если та борьба съ дйствительностью, въ которой клялся Тургеневъ и которой такъ страстно желалъ Блинскій, есть ‘дидактизмъ’ и паденіе искусства и критики, то почему-же не заслуживаетъ этихъ обвиненій противоположная задача — примиреніе съ дйствительностью, ея ‘реабилитація’? Вдь, это противоположности, лежащія, такъ сказать, на одной плоскости. При помощи художественныхъ картинъ и образовъ или критическихъ къ нимъ комментаріевъ одинъ взываетъ къ борьб съ дйствительностью, положимъ, съ крпостнымъ правомъ. При помощи тхъ-же самыхъ средствъ другой хочетъ примирить читателей съ тою-же самою дйствительностью. реабилитировать ее. Почему первый — ‘дидактикъ’, ‘тенденціозенъ’, извращаетъ задачу искусства, а второй, напротивъ, представляетъ собою служителя ‘чистаго искусства’?
Со временъ Блинскаго условія, въ которыхъ находится русская литература, много измнились къ лучшему. Въ эпоху реформъ печать получила большую свободу, нкоторый доступъ къ прямому обсужденію вопросовъ жизни. Вмст съ тмъ, и масса читателей стала способне интересоваться окружающею ее жизнью и вопросами боле или мене отвлеченными. Однако, обстоятельства, выдвинувшія на первый планъ беллетристику и литературную критику: ихъ сравнительная безобидность и ихъ общедоступность,— все-таки, оставались въ сил, да остаются, пожалуй, въ извстной степени, и теперь. Поэтому-то вопросъ о предлахъ и задачахъ искусства и литературной критики и занимаетъ такое видное мсто въ исторіи новйшей русской литературы. Немудрено, что ему посвящено не мало страницъ въ книг г. Скабичевскаго. Къ сожалнію, собственные взгляды на этотъ предметъ почтеннаго автора ‘Исторіи новйшей русской литературы’ страдаютъ нкоторою расплывчатостью и неопредленностью.
Повидимому, г. Скабичевскій признаетъ за критикой Блинскаго большія заслуги, но не совсмъ доволенъ его теоретическою постановкой самыхъ основаній критики. Онъ говоритъ: ‘Блинскій установилъ въ критик ‘принципъ искусства для жизни’, но этотъ принципъ въ статьяхъ великаго критика словно вислъ въ воздух, такъ какъ въ эстетическихъ воззрніяхъ своихъ Блинскій продолжалъ держаться старыхъ метафизическихъ теорій, не замчая, что он по самому существу своему находились въ полномъ разлад съ новымъ принципомъ’. Г. Скабичевскому кажется именно, что опредленіе ‘прекраснаго’, котораго будто-бы Блинскій держался до конца дней своихъ, находилось въ противорчіи съ новымъ, утилитарнымъ принципомъ. Я не думаю, чтобы это было справедливо, но останавливаться на этомъ не вижу надобности. Г. Скабическій думаетъ, что нужную поправку къ воззрніямъ Блинскаго сдлалъ Валеріанъ Майковъ, даровитый и многообщавшій юноша, умершій въ 1847 г. (собраніе сочиненій его вышло въ ныншнемъ году). Поправка эта была какъ будто ‘подготовленіемъ дятельности Добролюбова’ (стр. 54). Говорю: ‘какъ будто’ — потому, что въ дальнйшемъ изложеніи г. Скабичевскаго дло принимаетъ совсмъ другой видъ. Свои размышленія о диссертаціи Чернышевскаго, ‘Эстетическія отношенія искусства къ дйствительности’, г. Скабичейскій резюмируетъ такъ: ‘Это отождествленіе искусства съ наукою и приданіе искусству служебной роли иллюстрированія научныхъ, философскихъ и публицистическихъ изысканій было роксвою ошибкой, которая повела за собою весьма крупныя послдствія. Первымъ дломъ, она вывела критику изъ той роли, которая наиболе ей свойственна, какъ цнительниц художественныхъ произведеній, и которую критика исполняла съ такимъ блестящимъ успхомъ въ эпоху Блинскаго. Теорія Майкова, еслибы она была вполн развита и утвердилась-бы въ литератур’ и т. д. (слдуетъ объясненіе значенія теоріи Майкова). ‘Совсмъ иныя требованія вытекаютъ изъ теоріи Чернышевскаго’, а именно получается критика не художественная, а публицистическая. А такъ какъ тутъ подоспла эпоха реформъ, то ‘подобная критика пришлась какъ нельзя боле ко времени и кстати и была осуществлена въ блестящей дятельности Добролюбова’. Чернышевскій самъ былъ лишенъ критическаго или эстетическаго чутья и потому ‘смиренно’ уступилъ свое мсто литературнаго критика Добролюбову, который оказался ученикомъ, затмившимъ своего учителя, потому что учителемъ-то его Чернышевскій былъ. Что-же касается Добролюбова, то, при многихъ прекрасныхъ качествахъ ума и сердца, онъ ‘былъ вовсе не критикъ, а публицистъ’. Тоже относится и ко всмъ послдующимъ критикамъ ‘передового лагеря движенія’ или ‘либеральнаго лагеря’, какъ выражается г. Скабичевскій.
Сожалнія достойно, что г. Скабичевскій остановился на критикахъ лишь этого лагеря, да и то не всхъ помянулъ. Но у насъ было и другое теченіе литературной критики, о представителяхъ котораго г. Скабичевскій либо упоминаетъ вскользь, либо совсмъ не говоритъ. У критиковъ временъ упадка литературы — Дружинина, Анненкова — были свои продолжатели. Критическія упражненія гг. Страхова, Н. Соловьева, Эдельсона, Авсенка и др. заслуживаютъ вниманія уже просто какъ факты исторіи новйшей русской литературы. Но эти факты находятся, кром того, въ извстной связи съ другими, между прочимъ, и съ тми, которые занимаютъ г. Скабичевскаго. Онъ думаетъ, что эстетическая теорія Чернышевскаго, впослдствіи, ‘воспринятая молодыми и незрлыми умами, послдовательно, по наклонной плоскости, должна была дойти до полнаго отрицанія искусства, что мы и видимъ въ публицистахъ ‘Русскаго Слова’ съ Писаревымъ во глав’. Что въ литературной дятельности Писарева и его сотрудниковъ было много неправильнаго и чрезмрнаго, это врно. Но приписывать вс эти неправильности и чрезмрности вліянію эстетической теоріи Чернышевскаго, да молодости и незрлости умовъ,— это, по малой мр, неосмотрительно. Чрезмрности Писарева и другихъ писателей его лагеря могутъ быть правильно освщены только при сопоставленіи ихъ съ противоположнымъ теченіемъ, которое сказалось и въ беллетристик, и въ литературной критик, а слдовательно, входитъ и въ предлы плана сочиненія г. Скабичевскаго. Но, даже вполн соглашаясь на этомъ пункт съ г. Скабичевскимъ, немножко трудно оріентироваться въ его воззрніяхъ на ходъ развитія нашей литературной критики. Теорія Валеріана Майкова, съ одной стороны, была ‘подготовленіемъ дятельности Добролюбова’, а съ другой стороны — учителемъ Добролюбова былъ Чернышевскій, на пагубу литературы отступившій отъ пути, намченнаго Валеріаномъ Майковымъ. Добролюбовъ не былъ критикомъ, но Чернышевскій предоставилъ ему этотъ отдлъ, потому что самъ былъ лишенъ критическаго чутья, которое, поэтому, въ Добролюбов, надо полагать, было. Признаюсь, я не умю во всемъ этомъ разобраться. Но въ чемъ-же состоитъ та спасительная теорія Валеріана Майкова, которая, впрочемъ, ничего не спасла? Валеріанъ Майковъ, безспорно, очень даровитый юноша, былъ въ свое время выдвигаемъ какъ-бы въ пику Блинскому (который, впрочемъ, и самъ возлагалъ на него надежды), но, не успвъ, собственно говоря, ничего осязательнаго сдлать, сорокъ пять лтъ спокойно лежитъ въ могил. Нын его желаютъ извлечь оттуда не только какъ интересный, хотя и одиноко стоящій фактъ исторіи нашей литературы, но и въ судъ и въ осужденіе цлому теченію этой литературы. Въ ‘Сверномъ Встник’, въ разбор собранія сочиненій Майкова, я нашелъ примрно т-же мысли, что и въ ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго, а именно, что наша литературная критика, въ лиц Майкова, поднялась было на высшую, сравнительно съ Блинскимъ, ступень, но потомъ, въ лиц Чернышевскаго и Добролюбова, пала еще ниже прежняго, да такъ съ тхъ поръ и не можетъ поправиться. Не имя подъ руками сочиненій Майкова, я изложу его ‘теорію’ по книг г. Скабичевскаго.
‘Когда мы наблюдаемъ окружающую насъ дйствительность, все что мы видимъ, мы сравниваемъ съ собою (это пересказъ г. Скабичевскаго), и все то, въ чемъ мы не усматриваемъ ни малйшаго сходства съ собою, что намъ, поэтому, совершенно ново, чуждо и непонятно, все это для насъ занимательно, мы стремимся изучить это невдомое, усвоить его, найти въ немъ общее съ нами, а разъ этого мы достигаемъ, предметъ открывается намъ съ другой своей стороны — симпатичной, то-есть все то, что мы находимъ въ немъ общаго съ нами, возбуждаетъ въ насъ сочувствіе’. Дале г. Скабичевскій длаетъ цитату изъ самого Майкова, изъ которой видно, что не то, что наблюдаемая дйствительность вообще, а ‘каждый предметъ, доступный нашему познанію, необходимо раздляется нами на дв половины’: одна — подстрекаетъ лишь нашу любознательность, другая — вызываетъ симпатію или антипатію. Г. Скабичевскій продолжаетъ: ‘Изъ этого отличія занимательнаго отъ симпатичнаго проистекаетъ отличіе науки отъ искусства. Все, что не возбуждаетъ въ насъ никакихъ эмоцій, а только одно любопытство, входитъ въ область науки, все-же симпатичное, въ чемъ мы находимъ частичку себя, все, что, такъ или иначе, относится къ намъ, что насъ волнуетъ, радуетъ, приводитъ въ негодованіе или пугаетъ, все это входитъ въ область искусства’. Это, опять-таки, пересказъ г. Скабичевскаго, а затмъ слдуютъ подлинныя слова Майкова: ‘Художественная мысль зарождается въ форм любви или негодованія, и тайна творчества — въ способности врно изображать дйствительность съ ея симпатичной стороны. Иными словами, художественное творчество есть пересозданіе дйствительности, совершаемое не измненіемъ ея формъ, а возведеніемъ ихъ въ міръ человческихъ интересовъ (въ поэзію)’.
Такова теорія Майкова, по крайней мр, въ томъ ея вид, въ какомъ г. Скабичевскій полагаетъ ея достоинство и спасительность. Прежде всего, ясно, что различеніе ‘занимательнаго’ и ‘симпатичнаго’ не представляетъ ничего новаго, такъ какъ оно и Блинскому было хорошо извстно подъ именемъ различенія ‘объективнаго’ и ‘субъективнаго’ отношенія къ данному предмету. Затмъ, на основаніи этого различенія, никоимъ образомъ не можетъ быть произведено то размежеваніе областей науки и искусства, которому г. Скабичевскій придаетъ особенную цну. Приведу лишь одинъ примръ, хотя ихъ можно было бы набрать тысячи. Если дянія Ивана Грознаго, Калигулы, Нерона, меня ‘волнуютъ, приводятъ въ негодованіе или пугаютъ’, то значитъ-ли это, что они должны быть отданы цликомъ въ вдніе искусства, а наук такъ ужъ и нечего длать съ ними? Я отнюдь не хочу этимъ сказать, что области науки и искусства не подлежатъ размежеванію. Я говорю лишь, что ихъ нельзя размежевать при помощи того принципа, который г. Скабичевскій нашелъ у Майкова. И наука, и искусство оперируютъ надъ однимъ и тмъ-же матеріаломъ, и та, и другое должны, по однимъ воззрніямъ, сами служить себ цлью (наука для науки, искусство для искусства), а по другимъ — возводить свой матеріалъ ‘въ міръ человческихъ интересовъ’. Но, во всякомъ случа, искусство достигаетъ своихъ эффектовъ не только при помощи эмоцій вообще, а еще при помощи спеціальной эстетической эмоціи, о которой у Майкова нтъ помину. Если правда, что грхъ всей послдующей критики состоялъ въ томъ, что она была не критика, а публицистика, то теорія Майкова едва-ли могла предотвратить этотъ грхъ. ‘Художественная мысль зарождается въ форм любви или негодованія’, ‘художественная дятельность возводитъ дйствительность въ міръ человческихъ интересовъ’ — отъ этихъ положеній не отказались-бы ни Чернышевскій, ни Добролюбовъ. И, въ конц-концовъ, я недоумваю, чего именно требуетъ г. Скабичевскій отъ литературной критики. Онъ, вдь, и самъ литературный критикъ, каковымъ является и въ ‘Исторіи новйшей русской литературы’, характеризуя, критически освщая цлый рядъ беллетристовъ. Тмъ, казалось-бы, легче уловить его требованія, такъ какъ они могли-бы быть подтверждены его собственнымъ примромъ. Но до какой степени трудно уловить собственные принципы г. Скабичевскаго, видно уже изъ самаго оглавленія его книги, изъ заглавій и подзаглавій ея отдловъ. Г. Скабичевскій группируетъ свой матеріалъ то хронологически (‘школа беллетристовъ сороковыхъ годовъ’, ‘беллетристы восьмидесятыхъ годовъ’), то по родамъ и видамъ формъ творчества (‘драма и комедія’, ‘поэзія’), то по нравственно-политическому содержанію (‘беллетристы-народники’, ‘общая характеристика тенденціозной беллетристики либеральнаго лагеря’, ‘общая характеристика реакціонной беллетристики и ея шаблонъ’), то, наконецъ, по принадлежности писателей къ тому или другому полу (‘женщины-беллетристки’). Позволю себ напомнить по этому случаю поговорку: у семи нянекъ дитя безъ глазу.

——

Простите, читатель, за это отступленіе въ сторону книги г. Скабичевскаго. Простите и за будущія отступленія, которыхъ я предвижу не мало. Простите, наконецъ, за тысячу первый разговоръ о роли и задачахъ искусства. Тмъ боле простите, что тема эта давно упразднена самою жизнью и держится въ литератур единственно по недоразумнію, которое вонъ даже Валеріана Майкова тащитъ изъ сорокапятилтней могилы. Г. Скабичевскій говоритъ, что, ‘подъ вліяніемъ Чернышевскаго, Добролюбова и Писарева, русская критика передового лагеря движенія до сихъ поръ сохраняетъ публицистическій характеръ разсмотрнія художественныхъ произведеній съ точки зрнія ихъ общественно-политическаго значенія и анализа воспроизводимыхъ ими фактовъ съ цлью ршенія тхъ или другихъ общественныхъ вопросовъ или проведенія какихъ-либо политическихъ идей’. Это врно не только относительно тхъ писателей, которыхъ г. Скабичевскій приводитъ для образца (М. А. Антоновича и меня) и которые, какъ на грхъ, сравнительно мало занимались собственно литературною критикой, но и относительно самого г. Скабичевскаго, принадлежащаго или, по крайней мр, принадлежавшаго къ тому-же ‘передовому лагерю движенія’ и литературнаго критика по преимуществу. Мало того. Это врно относительно всхъ ‘лагерей’. ‘Ангелъ чистой красоты’ отлетлъ отъ русской литературы. Если онъ и блеснетъ иногда, ‘какъ мимолетное виднье’, въ стихахъ, напримръ, г. Фета, такъ, во-первыхъ, его уже не встрчаютъ съ священнымъ трепетомъ, а, во-вторыхъ, въ насъ, наученныхъ опытомъ и размышленіемъ, закрадывается ядовитое сомнніе: подлинный-ли это ангелъ чистой красоты, не гусиныя-ли у него крылья, не тхъ-ли, именно, крестьянскихъ гусей крылья, которые нкогда такъ безпокоили г. Фета, на что онъ и жаловался ‘презрною прозой’ въ ‘Русскомъ Встник’? Старая это исторія, и мало кто ее теперь помнитъ, а была такая ‘сконапель истоаръ’. Да и мало-ли какихъ ‘истоаръ’ мы насмотрлись. Давно ли, напримръ, читали мы тенденціознйшія произведенія гг. Авсенка, Орловскаго, Маркевича,— произведенія, изъ которыхъ явственно доказывалось, что ‘нигилисты’ и разные прочіе ‘исты’ суть частью дураки, а частью злоди, тогда какъ князь Аполлонъ Загорскій и графиня Діана Заморская преисполнены, напротивъ того, ума, добродтели и любви къ отечеству? Произведенія эти печатались въ журналахъ, въ критическомъ отдл своемъ поклонявшихся ангелу чистой красоты, которому, дескать, чужды ‘житейскія волненья, корысть и битвы’, а приличествуютъ лишь ‘вдохновенье, звуки сладкіе и молитвы’. Однако, и въ этомъ критическомъ отдл поклоненіе ангелу чистой красоты совершалось лишь ‘вообще’, теоретически, а когда дло доходило до дла, то-есть до критическаго разбора того или другого произведенія, то господа критики не только свои ‘политическія идеи’ проводили (все больше насчетъ доблестей князя Загорскаго и графини Заморской), а и прямо-таки открытые доносы на неблагонамренность своихъ противниковъ писали. Ангелъ чистой красоты на дл отдавался на службу даже очень сквернымъ цлямъ. И теперь тоже самое длается. Дло очень простое. Литературный критикъ есть толкователь художественныхъ произведеній. Успхъ или не успхъ его толкованія, правильность или неправильность его пріемовъ зависятъ какъ отъ его личныхъ свойствъ, такъ и отъ свойствъ произведенія, подлежащаго критик. Критикъ можетъ быть лишенъ эстетическаго чутья и вкуса, и потому либо не обратитъ вниманія на художественныя красоты и изъяны произведенія, либо неправильно ихъ освтитъ, но возможно, что онъ при этомъ лучше всякаго другого понимаетъ другія стороны произведенія, которыя, вдь, тоже требуютъ толкованія или оцнки. Таковъ именно и былъ Чернышевскій. Въ 1856 г. Тургеневъ, взаимныя отношенія котораго съ ‘Современникомъ’ скоро посл того стали открыто враждебными, писалъ Дружинину: ‘Мертвечины я въ Чернышевскомъ не нахожу,— напротивъ, я чувствую въ немъ струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встртить въ критик. Онъ плохо понимаетъ поэзію: знаете, это еще не великая бда, критикъ не длаетъ поэтовъ и не убиваетъ ихъ, но онъ понимаетъ… какъ это выразить? — потребности дйствительной современной жизни. И въ немъ это не есть проявленіе разстройства печени, какъ говорилъ нкогда милйшій Григоровичъ, а самый корень существованія. Впрочемъ, довольно объ этомъ, я почитаю Чернышевскаго полезнымъ, время покажетъ, былъ-ли я правъ’. (Собраніе писемъ Тургенева, 26). Бываетъ, однако, и такъ, что художественныя достоинства и недостатки произведенія, сравнительно съ другими его сторонами, мало или вовсе не нуждаются въ оцнк или толкованіи. Тогда критикъ, даже отличающійся такимъ значительнымъ эстетическимъ чутьемъ, какимъ обладалъ Добролюбовъ, естественно ограничивается лишь бглыми замчаніями спеціально литературно-критическаго характера и налегаетъ на другія стороны произведенія. Критикъ, который вздумалъ бы ограничиться художественными красотами или ошибками сочиненій даже такихъ первоклассныхъ беллетристовъ, какъ Левъ Толстой, Достоевскій, оставилъ бы безъ оцнки слишкомъ многое и важное. И немудрено, что еще не нашлось ни одного критика, который не оказался бы, говоря о Толстомъ и Достоевскомъ, вмст съ тмъ, и публицистомъ. Какъ отказаться отъ публицистической критики, когда вотъ даже г. Скабачевскій, повидимому, ею неудовлетворяемый, вынужденъ отмчать существованіе ‘тенденціозной беллетристики либеральнаго лагеря’ и ‘реакціонной беллетристики’? Трактовать ихъ исключительно съ художественной стороны,— не значитъ ли это мрить пространство пудами или всъ аршинами? Никто этого въ дйствительности и не длаетъ. Всякій литературный критикъ, въ какому бы лагерю или партіи онъ ни принадлежалъ, по мр своихъ силъ и разумнія, оцниваетъ художественную сторону произведенія, но, вмст съ тмъ, неизбжно становится и публицистомъ, то есть опять-таки по мр своиіъ силъ и разумнія трактуетъ объ идеяхъ и явленіяхъ жизни, такъ или иначе отразившихся въ произведеніи. А если при этомъ нкоторые, какъ ‘либеральные’, такъ и ‘реакціонные’, критики считаютъ нужнымъ вздохнуть по утраченномъ ра, въ которомъ безмятежно виталъ ангелъ чистой красоты, такъ это говорится обыкновенно только во вступленіи къ стать, да и то по недоразумнію: жизнь ворвалась и въ беллетристику и въ литературную критику, — ворвалась она такою, какова она есть на самомъ дл, со всмъ, что въ ней есть грязнаго и свтлаго, гнуснаго и возвышеннаго.
Такимъ образомъ, признаніе за искусствомъ служебной роли и отрицательное отношеніе къ такъ называемому чистому искусству или къ искусству для искусства составляетъ наслдіе еще сороковыхъ годовъ, достигшее своего полнаго разцвта въ шестидесятыхъ годахъ. И досталось это наслдіе не семидесятымъ только годамъ или какой-нибудь части литературы семидесятыхъ годовъ, а всмъ, и надолго, если не навсегда. Насколько возможно провидть будущее, искусство останется будильникомъ по одной спеціальной эстетической эмоціи, а и сложныхъ чувствъ и мыслей нравственно-политическаго порядка. Только тамъ, вдали, на самой грани осуществленнаго идеала, когда водворится ‘на земл миръ и въ человкахъ благоволеніе’, быть можетъ, вновь разцвтетъ искусство для искусства. Ахъ, читатель, мы съ вами не доживемъ до этого,— ни мы, ни дти наши, ни дти дтей нашихъ! А потому и для нихъ искусство останется однимъ изъ самыхъ могучихъ орудій борьбы. Конечно, и теперь возможны въ минуты отдыха ‘звуки сладкіе’, безъ всякой иной приправы, кром художественной сладости, и вполн законно наслажденіе ими, но я говорю объ общемъ и главномъ русл искусства. И повторяю, оно для всхъ лагерей и партій одинаково. Разница лишь, во-первыхъ, въ степени откровенности или сознательности. Вс употребляютъ искусство какъ орудіе борьбы, какъ средство для достиженія извстныхъ цлей, лежащихъ вн предловъ искусства. Но одни говорятъ: такъ есть, и иначе быть не можетъ. А другіе, длая то же самое, по лицемрію ли или по недомыслію, трагически восклицаютъ: какое униженіе святаго искусства!… Вторая разница лежитъ въ области тхъ цлей, къ которымъ искусство относится какъ средство, которымъ оно служитъ или должно служить. Искусство для искусства есть миъ, ‘искусство для жизни’ — не миъ, но эта формула слишкомъ общая, потому что и собака живетъ, и мышь живетъ, какъ замчаетъ король Лиръ. Но, конечно, не интересамъ собачьей или мышиной жизни должно служить искусство, а интересамъ жизни человческой, интересамъ человка, человческой личности.
Выше было уже упомянуто, что ходъ развитія европейской мысли привелъ ее къ признанію труда такимъ общественнымъ элементомъ, интересы котораго не могутъ противорчить интересамъ человческой личности. Но этотъ результатъ не сразу дался европейской мысли. Когда въ конц прошлаго столтія, подъ звуки гимновъ свобод, равенству и братству, были провозглашены ‘права человка’, среди всеобщаго энтузіазма и кровавой борьбы было не до того, чтобы вскрывать ножомъ анализа понятіе ‘человка’, провозгласившаго свои ‘права’. Лишь съ теченіемъ времени обнаружилось, что этотъ ‘человкъ’ есть собственно ‘буржуа’. Тогда политическій вопросъ осложнился вопросомъ соціальнымъ, и выступили на сцену права представителей труда и, главнымъ образомъ, именно фабричныхъ рабочихъ. У насъ въ шестидесятыхъ годахъ тоже произошло освобожденіе личности отъ нкоторыхъ оковъ, но наиболе яркое выраженіе оно получило въ форм освобожденія крестьянъ. Тнь отъ этого огромнаго историческаго событія раскинулась далеко и надолго, все собою окрашивая. Ожидались и осуществлялись дальнйшія реформы, слишкомъ быстро, какъ казалось однимъ, слишкомъ медленно, по мннію другихъ. Вс они имли въ виду дать нкоторый просторъ личности въ печати, въ земскомъ самоуправленіи, въ путяхъ къ достиженію образованія, въ дл промышленности, въ сфер юстиціи, но вс они меркли по сравненію съ основною реформой освобожденія крестьянъ, утопали въ ней. Поэтому, понятія личности и представителя труда, а именно мужика, готовы были отождествиться, да до извстной степени и отождествились. Это обстоятельство имло многія чрезвычайно важныя послдствія.

V *).

Въ одной изъ толстовскихъ колоній.— Изъ прошлаго и настоящаго гр. Л. Н. Толстого.— Полемика съ нимъ И. И. Мечникова.

*) 1892, январь.

Въ ‘Смоленскомъ Встник’ печатаются чрезвычайно интересные очерки быта ‘Шавевской колоніи’, маленькой общины послдователей гр. Л. Н. Толстого, освшихъ на землю и практически осуществляющихъ теоріи учителя. Дла ‘андреевцевъ’ (такъ авторъ-очевидецъ называетъ колонистовъ по имени иннціатора предпріятія) идутъ плохо. Происходитъ много разговоровъ нравственно-богословскаго характера, но работаютъ неважно, евангельскій завтъ о любви къ ближнему тоже больше дебатируется, чмъ проводится въ жизнь. А одна попытка его практическаго осуществленія повела даже къ совершенно неожиданнымъ результатамъ, очень смутившимъ колонистовъ. Собственно объ этой только попытк я и хочу сказать нсколько словъ.
Въ числ догматовъ, исповдуемыхъ колонистами, не послднее мсто занимаетъ знаменитое непротивленіе злу. О непротивленіи говорилось такъ много, что и окрестные крестьяне узнали и оцнили эту черту своихъ оригинальныхъ сосдей. Крестьяне говорятъ: ‘Вра у нихъ такая,— длай ты съ ними что хочешь, въ судъ не пойдутъ, люди смирные, тихіе, а что они промежъ себя дюже громко орутъ, словно за горло другъ дружку схватить хотятъ, такъ это у нихъ манеръ такой, а ссоры тутъ никакой нтъ: глядишь — опять пошло по-старому, начнутъ весело разговаривать. Народъ хорошій, только въ хозяйств пути никакого нтъ’. Однажды вышелъ такой казусъ. Взяли андреевцы къ себ на воспитаніе изъ сосдняго города уличнаго мальчишку лтъ тринадцати, который не имлъ близкихъ родныхъ, попрошайничалъ и уже былъ значительно испорченъ, а мальчикъ былъ впечатлительный, способный и смлый.
Вотъ, видитъ онъ, что зипунишка на немъ сталъ разваливаться, а на толстовцахъ пиджаки и поддевки все здоровые, всталъ утромъ пораньше всхъ, выбралъ себ поддевочку по росту и надлъ, а зипунишко свой забросилъ. Проснулись андреевцы и видятъ этотъ случай. Хозяинъ поддевки обращается къ мальчишк:
— Ты зачмъ надлъ мою поддевку?
— Потому что моя развалилась, а твоя мн понравилась.
— Ну, ну, скидавай! Что бобы-то разводить.
— Зачмъ я буду скидавать? Эта поддевка моя.
— Скидавай, говорятъ теб! А то самъ сниму.
— Ну-ка, попробуй! Что-же ты вру свою хочешь смнить? Сказано: злому не противься.
Впечатлніе получлось довольно сильное: нкоторые искренно разсмялись, другіе серьезно и вдумчиво вперли свои взоры въ оригинальнаго мальчика, хозяинъ поддевки не зналъ что длать,— стоялъ сконфуженный и недовольный такимъ казусомъ.
— Ну, ну, Петька, довольно шутить, мн на работу нужно идти,— сказалъ онъ.
— Какія тутъ шутки! Вотъ еще что выдумалъ! Сказано, не дамъ. А если станешь снимать, такъ и тресну! Что ты мн сдлаешь? Драться теб нельзя.
Женщины возмутились и стали читать мальчику нотаціи.
— Какъ теб не совстно такія глупости длать? Тебя пріютили, обмыли, накормили, одли, и ты за это ругаешься, да и еще бить хочешь, неужели у тебя стыда нтъ никакого?
— Эка чмъ вздумала хвалиться: напоили, накормили! Вы и должны это длать, потому что вра ваша такая, сколько разъ сами говорили: голоднаго накорми, нагого однь, то-то! Говорите одно, а длаете другое: поддевки жалко стало. Сказано, не отдамъ, а если ползете, такъ я васъ…
Колонисты были очень смущены. И это совершенно понятно. Петька, вдь, прожилъ въ колоніи нсколько мсяцевъ и ничего не воспринялъ ни изъ поученій, ни изъ примра толстовцевъ. И какъ-же теперь съ нимъ поступить? Но если бы даже и оказался удовлетворительный способъ такъ или иначе немедленно разршить вопросъ о Петьк практически (изъ статьи ‘Смоленскаго Встника’ не видно конца этого грустно-комическаго эпизода), то передъ колонистами возникалъ рядъ боле общихъ вопросовъ укоризненно-смущающаго свойства. ‘Смоленскій Встникъ’ справедливо говоритъ, что, въ виду эпизода съ Петькой и нкоторыхъ другихъ обстоятельствъ, толстовцы должны были сознать, что въ Шавевской колоніи ‘идетъ какое-то броженіе мыслей, чувствъ, поступковъ, что тутъ нтъ организованнаго дла и послдовательной жизни. Наговорено было много о любви къ Богу и ближнему, но въ чемъ тутъ проявилась фактическая сторона евангельскаго ученія? Гд дла любви, состраданія, милосердія? Въ чемъ сказалась жизненная сторона этой толстовской колоніи?’
Признаюсь, я не питаю добрыхъ чувствъ къ толстовскимъ колоніямъ, равно какъ и вообще къ ученію гр. Толстого. Но не съ злорадствомъ отмчаю я эпизодъ съ Петькой и вообще неудачу Шавевской колоніи, а, напротивъ, съ грустью. Я убжденъ, что ‘андреевцы’ въ общемъ прекрасные люди, искренно ищущіе добра, правды, свта. А въ томъ, что они желаютъ ссть на землю и жить трудами рукъ своихъ, ужъ, конечно, нтъ ничего дурного, смха или порицанія достойнаго. Но именно потому, что въ этихъ людяхъ и въ ихъ дл такъ много хорошаго, нельзя безъ грусти думать о томъ удивительнотъ сумбур, который господствуетъ въ умахъ толстовцевъ. Уже одинъ эпизодъ съ Петькой показываетъ, что, прежде чмъ приниматься за практическое дло, надо покончить съ теоретическимъ сумбуромъ, иначе цлая группа образованныхъ и благожелательно-настроенныхъ молодыхъ людей можетъ оказаться безпомощною передъ нахальствомъ тринадцатилтняго испорченнаго мальчишки. А то ли еще бываетъ въ сред толстовцевъ! Разсказываютъ, наприм., о такихъ, которые торопятся разжениться, слдуя ‘Крейцеровой сонат’, точно также, какъ недавно еще торопились жениться и выходить замужъ, слдуя предписанію того-же гр. Толстого, нын имъ взятому назадъ. Можно себ представить, какія драмы разыгрываются на этой почв. А, вдь, гр. Толстой, пожалуй, опять передумаетъ или что-нибудь новое придумаетъ…
Недавно г. Гольцевъ познакомилъ читателей ‘Русскихъ Вдомостей’ съ содержаніемъ книжки женевскаго профессора Эдуарда Рода Les ides morales du temps prsent, точне говоря, съ содержаніемъ той главы книжки, которая трактуетъ объ идеяхъ гр. Толстого. Мевду прочимъ, по мннію Рода, какъ его передаетъ г. Гольцевъ, ‘мысль гр. Толстого все время развивалась прямолинейно, съ неуклонною и безстрашною логикой’. Затмъ Родъ намчаетъ дв или три (это не совсмъ ясно) дйствительно очень послдовательныя стадіи, которыми будто-бы исчерпывается ходъ развитія идей гр. Толстого. Изъ дальней Женевы дло можетъ, конечно, представляться въ такомъ вид, но мы, соотечественники гр. Толстого, имемъ возможность поправить ошибку женевскаго профессора. Въ дйствительности мысль гр. Толстого не только не ‘развивалась прямолинейно, съ неуклонною и безстрашною логикой’, а, напротивъ того, мудрено и представить себ что-нибудь боле капризное. Будущій біографъ графа разберетъ это сложное дло, а я пока выберу кое-что изъ воспоминаній г. Фета, одного изъ близкихъ друзей гр. Толстого.
Къ 1857 г. относятся воспоминанія г. Фета объ увлеченіи гр. Толстого щегольствомъ и свтскою жизнью. 29-тилтній графъ, уже признанный восходящимъ литературнымъ свтиломъ и окруженный, вдобавокъ, ореоломъ одного изъ защитниковъ Севастополя, только что сбросившаго мундиръ, широко пользовался удовольствіями свтской жизни. Его старшій братъ, Николай, ‘обожалъ’ его, ‘но надо было слышать, съ какою ироніей онъ отзывался о его великосвтскихъ похожденіяхъ: ‘а Левочка опять надлъ фракъ и блый галстукъ и отправился на балъ’. ‘Въ то время,— продолжаетъ г. Фетъ,— у свтской молодежк входили въ моду гимнастическія упражненія, между которыми первое мсто занимало прыганье черезъ деревяннаго коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во второмъ часу дня, надо отправляться въ гимнастическій залъ на Большой Дмитровк. Надо было видть, съ какимъ одушевленіемъ онъ, одвшись въ трико, старался перепрыгнуть черезъ коня, не задвши кожанаго, набитаго шерстью конуса, поставленнаго на спин этого коня’.
Эти черты изъ жизни гр. Толстого не составляютъ какой-нибудь неожиданной новости, но приведеннъгя маленькія подробности любопытны, какъ образчики того увлеченія, съ которымъ графъ отдавался той или другой захватывающей его волн. Сила этого увлеченія равняется разв только той быстрот и рзкости, съ которыми мнялись предметы увлеченія. Подъ 1858 г. записанъ у г. Фета разсказъ гр. H. H. Толстого: ‘Левочка усердно ищетъ сближенія съ сельскимъ бытомъ и хозяйствомъ, съ которыми, какъ и вс мы, до сихъ поръ знакомъ поверхностно. Но ужъ не знаю, какое тутъ выйдетъ сближеніе: Левочка желаетъ все захватить разомъ, не упуская ничего, даже гимнастики. И вотъ у него подъ окномъ кабинета устроенъ баръ. Конечно, если отбросить предразсудки, съ которыми онъ такъ враждуетъ, онъ правъ: гимнастика хозяйству не помшаетъ, но староста смотритъ на дло нсколько иначе: ‘придешь,— говоритъ,— къ барину за приказаніемъ, а баринъ, зацпившись одною колнкой за жердь, виситъ въ красной куртк головой внизъ и раскачивается, волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось,— не то приказанія слушать, не то на него дивиться» Понравилось Левочк, какъ работникъ Юфанъ растопыриваетъ руки при пахот. И вотъ Юфанъ для него эмблема сельской силы, врод Микулы Селяниновича. Онъ самъ, широко разставляя локти, берется за соху и юфанствуетъ’.
Къ тому-же 1858 г. относится шутливое письмо гр. Л. Н. Толстого къ г. Фету, несмотря на шуточную форму, хорошо отражающее его внутреннія колебанія. Вотъ отрывки изъ него: ‘Повсти писать глупо, стыдно. Стихи писать… Пожалуй, пишите, но любить хорошаго человка очень пріятно. А, можетъ быть, противъ моей воли и сознанія, не я, а сидящая во мн еще не назрвшая повсть заставляетъ любить васъ. Что-то иногда такъ кажется. Что ни длай, а между навозомъ и крапивой нтъ-нтъ, да возьмешь и сочинишь. Спасибо, что еще писать себ не позволяю и не позволю… Дружининъ проситъ по дружб сочинить повсть. Я, право, хочу сочинить. Такую сочиню, что ужъ ничего не будетъ. Шахъ персидскій куритъ табакъ, а я тебя люблю. Вотъ она штука-то! Безъ шутокъ, что вашъ Гафизъ? Вдь, какъ ни вертись, а верхъ мудрости и твердости для меня, это — только радоваться чужою поэзіей, а свою собственную не пускать въ люди въ уродливомъ наряд, а caмому сть съ хлбомъ насущнымъ. А иногда такъ вдругъ захочется быть великимъ человкомъ и такъ досадно, что до сихъ поръ еще это не сдлалось. Даже поскоре торопишься вставать или додать обдъ, чтобы начинать’.
Въ 1860 г. въ письм гр. Толстого встрчаемъ первый намекъ на его увлеченіе педагогическою дятельностью. Поговоривъ о литературныхъ новостяхъ, о ‘Наканун’ Тургенева и ‘Гроз’ Островскаго (‘Гроза’ есть, по его мннію, ‘плачевное сочиненіе’), графъ прибавляетъ: ‘Другое теперь нужно. Не намъ нужно учиться, а намъ нужно Марутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаемъ’. Впослдствіи, въ педагогическихъ статьяхъ, этотъ взглядъ гр. Толстого потерплъ кое-какія измненія, а еще позже и опять измнился. Но въ письмахъ къ г. Фету,— по крайней мр, въ тхъ, которыя послдній счелъ нужнымъ напечатать,— педагогическія идеи гр. Толстого и его взгляды на народное образованіе представлены очень скудно. Видно только, что графъ открылъ школу у себя въ Ясной-Полян, потомъ закрылъ ее, потомъ опять открылъ, а нын, кажется, она опять не существуетъ или, во всякомъ случа, гр. Толстой не принимаетъ въ ней того горячаго непосредственнаго участія, какъ прежде.
Въ феврал 1860 г., неизвстно по какому поводу, Тургеневъ писалъ г. Фету: ‘А Левъ Толстой продолжаетъ чудить. Видно, такъ ужъ написано ему на роду. Когда онъ перекувыркнется въ послдній разъ и станетъ на ноги?’
Въ октябр 1860 г. гр. Толстой пишетъ г. Фету чрезвычайно мрачное письмо, въ которомъ говоритъ, между прочимъ, что ‘искусство есть ложь’. Это крайне пессимистическое письмо есть, однако, выраженіе не какого-нибудь продуманнаго міросозерцанія, а лишь настроенія, вызваннаго острымъ горемъ (смертью горячо любимаго брата). Неудивительно поэтому, что черезъ два года графъ пишетъ: ‘Фетушка, дяденька, и просто милый другъ Аанасій Аанасьевичъ! я дв недли женатъ и счастливъ, и новый, совсмъ новый человкъ сталъ’.
Въ дальнйшихъ письмахъ графъ сообщаетъ о своихъ хозяйственныхъ длахъ и о своихъ писаніяхъ. Пишетъ онъ ‘Войну и миръ’ и очень интересуется впечатлніями публики. Все идетъ боле или мене ровно, и только въ 1869 г. мы встрчаемся съ новою вспышкой. Графъ пишетъ: ‘Знаете-ли, что было для меня ныншнее лто? Неперестающій восторгъ передъ Шопенгауэромъ и рядъ духовныхъ наслажденій, которыхъ я никогда не испытывалъ… Не знаю, перемню-ли я когда мнніе, но теперь я увренъ, что Шопенгауэръ — геніальнйшій изъ людей… Читая его, мн непостижимо, какимъ образомъ можетъ оотаваться имя его неизвстнымъ? Объясненіе только одно, то самое, которое онъ такъ часто повторяетъ, что, кром идіотовъ, на свт почти никого нтъ’.
Въ 1870 г.: ‘Цлую зиму ныншнюю я занятъ только драмой вообще. И какъ это всегда случается съ людьми, которые до 40 лтъ никогда не думали о какомъ-нибудь предмет, не составили себ о немъ никакого понятія, вдругъ съ 40-лтнею ясностью обратятъ вниманіе на новый, не нанюханный предметъ, имъ всегда кажется, что они видятъ въ немъ много новаго. Всю зиму наслаждаюсь тмъ, что лежу, засыпаю, играю въ безикъ, хожу на лыжахъ, на конькахъ бгаю и больше всего лежу въ постели (больной), и лица драмы или комедіи начинаютъ дйствовать. И очень хорошо представляютъ’.
Въ ма того-же 1870 г.: ‘Я получилъ ваше письмо, любезный другъ А. А., возвращаясь потный съ работы, съ топоромъ и заступомъ, слдовательно за 1,000 верстъ отъ всего искусственнаго и въ особенности отъ нашего дла. Развернувъ письмо, я первое прочиталъ стихотвореніе, и у меня защипало въ носу, я пришелъ къ жен и хотлъ прочесть, но не могъ отъ слезъ умиленія… Я только что отслужилъ недлю присяжнымъ, и было очень, очень для меня интересно и поучительно’.
Въ октябр все того-же 1870 г.: ‘Получилъ ваше письмо уже съ недлю, но не отвчалъ, потому что съ утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь… Какъ я счастливъ, что на меня Богъ наслалъ эту дурь. Во-первыхъ, я наслаждаюсь, во-вторыхъ, убдился, что изо всего истинно-прекраснаго, что произвело слово человческое, я до сихъ поръ ничего не зналъ, какъ и вс — и знаютъ, но не понимаютъ, въ третьихъ, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану… Ради Бога, объясните мн, почему никто не знаетъ басенъ Эзопа, ни даже прелестнаго Ксенофонта, не говоря уже о Платон, Гомер, которые мн предстоятъ?.. Можете торжествовать! безъ знанія греческаго — нтъ образованія’. Этотъ отрывокъ получаетъ особенный интересъ, если сопоставить его съ тмъ, что графъ за нсколько лтъ передъ тмъ писалъ въ стать: ‘Воспитаніе и образованіе’: ‘Сколько бы признанныхъ всмъ міромъ мудрецовъ и почтенныхъ по характеру людей ни утверждали, что для развитія человка полезне всего выучить латинскую грамматику, греческіе и латинскіе стихи въ подлинник, когда ихъ можно читать въ перевод, я не поврю этому, также какъ не поврю тому, что для развитія человка нужно стоять три часа на одной ног’.
Въ 1872 г. гр. Толстой писалъ: ‘Азбука моя не даетъ мн покоя для другого занятія. Печатаніе идетъ черепашьими шагами, и чортъ знаетъ, когда кончится, а я все еще прибавляю, убавляю, измняю. Что изъ этого выйдетъ — не знаю, а положилъ я въ него всю душу’.
Въ 1875 г.: ‘Урожай у насъ былъ средній, но цны на работу огромныя, такъ что въ конц только сойдутся концы. Я два мсяца не пачкалъ рукъ чернилами и сердца мыслями. Теперь же берусь за скучную, пошлую А. Каренину съ однимъ желаніемъ: поскоре опростатъ себ мсто — досугъ для другихъ занятій, но только не педагогическихъ, которыя люблю, но хочу бросить. Они слишкомъ много берутъ времени’.
Между Тургеневымъ и гр. Толстымъ происходили постоянныя недоразумнія, доходившія даже до вызова на дуэль, которая, къ счастью, не состоялась. Но, наконецъ, они разошлись совсмъ. Въ іюн 1878 г. гр. Толстой внезапно помирился съ Тургеневымъ. У г. Фета это записано такъ: ‘По своему теперешнему религіозному настроенію онъ признаетъ, что смиряющійся человкъ не долженъ имть враговъ, и въ этомъ смысл написалъ Тургеневу’.
Въ 1879 г. гр. Толстой рекомендуетъ г. Фету ‘книгу, которую еще никто не читалъ и я,— прибавляетъ графъ,— на-дняхъ прочелъ въ первый разъ и продолжаю читать и ахать отъ радости, надюсь, что и эта придется вамъ по сердцу, тмъ боле, что иметъ много общаго съ Шопенгауэромъ: это ‘Соломона Притчи’, ‘Экклезіастъ’ и ‘Книга Премудрости’,— нове этого трудно что-нибудь придумать’. Любопытно, что письмо это оканчивается такимъ сообщеніемъ: ‘У насъ были гость на гост, театръ и дымъ коромысломъ, 34 простыни были въ ходу для гостей, и обдало 30 человкъ, и все сошло благополучно, и всмъ, и мн въ томъ числ, было весело’.
На этомъ кончаются сообщаемыя г. Фетомъ письма гр. Толстого, сколько-нибудь характеризующія его внутреннюю жизнь. Можетъ быть, маститый поэтъ хранитъ у себя еще много писемъ маститаго романиста, между прочимъ, и такихъ, которыя относятся къ послднимъ, интереснйшимъ моментамъ развитія гр. Толстого, но онъ не счелъ нужнымъ или удобнымъ ихъ опубликовать. Во всякомъ случа, приведенные отрывки очень характерны и сами по себ, и въ сопоставленіи съ кое-какими чертами жизни гр. Толстого, извстными намъ отъ него самого и изъ другихъ источниковъ. Было, напримръ, время, когда гр. Толстой съ удовольствіемъ сообщалъ г. Фету о томъ, что онъ исполнялъ обязанности присяжнаго засдателя, и было другое время, когда графъ торжественно и публично отказался отъ исполненія этой обязанности. Было время, когда графъ считалъ классическое образованіе просто вздоромъ и выражалъ это мнніе съ свойственною ему рзкостью, и было другое время, когда онъ ршалъ: ‘безъ знанія греческаго — нтъ образованія,’ и было, наконецъ, третье время, когда, кажется, вс системы образованія равномрно покрылись его презрніемъ. быть можетъ, нкоторыя изъ этихъ перемнъ возможно подвести, въ качеств второстепенныхъ мелочей, подъ дв или три крупныя ступени развитія, отмченныя Эдуардомъ Родомъ. Но это невозможно относительно большинства перемнъ, пережитыхъ гр. Толстымъ, да и нельзя вс ихъ назвать второстепенными мелочами. Еще недавно гр. Толстой, находясь уже на послдней, высшей ступени своего развитія, утверждалъ, что ‘идеальная женщина’ есть та, которая ‘родитъ, выкормитъ и воспитаетъ наибольшое число дтей, способныхъ работать’. А теперь графъ объявляетъ идеальною женщиной ту, которая не родитъ ни одного ребенка. Надюсь, это не мелочи.
Обаятельная личность гр. Толстого создала ему толпу слпыхъ поклонниковъ, отказывающихся отъ собственнаго разума и только исполняющихъ приказанія, отданныя въ Ясной Полян или Хамовническомъ переулк. Есть у графа еще quasi-почитатели, которые не только не думаютъ какъ-нибудь измнить свою жизнь въ направленіи идей, вырабатываемыхъ въ хамовнической лабораторіи, но втайн смются надъ ними, а, между тмъ, считаютъ нужнымъ выражать свое удивленіе передъ каждымъ новымъ словомъ графа. Одинъ изъ такихъ quasi-почитателей проговорился было насмшливымъ и не лишеннымъ остроумія словомъ, печатно назвавъ графа ‘во Христ барствующимъ’, но вслдъ затмъ, какъ ни въ чемъ не бывало, сталъ опять кадить графу. Это люди вполн равнодушные, вполн беззаботные насчетъ какихъ бы то ни было нравственныхъ идей, и руководятся они частію холопствомъ передъ громкимъ именемъ гр. Толстого, частію другими побочными соображеніями. Но есть и иные почитатели колоссальнаго художественнаго таланта гр. Толстого и нкоторыхъ другихъ драгоцнныхъ чертъ его духовной физіономіи. Они со скорбію и недоумніемъ слдятъ за капризными скачками этой крупной умственной силы. И какъ, въ самомъ дл, не скорбть, когда видишь, что эта огромная сила даже не пропадаетъ для общества, а наноситъ ему ущербъ распространеніемъ странныхъ мнній, не имющихъ даже достоинства прочности и подготовляющихъ либо разочарованіе, либо лицемріе. Нкоторыя изъ мыслей, пущенныхъ гр. Толстымъ въ оборотъ, до такой степени явно неосновательны, что не будь он высказаны именно имъ, ихъ бы или не замтили, или осмяли. Поневол приходится, наконецъ, останавливаться не на мысляхъ графа, а на его личности, что собственно и длаетъ большинство читателей какъ произведеній самого графа, такъ и многочисленныхъ печатныхъ сообщеній о его времяпровожденіи.
Попробуемъ вывести какія-нибудь общія заключенія изъ приведенныхъ отрывковъ изъ писемъ къ г. Фету. Должно же быть что-нибудь общее во всхъ этихъ противорчивыхъ увлеченіяхъ, должны, по крайней мр, существовать общіе признаки этихъ увлеченій.
Прежде всего, мы видимъ здоровую, сильную духомъ и тломъ, дятельную натуру, постоянно требующую равносторонней работы. Мускулы графа, подъ тмъ или другимъ предлогомъ, подъ тмъ или другимъ теоретическимъ освщеніемъ, постоянно работаютъ. Въ періодъ увлеченія щегольствомъ и свтскою жизнью графъ занимается гимнастикой и, одвшись въ трико, прыгаетъ черезъ деревяннаго коня. Отправившись въ деревню для занятій сельскимъ хозяйствомъ, онъ смущаетъ старосту своими упражненіями на трапеціи, и затмъ ‘юфанствуетъ’, т.-е. подражаетъ работнику Юфану за сохой. Въ 1870 г., то-есть задолго до ныншняго своего превознесенія физическаго труда, онъ распечатываетъ письмо г. Фета, ‘возвращаясь потный съ работы, съ топоромъ и заступомъ’. Такимъ образомъ, физическія упражненія всегда составляли, такъ сказать, органическую потребность гр. Толстого. Мняются лишь мотивы, которыми графъ освщаетъ себ и другимъ эту органическую потребность. Но столь же велика въ немъ потребность духовной дятельности. Не говоря уже о томъ, что сорока слишкомъ лтъ онъ получаетъ отъ чтенія Шопенгауэра ‘рядъ духовныхъ наслажденій, которыхъ никогда не испытывалъ’, а вслдъ затмъ преодолваетъ греческій языкъ, не говоря о той изумительной работ, которую ему пришлось совершить для созданія ‘Войны и мира’ и проч., не говоря обо всемъ этомъ, гр. Толстой усиленно работаетъ головой даже тогда, когда въ сказк объ Иван дурак грубо и антихудожественно издвается надъ ‘головною работой’ ‘чистаго господина’. Къ сожалнію, есть въ этой необычайно богато одаренной натур что-то такое, что ей самой мшаетъ свести свои концы съ концами и заставляетъ ее, по выраженію Тургенева, ‘кувыркаться’.
Быть можетъ, это отъ того зависитъ, что гр. Толстой ужъ слышкомъ полонъ собой. Въ его умственныхъ скачкахъ поражаетъ та самоувренность, съ которою онъ всякій разъ ‘открываетъ Средиземное море’, какъ говорилъ о немъ, по сообщенію г. Фета, В. Боткинъ. Прочитавъ Шопенгауэра, онъ изумляется, отчего этотъ мрачный философъ ‘неизвстенъ’ и находитъ объясненіе въ томъ, что, ‘кром идіотовъ, на свт почти никого нтъ’. Ему даже въ голову не приходитъ, что если франкфуртскій философъ былъ неизвстенъ ему, гр. Толстому, такъ кто еще не значитъ, чтобы онъ былъ вообще неизвстенъ. Преодолвши греческій языкъ, онъ ршаетъ, что ‘никто не знаетъ басенъ Эзопа’ и ‘прелестнаго Ксенофонта’. Прочитавши ‘Притчи Соломона’, онъ объявляетъ, что ‘этой книги еще никто не читалъ’, а причину такого ршительнаго заявленія надо искать въ томъ, что графъ ‘самъ на-дняхъ въ первый разъ прочиталъ’. Такъ и впослдствіи графъ заявлялъ, напримръ, что ‘вс ученые проглядли’ изъяны теоріи Мальтуса, а, между тмъ, дло просто въ томъ, что самъ графъ только додумался до того, что другими было уже давно и хорошо выражено. Вообще предшественниковъ у графа Толстого нтъ, если не считать Ветхаго и Новаго Завта,— онъ, именно онъ, открылъ Средиземное море. Теоретически онъ, какъ мы видли, понимаетъ, что людямъ, ‘которые до 40 лтъ не думали о какомъ-нибудь предмет’, только ‘кажется, что они видятъ въ немъ много новаго’. Но на дл, какъ только ему попадается на глаза Средиземное море, ощущеніе радости или величія этого зрлища до такой степени его переполняетъ, что мысли о предшественникахъ не остается и мста. Не можетъ быть, чтобы кто-нибудь когда-нибудь достигалъ такой полноты и ясности пониманія, тутъ и справляться нечего…
На самомъ дл, однако, справляться очень и очень не мшаетъ, потому что ясность и полнота пониманія достигаются преемственною работой, и тотъ, кто игнорируетъ эту преемственную работу, непремнно рискуетъ, будь онъ семи пядей во лбу, всю жизнь ‘кувыркаться’. Такой человкъ легко поддается волн увлеченія и столь же легко мняетъ ее на другую волну, какъ бы ни было, повидимому, ршительно и безповоротно его предъидущее мнніе. А привычка къ этой постоянной смн волнъ увлеченія воспитываетъ непрочность убжденій и въ самыхъ простыхъ житейскихъ длахъ.
Г. Фетъ просилъ гр. Толстого въ 1869 г. ‘дозволить снять съ него живописный портретъ’. Графъ отвчалъ ему: ‘Насчетъ портрета я прямо говорилъ и говорю: нтъ. Если это вамъ непріятно, то прошу прощенія. Есть какое-то чувство сильне разсужденія, которое мн говоритъ, что это не годится’. Вс снимаютъ съ себя портреты, не видя въ этомъ ничего предосудительнаго, да и что же, въ самомъ дл, можно тутъ осудить? Если это нескромность, такъ, вдь, и скромнйшій въ мір человкъ можетъ, по крайней мр, уступить желаніямъ людей, его любящихъ и уважающихъ, и дать имъ возможность имть у себя передъ глазами черты любимаго лица. Снимался когда-то и графъ Толстой,— мн случалось видть его фотографическія карточки еще въ офицерскомъ мундир. Но вотъ онъ доходитъ какимъ-то, ему самому неяснымъ процессомъ мысли до убжденія, что снимать съ себя портреты ‘не годится’. И онъ ршительно, безповоротно отказываетъ не какому-нибудь случайному знакомому или человку, желающему спекулировать на извстность графа и наживаться отъ снимковъ съ его портрета, а г. Фету, какъ видно изъ писемъ, избранному изъ избранныхъ въ числ его друзей. Повидимому, какъ ни странно убжденіе гр. Толстого, но оно непоколебимо, какъ скала, о которую тщетно бьются морскія волны. И, однако, теперь существуютъ портреты гр. Толстого, живописные, литографическіе и фотографическіе, въ картинныхъ галлереяхъ, на художественныхъ выставкахъ и въ витринахъ магазиновъ канцелярскихъ принадлежностей, графъ позировалъ и для Крамского, и для г. Ге, и для г. Рпина, имются его изображенія и за сохой, и съ книгой, и съ открытыми, и съ закрытыми глазами, и въ русскихъ, и въ европейскихъ, и въ американскихъ иллюстрированныхъ изданіях. Конечно, многое изъ этого длается помимо воли и даже безъ вдома гр. Толстого. Но онъ, во всякомъ случа, измнилъ свой взглядъ, и любопытно знать мотивы этой перемны. Въ 1873 году онъ писалъ г. Фету: ‘У меня каждый день, вотъ уже съ недлю, живописецъ Крамской длаетъ мой портретъ въ Третьяковскую галлерею, и я сижу и болтаю съ нимъ, и изъ петербургской стараюсь обращать въ крещеную вру. Я согласился на это потому, что самъ Крамской пріхалъ, согласился сдлать другой портретъ очень дешево для насъ, и жена уговорила’. И больше ничего. Неизвстно, какъ отнесся къ этой мотивировк г. Фетъ, но, признаюсь, если бы мн мой лучшій, ближайшій другъ ршительно отказалъ въ какой-нибудь просьб, а потомъ исполнилъ бы, ее для другого только потому, что дешево, да жена уговорила,— я бы не чувствовалъ себя удовлетвореннымъ. Очевидно, что непоколебимость скалы была только кажущаяся, и что самыхъ незначительныхъ толчковъ достаточно было, чтобы ее опрокинуть. При такихъ условіяхъ едва ли можно говорить объ убжденіяхъ. Просто: sic volo — sit рго ratione volutitas.
Это изреченіе могло бы быть поставдено девизомъ жизни и дятельности гр. Толстого. Несмотря на свою демократическую блузу и на упражненія въ земледльческихъ трудахъ, гр. Толстой есть баринъ,— умный, изумительно талантливый, всячески желающій отдлаться отъ своего барства, и, все-таки, баринъ. Я говорю не о вншнемъ положеніи богатаго и родовитаго человка, хотя и оно иметъ извстное, весьма даже большое значеніе. Все въ тхъ же драгоцнныхъ письмахъ гр. Толстого къ г. Фету есть слдующая подробность. Въ 1871 г. графъ чувствовалъ себя нехорошо и ему было предписано лченіе кумысомъ. Онъ ухалъ въ Самарскую губернію, откуда писалъ, между прочимъ: ‘Край здсь прекрасный, по своему возрасту только что выходящій изъ двственности, по богатству, здоровью и въ особенности по простот и неиспорченности народа. Я, какъ и везд, примриваюсь, не купить ли имніе. Это мн занятіе и лучшій предлогъ для узнанія настоящаго положенія края’. Впослдствіи графъ и дйствительно купилъ въ Самарской губерніи имніе, и, вроятно, дйствительно хорошо узналъ настоящее положеніе края. Но согласитесь, что это истинно-барскій способъ знакомиться съ какимъ бы то ни было дломъ. Нашъ братъ, обыкновенный труженикъ, не имющій средствъ гр. Толстого, долженъ, если пожелаетъ изучить хоть тот же самарскій край, искать тамъ мста, взять на себя какую-нибудь службу или вообще работу, можетъ быть, очень тяжелую и непріятную, а гр. Толстой можетъ бросить нсколько десятковъ тысячъ, прибавить, по библейскому выраженію, домъ къ дому и землю къ земл, и, въ своемъ новомъ имніи, пожалуй, ‘юфанствовать’, землю пахать, трудомъ ближнему помогать, и пожалуй, и греческимъ языкомъ или теоріей драмы заниматься, а вдобавокъ попутно и край изучить.
То обстоятельство, что гр. Толстой, въ придачу къ высокимъ умственнымъ дарованіямъ, обладаетъ еще значительными матеріальными средствами, само по себ еще не объясняетъ скачковъ его мысли, но оно, очевидно, очень облегчаетъ, предоставляя огромный досугъ для всякаго рода экспериментовъ. Иметъ оно, однако, и нкоторыя дальнйшія слдствія. Пусть гр. Толстой пашетъ землю совершенно такъ же, какъ Юфанъ, шьетъ сапоги, какъ настоящій сапожникъ, складываетъ печи, какъ заправскій печникъ,— всмъ этимъ онъ только удовлетворяетъ своіо органическую потребность въ физической дятельности. Когда-то онъ искалъ этого удовлетворенія въ упражненіяхъ на трапеціи и въ прыганіи черезъ деревяннаго коня, потомъ въ работ ‘съ топоромъ и заступомъ’ около своего хозяйства и безъ всякихъ нравственно-соціальныхъ идей, теперь тотъ же топоръ и тотъ же заступъ получили для него идейное освщеніе. Удовлетвореніе личной потребности здороваго, сильнаго человка только, такъ сказать, переодвается. Но ни въ одно изъ этихъ переодваній существованіе графа и его семьи не было обезпечено трудомъ. Графъ потетъ, какъ Юфанъ, быть можетъ, даже обильне, усердне Юфана, но онъ не зарабатываетъ. какъ Юфанъ, въ пот лица хлбъ свой. Ему знакомъ здоровый аппетитъ, вызываемый физическимъ трудомъ и недоступный какому-нибудь канцелярскому труженику, но онъ не знаетъ даже опасеній голода, которыя всегда недалеки и отъ канцелярскаго труженика, и отъ Юфана, и отъ ихъ семей. Онъ не знаетъ и никогда не зналъ, что такое нужда, что значитъ возможность остаться завтра безъ куска хлба или думать, что семья твоя пойдетъ посл твоей смерти по міру, очутится въ омут нищеты и почти обязательнаго порока и разврата. И да будетъ благословенна судьба, не допустившая ‘великаго писателя Русской земли’ до этого горькаго знанія. Но и за это уже нельзя благословлять судьбу — въ этомъ великомъ писател сидитъ баринъ, неисправимый баринъ, привыкшій ничмъ не стсняться въ своихъ ршеніяхъ и сообразовать ихъ только съ своимъ сегодняшнимъ настроеніемъ. Не совсмъ справедлива пословица ‘сытый голоднаго не разуметъ’. Нтъ надобности самому голодать, чтобы проникнуться положеніемъ голоднаго человка, и, казалось бы, гр. Толстой съ его чуднымъ даромъ проникновенія въ чужія души, засвидтельствованнымъ цлымъ рядомъ безсмертныхъ художественныхъ произведеній, боле, чмъ кто-нибудь, способенъ пережить жизнь голоднаго, холоднаго, безпріютнаго. Онъ же такъ много говоритъ о любви къ ближнему. На самомъ дл, однако, между графомъ и этимъ міромъ нуждающихся въ любви и помощи лежитъ цлая пропасть, притомъ, все расширяющаяся.

——

Когда выяснилась огромность послдствій неурожая, въ ‘Новостяхъ’ были опубликованы отрывки изъ письма гр. Толстого ‘къ одному старому петербургскому литератору’. Въ письм этомъ гр. Толстой много распространяется о необходимости любить ближняго всегда, а не только во время голода, о томъ, что любить важне, чмъ кормить, и т. д. Вмст съ тмъ, графъ утверждалъ, что пожертвованія не нужны, даже вредны (‘ничего, кром вреда, не произведетъ’), и обдавалъ будущихъ собирателей пожертвованій презрніемъ. Письмо это многихъ, въ томъ числ и почитателей гр. Толстого, непріятно поразило, надо сказать, извилистостью своей мысли и своею доктринерскою черствостью. Въ нкоторыхъ столичныхъ и провинціальныхъ газетахъ появились, по адресу гр. Толстого, разныя непріятныя и непріязненныя замчанія. Онъ попалъ и въ юмористическіе листки, причемъ его каррикатурное изображеніе было снабжено стихотворною подписью на тему: люблю, денегъ не даю. Долженъ признаться, что хотя все это и совпадало съ моимъ предположеніемъ о пропасти, существующей между гр. Толстымъ и тмъ, кто нуждается въ любви и помощи, но мн было обидно и горько за него,— слишкомъ онъ крупная фигура и слишкомъ многое въ его прошломъ дорого мн, наравн съ другими читателями, и можетъ быть, дороже, чмъ многимъ и многимъ другимъ. Я мысленно хватался за одно противорчіе письма, которое, какъ и всякое очевидное противорчіе, не длало чести логик гр. Толстого, но за то, какъ это часто бываетъ, выгораживало человка. Всегда оскорбительное для логики, противорчіе можетъ быть, смотря по обстоятельствамъ, оскорбительно или, напротивъ, утшительно для нравственнаго чувства. Письмо гр. Толстого оканчивается пожеланіемъ, чтобы ‘старому петербургскому литератору’ удалось написать что-нибудь такое, что ‘тронуло бы сердца богатыхъ’. Графъ прибавляетъ, что онъ хотлъ бы, чтобы и ему, гр. Толстому, ‘Богъ веллъ’ написать нчто подобное. Спрашивается, какъ связать эти пожеланія съ утвержденіемъ ненужности и вредности пожертвованій и съ презрніемъ къ тмъ, кто вызываетъ и собираетъ пожертвованія? Зачмъ трогать сердца именно богатыхъ, если пожертвованія не нужны и даже вредны? Впослдствіи гр. Толстой собственнымъ примромъ показалъ, что богатые могутъ помочь голодающимъ не только денежными пожертвованіями, а и инымъ путемъ — организаціей даровыхъ столовыхъ. Но, вдь, эта организація возможна только при пожертвованіяхъ, а для самаго дла организаціи нужно быть не богатымъ, а умлымъ. Какъ бы то ни было, противорчіе въ письм гр. Толстого очевидно, и за него то я и хватался. Я не сомнвался въ правильности своего итога, приведеннаго въ предъидущей глав. Да, девизъ гр. Толстого — ‘sic volo’. Но онъ можетъ velle сегодня одного, завтра другого, какъ оно и было съ нимъ всю жизнь. И нтъ ничего удивительнаго въ томъ, что, начавъ за здравіе, онъ кончаетъ за упокой, начавъ съ ршительнаго отрицанія пожертвованій, кончаетъ практическимъ ихъ утвержденіемъ и собираніемъ. Но могло бы быть и иначе.
‘Доктринерская черствость письма гр. Толстого’… Это, какъ будто, не вяжется съ нравственнымъ обликомъ графа, повидимому, хорошо всмъ извстнымъ по его сочиненіямъ и разнымъ свдніямъ о немъ, частью его собственнымъ, біографическаго характера. Между тмъ, это совершенно врно. Возставая противъ пожертвованій, гр. Толстой находился во власти доктрины, которую онъ не разъ излагалъ и въ жизни своей осуществлялъ и которая особенно ярко выражена имъ въ сказк ‘Два брата и золото’. Одинъ изъ двухъ добродтельныхъ братьевъ, найдя на дорог кучу золота, съ ужасомъ отскочилъ отъ нея, а другой подобралъ золото и употребилъ его на добрыя дла,— на прокормленіе голодныхъ, лченіе больныхъ, уютъ бездомныхъ. Себ онъ нйчего не взялъ и, устроивъ дло помощи неимущимъ и сирымъ, вернулся домой въ той же старой одежд, съ утшительнымъ сознаніемъ, что помогъ людямъ. Но явившійся ему на пути грозный ангелъ разъяснилъ ему, что онъ былъ соблазненъ дьяволомъ, который нарочно насыпалъ кучу золота. И тотъ человкъ ‘позналъ, что не золотомъ, а только трудомъ можно служить Богу и людямъ’. Какъ и въ большинств новйшихъ сказокъ гр. Толстого, мораль здсь крайне натянута и двусмысленна. Какой, въ самомъ дл, разсчетъ дьяволу способствовать устройству больницъ, пріютовъ для вдовъ и сиротъ, страннопріимныхъ домовъ? Все это называется, обыкновенно, ‘богоугодными’, а не дьяволоугодными заведеніями, и дьяволъ, съ своей точки зрнія, поступилъ бы гораздо умне, если бы разсыпалъ золото передъ такимъ человкомъ, который настроилъ бы кабаковъ и публичныхъ домовъ. Но дло не въ сказк, а въ иллюстрируемой ею доктрин. Даже, пожалуй, не въ самой доктрин, какова бы она ни была сама по себ, но держаться ея при ныншнихъ трудныхъ обстоятельствахъ — настоящее доктринерство. И, однако, на этой именно доктринерской точк зрнія пробовалъ установиться гр. Толстой, когда возставалъ противъ пожертвованій. Къ счастію, онъ не выдержалъ,— какъ извстно, онъ не отказывается отъ пожертвованій, стекающихся въ его даровыя столовыя въ значительномъ количеств.
Да пошлетъ судьба гр. Толстому много удачи на этомъ добромъ пути. Да не явится ему грозный ангелъ сказки о двухъ братьяхъ. Но не могу, все-таки, не пожалть, что ему до сихъ поръ не удалось сдлать то, что онъ, въ противорчіе съ доктринерскою частію своего письма, предполагалъ сдлать,— написать такое, что тронуло бы сердца богатыхъ. Статья его, общанная журналомъ ‘Вопросы Философіи и Психологіи’, не появилась. А статья, напечатанная въ ‘Русскихъ Вдомостяхъ’, при всемъ представляемомъ ею интерес, далеко ниже того, что мы вправ были бы отъ него ожидать при ныншнихъ исключительныхъ обстоятельствахъ. Я, по крайней мр, ожидалъ не того. Мн казалось, путемъ литературы гр. Толстой можетъ двоякимъ образомъ тронуть сердца богатыхъ, и оба эти способа одинаково приличествуютъ литературной физіономіи графа.
Гр. Толстому не разъ и не два случалось безпощадно вычеркивать изъ своего прошлаго многое, что въ свое время казалось ему истиннымъ или нравственнымъ. Онъ доходилъ и до публичной ‘исповди’, всенароднаго покаянія. Значитъ, и теперь онъ, по бывшимъ примрамъ, могъ бы торжественно и безпощадно отречься отъ своей проповди противъ всякаго рода денежной помощи нуждающимся. Проповдь эта, повидимому, вяжется у него съ нкоторыми политико-экономическими взглядами на значеніе денегъ, какъ мновыхъ знаковъ. Мн неизвстно его сочиненіе, спеціально посвященное деньгамъ, но я знаю, что такое есть. Если не ошибаюсь, деньги въ немъ отрицаются въ принцип, отрицается ихъ надобность, какъ орудія обмна. Но, какъ бы оно тамъ ни было, а пока мы съ гр. Толстымъ живемъ среди денежнаго хозяйства, мы платимъ деньгами большіе или малые налоги государству, деньгами же расплачиваемся со священникомъ, который креститъ нашихъ дтей и хоронитъ нашихъ отцовъ, на деньги покупаемъ сюртуки и блузы, мясо и картофель и т. д. Если бы мы съ графомъ во всхъ этихъ случаяхъ отказались платить деньги на томъ основаніи, что, дескать, деньги — зло, ненужная и вредная вещь, то насъ ожидали бы многія непріятныя послдствія, и потому мы безпрекословно платимъ. За отказъ въ денежной помощи нуждающимся намъ, правда, ничто не грозитъ, по крайней мр, осязательнымъ образомъ, но изъ этого, мн кажется, никакъ не слдуетъ, чтобы такое наше поведеніе было одобрительно въ нравственномъ смысл. Не могу утверждать ршительно, но, соображая человческія слабости, очень боюсь, что эта часть проповди гр. Толстого пришлась какъ разъ по плечу многимъ неискреннимъ людямъ. Такъ, вдь, это удобно ссылаться на грознаго ангела, осудившаго употребленіе денегъ на больницы, страннопріимные дома и пріюты для вдовъ и сиротъ,— гораздо, дескать, лучше деньгамъ лежать тамъ, гд он и прежде лежали. Великое народное несчастіе пошатнуло это убжденіе гр. Толстого, онъ уже отказался отъ него фактически, онъ не бжитъ съ ужасомъ отъ кучи если не золота, то кредитныхъ бумажекъ, доставляемыхъ для его даровыхъ столовыхъ. Такъ что отнын люди, желающіе, чтобы деньги лежали тамъ, гд он и прежде лежали, не могутъ, по крайней мр, прятаться за спину гиганта нашей литературы. Ему остается только закрпить свое отреченіе тмъ прочувствованнымъ словомъ покаянія, къ которому онъ уже не разъ прибгалъ. Я убжденъ, что это слово пристыдитъ и растрогаетъ многихъ.
Но у гр. Толстого есть подъ руками еще другое, лучшее средство — его несравненный художественный талантъ. Въ стать ‘Трудолюбіе или торжество земледльца’ есть слдующія прекрасныя строки: ‘Я прошу тебя, читатель, хоть на время останови дятельность твоего ума, не спорь, не доказывай, а спроси только твое сердце. Кто бы ты ни былъ, какъ бы ни былъ одаренъ, какъ бы ты ни былъ добръ къ людямъ, окружающимъ тебя, въ какихъ бы ты ни былъ условіяхъ, можешь ли ты быть спокоенъ за своимъ чаемъ, обдомъ, за своимъ государственнымъ, художественнымъ, ученымъ, врачебнымъ, учительскимъ дломъ, когда ты слышишь или видишь у своего крыльца голоднаго, холоднаго, больного, измученнаго человка? Нтъ. А, вдь, они всегда тутъ,— не у крыльца, такъ за 10 саженъ, за 10 верстъ. Они есть, и ты знаешь это’.
Строки эти написаны гр. Толстымъ не нынче, не по поводу голодовки, а въ обыкновенное, спокойное время, и играютъ роль одной второстепенной ноты въ аккорд, призывающемъ насъ къ ‘хлбному труду’. Я думаю, однако, что они гораздо умстне теперь, когда дйствительно можно не спорить и не доказывать, а нужно только ясно представить себ голоднаго, холоднаго человка, который, если не у крыльца, такъ за 10 саженъ, за 10, за 100 или за сколько тамъ верстъ. Намъ, далекимъ, не слыхать, не видать голоднаго, и, безъ сомннія, поэтому самому мы слишкомъ много мудрствуемъ, споримъ, доказываемъ. Пусть же великій художникъ, творецъ ‘Войны и мира’, пододвинетъ силою своей волшебной кисти этого голоднаго и холоднаго къ самому нашему крыльцу. Пусть мы его тутъ, возл себя увидимъ. Пусть великій художникъ самъ оставитъ доктрины и споры, теоріи и доказательства, и нарисуетъ намъ картину народнаго несчастія такъ, чтобы тронулись ‘сердца богатыхъ’. Онъ самъ знаетъ, что это нужно, но ждетъ, чтобы ему ‘Богъ веллъ’… Не такое теперь время, чтобы возноситься гордынею до ожиданія спеціальнаго велнія Божія лично и непосредственно гр. Толстому или кому иному. Тургеневъ справедливо писалъ графу: ‘Этотъ даръ вашъ (художественный) оттуда же, откуда все другое’…
Не такое теперь время… Мн кажется, съ этимъ никто не станетъ спорить. Но эти слова напоминаютъ мн другое. Мн говорятъ: не такое теперь время, чтобы говорить о гр. Толстомъ все, что о немъ думаешь, хотя-бы и увренъ былъ въ своей правот. Вотъ съ чмъ я согласиться не могу. О, я слишкомъ старый литераторъ, чтобы не знать, что не всегда слдуетъ говорить правду (даю эту фразу необузданно-благонамреннымъ публицистамъ, они, столь извстные своею правдивостью, съумютъ обдлать ее перлами и адамантами благороднйшаго негодованія). Но, во-первыхъ, изъ этого отнюдь не слдуетъ, что надо говорить неправду, а во-вторыхъ, я не думаю, чтобы гр. Толстой былъ въ такомъ положеніи. Нкоторые необузданно благонамренные публицисты, которыхъ не разберешь,— не то они не въ своемъ ум, не то слишкомъ себ на ум,— провозгласили гр. Толстого чуть не крамольникомъ. На него сыплются нападки и съ разныхъ другихъ сторонъ. Не годится (говорятъ мн) приставать къ этому хору, въ особенности въ такую минуту, когда графъ длаетъ завдомо доброе дло. Но позвольте. Я высоко чту не только то доброе дло, которое гр. Толстой сейчасъ длаетъ, а и многое въ его прошломъ, а къ ‘хору’ я уже потому не собираюсь приставать, что никакого хора нтъ. Я слышу разноголосицу, а не хоръ. Необузданно благонамренные публицисты дописались до такого колоссальнаго вздора, который уже по самой своей колоссальности вполн безвреденъ. Какое же мн до нихъ дло? Какое мн, дале, дло до смшливыхъ людей, ищущихъ каррикатуры и куплетовъ? Они сами по себ, я тоже самъ по себ. Ученые спеціалисты по естествознанію или богословію, опять-таки, сами по себ. Я знаю одно: гр. Толстой — большой человкъ, слишкомъ часто мняющій свои мннія и, слдовательно, по крайней мр, иногда, впадающій въ заблужденія. Тмъ не мене, длаетъ-ли онъ доброе дло, какъ сейчасъ, или нехорошее дло, какъ это съ нимъ бывало, люди идутъ за нимъ слпо. Я желалъ-бы, чтобы они шли не слпо, а единственное средство для этого вижу въ томъ, чтобы воздавать графу должное. Вотъ и все. При этомъ я могу оказаться не только не въ единогласіи съ другими критиками гр. Толсуого, а и въ полномъ разногласіи со многими изъ нихъ.
Въ сентябрьской книжк ‘Встника Европы’ была напечатана статья нашего извстнаго ученаго, г. Мечникова, ‘Законъ жизни’. Статья эта представляетъ, по мннію многихъ, уничтожающую критику нкоторыхъ воззрній гр. Толстого. Я этого не думаю. Я начну сопоставленіемъ мнній г. Мечникова и гр. Толстого по одному любопытному вопросу.
‘Женщина, проводящая большую часть своей жизни въ свойственномъ исключительно ей труд рожденія, кормленія и возращенія дтей, будетъ чувствовать, что она длаетъ то, что должно, и будетъ возбуждать уваженіе и любовь другихъ людей, потому что исполняетъ то, что предназначено ей по природ’. Таково одно изъ частныхъ положеній гр. Толстого, съ которыми полемизируетъ г. Мечниковъ. Мы сейчасъ увидимъ и оцнимъ т общіе принципы, изъ которыхъ вытекаетъ полемика г. Мечникова. А теперь замтимъ только, что почтенный ученый не отрицаетъ спеціальной приспособленности женщины къ дторожденію. Напротивъ, онъ ее усиленно подчеркиваетъ и ищетъ въ ней объясненія отсталости женщины въ дл умственнаго развитія. Но,— говоритъ онъ,— у женщины уже давно пробиваются иного рода инстинкты: по крайней мр, нкоторыя женщины стремятся къ умственному развитію и, вмст съ тмъ, питаютъ отвращеніе къ брачной жизни. ‘Весьма возможно,— продолжаетъ г. Мечниковъ,— что съ этого начался процессъ обособленія въ человческихъ обществахъ, сходный съ тмъ, который гораздо дале подвинулся у наскомыхъ, и что современемъ установится, хотя не столь рзкое, раздленіе людей на наимене и наиболе плодовитыхъ или даже и вовсе безплодвыхъ. Послдніе, имя возможность посвятить себя исключительно высшимъ сферамъ человческой дятельности, будутъ служить обществу, главнымъ образомъ, умственнымъ трудомъ’. Не только въ видахъ иллюстраціи, а съ цлями научнаго обоснованія, г. Мечниковъ ссылается на общественные распорядки у муравьевъ, пчелъ, термитовъ, особенно останавливаясь на примр одного вида осы. Онъ считаетъ этого рода факты цнными потому, что ‘у людей мы находимъ еще незаконченныя, часто только зачинающіяся явленія, тогда какъ у животныхъ, которыхъ мы беремъ для сравненія, процессы представляются въ ихъ готовой, окончательной форм’.
Если критика г. Мечникова многимъ показалась уничтожающею, то, съ другой стороны, и у гр. Толстого явились защитники, жестоко напавшіе на г. Мечникова. Никто изъ нихъ, однако, сколько я помню, не замтилъ, что, пока г. Мечниковъ обдумывалъ будущее человческаго общества примнительно къ идеаламъ осъ и пчелъ, гр. Толстой усплъ, съ своей стороны, додуматься какъ разъ до тхъ самыхъ идеаловъ. Въ ‘Крейцеровой сонат’ читаемъ: ‘Высшая порода животныхъ, людская, для того, чтобы удержаться въ борьб съ другими животными, должна сомкнуться воедино, какъ рой пчелъ, а не безконечно плодиться, должна также, какъ пчелы, воспитывать безполыхъ, то-есть стремиться съ вовдержанію, а никакъ не къ разжиганію похоти, къ чему направленъ весь строй нашей жизни’ (XIII, стр. 299).
О чемъ-же споръ? Предлагая женщинамъ плодиться и только плодиться, гр. Толстой естественно негодовалъ на тхъ женщинъ, которыя ‘ходятъ на разные курсы и говорятъ о психомоторныхъ центрахъ и дифференціаціи и стараются избавиться отъ рожденія дтей съ тмъ, чтобы не препятствовать своему одуренію, которое он называютъ развитіемъ’. Затмъ, предлагая женщинамъ, по крайней мр, нкоторымъ, напротивъ, совсмъ обезплодиться, графъ утверждаетъ, что вс эти курсы и психомоторные центры только новомодная, но не мене подлая, чмъ прежнія, приманка для ловли жениховъ. Такъ что и въ томъ, и въ другомъ случа ‘курсы’ — вещь скверная. Г. же Мечниковъ полагаетъ, что ‘курсы’ вещь прекрасная, но только для одной половины женскаго рода, для той именно, которая обезплодится. За всмъ тмъ и гр. Толстой, столь необычно стойкій въ своей ненависти къ ‘курсамъ’, и г. Мечниковъ, такъ благоволящій къ нимъ, въ конц-концовъ, вполн сходятся въ желаніи превратить человческое общество въ пчелиный рой. Они даже выражаются почти одними и тми-же словами, только у г. Мечникова они расположены въ соблазнительно-логическомъ порядк и поддержаны научными иллюстраціями, а у гр. Толстого въ нкоторомъ живописномъ безпорядк.
Этотъ безпорядокъ господствуетъ и въ другихъ quasi-научныхъ разсужденіяхъ гр. Толстого, чмъ, конечно, г. Мечниковъ пользуется. Между прочимъ, онъ подчеркиваетъ ‘приписываніе гр. Толстымъ дарвинизму нелпости, будто изъ роя пчелъ можетъ сдлаться одно животное’. Гр. Толстой, дйствительно, этими самыми словами формулируетъ мысль, которую приписываетъ дарвинистамъ, хотя ни одинъ дарвинистъ этого не говорилъ. Очевидно, гр. Толстой получилъ свои свднія на этотъ счетъ откуда-нибудь изъ вторыхъ рукъ, да еще не дослышалъ хорошенько. Тмъ не мене, графъ что-то слышалъ или мелькомъ прочиталъ, и въ словахъ его есть зерно, недалекое отъ истины. Изъ роя пчелъ не можетъ ‘сдлаться одно животное’,— это пустяки, пустяки и то, будто такова мысль кого-бы то ни было изъ дарвинистовъ. Но, исповдуя и не исповдуя принципы дарвинизма, можно утверждать, что рой пчелъ, благодаря господствующему въ немъ раздленію труда между плодовитыми самками, трутнями и безполыми рабочими, находится на пути къ образованію единаго организма. Онъ такъ и останется на этомъ пути и никогда не достигнетъ его конечнаго пункта, однако, и сейчасъ въ немъ есть нкоторые начатки признаковъ настоящаго организма, а именно столь сильно объединенное, концентрированное коллективное сознаніе, что отдльныя группы индивидовъ играютъ въ немъ роль совершенно подчиненныхъ органовъ. Г. Мечниковъ зоологъ, и ему хорошо извстно, что на боле низкихъ, чмъ наскомыя, ступеняхъ жизни организмы складываются или складывались именно такимъ путемъ. Г. Мечниковъ, не находя въ человческомъ обществ безплодныхъ или безполыхъ индивидовъ, обращается къ обществамъ наскомыхъ, на томъ основаніи, что ‘у людей мы находимъ еще незаконченныя, часто только зачинающіяся явленія, тогда какъ у животныхъ, которыхъ мы беремъ для сравненія, процессы представляются въ ихъ готовой, окончательной форм’. Это пріемъ совершенно правильный. Но его-же можно приложить и къ рою пчелъ, ибо и въ немъ есть незаконченныя явленія, которыя у ниже стоящихъ животныхъ представляются въ готовой, окончательной форм.
Я говорю, что пріемъ г. Мечникова совершенно правиленъ. Но изъ того, что человческому обществу можетъ, при извстныхъ условіяхъ, предстоять будущее, приблизительно сходное съ тмъ, что длается въ пчелиномъ ро,— изъ этого еще отнюдь не слдуетъ, чтобы мы должны были къ этому стремиться, что таковъ долженъ быть нашъ идеалъ. Для меня, напримръ, пріемъ употребляемый г. Мечниковымъ, важенъ, напротивъ, какъ способъ указанія на т опасности, которыя грозятъ людямъ и человческому обществу и которыхъ слдуеть избжать. Г. Мечниковъ и гр. Толстой, такъ чудно сошедшіеся на пчелиномъ ро, какъ на идеал, не первые открыли эту Америку. Много у нихъ было предшественниковъ. Изъ нихъ особенно любопытно отмтить ярую дарвинистку Клемансъ Роне: она давно уже изложила свою мечту о подобіи пчелинаго царства, какъ о вроятномъ и желательномъ будущемъ для человческаго общества. Признаюсь, кто бы ни излагалъ подобныя мысли,— г. Мечниковъ, Клемансъ Роне, гр. Толстой или Ренанъ, или еще кто,— и во имя какихъ бы принциповъ и доктринъ он ни излагались, дарвинистскихъ или антидарвинистскихъ, въ защиту ‘курсовъ’ или во вредъ имъ и проч., он мн всегда одинаково возмутительными представляются.
У Тургенева въ ‘Дым’ есть, мевду прочимъ, такая сцена. Въ маленькомъ загородномъ ресторан происходитъ пикникъ. Собралась fine-fleur русско-баденскаго общества,— все сановные, самоувренные, самодовольные люди и соотвтственныя дамы. Какъ и подобаетъ высшему русско-баденскому обществу, вс говорятъ по-французски, кто — хорошо, какъ настоящій французъ, а кто — плохо, какъ французъ нижегородскій, но и эти, по крайней мр, стараются хорошо говорить, потому что питаютъ къ французскому языку традиціонное уваженіе и видятъ въ немъ нкоторую свою привилегію, отличающую ихъ отъ простыхъ смертныхъ. Нкоторые, въ вид уже особаго исключенія, разговариваютъ между собою по-англійски, и тоже въ серьезъ, по-настоящему. Но, хотя дйствіе происходитъ въ Германіи, бдный нмецкій языкъ въ загон. Потребовали пива. Кельнеръ подалъ. ‘Байришъ биръ? — спросилъ генералъ съ бакенбардами, нарочно бася и притворяясъ изумленнымъ.— Гутенъ моргенъ’.
Это маленькая, но чрезвычайно тонкая черточка, достойная такого художника, какъ Тургеневъ. Мн самому случалось видать въ Германіи русскихъ баръ и барынь, которые, бойко говоря по-французски и стараясь щегольнуть самыми отборными словечками и оборотами на этомъ язык, въ тоже время, щеголяютъ своимъ презрніемъ къ нмецкому языку, котораго они часто и въ самомъ дл не знаютъ. Дескать на теб, нмецъ,— не знаю твоего дурацкаго языка и знать не хочу, и перевираю его, и ломаюсь надъ нимъ, какъ хочу: ‘изумляюсь’, что есть такія слова, какъ ‘байришъ биръ’, и безъ всякаго смысла говорю ‘гутенъ моргенъ’, такъ мн хочется, и ничего ты со мной не подлаешь,— и русскій баринъ, а ты нмецъ! Я не знаю, отчего это зависитъ,— отъ воспоминаній-ли дтства, въ которомъ былъ смшной и приниженный учитель нмецкаго языка или бонна нмка, отъ ассоціаціи-ли представленія о нмц съ какимъ-нибудь сапожникомъ или садовникомъ Карломъ Ивановичемъ, у котораго ‘жилетка пике и носъ въ табак’ и ночной колпакъ на голов, или это отзвукъ раздробленности Германіи, всхъ этихъ Рейсъ-Грейцъ, и Рейсъ-Шлейцъ, Саксенъ и Баденъ, жители которыхъ, дескать, вполн достойны презрнія гражданъ такого обширнаго государства, какъ наше, или мы безсознательно отплачиваемъ нмцамъ какія-нибудь старыя обиды. Не знаю, только такъ было. Теперь, когда нмцы стали ‘великимъ’ народомъ и когда наша барственность получила нкоторые ущербы и барамъ приходится по одежк протягивать ножки, мы, можетъ быть, уже не ломаемся надъ ‘байришъ биръ’ и ‘гутенъ моргенъ’. Совершенно такъ-же барственно, какъ Тургеневскій генералъ съ бакенбардами къ нмецкому языку, относится гр. Толстой къ наук, въ особенности къ естествознанію,— къ его содержанію, пріемамъ, терминологіи. ‘Психомоторные центры? Байришъ биръ. Въ крови бгаютъ какіе-то лейкоциты? Гутенъ моргенъ’. Графъ не удостоиваетъ познакомиться съ тмъ, что такъ презрительно третируетъ и надъ чмъ во всеуслышаніе ломается. Лейкоциты, это просто смшно и ‘ненужная глупость’, совершенно такъ-же, какъ Тургеневскому генералу кажутся смшными и ненужными и глупыми слова ‘байришъ биръ’. А, между тмъ, въ нихъ нтъ ничего смшного и глупого, и кажутся они такими генералу только потому, что онъ не знаетъ нмецкаго языка и получилъ свое презрніе къ нему какимъ-то темнымъ, ему самому невдомымъ путемъ. Но Тургеневскому генералу можно, конечно, гораздо больше простить, чмъ гр. Толстому. Къ словамъ графа почтительно прислушиваются многочисленные читатели между которыми есть и мало свдущіе, и мало опытные въ дл критической мысли. Гр. Толстой слишкомъ большой человкъ и долженъ-бы понимать, какую страшную отвтственность, какой тяжкій грхъ беретъ онъ на душу своимъ легкомысленно-барственнымъ отношеніемъ къ вещамъ и идеямъ, которыхъ онъ не усплъ или не захотлъ продумать. Очень вроятно, что въ самомъ непродолжительномъ времени онъ измнитъ свое презрительное отношеніе къ наук вообще, къ естествозванію въ особенности. Теперь онъ говоритъ: ‘медицина ложная наука, доктора мерзавцы, гутенъ моргенъ’. Поработавъ надъ даровыми столовыми въ мстахъ, постигнутыхъ неурожаемъ, голодомъ и его слдствіемъ — повальными болзнями, графъ, можетъ быть, придетъ къ заключенію, что медицина есть истинная наука, что между докторами нердко попадаются хорошіе люди, и погонитъ своихъ послдователей въ медицинскіе факультеты, академіи, курсы съ такою-же ршительностью, съ какою ихъ теперь отгоняетъ. Но каковъ-же долженъ быть сумбуръ въ голов его послдователей, которыхъ онъ истинно по-барски толкаетъ то въ одинъ бокъ, то въ другой, то въ шею, и хочетъ — съ кашей стъ, хочетъ — во щи льетъ!
Гр. Толстой проповдуетъ смиреніе и показываетъ образецъ его. Въ стать ‘О назначеніи науки и искусства’ онъ разсказываетъ, что когда-то онъ былъ гордъ своими достоинствами, имлъ высокое о себ мнніе, но потомъ покаялся и, ‘вмсто полезности и серьезности своей дятельности, призналъ ея вредъ и пустяшность, вмсто своего образованія, призналъ свое невжество, вмсто своей доброты и нравствеаности, призналъ свою безнравственность и жестокость, вмсто своей высоты, призналъ свою низость’. О, зачмъ такъ много?! Кто такъ много общаетъ, тотъ рдко даетъ хоть что-нибудь. ‘Вмсто своего образованія, признавъ свое невжество’, графъ тутъ-же, въ этой-же стать, съ чрезвычайною развязностью судитъ и рядитъ о предметахъ, ему дйствительно совершенно незнакомыхъ. Какое ужъ тутъ невжество, когда смиренно сознающійся въ немъ графъ двумя-тремя строками объясняетъ глупостью многолтніе труды цлыхъ поколній людей науки! Онъ, напротивъ, лучше всхъ все знаетъ и относительно самыхъ установившихся въ мір науки теорій утверждаетъ, что въ нихъ ‘что ни слово, то ошибка мысли или выраженія’. Онъ не доказываетъ этого, конечно, онъ, какъ настоящій баринъ, которому должны повиноваться безъ разсужденій, только презрительно вычеркиваетъ. то, что ему не нравится: sic volo! Это, конечно, очень величественно, но, вмст съ тмъ, и смшно нсколько, такъ что г. Мечниковъ въ полномъ прав отвтить снисходительною улыбкой.
Но этого мало. Г. Мечниковъ, какъ спеціалистъ, говоритъ, что онъ ‘только потому и ршился заговорить объ ученіяхъ гр. Толстого, что въ основу ихъ положенъ имъ чистор-аціоналистическій, естественно-историческій принципъ’. Это ле совсмъ справедливо. Въ ученіяхъ своихъ гр. Толстой часто ссылается то на велніе Божіе и законъ Христа, изложенный въ Евангеліи, то на независимый, ничмъ и никмъ вншнимъ не опредленный внутренній голосъ разума и совсти. Но извстная часть его ученія построена, дйствительно, на естественно-историческомъ принцип. Опять-таки, подобно Тургеневскому генералу съ бакенбардами, онъ хотя и издвается надъ ‘байришъ биромъ’ и изумляется, какъ можно было такія глупыя слова выдумать, но отъ употребленія ‘байришъ бира’ не отказывается. Онъ прибгаетъ къ естествознанію не только въ такихъ частныхъ случаяхъ, какъ, напримръ, при разсужденіи о вред табака и алкоголя, но и въ наиболе общихъ своихъ положеніяхъ. Естественно-историческій принципъ, лежащій въ основаніи практической философіи гр. Толстого, г. Мечниковъ формулируетъ такъ: ‘Человкъ есть животная машина, своеобразно устроенная и пригодная для совершенно опредленныхъ дйствій. Если послднія строго соотвтствуютъ механизму этой машины, то въ результат получается счастіе, а, вмст съ тмъ, чувство довольства и удовлетворенія, если-же такого соотвтствія нтъ и отправленіе недостаточно отвчаетъ устройству механизма, то получается несчастіе, сопровождающееся тягостными ощущеніями’. Изъ этого слдуетъ, что каждый существующій въ человк органъ долженъ совершать предназначенное ему отправленіе, а весь человкъ долженъ вести естественную, свойственную его природ, жизнь. Но для того, чтобы знать, что естественно, что свойственно природ, надо изучатъ естество, природу. Этого пути слдовало-бы держаться и гр. Толстому, или-же построить свое ученіе на какомъ-нибудь другомъ принцип. Послднее вполн возможно.
Мы знаемъ, что существовали и существуютъ этическія ученія, цликомъ и открыто построенныя на борьб съ природными влеченіями, на подавленіи естества, какъ чего-то низкаго, грязнаго, мшающаго человку подняться на высоту нравственной чистоты. Гр. Толстой самъ нердко платитъ дань этому воззрнію и сдлалъ это съ особенною рзкостью въ ‘Крейцеровой сонат’, предавъ поруганію половую любовь. Однако, и здсь онъ хочетъ удержаться на почв ‘естественности’ и выбирается изъ затрудненія отчаяннымъ заявленіемъ, что любовь ‘не естественна’. Если гр. Толстой полагаетъ для себя возможнымъ учить естествознанію самую природу, то и подавно, конечно, можетъ учить изучающихъ природу. У Мольера въ ‘Жеманницахъ’ маркизъ Маскариль утверждаетъ, что ‘порядочные люди знаютъ все, ничему не учившись’. Оставимъ-же графа торжествовать надъ наукой, но постараемся извлечь изъ его примра урокъ.
Когда гр. Толстой утверждалъ, что женщина должна рожать, и только рожать, онъ ссылался на ‘естественность’ этого порядка, на особенности женской природы. Когда въ ‘Крейцеровой сонат’ онъ пришелъ къ заключенію, что женщина не должна рожать, онъ, опять-таки, ссылается на ‘естественность’ и въ частности на то, что, ‘вдь, недаромъ же природа сдлало то, что это мерзко и стыдно’. Это поучительно не только для характеристики гр. Толстого, а и относительно судебъ слова ‘естественный’. Повидимому, подъ него можно подвести что угодно. Въ исторіи человческой мысли не разъ наступали такія времена, когда слово ‘естественный’ играло роль меча Бренна: ае victis! ‘Естественный’ значило хорошій, безспорный, желательный, справедливый, законный. И, тмъ не мене, это магическое слово на дл ничего не ршало и споровъ не прекращало. Немудрено, потому что въ извстномъ смысл все на свт естественно и ничего неестестественнаго даже быть не можетъ. Мы употребляемъ это растяжимое до безсодержательности слово въ очень разныхъ смыслахъ, и потому тотъ, кто желаетъ на немъ что-нибудь основать, долженъ-бы точно опредлить его значеніе. Г. Мечниковъ это длаетъ въ своихъ возраженіяхъ гр. Толстому. Для этого онъ, между прочимъ, прибгаетъ къ опредленію разницы между естественнымъ и искусственнымъ подборомъ и приводитъ слдующія слова Дарвина: ‘Подборъ (искусственный) производится методически въ томъ случа, когда заводчикъ старается улучшить или измнитъ породу, согласно предвзятому идеалу’. Это маленькое, но великое слово ‘идеалъ’ составляетъ для г. Мечникова грань, предлъ ‘естественности’, и такая, отнюдь, впрочемъ, не новая въ русской литератур постановка вопроса представляетъ большія удобства. Совершенно естественнымъ путемъ образовалосъ въ такой-то мстности болото, но эта естественность ни мало не мшаетъ человку, во имя сельскохозяйственнаго, гигіеническаго или экономическаго идеала, осушить болото. И точно также онъ наводняетъ естественно образовавшіяся степи, вырубаетъ лса и засаживаетъ безлсныя пространства, естественную силу своего зрнія усугубляетъ телескопомъ въ одну сторону и микроскопомъ въ другую, естественную силу слуха — телефономъ, естественную силу своихъ мускуловъ — рычагомъ, паромъ и проч., и проч. Смшно было-бы и думать перечислить здсь даже главнйшіе изъ случаевъ, когда человкъ, явно ослушаясь естественности, путемъ цлесообразной дятельности измняетъ природу во имя своихъ идеаловъ. Это не значитъ, конечно, что цлесообразная, направленная къ извстному идеалу дятельность человка представляетъ собою что-нибудь сверхъестественное, неестественное или противоестестественное. Возвращаясь къ искусственному подбору, скажемъ вмст съ г. Мечниковымъ: ‘Установленіе идеала не есть дло простой фантазіи или прихоти, для того, чтобы намтить идеалъ, который былъ-бы осуществимъ, необходимо точное знаніе природы организма и достаточная иниціатива. Идеалъ этотъ никогда не будетъ простою копіей съ дйствительности, а всегда результатомъ синтеза послдней съ человческимъ вображеніемъ и мышленіемъ’.
Такъ и съ прочими нашими идеалами, въ томъ числ и съ идеалами нравственно-политическаго характера. Они, вдь, представляютъ собою искусственную комбинацію элементовъ естества, плодъ вмшательства нашего сознанія въ естественный ходъ вещей. Естественность сама по себ, какъ таковая, для нихъ не указъ, а только матеріалъ, безъ котораго, однако, обойтись нельзя. Чтобы идеалъ не вислъ на воздух и не былъ праздною игрой фантазіи, мы, конечно, должны хорошо знать этотъ матеріалъ. Знать и признать. Эта оговорка гораздо важне, чмъ, можетъ быть, кажется. Повидимому, если человкъ знаетъ фактъ, то какъ-же ему его не признавать? Однако, это часто бываетъ. Гр. Толстой многаго не знаетъ изъ того, о чемъ говоритъ, но онъ не можетъ не знать, что плотская любовь есть нчто естественное. Но онъ такъ огорченъ нкоторыми своими наблюденіями, что, вмсто того, чтобы воспользоваться ими, какъ матеріаломъ для нкоторой идеальной комбинаціи, объявляетъ любовь неестественною, вычеркиваетъ ее изъ инвентаря естества. Отрицаніе факта столь-же неразумно, какъ и идолопоклонство передъ нимъ. Познавательная потребность человка подлежитъ въ такой-же мр удовлетворенію, какъ и творческая, и послдняя не можетъ быть удовлетворена безъ удовлетворенія первой. Можно знать факты и безстрашно признавать ихъ во всей ихъ, можетъ быть, отвратительной или огорчительной нагот, и, въ тоже время, держать свою творческую способностъ на привязи или даже не имть ея. Но нельзя творить, не зная или не признавая фактовъ, умышленно отъ нихъ отворачиваясь. То-есть, пожалуй, и можно, но это будетъ карточный домикъ, который можетъ быть и очень привлекателенъ на видъ, но жить въ немъ нельзя.
Есть, однако, идеалы и идеалы. Вполн соглашаясь съ г. Мечниковымъ относительно степени зависимости нашихъ идеаловъ отъ ‘естественности’, я никоимъ образомъ не могу склониться передъ его собственнымъ идеаломъ, насколько онъ обнаруживается въ стать ‘Законъ жизни’. Не могу склониться и передъ нкоторыми пріемами его постановки идеала. Въ этомъ отношеніи я во многомъ сталъ-бы на сторону гр. Толстаго, еслибы можно было стать, не слпотствуя и не холопствуя, на сторону человка, который самъ колеблется изъ стороны въ сторону и постоянно заметаетъ свои собственные слды.
Г. Мечниковъ — ученый человкъ. Про него нельзя сказать, что онъ не знаетъ того, о чемъ пишетъ. Онъ даже слишкомъ роскошествуетъ въ дл предъявленія читателю фактическихъ, научно изслдованныхъ данныхъ. Онъ, напримръ, заимствуетъ изъ Archiv fr pathologishe Anatomie 1886 г. свдніе объ одной физически уродливо развитой или недоразвитой женщин, которая владла, однако, всми умственными способностями. Женщина эта заинтересовала ученыхъ спеціалистовъ, которые изслдовали ея анатомическое уродство и затмъ сдали въ архивъ fr pathologische Anatomie. Она тамъ вполн умстна, но какая надобность была г. Мечникову извлекать ее въ данномъ случа изъ архива? Ршительно никакой. Тератологическія явленія заслуживаютъ самаго тщательнаго изученія. Но, вдь, нельзя-же, напримръ, въ философскомъ трактат объ уединеніи ссылаться на сіамскихъ близнецовъ, которые, дескать, отъ рожденія и до смерти, ни днемъ, ни ночью, не знали уединенія и, однако, прожили до шестидесяти слишкомъ лтъ, женились, дтей имли и проч. Нельзя, говоря о вторичныхъ половыхъ признакахъ у человка и въ частности о мужской бород, что-нибудь строить на существованіи Юліи Пастраны. Архивная старушка г. Мечникова есть въ данномъ случа научное излишество, потому что она ровно ничего не доказываетъ, и такихъ излишествъ въ стать ‘Законъ жизни’ не мало. Я не буду за ними слдить. Но не могу не замтить, что у г. Мечникова какое-то странное пристрастіе къ уродамъ въ смысл прирожденнаго или пріобртеннаго уклоненія отъ нормальнаго типа. Онъ съ торжествомъ указываетъ на то, что у Пастера слишкомъ двадцать лтъ парализована вся лвая половина тла. Человкъ, вообще, есть, по мннію г. Мечникова, ‘обезьяній уродъ съ непомрно развитымъ мозгомъ, лицомъ и кистями рукъ’. Наконецъ, и идеалъ будущаго основывается имъ на уродств — на отвращеніи нкоторыхъ женщинъ отъ брачной жизни, отъ любви.
Пристрастіе г. Мечникова къ уродамъ не случайно. Г. Мечниковъ — убжденный дарвинистъ, внесшій въ это ученіе нчто свое, оригинальное. Съ особеннымъ вниманіемъ относится онъ, съ дарвинистской точки зрнія, къ групп явленій, которыя Геккель назвалъ дистелеологическими (нецлесообразными), а г. Мечниковъ предпочитаетъ называть дисгармоническими. По ученію Дарвина, случайное уклоненіе отъ извстнаго типа, если оно въ какомъ-нибудь отношеніи полезно уклонившимся, подхватывается естественнымъ подборомъ: приспособленные, отмченные полезнымъ уклоненіемъ, переживаютъ въ борьб за существованіе неприспособленныхъ. Дло, значитъ, начинается съ уродства, съ уклоненія отъ установившагося типа. Если средство вредно, мшаетъ приспособленію, носители его боле или мене быстро погибаютъ, если оно полезно, они становятся родоначальниками новаго вида. Этимъ путемъ сложилось, по Дарвину, все безконечное разнообразіе животныхъ и растительныхъ формъ. Дарвинъ и его ближайшіе, первые ученики склонны были любоваться не только разнообразіемъ, но и совершенствомъ этого міра, выработаннаго тысячелтіями борьбы, побды приспособленныхъ, пораженія неприспособленныхъ. Эта оптимистическая тенденція и до сихъ поръ сохранилась между дарвинистами, но, тмъ не мене, ближайшее изученіе фактовъ показало, что отнюдъ не все ‘добро зло’ въ мір торжества однихъ, гибели другихъ. Г. Мечниковъ не принадлежитъ къ числу оптимистовъ. Онъ охотно признаетъ многочисленныя несовершенства органическаго міра и съ этой именно точки зрнія протестуетъ противъ излишняго доврія къ ‘естественности’. Это вообще. А затмъ онъ останавливается на одномъ частномъ случа этого доврія — на формул гр. Толстого, отнюдь, впрочемъ, не исключительно ему принадлежащей или имъ изобртенной: счастливую, нормальную жизнь человку можетъ гарантировать только всесторонняя дятельность его организма, работа всхъ органовъ, упражненіе всхъ способностей, свойственныхъ ему. Г. Мечниковъ еще въ одной изъ прежнихъ своихъ статей, безъ всякаго отношенія къ доктринамъ гр. Толстого, напоминаетъ, что таковъ былъ идеалъ древнихъ грековъ, которые, во имя гармоніи, настаивали на соединеніи умственнаго труда и наслажденія съ тлесными упражненіями. Г. Мечниковъ ршительно отрицаетъ этотъ идеалъ, даже не то, что отрицаетъ, а вырываетъ или стремится вырвать изъ подъ него всякую почву. Онъ говоритъ, что типъ человка не установился, что, подобно прочимъ животнымъ организмамъ, человкъ выработался, постепенно видоизмняясь, и что ему и въ будущемъ предстоятъ новыя видоизмненія. Въ этомъ процесс видоизмненія у него наростали и отпадали разныя способности, атрофировались и вновь образовывались разные органы, и потому нтъ никакого смысла требовать равномрнаго упражненія, гармоническаго развитія.
Г. Мечниковъ перечисляетъ, по Видерсгейму, органы человческаго тла: прогрессирующіе (головной мозгъ, мускулы рукъ и лица, сдалищные мускулы и проч.), клонящіеся къ упадку, хотя и способные еще совершать свои отправленія, и, наконецъ, рудиментарные, почти или совсмъ недятельные. Тутъ мы находимъ остатки и хвоста съ его мускулами, и нсколько паръ лишнихъ реберъ, а также ушныхъ и затылочныхъ мыщцъ и нервовъ, червеобразный отростокъ слпой кишки, зубы мудрости и придаточные зубы, остатки шерсти и проч. Все это остатки тла низшихъ животныхъ ступеней, по которымъ человкъ проходилъ въ исторіи своего развитія, все это ‘естественно’, ‘свойственно’ человческому организму. И, однако, еслибы мы, согласно формул всесторонняго гармоническаго развитія, вздумали упражнять вс эти клонящіеся къ упадку или совсмъ бездятельные органы, то мы спустились-бы внизъ по той лстниц, по которой человчество постепенно въ теченіе вковъ поднималось. ‘Низшее животное сидитъ въ человк еще далеко не заглушеннымъ, а способнымъ, напротивъ, вырваться наружу. Предоставьте только ему свободно развиваться на томъ основаніи, что оно составляетъ ‘естественное свойство’ нашего организма, и оно не замедлитъ вырваться’. Организмъ человка не есть нчто установившееся разъ завсегда, онъ прошелъ рядъ измненій, подлежитъ дальнйшему измненію, и потому строить правила поведенія на естественныхъ свойствахъ организма невозможно. ‘Моралистъ не долженъ останавливаться рабски передъ готовыми формами, какъ-бы ‘естественны’ или ‘свойственны природ’ он ни казались. Онъ долженъ стараться перешагнутъ черезъ эти границы, чтобы идти по направленію къ идеалу, намченному на основаніи всхъ данныхъ дйствительности’.
Послднее совершенно справедливо. Но, что касается аргументаціи г. Мечникова, то мн думается, что онъ бьетъ мимо цли. Никто никогда не хлопоталъ въ пользу упражненія зачаточныхъ ушныхъ мускуловъ или остатковъ хвоста. И не потому, чтобы мы не знали о существованіи этихъ органическихъ воспоминаній о нашемъ далекомъ прошломъ, а именно потому, что они вовсе не составляютъ необходимой принадлежности человческаго типа: пусть они совсмъ атрофируются, и, съ позволенія сказать, чортъ съ ними,— отъ этого человкъ не перестанетъ быть человкомъ. Мало того, по крайней мр, въ этомъ отношеніи типъ человка до такой степени установился, что еслибы, въ силу какихъ-нибудь обстоятельствъ, у людей и выросли хвосты и подвижныя уши, то это частное возвращеніе къ типу далекихъ предковъ само по себ не заслуживало-бы тхъ страшныхъ словъ, которыя говоритъ г. Мечниковъ: сидящій въ человк зврь, низшее животное ждетъ только случая, чтобы вырваться наружу. Ушные и хвостовые мускулы играютъ въ человческомъ организм до такой степени не то что ничтожную, а чужую роль, что есть-ли они, нтъ-ли ихъ, это не можетъ ничмъ отразиться на человческомъ тип. И тоже самое слдуетъ сказать обо всхъ перечисляемыхъ г. Мечниковымъ органахъ, клонящихся къ упадку или заглохшихъ. Недаромъ г. Мечниковъ нсколько пристальне останавливается только на одномъ изъ нихъ — на мускулахъ ноги и ступни. Человческая нога несомннно произошла изъ рукообразнаго органа. Съ теченіемъ времени сгибательныя и хватательныя движенія этого органа утратились отъ неупотребленія или, по крайней мр, ослабли, и получилась сравнительно неподвижная ступня, служащая зато твердою опорой при характерномъ для человка вертикальномъ положеніи. Зачаточныя способности сгибанія и хватанія сохранились, однако, и могутъ, въ случа надобности (у безрукихъ), быть доведены путемъ упражненія до высокой степени развитія. И вотъ г. Мечниковъ предлагаетъ гр. Толстому обратить на это вниманіе, потому что, вдь, сгибательныя и хватательныя движенія нашей ног ‘свойственны’, заложены въ ея анатомическомъ устройств. Г. Мечниковъ продолжаетъ: ‘Обувь-же, которая сковываетъ стопу, мшая движенію ея частей, является, такимъ образомъ, противоестественнымъ изобртеніемъ культуры, которое необходимо устранить. Знаменитые сапоги, о которыхъ такъ часто говорилось по поводу сапожной дятельности гр. Толстого, должны быть безусловно забракованы, на основаніи его-же собственнаго ученія’.
Это, можетъ быть, и остроумно, но совершенно не идетъ къ длу. Гр. Толстой могъ-бы отвтить: сгибательныя и хватательныя движенія, правда, сохранились у человка въ зачаточномъ вид, но для человческаго типа характерны не они, а, напротивъ, сравнительная неподвижность спины, какъ опоры при вертикальномъ положеніи. Въ ту далекую пору, котда еще только вырабатывалось это вертикальное положеніе, насмшка г. Мечникова могла-бы быть умстна, но теперь объ этомъ и рчи быть не можетъ. Я забочусь о человческомъ счастьи, а не объ обезьяньемъ, а человческое если не счастье вообще, то здоровье несомннно требуетъ упражненія ноги, какъ она сложилась,— объ этомъ вамъ каждый докторъ скажетъ.
Дйствительно, это всякій докторъ скажетъ, и г. Мечниковъ, разумется, это очень хорошо знаетъ. Но ему почему-то хочется ссылаться на безногую архивную старушку, которая, однако, благополучно жила, на Пастера, которому параличъ половины тла не мшаетъ жить и совершать великія открытія. Я говорю, что г. Мечникову почему-то хочется ссылаться на эти примры, что онъ этими ссылками удовлетворяетъ какому-то своему капризу, потому что он ровно ничего не доказываютъ, какъ ничего не доказываютъ сіамскіе близнецы, двухголовый соловей и проч. Медицинская статистика, имющая дло не съ исключительными единицами, а съ массами и средними цифрами, совершенно уничтожаетъ примры г. Мечникова. Такъ что объ этой части его разсужденій даже и говорить не стоятъ: она ни мало не колеблетъ теоріи гармоническаго всесторонняго развитія. Гораздо, можетъ быть, смутительне нкоторыя другія соображенія г. Мечвикова.
Нкоторые жуки океаническихъ острововъ безкрылы, хотя ихъ ближайшіе материковые родичи снабжены крыльями. Фактъ этотъ, по весьма вроятному предположенію Дарвина, объясняется тмъ, что жуки, летавшіе вблизи океана, часто заносились въ воду и тамъ погибали, поэтому на океаническихъ островахъ выживали и передавали свои качества потомству преимущественно такіе жуки, которые, по словамъ Дарвина, ‘либо отъ малйшаго недостатка въ развитіи крыльевъ, либо отъ прирожденной лни (курсивъ г. Мечникова) подвергались въ меньшей мр опасности быть занесенными въ море’. Таковъ фактъ, чрезвычайно и во многихъ отношеніяхъ поучительный. Указавъ его, г. Мечниковъ длаетъ предположеніе, что жуки могутъ разсуждать о своихъ поступкахъ такъ-же, какъ люди. ‘Еслибы,— говоритъ онъ,— между ними находились послдователи ученія гр. Толстого, то они должны-бы были ршить, что такъ какъ у нихъ есть крылья и они, слдовательно, ‘такъ устроены, что имъ необходимо летать’, то ‘неестественно’ воздерживаться отъ воздушныхъ странствованій и нужно предприннмать ихъ безъ дальнйшаго размышленія. Въ результат большинство этихъ послдователей было-бы занесено въ море, а боле счастливыми оказались-бы жуки, находившіеся въ оппозиціи и ршившіе, что, несмотря на ихъ природное устройство, имъ нужно какъ можно мене пользоваться своями крыльямя’.
Въ самомъ дл, гд-же счастіе, общанное теоріей всесторонняго развитія? Не такъ ужъ, однако, побдоносны комментаріи г. Мечникова къ указанному имъ факту. Напротивъ, фактъ этотъ, равно какъ и другіе подобные, частью говоритъ противъ г. Мечникова, а частью указываетъ неправильность или, по крайней мр, неполноту постановки вопроса какъ у гр. Толстого, такъ и у г. Мечникова.
Прежде всего, очевидно, что типъ жука океаническихъ острововъ понизился по сравненію съ его крылатыми предками и современными материковыми ихъ родичами. Существуетъ, правда, точка зрнія, признающая мриломъ высоты развитія организма степень его приспособленія къ уоловіямъ существованія. Съ этой точки зрнія островные жуки, напротивъ, усовершенствовались, подвинулись впередъ, лишившись крыльевъ. Но именно такого рода факты, какъ исторія островныхъ жуковъ, показываютъ несостоятельность критерія приспособленности. Можно-бы было найти еще боле рзкіе примры. Г. Мечникову лучше, чмъ мн, извстны случаи, напримръ, утраты нкоторыми паразитами органовъ зрнія и движенія. Это — результаты приспособленія, но, вдь, никто же не ршится сказать, что такое полное упрощеніе организаціи есть шагъ впередъ. Ясно, что должно быть выработано другое мрило, другой критерій совершенствованія или прогрессированія. Да его незачмъ и вырабатывать, потому что такое мрило давно выработано и прочно установлено въ наук, это — степень сложности организаціи, степень раздленія труда между органами. Высшія животныя не потому выше низшихъ, что они лучше приспособлены къ условіямъ существованія,— напротивъ, они сплошь и рядомъ приспособлены гораздо хуже, и никому еще не приходило въ голову положить въ основаніе классификаціи животныхъ степень ихъ приспособленности. Высшія животныя выше низшихъ своею сложностью, разнообразіемъ своего строенія, и уже въ эмбріологическомъ фазис своего развитія проходятъ ступени относительной простоты организаціи своихъ низшихъ предковъ. Такъ по наук, такъ и по здравому смыслу. Островные жуки изъ двухъ способовъ предвиженія — ползанія и летанія — остались при одномъ, и не видно, чтобы эта убыль чмъ-нибудь компенсировалась, а если справедливо подчеркнутое г. Мечниковымъ предположеніе о прирожденной лни родоначальникомъ безкрылыхъ жуковъ, то мы имемъ, кром того, и общую убыль жизненной энергіи. Это — процессъ оскуднія, вырожденія. Правда, онъ вызванъ обстоятельствами вполн естественными, но г. Мечниковъ, справедливо настаивающій на томъ, что естественность сама по себ намъ не указъ, позволитъ, по крайней мр, назвать процессъ его настоящимъ именемъ,— именемъ вырожденія, обусловленнаго именно тмъ, что крылья перестали функціонировать.
Мечниковъ, ради удобства аргументаціи, предположилъ, что островные жуки разсуждаютъ по-человчески, и что между ними есть послдователи гр. Толстого. Воспользуюсь и я этимъ предположеніемъ, но сперва возьму примръ прямо изъ человческой и именно текущей жизни. Крестьяне постигнутыхъ неурожаемъ мстностей, въ виду невозможности прокормить лошадей, бьютъ ихъ на мясо, продаютъ за безцнокъ, изъ-за кожи, а то и даромъ отдаютъ. Они приспособляются къ обстоятельствамъ и, очевидно, не могутъ иначе поступать, потому что не могутъ прокормить лошадей, но, вдь, это не мшаетъ намъ признавать безлошадное хозяйство вполн оскудлымъ. Жизнь нердко ставитъ передъ людьми подобныя альтернативы, и, какъ-бы мы ихъ ни ршади на практик, а называть вещи ихъ настоящими именами, все-таки, слдуетъ. Такъ и съ островными жуками. Т изъ нихъ, которые были настолько крылаты, что залетали слишкомъ далеко, погибали, но они были выше тхъ, которые уцлли. И еслибы жуки разсуждали по-человчески, то имъ предстояла-бы дилемма: или сохранить свое достоинство и погибнуть, или цною униженія купить жизнь. И еслибы между ними были ученшій гр. Толстого… Да нтъ, впрочемъ, мн не нужна зоологическая иллюстрація г. Мечникова,— дло и безъ нея достаточно ясно. Возьмемъ прямо человческое общество, положимъ, въ средніе вка. Духовныя крылья, крылья мысли были связаны у человка, свободное изслдованіе, каково-бы оно ни было, клеймилось страшнымъ и презрительнымъ названіемъ ереси, еретиковъ вздергивали на дыбу, сажали на испанскаго осла, ввергали въ убійственныя объятія нюренбергской двицы, жгли на костр. Отъ этихъ ужасовъ можно было избавиться, отказавшись, подобно островнымъ жукамъ, отъ крыльевъ, признавъ, что, дескать, не наше дло мыслить, на то есть особые авторитеты. Большинство, конечно, такъ и поступало, да еще, пожалуй, въ такъ называемой ‘святой простот’ выставляло волонтеровъ по части подкидыванія дровъ въ костры. Но мы, поздніе потомки, съ уваженіемъ и благодарностью поминаемъ не это безкрылое большинство, а тхъ крылатыхъ, которые погибли.
Странное дло! Рчь идетъ о правилахъ поведенія, въ томъ числ и поведенія нравственнаго. И вдругъ, среди этого разговора, погибель и ‘невзгоды’, какъ выражается въ другомъ мст г. Мечниковъ, выставляются, какъ свидтельство изъяна въ нравственной теоріи, свидтельство ея неосновательности. Это все равно, какъ еслибы мы осудили христіанскую моралъ собственно на томъ основаніи, что существовали христіанскіе мученики, которыхъ отдавали на растерзаніе дикимъ зврямъ, разстрливали, побивали камнями, распинали, жгли. Еслибы г. Мечникову грозили какія-нибудь ‘невзгоды’ за распространеніе теоріи фагоцитовъ, которая по гр. Толстому представляетъ собою вполн глупый и смшной ‘байришъ биръ’, а, въ сущности, иметъ высокую научную цнность, то поведеніе нашего почтеннаго ученаго могло-бы быть двояко: или онъ, убоявшись ‘невзгоды’, отрекся-бы отъ того, что считаетъ истиной, или, напротивъ, претерплъ-бы невзгоды ради истины. Полагаю, что только послднее ршеніе и можетъ быть названо нравственнымъ, какой-бы теоріи морали г. Мечниковъ ни держался. Право, вдь, это труизмы. Ихъ стыдно писать. И если приходится писать, то мы, должно быть, вертимся въ какомъ-нибудь круг недоразумній. Такъ оно и есть въ дйствительности.
Справедливо говоря, что теорія упражненія всхъ органовъ не есть открытіе гр. Толстого, г. Мечниковъ упоминаетъ, между прочимъ, нмецкаго естествоиспытателя Зейдлица, который въ 1875 г. выставилъ слдующее положеніе: ‘Въ удовлетвореніи всхъ отправленій тла въ должной степени и взаимномъ отношеніи другъ къ другу заключается раціональная и нравственная жизнь’. Гр. Толстой утверждаетъ собстенно тоже самое, и еслибы онъ не презиралъ ‘байришъ бира’, то ему не было бы надобности, какъ онъ сам разсказываетъ, ‘цлымъ рядомъ сомнній, исканій, длиннымъ ходомъ мысли приходитъ къ той необыкновенной истин, что если у человка есть глаза, то затмъ, чтобы смотртъ ими, и уши, чтобы слышать, и ноги, чтобы ходить, и руки и спина, чтобы работать’. Но дло въ томъ, что категоріи раціональнаго и нравственнаго поведенія у гр. Толстого не совпадаютъ, не обнимаются единымъ принципомъ. Правила раціональнаго поведенія онъ строитъ, какъ справедливо говоритъ г. Мечниковъ, на естественно-историческомъ принцип, а правила нравственнаго поведенія — любовь къ ближнему, непротивленіе злу и проч.— стоятъ особо и покоятся на совершенно иныхъ основаніяхъ. Отсюда рядъ недоразумній, для разбора которыхъ у меня на этотъ разъ уже не остается ни времени, ни мста.

VI *).

Личныя воспоминанія о гр. Толстомъ. — Гр. Толстой и г. Мечниковъ, какъ гигіенисты.

*) 1892, февраль.

Не одинъ листъ бумаги изорвалъ я, принимаясь за продолженіе бесды о полемик г. Мечникова съ гр. Толстымъ,— начиналъ и бросалъ, чтобы попробовать другой приступъ, и опять бросалъ. Это бываетъ, что никакъ не соберешься съ мыслями, и даже не знаешь почему. Но на этотъ разъ я, кажется, знаю, почему это такъ трудно выходитъ. Зависитъ это не только отъ обширности и сложности вопросовъ, затронутыхъ г. Мечниковымъ,— обширности и сложности, еще увеличиваемыхъ прикосновенностью гр. Толстого съ его рзкими и быстрыми поворотами мысли. Уже и эти условія задачи длаютъ ее весьма нелегкою, а къ нимъ присоединяются еще особенности личнаго моего отношенія какъ къ кругу идей, представляемыхъ статьей г. Мечникова, такъ и къ гр. Толстому. Для меня предметъ статьи г. Мечникова не просто группа интересныхъ вопросовъ, какимъ онъ долженъ быть для всякаго, желающаго не о единомъ хлб жить и думать. Когда-то, въ молодости, именно съ этой группы вопросовъ начинались мои попытки самостоятельной мысли, и т результаты, къ которымъ я тогда пришелъ и отъ которыхъ и теперь не отступаюсь, имютъ для меня, вслдствіе этого, особую цну: слишкомъ много моей души въ нихъ вложено. Не мало ея вложено и въ гр. Толстого, къ которому я, опять-таки, съ давнихъ поръ приглядывался то съ глубочайшимъ почтеніемъ, почти граничившимъ съ восторгомъ, то съ рзко-отрицательнымъ чувствомъ, мн самому причинявшимъ боль посл почтенія и восторга. Такимъ образомъ, вс элементы предстоящей бесды съ читателемъ мн близки и съ давнихъ лтъ знакомы. Но, кажется, въ этомъ-то и состоитъ трудность. Я не знаю, съ чего начать,— не то вспоминать, не. то разсуждать, не то о гр. Толстомъ вспоминать, не то о своихъ первыхъ попыткахъ самостоятельной мысли, не то о теоріяхъ гр. Толстого разсуждать, не то о г. Мечников. Благодаря стать г. Мечникова, посвященной, съ одной стороны, извстнымъ нравственно-политическимъ вопросамъ, а съ другой — гр. Толстому,— все это свилось въ одинъ клубокъ, и я пробовалъ начинать его разматывать то съ одного конца, то съ другого. Хочется, разумется, размотать такъ, чтобы объявилось все цнное изъ пережитаго и передуманнаго, то-есть, конечно, то, что я, можетъ быть, и ошибочно, считаю цннымъ. А, между тмъ, надо, вдь, не только начать, надо продолжать и кончать.
Да проститъ-же мн благосклонный читатель, если настоящая моя бесда будетъ особенно страдать отсутствіемъ опредленнаго архитектурнаго стиля. Въ конц-то-концовъ, вдь, не въ архитектур же дло…
Въ 1874 г. гр. Толстрй обратился къ Некрасову съ письмомъ (оно у меня сохранилось), въ которомъ просилъ, чтобы ‘Отечественныя Записки’ обратили вниманіе на его, гр. Толстого, пререканія съ профессіональными педагогами въ московскомъ комитет грамотности. Графъ выражалъ лестную для нашего журнала увренностъ, что мы внесемъ надлежащій свтъ въ эту педагогическую распрю. Письмо это, совершенно неожиданное, возбудило въ редакціи большой интересъ. Собственно Некрасовъ не особенно высоко цнилъ споръ о пріемахъ преподаванія грамот въ народныхъ школахъ, но гр. Толстой общалъ отплатить за услугу услугой, разумя свое сотрудничество по беллетристическому отдлу, и Некрасовъ, какъ опытный журналистъ, хорошо понималъ значеніе сотрудничества автора ‘Войны и мира’. Впечатлніе, произведенное этимъ гигантскимъ твореніемъ, было еще тогда очень свжо, и ему нисколько не мшали нкоторыя рискованныя подробности философско-исторической части романа. Извстно, что философско-историческіе взгляды гр. Толстого были первоначально вплетены въ самый текстъ ‘Войны и мира’, а затмъ выдлены въ прибавленіе или въ особую часть. Читатели мысленно совершили эту операцію гораздо раньше самого автора: наслаждались несравненными красотами художественной части и пропускали, такъ сказать, сквозь пальцы часть философско-историческую. Въ связи съ разсказами о гр. Толстомъ Некрасова, который его давно и хорошо зналъ, какъ-то сама собой установившаяся плохая репутація философско-исторической части ‘Войны и мира’ заставляла опасаться, что въ педагогической распр мы окажемся, пожалуй, не на сторон графа (за самою распрей никто изъ насъ не слдилъ). Въ конц-концовъ, поршили на томъ, чтобы предложить самому гр. Толстому честь и мсто въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’: онъ, дескать, достаточно крупная и, притомъ, вн литературныхъ партій стоящая фигура, чтобъ отвчать самому за себя, а редакція оставляетъ за собой свободу дйствія. Но гр. Толстому этого было мало. Въ новомъ письм къ Некрасову онъ повторялъ увренность, что у него съ ‘Отечественными Записками’ никакого разногласія быть не можетъ, и, выражая готовность прислать статью по предмету спора, настаивалъ на томъ, чтобы нашъ журналъ предварительно самъ высказался. Я взялъ на себя трудъ познакомиться съ дломъ, и мы обмнялись по этому случаю съ гр. Толстымъ нсколькими письмами. Я взялся сначала именно только познакомиться съ дломъ, отнюдь не обязываясь писатъ о немъ, и взялся не потому, чтобы очень интересовался вопросомъ о методахъ преподаванія грамоты, а просто въ качеств горячаго почитателя гр. Толстого, какъ художника, который вдобавокъ не задолго передъ тмъ, въ 1873 г., завоевалъ себ новое право на общую симпатію напечатаннымъ въ ‘Московскихъ Вдомостяхъ’ письмомъ о самарскомъ голод. Но ни красоты ‘Войны и мира’, ни прочувствованныя строки о голодномъ мужик не могли, конечно, служить ручательствомъ за правильность педагогическихъ взглядовъ гр. Толстого. Притомъ же, и мн самому приходилось еще только знакомиться съ педагогическими вопросами. Я откровенно изложилъ гр. Толстому свое положеніе: такъ и такъ, преподавательскимъ дломъ никогда не занимался, съ литературой предмета совершенно не знакомъ, но постараюсь изучить ее, а для этого нужно время. Дйствительно, я добросовстно принялся за разные методики, учебники, статьи, посвященные вопросамъ о метод звуковомъ, буквослагательномъ и проч., въ томъ числ и за старыя педагогическія статьи гр. Толстого, составляющія четвертый томъ его сочиненій. На все это, при обиліи другихъ занятій, потребовалось столько времени, что гр. Толстой меня не дождался: статья его ‘О народномъ образованіи’ была напечатана въ сентябрьской книжк ‘Отечественныхъ Записокъ’ за 1874 г. и вызвала цлую бурю какъ въ общей, такъ и въ спеціально-педагогической литератур. Я же могъ утилизировать плоды своего педагогическаго изученія только въ январ 1875 г. Да и то я ршился говорить только отъ лица и имени ‘профана’.
Впрочемъ, собственно техническая сторона дла, вопросъ о метод обученія грамот, въ которомъ я чувствовалъ себя настоящимъ профаномъ, отошелъ для меня на самый задній планъ. Изучивъ четвертый томъ сочиненій гр. Толстого, на который я прежде, вмст съ большинствомъ читателей, обращалъ очень мало вниманія, я былъ пораженъ смлостью, широтою, искренностью взглядовъ автора, весьма далекихъ отъ элементарной педагогической техники. Для меня это было цлое открытіе, и легко было убдиться, что не для одного меня. Надо сказать, что свое соблазнительное общаніе ‘Отечественнымъ Запискамъ’ услуги за услугу графъ такъ и не привелъ въ исполненіе: ‘Анну Каренину’ онъ, если не ошибаюсь, въ томъ-же 1874 г. и самое позднее въ 1875 г., отдалъ не намъ, а Каткову, въ ‘Русскій Встникъ’. Критика Катковскаго лагеря превозносила ‘Анну Каренину’ выше лса стоячаго, выше облака ходячаго, въ самую высь подзвздную. Сверхъ всякой мры восторгаясь мельчайшими художественными подробностями романа, эта критика радовалась и его общему тону и содержанію. Она радовалась тому, что графъ такъ глубоко интересуется блестящимъ міромъ салоновъ, будуаровъ, модныхъ ресторановъ, конскихъ ристалищъ. Она восхваляла графа,— какъ выразился одинъ критикъ,— за ‘умнье находить людей, сохраняющихъ среди новыхъ общественныхъ наслоеній лучшія преданія стараго культурнаго общества… верхній слой, живущій чисто-человческими интересами, доступный благороднымъ чувствамъ и романическимъ порываніямъ… людей, у которыхъ изящество жизни не считается развратомъ, культурныя формы общежитія не разсматриваются какъ продуктъ крпостного права’ и т. д., и т. д. Словомъ, гр. Толстой оказывался какимъ-то спеціальнымъ пвцомъ благоуханныхъ и блестящихъ сферъ такъ называемаго высшаго общества. Между тмъ, въ четвертомъ том сочиненій гр. Толстого можно прочесть, между прочимъ, такія, напримръ, строки: ‘въ поколніяхъ работниковъ лежитъ и больше силы, и больше сознанія правды и добра, чмъ въ поколніяхъ бароновъ, банкировъ, профессоровъ и лордовъ’. Или: ‘требованія народа отъ искусства законне требованій испорченнаго меньшинства, такъ называемаго образованнаго общества’. Да и весь четвертый томъ проникнутъ такимъ бурнымъ и глубокимъ демократизмомъ, такимъ ‘культомъ народа’, какъ сказалъ-бы, не совсмъ, впрочемъ, правильно, г. Боборыкинъ, что упомянутые восторги критики можно было объяснить только незнакомствомъ съ подлинными взглядами гр. Толстого. Обнаружить эти подлинные взгляды, оповстить ихъ читающему люду, который только по прискорбному недоразумнію отворачивается отъ четвертаго тома, такъ сказать, отнять великаго художника у людей, ничего, кром ‘изящества жизни’, не признающихъ,— такая цль представлялась мн необыкновенно заманчивою. Съ другой стороны, однако, фактъ чрезвычайнаго интереса къ благоуханнымъ и блестящимъ сферамъ былъ налицо: этотъ Вронскій, въ сущности, центракъ какой-то, въ которомъ не разберешь, гд кончается превосходный кровный жеребецъ и гд начинается человкъ, ‘доступный благороднымъ чувствамъ и романтическимъ порываніямъ’, этотъ Облонскій, легкомысліе котораго заслуживало бы не такихъ мягкихъ, милыхъ, добродушныхъ красокъ, и т. д.,— все это какъ будто не идетъ къ автору четвертаго тома. Судя по нкоторымъ его рзкостямъ по адресу благоуханныхъ и блестящихъ сферъ, можно бы было ожидать или столь полнаго презрнія къ этому міру, что и разговаривать о немъ не стоитъ, или же явственно и рзко-сатирическихъ нотъ. Нашлись и еще кое-какія противорчія въ извстной мн тогда дятельности гр. Толстого. Они мучили меня какъ загадка. Но, наконецъ, при помощи все того же четвертаго тома, въ которомъ я нашелъ ключъ къ уразумнію и ‘десницы’, и ‘шуйцы’ гр. Толстого, загадка разъяснилась. Я думаю, что до извстной степени разъясненіе это и сейчасъ остается врнымъ, но съ тхъ поръ такъ много воды утекло и такъ много гр. Толстой новаго сказалъ, и такъ много про него новаго мы узнали…
Когда я разгадывалъ загадку ‘десницы’ и ‘шуйцы’ гр. Толстого, я не зналъ, разумется, того, что оповстилъ недавно г. Фетъ,— тхъ скачковъ отъ гимнастики къ драм, отъ греческаго языка къ Шопенгауэру, отъ земдедльческихъ упражненій къ Экклезіасту, въ которыхъ графъ проводилъ свое время. Отъ Некрасова и другихъ сверстниковъ графа я слыхалъ о нкоторыхъ его ‘чудачествахъ’, но не придавелъ имъ значенія. Свдній же печатныхъ о личности гр. Толстого, какія теперь имются даже въ чрезмрномъ изобиліи, тогда не было, кром тхъ необыкновенно-увлекательныхъ страницъ четвертаго тома, гд онъ разсказывалъ о своихъ занятіяхъ въ народной школ. Существовало, правда, еще одно автобіографическое показаніе гр. Толстого, сильно меня смущавшее, но и его я съ грхомъ пополамъ вставилъ въ ршеніе своей загадки, хотя, изъ глубокаго уваженія къ графу, предпочелъ тогда обойти этотъ фактъ молчаніемъ. Теперь, когда каждый шагъ гр. Толстого публикуется, частью имъ самимъ, можно и эту старину вспомнить.
Въ курьезной книг покойнаго Погодина ‘Простая рчь о мудреныхъ вещахъ’ записанъ слдующій разсказъ гр. Толстого, относящійся ко временамъ его молодости: ‘Проигравшись въ карты, я передалъ зятю имніе, съ тмъ, чтобъ онъ уплачивалъ мои долги и присылалъ мн на содержаніе по 500 р. въ годъ. Вмст съ тмъ, я далъ ему слово не играть боле въ карты. Но на Кавказ я опять сталъ играть, спустивъ все, что у меня было, и задолжалъ Кноррингу 500 р. на векселъ. Срокъ подходилъ, денегъ у меня не было, а зятю писать не смлъ о своемъ позор и былъ въ отчаяніи. Жилъ я тогда въ Тифлис, чтобы держать юнкерскій экзаменъ. Я не спалъ ночей, мучился, обдумывалъ, что мн длать, и вспомнилъ о молитв я сил вры. Я сталъ молиться отъ глубины души, считая свою молитву испытаніемъ силы вры, молился, какъ молятся юноши, и легъ спать будто успокоенный. Поутру, лишь только я проснулся, подаютъ мн пакетъ отъ брата изъ Чечни. Первое, что я увидлъ въ пакет, это былъ разорванный вексель. Братъ писалъ мн: Садо (мой кунакъ, молодой малый, чеченецъ, игрокъ) обыгралъ Кнорринга, выигралъ твой вексель, привезъ ко мн и ни за что не хочетъ брать съ тебя денегъ’.
Я не затмъ, разумется, привелъ этотъ автобіографическій разсказъ гр. Толстого, чтобы помянуть грхи его молодости, въ которыхъ онъ давно и всенародно покаялся. И въ свое-то время, задолго до ‘Исповди’, приведенный эпизодъ не тмъ меня смущалъ, что гр. Толстой въ молодости сильно въ карты игралъ. Быль молодцу не укоръ, а, вдь, это, въ самомъ дл, быль,— нчто былое, быльемъ поросшее, давно прошедшее, давно искупленное. До и такіе-ли еще грхи найдутся у каждаго изъ насъ на душ! Но если быль быльемъ поросла, то не исчезла и до сихъ поръ та странная складка въ ум гр. Толстого, которая сквозитъ въ разсказ о чудесномъ финал исторіи съ проигрышемъ. Графъ, очевидно, увренъ, что благополучный исходъ дла достигнутъ силою его молитвы, а, между тмъ, радостное извстіе пришло изъ Чечни въ Тифлисъ всего черезъ нсколько часовъ посл молитвы, и, слдовательно, Садо обыгралъ Кнорринга и разорвалъ вексель гр. Толстого гораздо ранъше, чмъ графъ вздумалъ обратиться къ Богу. Все на свт совершается, конечно, по Божію повелнію, соизволенію или попущенію, но графъ-то обратился къ Богу только post factum. Тмъ не мене, гр. Толстой увренъ. Теперь я склоненъ былъ-бы объяснить эту увренность тмъ самымъ смиреніемъ гордости, съ которымъ онъ ждетъ или ждалъ, чтобы ему ‘Богъ веллъ’ написать о голод. Это смиреніе гордости не разъ доводило очень крупныхъ людей до полнаго ослпленія. Но тогда, пятнадцать лтъ тому назадъ, мн и въ голову не приходило ничего подобнаго. И я спрашиваю себя: какъ же можетъ человкъ такого большого, проницательнаго и, такъ сказать, безпощадно-правдиваго ума, какимъ гр. Толстой является почти во всхъ своихъ поэтическихъ и во многихъ теоретическихъ произведеніяхъ, какъ можетъ этотъ человкъ писать столь явныя несообразности? Въ виду моего нсколько даже страстнаго отношенія къ гр. Толстому, мн, признаюсь, было стыдно останавливаться тогда на эпизод съ проигрышемъ, за графа стыдно, а, между тмъ, разсужденіе его объ этомъ эпизод очень для него типично, и не столь уже рзко выразительныя формы этого типа я не могъ, да и не хотлъ скрыть отъ читателей. Я суммировалъ эти удивительные обороты мысли въ ‘шуйц’ гр. Толстого, которая, какъ-бы слдуя евангельскому завту, не знаетъ, что длаетъ его ‘десница’.
Я не буду, конечно, переизлагать здсь вс выводы, къ которымъ пришелъ тогда. Въ общихъ чертахъ дло состоитъ въ томъ, что въ гр. Толстомъ сидятъ два разные человка, имющіе очень мало общаго между собою. Одинъ (‘десница’) — смлъ, ршителенъ, жаждетъ дятельности, не принимаетъ ничего на вру, и всякій фактъ, какъ бы онъ ни былъ освященъ преданіемъ или другимъ какимъ авторитетомъ, готовъ подвергнуть самому безпощадному допросу, не выдержалъ фактъ допроса разума и совсти, и гр. Толстой отметаетъ его, какъ никуда негодную ветошь, хотя бы за него горы горой стояли. Другой (‘шуйца’) — робокъ, боится отвтственности или, по крайней мр, сильно не любитъ тхъ, кто ршается дйствовать на свой страхъ, видитъ въ фактахъ какую-то таинственную и непреодолимую мощь и силу, которымъ нельзя и не слдуетъ противиться ни словомъ, ни дломъ, ни помышленіемъ. Образчикомъ такого отношенія къ фактамъ можетъ служитъ разсказъ о кавказскомъ проигрыш. Графъ такъ пораженъ, такъ придавленъ фактомъ случайнаго совпаденія обстоятельствъ, не имющихъ между собою никакой причинной связи, что даже не пытается замахнуться на него критическою мыслью. Пятнадцатилтній мальчикъ способенъ бы былъ сообразить время, требуемое для полученія въ Тифлис письма изъ Чечни, а гр. Толстой, своего рода колоссъ, этого сообразить не можетъ. Это случай уже изъ ряда вонъ выходящій по своей наглядной несообразности. А съ другой стороны, графъ, все-таки, помолился, совершилъ извстное дйствіе, и только тогда (т.-е. по мннію графа, тогда) Богъ устроилъ его карточныя дла при посредств игрока чеченца Садо. Въ другихъ случаяхъ неприкосновенность факта обставляется иначе. Я помню, что въ одной изъ статей гр. Толстого о народномъ образованіи меня особенно поразила слдующая фраза: ‘не случайно, а цлесообразно окружила природа земледльца земледльческими условіями, горожанина — городскими’. Это былъ одинъ изъ аргументовъ въ пользу неприкосновенности данныхъ условій жизни, съ которыми, дескать, воспитатель или учитель долженъ сообразоваться. Аргументъ, очевидно, очень плохой, потому что, спрашивается, какими же иными условіями могла окружить природа земледльца, какъ не земледльческими? Иначе бы, вдь, онъ и земледльцемъ не былъ. Поэтому противоположеніе ‘случайности’ и ‘цлесообразности’ есть здсь не боле какъ философскій кляксъ. Но интересна и характерна для гр. Толстого не эта, можетъ быть, случайная запутанность мысли. Интересно, что аргументъ исключаетъ самого земледльца, самого горожанина: не они своимъ трудомъ создали окружающія ихъ условія — вырубили лсъ, распахади пашню, посяли хлбъ, построили дома и проч., а какая-то вншняя сила, имющая свои особыя, собственныя цли, ходъ дятельности этой вншней силы и представляется неприкосновеннымъ для человческаго вмшательства. Эта точка зрнія часто пробивается въ статьяхъ гр. Толстого о народномъ образованіи, но съ особенною силой она развита въ философско-исторической части ‘Войны и мира’. Я не стану ее разбирать въ этомъ смысл и только напомню давно уже указанную критикой нелюбовь гр. Толстого къ людямъ врод Наполеона, Растопчина, Сперанскаго и многихъ другихъ дйствующихъ лицъ ‘Войны и мира’, желающихъ внести въ ходъ событій что-то свое, личное. Этихъ людей гр. Толстой, именно за это, независимо отъ другихъ ихъ свойствъ, хорошихъ или дурныхъ, явно не любитъ, презираетъ или смется надъ ними, и, напротивъ, почтительно относится къ Кутузову, бездятельно присутствующему при событіяхъ, отнюдь не думая ими управлять или направлять их. Смирить свой разумъ передъ ходомъ вещей, направляемыхъ могущественною вншнею силой,— такова задача.
Совсмъ она, однако, не такова въ большинств статей гр. Толстого по народному образованію. Рядомъ съ разсужденіями о неприкосновенности условій, въ которыя ‘природа’ цлесообразно поставила крестьянскихъ ребятишекъ, можно найти взрывы негодованія противъ людей, полагающихъ, что не слдуетъ давать этимъ ребятишкамъ ‘чувства и понятія, которыя враждебно поставятъ ихъ къ своей сред’. Въ стать ‘Прогрессъ и опредленіе образованія’ гр. Толстой самымъ рзкимъ образомъ противополагаетъ личное убжденіе и личную энергію роковымъ силамъ ‘историческихъ условій’, ‘среды’, ‘потребностей времени’. Онъ говоритъ: мое личное убжденіе, моя личная энергія, мое желаніе направить событія въ ту или другую сторону,— все это тоже продукты историческихъ условій, но цнны они для меня не поэтому, а потому, что они мои, кровные, и отказаться отъ нихъ я не могу и не хочу. Приведенный ходомъ своей аргументаціи къ анализу европейской цивилизаціи, выработанной вками и вками, онъ уже не говоритъ о цлесообразности, разумности, неприкосновенности хода вещей. Напротивъ, онъ рзко отрицаетъ разумность стихійнаго теченія исторіи и приглашаетъ насъ, русскихъ, во имя разума и совсти такъ направить свою жизнь и дятельность, чтобы избжать темныхъ пятенъ европейской исторіи. Я подчеркиваю слова: во имя разума и совсти, потому что отрицаніе европейскаго строя жизни практиковалось у насъ и съ точки зрнгя нашихъ, русскихъ или славянскихъ, или византійскихъ преданій, къ которымъ гр. Толстой никогда не апеллировалъ.
Итакъ, шуйца гр. Толстого воспрещаетъ человку, личности, вмшиваться въ ходъ вещей, управляемый постороннею вншнею силой. Этотъ ходъ вещей неприкосновененъ и для критической мысли, которая можетъ лишь констатировать ‘цлесообразность’, ‘разумность’ всего совершающагося, и для практическаго воздйствія. Десница же графа подвергаетъ смлому анализу тысячелтній ходъ цивилизаціи и настаиваетъ на активномъ вмшательств въ цпь событій. Какъ уже сказано, я не могъ знать, что гр. Толстой мняетъ свои интересы и свои взгляды съ тою быстротой и рзкостью, какія явствуютъ изъ его переписки съ г. Фетомъ. Я видлъ только одну шуйцу и одну десницу и искалъ объясненія только этимъ періодическимъ приливамъ и отливамъ энергіи и смлости мысли.
Анализъ европейской цивилизаціи, сдланный гр. Толстымъ, далеко не исчерпываетъ предмета и далеко не новъ,— онъ давно сдланъ въ самой Европ, хотя графъ уже и тогда не имлъ привычки указывать своихъ предшественниковъ и предпочиталъ самолично открывать Америку. Но многія изъ его замчаній очень мтки, смло и оригинально выражены и получаютъ еще особенное значеніе въ виду его собственной личности. Гр. Толстой — богатый, родовитый, образованный, высокоталантливый человкъ, имющій возможность пользоваться всми благами цивилизаціи. Вс пути передъ нимъ открыты, ему съ ранней молодости доступна вся чаша наслажденій, начиная съ низшихъ, покупаемыхъ за деньги, и кончая высшими, даваемыми процессомъ критической мысли и творчества, со включеніемъ всего, что такъ или иначе тшитъ самолюбіе. Казалось бы, пей, шь и веселись, причемъ вовсе нтъ надобности понимать эту формулу въ грубомъ смысл: веселіе можетъ быть разное. Но гр. Толстой — избранная натура. Въ числ даровъ, которыми онъ осыпанъ судьбой отъ рожденія, есть предательскіе, способные отравить все остальное. Это — чуткая совсть и пытливый умъ, столь же склонный къ анализу движеній собственной души, какъ и къ обобщеніямъ. Судя по его собственнымъ, прямымъ и косвеннымъ показаніямъ и по другимъ свдніямъ, графъ не отказывался пить полными глотками изъ предоставленной ему баловницей-судьбой чаши наслажденій. Но уже очень рано ощутилъ онъ въ этомъ напитк горечъ какой-то отравы. Всякая богато-одаренная натура жадно ищетъ счастія или, по крайней мр, въ ней эта жадность ярче обрисовывается, чмъ въ другихъ: ее разжигаетъ успхъ, ей доступне рискъ, въ ней просятся наружу крупныя силы. Но счастье счастью рознь, и соединеніе чуткой совсти съ пытливымъ умомъ длаетъ человка очень разборчивымъ въ вопрос о счастіи,— все не то и не то, все не удовлетворяетъ либо ума, либо сердца, либо того и другого. Совершенно явственные слды этой скептической работы есть въ произведеніяхъ гр. Толстого, написанныхъ сорокъ лтъ тому назадъ, напримръ, въ повсти ‘Казаки’. Герою этой повсти, Оленину, 23—24 года, ровно столько же, сколько было тогда автору. Авторъ служилъ тогда юнкеромъ и жилъ въ казачьей станиц на Терек, Оленинъ тоже юнкеръ и тоже жилъ въ казачьей станиц на Терек. Оленинъ ‘жилъ всегда своеобразно и имлъ безсознательное отвращеніе къ битымъ дорожкамъ’,— та же черта всякому бросается въ глаза въ гр. Толстомъ. Было бы, конечно, очень рискованно идти дальше по пути сближеній біографическаго характера. Да это и не нужно. Съ насъ довольно того, что гр. Толстой въ 23—24 года понималъ и принималъ близко къ сердцу душевныя волненія Оленина и вложилъ въ него кое-что такое, что впослдствіи излагалъ уже прямо отъ себя въ своихъ теоретическихъ статьяхъ.
Оленинъ позналъ пустоту, ничтожество, плоскость обычнаго времяпровожденія богатаго, свтскаго молодого человка, онъ не нашелъ счастія ни въ кутежахъ и цыганкахъ, ни въ блестящей праздности, ни въ любви и детъ на Кавказъ. Тамъ онъ находитъ нкоторое успокоеніе въ общеніи съ природой и простыми, грубыми людьми. Затмъ онъ ‘дошелъ до того, что написано въ азбук. Для того, чтобы быть счастливымъ, надо одно — любить, и любить съ самоотверженіемъ, любить всхъ и все, раскидывать на вс стороны паутину любви: кто попадется, того и брать’. Оленинъ и любитъ, и ищетъ случаевъ совершать подвиги самоотверженія, и даже, въ мру своего роста, совершаетъ ихъ. Но, вмст съ тмъ, онъ замчаетъ, что онъ совершенно чужой окружающимъ его людямъ, что ему, изломанному и исковерканному предъидущею жизнью, не сойтись съ этими грубыми, простыми, но цльными дтьми природы. Онъ, вскормленный цивилизаціей, готовъ даже завидовать полнот и простот ихъ жизни, но, вмст съ тмъ, ему претитъ ихъ грубость. Вдобавокъ, его охватываетъ страстная любовь къ полудикой красавиц-казачк, и онъ ршаетъ, что ‘самоотверженіе — все это вздоръ, дичь. Это все гордость, убжище отъ заслуженнаго несчастія, спасеніе отъ зависти къ чужому счастію. Жить для другихъ, длать добро… зачмъ? когда въ душ моей одна любовь къ себ и одно желаніе — любить ее (казачку) и жить съ нею ея жизнью’. Но и это желанное счастье не сбывается, благодаря обстоятельству, правда, случайному, но ясно свидтельствующему, что Оленинъ — чужакъ среди дтей природы…
Нтъ никакого сомннія, что, за вычетомъ, конечно, романической исторіи, о которой и предполагать ничего не приходится, гр. Толстой самъ бгалъ по дорожкамъ, исхоженымъ Оленинымъ, онъ самъ объ этомъ въ разныхъ своихъ произведеніяхъ разсказалъ. Въ статьяхъ по народному образованію и вопросамъ, къ нему прикосновеннымъ, мы имемъ освшіе, такъ сказать, кристализованные результаты этого броженія. Но броженіе еще не совсмъ улеглосъ, а потому и результаты получаются колеблющіеся, противорчивые. Приведенный работой совсти и пытливаго ума къ убжденію въ несостоятельности той жизни, которую онъ велъ среди такъ называемаго ‘общества’ или ‘незанятыхъ классовъ’, гр. Толстой обращался къ нетронутому цивилизаціей народу. Прежде всего. онъ останавливается на самомъ факт этой нетронутости. Мы гордимся своею наукой, своимъ искусствомъ, колоссальными богатствами, скопленными въ нашихъ городахъ, улучшенными путями сообщенія, разнообразными и поразительными открытіями и изобртеніями въ области техники, но вс эти роскошные плоды цивилизаціи находятся въ пользованіи маленькой горсти, а народу отъ нихъ ни тепло, ни холодно. Мало того, скоре холодно, чмъ тепло, потому что цивилизація взращивается на счетъ народнаго труда, и чмъ пышне ея цвты, тмъ больше, значитъ, они высосали соковъ изъ народа. Какъ же быть человку, сознавшему это страшное соціальное противорчіе и, по своимъ душевнымъ свойствамъ, не способному закрывать глаза передъ очевидностью, какъ бы ни была эта очевидность для него невыгодна или ужасна? А гр. Толстой въ этомъ отношеніи такъ смлъ и послдователенъ, что даже свою литературную дятельность, стяжавшую ему всемірную славу и доставившую ему, конечно, много наслажденія самымъ процессомъ своимъ, открыто призналъ ‘однимъ изъ видовъ искусной эксплоатаціи народа’. Какъ же быть? Одна изъ особенностей гр. Толстого состоитъ въ томъ, что онъ каждый нравственный вопросъ ставитъ и каждое сомнніе разршаетъ для себя лично. Въ этомъ его сила и его слабость: сила, потому что за ршеніемъ немедленно слдуетъ практическое примненіе, слабость, потому что ршеніе оказывается слишкомъ спеціальнымъ, слишкомъ приноровленнымъ къ исключительнымъ обстоятельствамъ жизни гр. Толстого. Вышеупомянутый вопросъ графъ ршилъ такъ. Онъ, гр. Толстой, отпрыскъ ‘десяти не забитыхъ работой поколній’, пріобрлъ на счетъ народа извстныя знанія и дошелъ до извстныхъ идей, которыя считаетъ истинными и справедливыми. Онъ долженъ внести свтъ этихъ знаній и идей въ темную массу народа, вмст съ тмъ, онъ долженъ урзать свои потребности, удовлетворяемыя, собственно говоря, на чужой счетъ. И вотъ гр. Толстой поселяется въ деревн и со страстью отдается длу народнаго образованія. Надо, однако, замтить, что къ урзанію потребностей, къ упрощенію жизни влекло гр. Толстого нчто кром соображеній о томъ, что наслажденія ‘незанятыхъ классовъ’ оплачиваются народомъ. Гр. Толстой очень рано усмотрлъ искусственность, пустоту, ничтожество этихъ наслажденій, совершенно независимо отъ того, кому и во что они обходятся. Онъ просто не нашелъ въ нихъ удовольствія, подобно герою ‘Казаковъ’, и отрзалъ себя отъ нихъ. Казалось бы теперь, удалившись отъ дразнящихъ, но не удовлетворяющихъ соблазновъ и отдавшись длу, окруженному ореоломъ истины и справедливости, графъ долженъ былъ успокоиться. И дйствительно, спокойствіемъ и увренностью ветъ отъ нкоторыхъ его статей по народному образованію,— спокойствіемъ и увренностью человка, выбравшагося изъ болота на сухое мсто,— онъ силенъ, бодръ, смло беретъ на себя отвтственность за свое дло. Но временами его посщаютъ новыя сомннія и тревоги, разростающіяся до того, что руки безсильно опускаются и жизнь не красна становится. Дло въ томъ, что отрзать-то себя отъ прошлаго онъ отрзалъ, да не совсмъ. Жилъ онъ все-таки какъ подобаетъ помщику, а, кром того, какъ мы знаемъ, его тянуло и къ греческому языку, и къ Шопенгауэру, и къ разнымъ другимъ вещамъ, отвлекавшимъ его отъ дла, признаваемаго имъ обязательнымъ. Да если бы мы даже этого и не знали, то одной ‘Анны Карениной’ достаточно, чтобы понять, какая смута должна была происходить въ душ гр. Толстого въ то время. Такую большую художественную вещь, какъ ‘Анна Каренина’, надо, вдь, выносить, надо долго держать въ ум и сердц своемъ всхъ этихъ центавровъ-Вронскихъ, сухарей-Карениныхъ, беззаботныхъ Облонскихъ со всми ихъ радостями, горестями, приключеніями, затрудненіями. А это свидтельствуетъ, что гр. Толстой далеко не отрзалъ себя отъ своего прошлаго. И графъ, съ своею чуткою совстью и пытливымъ умомъ, самъ сознавалъ это. Поэтому-то въ исторію Анны Карениной и вплелась другая, совершенно самостоятельная и насильственно вставленная въ ту же рамку псторія Константнна Левина. Поэтому-то Константинъ Левннъ такъ хочетъ и такъ не можетъ жить общею съ народомъ жизнью. Левинъ — тотъ же Оленинъ, а ‘Анна Каренина’ написана слишкомъ двадцать лтъ посл ‘Казаковъ’, и, значитъ, гр. Толстой черезъ двадцать слишкомъ лтъ вернулся къ своей исходной точк.
Между прочимъ, и Оленинъ, и Левинъ завидуютъ той грубой, невжественной сред, къ которой они, по такимъ или другимъ причинамъ или побужденіямъ, подошли, а гр. Толстой, въ своихъ статьяхъ по народному образованію, комментируетъ и мотивируетъ эту зависть. Завидуютъ они вс трое, конечно, не грубости и невжеству мужика или терскаго казака, а отсутствію той раздвоенности, которая ихъ самихъ, какъ червь, точитъ, отсутствію душевной сумятицы. Они, отпрыски ‘десяти не забитыхъ работой поколній’, мятутся духомъ и никакъ не могутъ вполн оторваться отъ того, что признали грхомъ или, по крайней мр, ничтожнйшими пустяками, а мужикъ на какихъ-то нелпыхъ устояхъ стоитъ — не колышется. Да полно, нелпы-ли эти устои? Не выше-ли они тхъ, на которыхъ стоимъ мы, гордые своею цпвилизаціей? Да, выше. Мужикъ не развращенъ тою червоточиной, которою страдаютъ Оленины, Левины, гр. Толстые. Мужикъ, никогда никакими привилегіями не пользовавшійся, никогда на чужой счетъ не жившій, можетъ правильне смотрть на вещи, чмъ т, кто, подобно Оленину, провелъ свою молодость въ веселой праздности. Да и вообще ‘въ поколніяхъ работниковъ лежитъ и больше силы, и больше сознанія правды и добра, чмъ въ поколніяхъ бароновъ, банкировъ, профессоровъ и лордовъ’. Я уже приводилъ эти подлинныя слова гр. Толстого. Но подлинныя-же его слова говорятъ объ обязанностяхъ передъ народомъ людей, имющихъ за плечами ‘десять не забитыхъ работой поколній’. Какія-же это могутъ быть обязанности? Что, кром вреда, могутъ эти люди принести своимъ вмшательствомъ въ народную жизнь? Для характеристики этого скептицизма гр. Толстого достаточно припомнитъ заглавіе одной изъ статей четвертаго тома: Кому у кого учиться писать: крестьянскимъ ребятамъ у насъ или намъ у крестьянскихъ ребятъ! Въ минуту такихъ сомнній у гр. Толстого опускаются руки, онъ робетъ, отказывается проводить въ народъ то, что считаетъ истиннымъ и справедливымъ, въ утшеніе себ, онъ прибгаетъ къ вр въ какое-то вн насъ лежащее могущественное, цлесообразное и разумное начало, которое помимо нашего вмшательства и вопреки ему приведетъ все къ наилучшему, а если не къ наилучшему, то, во всякомъ случа, предопредленному концу.
Таковы приливы и отливы энергіи воли и смлости мысли въ гр. Толстомъ, таковы его десница и шуйца, два сидящихъ въ немъ разныхъ человка. Но такъ какъ эти разные люди заключены въ одну оболочку и переплетены между собою множествомъ тонкихъ, чувствительныхъ нитей, то въ душ гр. Толстого должна была происходить страшная драма. Быть можетъ, она именно была причиной того мрачнаго настроенія, доходившаго до помысловъ о самоубійств, о которомъ вскользь вспоминаетъ графъ въ ‘Исповди’. Въ самомъ дл, возьмемъ его только какъ писателя. Художникъ онъ первоклассный, міровой, притомъ, матеріально вполн обезпеченный, а потому творитъ исключительно по внутреннему побужденію, когда не можетъ не творить, и именно того, что неотвязно рисуется передъ его воображеніемъ. И этотъ великій и свободный художникъ, вынашивая Анну Каренину и предавая ее тисненію, отравленъ ядовитою мыслью, что это только одинъ изъ видовъ ‘искусной эксплуатаціи народа’, а онъ любитъ народъ, и не только не желаетъ его эксплуатировать, но признаетъ свой долгъ ему. Вмст съ тмъ, авторъ ‘Войны и мира’ приходитъ къ такому заключенію: ‘Страшно сказать, я пришелъ къ убжденію, что все, что мы сдлали по музык и поэзіи, все сдлано по ложному, исключительному пути, не имющему значенія, не имющему будущности и ничтожному въ сравненіи съ требованіями и даже произведеніями тхъ искусствъ, образчики которыхъ мы находимъ въ народ’…
Въ подробности входить теперь не буду. Но и сказаннаго довольно, чтобы читатель понялъ тотъ глубокій интересъ, съ которымъ я присматривался къ проявленіямъ драмы, совершавшейся въ гр. Толстомъ. Эти колебанія, эти противорчія сами по себ, конечно, нежелательны, потому что и самому графу должны были дорого стоить, и читателей сбивали съ толку. Но въ нихъ отражалось біеніе пульса такой искренней и сильной жизни, что они вызвали невольную симпатію. Поэтому, независимо даже отъ той, весьма значительной доли истины, которая заключается въ педагогическихъ статьяхъ гр. Толстого, я съ глубочайшимъ почтеніемъ относился къ этой удрученной противорчіями, но искренно и смло ищущей свта личности. Мн особенно пріятно вспомнить это теперь, когда необузданно-благонамренные публицисты дощли до открытыхъ доносовъ на гр. Толстого и до наименованія его прямо таки ‘антихристомъ’… О! эти столь-же ничтожные, сколько и злобные анонимы и псевдонимы непремнно хотятъ попасть на страницы исторіи. И попадутъ… Съ счастію, въ настоящемъ-то они уже черезъ край хватаютъ, и мы можемъ продолжать разговоръ о гр. Толстомъ, какъ будто и не было этихъ людей и какъ будто ихъ глупыя и злобныя слова никогда не позорили печатнаго станка. Пусть тамъ исторія отмчаетъ ихъ, какъ знаетъ, по заслугамъ ихъ, а мы, по крайней мр, въ данномъ случа, по отношенію къ гр. Толстому, можемъ, кажется, спокойно презирать этотъ кимвалъ бряцающій.

——

Въ 1881 г. гр. Толстой сдлалъ новую честь ‘Отечественнымъ Запискамъ’, еще разъ предложивъ свое сотрудничество. У меня нтъ письма графа, въ которомъ онъ длалъ намъ это лестное предложеніе, но вотъ что, въ своемъ обыкновенномъ, шутливо-ворчливомъ тон писалъ по этому поводу Салтыковъ Елисееву, бывшему тогда за границой: ‘Я получилъ отъ Льва Толстого диковинное письмо. Пишетъ, что онъ до сихъ поръ пренебрегалъ чтеніемъ русской литературы, и вдругъ, дескать, открылъ цлую новую литературу, превосходную и искреннюю — въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’! И это такъ его поразило, что онъ отнын намренъ писать и печатать въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. Я, разумется, отвтилъ, что очень счастливъ, и журналъ счастливъ, и сотрудники счастливы, что буденъ ждать съ нетерпніемъ, а условія предоставляемъ опредлитъ ему самому. Но покуда еще отвта отъ него нтъ’. Сколько я помню, отвта такъ и не послдовало. Въ 1882 г. мн нужно было быть въ Москв, и Салтыковъ просилъ меня захать къ гр. Толстому и напомнить ему его собственное предложеніе. Тогда въ петербургскихъ литературныхъ кружкахъ ходили слухи о какой-то повсти, которую гр. Толстой уже написалъ или пишетъ. Это былъ, вроятно, ‘Холстомръ’, а, можетъ быть, ‘Смерть Ивана Ильича’. Я былъ очень радъ случаю явиться къ гр. Толстому съ дломъ, а не просто съ желаніемъ познакомиться.
Графъ жилъ тогда еще не въ собственномъ дом въ Хамовникахъ, а гд-то на Арбат, равнымъ образомъ и сапоговъ еще не шилъ, и ‘Исповди’ не писалъ. Это не мшало ему производить впечатлніе простого, искренняго человка, несмотря на свтскій лоскъ. Какъ ни страннымъ можетъ показаться это послднее выраженіе по отношенію къ гр. Толстому, но оно вполн умстно. Настоящая свтскость состоитъ, вдь, не въ перчаткахъ и не во французскомъ язык. Свтскій человкъ сказался, прежде всего, въ томъ непринужденномъ и увренномъ спокойствіи, съ которымъ графъ отклонилъ дловую часть нашего разговора. Когда я ему сказалъ, что такъ, молъ, и такъ, слышали мы, что вы повсть написали или пишете, такъ не дадите ли ее намъ,— онъ отвтилъ: ‘О, нтъ! у меня ничего нтъ, это просто Н. Н. Страховъ нашелъ въ моихъ старыхъ бумагахъ разсказъ и заставилъ его отдлать и кончить,— ему уже дано назначеніе’. И затмъ графъ легко и свободно перешелъ къ разговору объ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, сказалъ иного пріятныхъ для насъ вещей, ни однимъ словомъ, однако, не упоминая о своемъ предложеніи и тмъ какъ бы приглашая и меня не говорить о немъ. Я, разумется, послдовалъ этому невыраженному приглашенію. Такъ для меня и до сихъ поръ остаются невыясненными какъ мотивы вышеупомянутаго письма гр. Толстого къ Салтыкову, такъ и мотивы его уклоненія отъ исполненія собственнаго общанія или предложенія. Повидимому, и то, и другое сдлалось просто вдругъ, какъ многое у гр. Толстого. Въ этотъ разъ мы бесдовали съ графомъ о литератур и о кое-какихъ житейскихъ длахъ, между прочимъ, объ одномъ приватномъ, но имвшемъ общественное значеніе, въ высокой степени симпатичномъ поступк графа въ тотъ страшный 1881 г. Я былъ радъ выслушать разсказъ объ этомъ дл отъ самого графа и еще боле радъ былъ тому, что разсказъ этотъ, своею простотою и задушевностью, вполн соотвтствовалъ тому представленію о гр. Толстомъ, которое я себ заочно составилъ…
Тогда мн довольно часто случалось бывать въ Москв, и я всякій разъ доставлялъ себ удовольствіе зазжать къ гр. Толстому. Это былъ одинъ изъ пріятнйшихъ собесдниковъ, какихъ я когда-либо встрчалъ. Намъ случалось много и горячо спорить, и какъ теперь слышу голосъ графа: ‘Ну, мы начиваемъ горячиться, это нехорошо, давайте выкуримъ по папирос, отдохнемъ’. Мы закуривали папиросы, и это, конечно, не прекращало спора, но, дйствительно, самымъ фактомъ пріостановки на нсколько секундъ придавало ему спокойный характеръ. Читатель видитъ, какъ все это давно было. Теперь гр. Толстой не только бросилъ курить, но и разъяснилъ своимъ многочисленнымъ читателямъ, зачмъ и почему онъ когда-то курилъ. Если руководствоваться теперешними взглядами графа, то онъ предлагалъ мн (и, конечно, многимъ другимъ) закурить папиросы среди спора потому, что ‘живой критикъ внутри его, не отуманенный табачнымъ дымомъ’, упрекалъ его въ нелогичности, нестоятельности аргументаціи, а заглушивъ ‘совсть’ табакомъ, графъ могъ уже ‘относиться слегка къ возраженіямъ’. Это было бы косвеннымъ доказательствомъ моей правоты въ спор, но, увы! я охотно слдовалъ приглашенію графа, и, значитъ, тоже дурманилъ свою совсть. Во всякомъ случа, у меня осталось чрезвычайно пріятное воспоминаніе объ этихъ якобы антрактахъ спора, и если не курить безспорно лучше, чмъ курить, то, по крайней мр, курящимъ я смло рекомендую старый, но, кажется, не опубликованный еще рецептъ гр. Толстого, на случай слишкомъ горячихъ споровъ.
Однажды я обдалъ у графа, и посл обда мы пошли наверхъ, въ небольшую, просто убранную или, врне, всякаго убранства лишенную собственную комнату графа (это было уже въ его дом въ Хамовникахъ). Мы пили чай и бесдовали. Явился лакей и доложилъ, что пришелъ какой-то Тимоей или Матвй,— не помню имени. Графъ веллъ сказать этому Тимоею, что сегодня, ради прізжаго гостя, онъ заниматься не будетъ. На мое замчаніе, что я не хочу мшать, графъ отвтилъ, что этотъ Тимоей обучаетъ его сапожному мастерству, что никакой бды отъ пропуска одного урока не будетъ, и просилъ меня остаться. Я уже раньше слышалъ, что гр. Толстой учится шить сапоги, и нисколько не былъ удивленъ этимъ. Мн случалось знавать людей своего круга, которые, ради здоровья или въ виду возможныхъ черныхъ дней, занимались какимъ-нибудь мастерствомъ. Такъ, Шелгуновъ, напримръ, былъ очень недурнымъ столяромъ. Не остановила на себ моего вниманія и блуза гр. Толстого,— я и самъ такія нашивалъ и на многихъ другихъ видывалъ. Съ моей точки зрнія все это было настолько обыкновенно, что доходившіе до меня слухи о какой то эксцентричности, въ которую начинаетъ впадать графъ, я просто мимо ушей пропускалъ. Что же въ самомъ дл особеннаго въ томъ, что человкъ захотлъ выучиться сапожному мастерству и находитъ рабочую блузу, подпоясанную ремнемъ, костюмомъ боле удобнымъ, чмъ пиджакъ или сюртукъ? И хвалить тутъ не за что, и укорять не въ чемъ, да просто дло разговора не стоющее, эти маленькія черточки сами по себ даже вовсе не подчеркивали извстныхъ мн демократическихъ идей гр. Толстого, не станетъ же серьезный человкъ собственно изъ демократизма носить блузу,— это была бы слышкомъ дешевая вывска. Въ числ близкихъ мн людей былъ такой, напримръ, прирожденный и безповоротно убжденный демократъ, какъ Елисеевъ, который, однако, ни блузы, ни рубахи на выпускъ не носилъ. Ну, а гр. Толстой носитъ и сапоги шьетъ. Его дло. Однако, мало-по-малу я убдился, что если эти маленькія черточки и не знаменуютъ чего-нибудь особеннаго, какого-нибудь серьезнаго и глубокаго поворота въ гр. Толстомъ, то, во всякомъ случа, съ нимъ совпадаютъ. Не помню уже, въ какомъ хронологическомъ порядк шли разныя газетныя свднія о граф, его ‘Исповдь’, его торжественный, нсколько театральный отказъ отъ обязанности присяжнаго засдателя, нкоторыя статьи его и мои собственныя наблюденія. Знаю только, что я постепенно пересталъ понимать гр. Толстого, и необыкновенно привлекательный образъ человка, разрываемаго внутреннимъ противорчіемъ, но искренно и смло ищущаго свта, поблекъ.
По понятнымъ причинамъ я не стану приводить всхъ ‘ума холодныхъ наблюденій и сердца горестныхъ замтъ’ личнаго характера, которые заслонили для меня стараго, любимаго гр. Толстого. Припомню лишь одинъ вечеръ, проведенный у графа. Кром меня, у него былъ еще молодой человкъ (назову его Z), котораго я видлъ въ первый разъ, но который явственно состоялъ къ графу въ отношеніяхъ ученика къ учителю. Разговоръ нашелъ о непротивленіи злу, гр. Толстой и Z высказывали надежды, въ ближайшемъ будущемъ достижимыя приложеніемъ этой теоріи къ практик,— надежды, показавшіяся мн, признаюсь, просто ребяческими. Предлагался именно до поразительности простой рецептъ для прекращенія войнъ, а надежды возлагались на тотъ принципъ, по которому будто бы и Москва отъ копечной свчки загорлась. Но дебатировались и основанія теоріи.
— Простите, Левъ Николаевичъ,— сказалъ я, между прочимъ,— если я задамъ вамъ вопросъ самый элементарный и для васъ настолько ясный, что даже и отвчать смшно, но мн, несвдущему, нельзя его обойти. Представьте себ, что я вижу, какъ большой, сильный человкъ бьетъ ребенка, какъ я долженъ поступитъ?
— Вы должны убдить его, что онъ дурно длаетъ.
— Да, но если я истощилъ, наконецъ, вс средства убжденія, могу я взятъ драчуна за шиворотъ и оттащить его?
Графъ снисходительно улыбнулся.
— Конечно, нтъ,— сказалъ онъ.— Когда тотъ человкъ билъ рсбенка, онъ длалъ зло, а когда вы его самого прибьете, вы сдлаете второе зло. Это ариметика!
— Не ариметика, а удовлетвореніе нравственнаго чувства, да и драчунъ въ другой разъ поостережется.
Графъ возражалъ въ томъ смысл, что все то огромное и широко развтвленное зло насилія, среди котораго мы живемъ, началось именно съ попытки якобы защищать слабаго,— попытки, въ сущности, лицемрной и имвшей въ виду совсмъ другія цли. Доводы графа были остроумны и оригннальны, но мн казалось, что они отклоняютъ насъ отъ поставленнаго, дйствительно, можетъ быть, слишкомъ элементарнаго, но неизбжнаго вопроса. Я долженъ былъ согласиться, что, подъ предлогомъ защиты слабаго, насиліе принимаетъ иногда отвержденную форму, но, тмъ не мене, зло со зла и началось, то есть съ обиды слабаго сильнымъ. Вмшался Z съ аргументомъ, настолько неожиданнымъ и оригинальнымъ, что я его запишу, хотя гр. Толстой, конечно, не отвтственъ за аргументацію своихъ учениковъ.
— Допускаете ли вы,— обратился ко мн Z,— что въ женщинахъ, вообще говоря, больше, чмъ въ насъ, мужчинахъ, со хранилось чувство справедливости?
— Нтъ, не допускаю, и не знаю, чмъ бы вы могли это доказать.
— Мы, мужчины, изъ поколнія въ поколніе воюемъ, разными гешефтами занимаемся, кутимъ, развратничаемъ, а женщины стоятъ въ сторон отъ всего этого…
— Я думаю, что косвеннымъ образомъ, а иногда и прямымъ, женщины принимаютъ во всемъ этомъ большое участіе, а если разсуждать по вашему, такъ, вдь, он, въ такомъ случа, не принимаютъ участія и въ тхъ добрыхъ длахъ, которыя мужчины иногда, все-таки, совершаютъ. Женщины вообще въ сторон отъ общественной жизни стоятъ, и многія изъ нихъ, какъ вамъ извстно, тяготятся этимъ. Но все равно, допустимъ, что вы правы, что вы этимъ хотите сказать?
— А вотъ что. Представьте себ, что двое мужчинъ, положимъ, мы съ вами, добиваемся благосклонности одной и той же женщины, а она колеблется въ выбор между нами. Я держусь въ жизни теоріи непротивленія злу, а вы — обыкновеннаго мірского ученія. Между нами естественно происходятъ недоразумнія, непріятности, споры, и вы, наконецъ, наносите мн въ присутствіи этой любимой женщины оскорбленіе, то, что считается у насъ величайшимъ оскорбленіемъ,— пощечину, а я молча переношу это и удаляюсь. Какъ вы думаете, на чьей сторон будетъ женщина? Кому изъ насъ отдастъ предпочтеніе?
Я не могъ не засмяться отъ неожиданности этого вопроса и сказалъ, что затрудняюсь отвтить: вообще-то говоря, думаю, что на моей, но тутъ можетъ быть столько осложненій… Здсь вмшался гр. Толстой, которому, видимо, была не по нутру странная иллюстрація ученика, и направилъ разговоръ въ другую сторону.
Z скоро ушелъ, а мы продолжали бесдовать о непротивленіи злу. Гр. Толстой кончилъ разговоръ слдующимъ разсказомъ: ‘Знаете что,— сказалъ онъ, добродушно улыбаясь,— мы вотъ споримъ, споримъ, а въ жизни-то все иногда само собою очень просто разршается. Шелъ я какъ-то по улиц и вижу — детъ мужикъ въ розвальняхъ, а сзади мальчишка хотлъ вскочить въ розвальни, да и застрялъ одною ногой въ веревочномъ переплет: мальчишка скачетъ на одной ног, поспвая за лошадью, а мужикъ его возжами хлещетъ. Пока я, знаете, раздумывалъ, что мн длать, а мальчишка-то высвободилъ ногу и убжалъ. Тмъ и дло кончилось’.
Тмъ и разговоръ нашъ кончился. Я узналъ ту давно уже знакомую мн, но непомрно разросшуюся шуйцу гр. Толстого, которая робко отказывается отъ вмшательства въ ходъ вещей, полагая, что онъ самъ собой, помимо насъ, приведетъ все къ наилучшему концу. Но дло здсь не въ одной робости, оправдываемой опасеніемъ, какъ бы еще не напортить дла своимъ вмшательствомъ, а и въ нкоторой безучастности. Я понимаю, что можно растеряться при вид сцены, разсказанной графомъ, не сразу найтись и невольно дождаться, чтобы дло само собой кончилось. Но совсмъ другое дло успокоиться на этомъ теоретически и придать этому случаю какъ бы руководящее значеніе.
Я не буду припоминать разнообразныя художественныя (сказки) и теоретическія произведенія гр. Толстого, въ которыхъ явственно сквозитъ эта граничащая съ безучастностью робость, изрдка, впрочемъ, перемежающаяся приливомъ энергіи, смлости мысли и настоящей, а не словесной только любви къ ближнему. Я лучше остановлюсь на томъ, чего прежде не замчалъ, да отчасти и знать не могъ.
Ни для кого не новость, что, даже помимо писемъ гр. Толстого, опубликованныхъ г. Фетомъ, въ самыхъ сочиненіяхъ его можно найти цлую коллекцію рзко противорчивыхъ взглядовъ на вещи и идеи. Приглядываясь во всей ихъ совокупности, я уже не могу свести ихъ, какъ въ старые годы, къ той внутренней борьб между десницей и шуйцей, о которой шла сейчасъ рчь. Да и вообще нельзя свести къ одному знаменателю эти, собственно говоря, даже не противорчія, а постоянныя самоотрицанія. При такой скачкообразной выработк идей не было бы ничего удивительнаго въ томъ, что гр. Толстому приходится часто каяться въ прошлыхъ заблужденіяхъ или вообще въ отклоненіяхъ отъ истиннаго пути. Но въ этихъ покаяніяхъ много странностей. Такъ, напримръ, въ стать ‘Такъ что же намъ длать’, относящейся къ 1884—85 годамъ, графъ говоритъ: ‘Я понялъ, что человкъ, кром жизни для своего личнаго блага, неизбжно долженъ служить и благу другихъ людей… что человкъ, не говоря уже о вложенной въ него любви къ ближнему, и разумомъ, и самою природою своей призванъ къ служенію другимъ людямъ и общей человческой цли. Я понялъ, что это естественный законъ человка, тотъ, при которомъ только онъ можетъ исполнить свое назначеніе и быть счастливъ. Я понялъ, что законъ этотъ нарушался и нарушается тмъ, что люди освобождаютъ себя отъ труда и пользуются трудомъ другихъ, направляя этотъ трудъ не къ общей цли, а къ личному удовлотворенію разростающихся похотей’. Вс эти ‘я понялъ’ относятся къ моменту, тогда, въ 1884 г., только что пережитому гр. Толстымъ (посл московской переписи). Между тмъ, онъ все это понималъ (и даже называлъ ‘азбукой’) частью уже въ ‘Казакахъ’, то-есть за тридцать лтъ до московской переписи 1882—83 г., частью въ т боле позднія, но, все-таки, отдаленныя времена, когда жилъ въ деревн, училъ крестьянскихъ ребятъ и писалъ свои педагогическія статьи. Зачмъ же онъ самъ у себя отнимаетъ три десятка лтъ сознанія великой истины?
Можетъ быть, этими ‘я понялъ’, ‘я не понималъ’, ‘еслибы я не былъ гордъ своимъ внаніемъ’ или ‘своею добродтелью’ и т. п. гр. Толстой хочетъ сказать, что онъ теперь не просто усвоилъ себ извстныя нравственныя истины, какъ отвлеченную правду, но проникся ею до необходимости практическаго осуществленія. Онъ, дескать, напримръ, и прежде теоретически понималъ обязательность служенія другимъ людямъ и общей человческой цли, но на практик постоянно отходилъ отъ этого пути, а теперь утвердился на немъ. Онъ и прежде понималъ значеніе физическаго труда и даже, будучи еще совсмъ молодымъ человкомъ, ‘юфанствовалъ’, но тогда это былъ дилетантизмъ, перемежаемый разными другими занятіями, а теперь онъ уже серьезно и настояще землю пашетъ. Я не думаю, чтобы вс самообвиненія гр. Толстого покрывались этимъ объясненіемъ, но возьмемъ его, за неимніемъ другихъ. Да оно и въ самомъ дл въ значительной степени врно. Гр. Толстой и до сихъ поръ рзко мняетъ свои ршенія по нкоторымъ изъ важнйшихъ вопросовъ жизни, какъ, напримръ, по вопросу о семь и назначеніи женщины. Но внутренней раздвоенности между десницей и шуйцей теперь, повидимому, уже нтъ, графъ идетъ твердою и ршительною походкой и отъ другихъ того-же требуетъ. Онъ говоритъ: ‘Меня всегда удивляютъ часто повторяемыя слова: да, это такъ по теоріи, но на практик-то какъ? Точно какъ будто теорія — это какія-то хорошія слова, нужныя для разговора, но не для того, чтобы вся практика, то-есть вся дятельность, неизбжно основывалась на ней. Должно быть, было на свт много глупыхъ теорій, если вошло въ употребленіе такое удивительное разсужденіе. Теорія, вдь, это то, что человкъ думаетъ о предмет, а практика это то, что длаетъ. Какъ же можетъ быть, чтобы человкъ думалъ, что надо длать такъ, а длалъ бы навыворотъ?’ (XII, 344).
Увы! это бываетъ, однако. И причинъ этому надо искать, кажется, не въ существованіи ‘глупыхъ теорій’, хотя ихъ, дйствительно, много гуляетъ по бдому свту. Причины — въ слабости человка и въ трудности житейскихъ обстоятельствъ. Въ семидесятыхъ годахъ, по собственной теоріи гр. Толстого, которую онъ, конечно, не можетъ считать глупою, онъ не долженъ былъ писать ‘Анну Каренину’, и, однако, онъ написалъ. И даже слабость, вслдствіе которой происходитъ отступленіе практики отъ теоріи, не всегда ужъ заслуживаетъ рзкаго порицанія. Или, по крайней мр, едва-ли много найдется между нами людей, которые имли бы право швырять во вс стороны камни осужденія собственно за неполное согласованіе практики съ теоріей. Гр. Толстой слишкомъ ужъ строгъ въ этомъ отношеніи. Ему, наприм., ‘очень удивительно то оправданіе, которое часто слышишь отъ родителей: ‘мн ничего не нужно,— говоритъ родитель,— мн жизнь эта тяжела, но, любя дтей, я длаю это для нихъ’. То-есть я несомннно, опытомъ знаю, что наша жизнь несчастлива, и потому… я воспитываю дтей такъ, чтобъ они были такъ же несчастливы, какъ и я. И для этого я, по своей любви съ нимъ, привожу ихъ въ городъ, полный физическихъ и нравственныхъ заразъ, отдаю ихъ въ руки чужихъ людей, имющихъ въ воспитаніи одну корыстную цль, и физически, и умственно, и нравственно старательно порчу своихъ дтей’. И это-то разсужденіе должно служить оправданіемъ неразумной жизни самихъ родителей’ (XII, 327).
Гр. Толстой не признаетъ этого оправданія,— ни семейныя, никакія другія соображенія не должны становиться между нашею теоріей и нашею практикой, никакого снисхожденія къ слабости, никакого вниманія къ сложной житейской обстановк. Это строго. Конечно, не мало есть людей, не по совсти ссылающихся на жену или дтей, ради которыхъ они будто только и не соглашаютъ свою практику съ своею теоріей, и именно даже въ тхъ выраженіяхъ, которыя приводитъ графъ: ‘самому мн ничего не нужно, а это жена, дти’. Но, вдь есть же и правдивые люди. Притомъ же, приведенное разсужденіе относится только къ тмъ, кто можетъ ‘привозить дтей въ городъ’, а, вдь, есть и такіе, для которыхъ выбора нтъ, которымъ не на что привозить дтей въ городъ, а просто податься изъ города некуда. Они могутъ отлично понимать разсказы гр. Толстого о прелестяхъ деревенскаго воздуха, о здоровомъ труд въ лсу и въ пол, но это для нихъ теорія, а практика приковываетъ ихъ къ душному смрадному городу, и ихъ, и дтей ихъ. И у меня не хватило бы мужества осудить ихъ за этотъ разладъ между теоріей и практикой. Мало того, легко представить себ обстоятельства, при которыхъ такой разладъ нравственно обязателенъ.

——

Если откинуть въ полемик г. Мечникова съ гр. Толстымъ нкоторыя, въ сущности, второстепенныя подробности, то можно бы было подумать, что мы присутствуемъ при спор двухъ гигіенистовъ. Гр. Толстой развиваетъ свою извстную теорію четырехъ ‘упряжекъ’ или ‘запряжекъ’, то-есть раздленія дня на четыре рода занятій, требуемыхъ, по мннію гр. Толстого, для здоровья и успшной дятельности. Г. Мечниковъ доказываетъ, что такое дленіе, въ тхъ же видахъ здоровья и успшной дятельности, совсмъ не нужно. Гр. Толстой иллюстрируетъ свои положенія, между прочимъ, такимъ примромъ: членъ одной знакомой ему общины, стоявшій выше другихъ по образованію, читалъ своимъ товарищамъ по вечерамъ лекціи и долженъ былъ днемъ къ нимъ готовиться въ то время, какъ товарищи работали въ пол. ‘Онъ длалъ это съ радостью,— разсказываетъ гр. Толстой,— чувствуя, что онъ полезенъ для другихъ и длаетъ дло хорошее. Но онъ усталъ отъ исключительно умственной работы и здоровье его стало хуже. Члены общины пожалли его и попросили идти работать въ поле’. Но и у г. Мечникова есть въ запас примръ совершенно противоположнаго свойства. Онъ зналъ одного молодого русскаго ученаго, который еще въ шестидесятыхъ годахъ,— значитъ, задолго до проповди гр. Толстого,— устроилъ свою жизнь если не по ‘упряжкамъ’, то, все-таки, съ соединеніемъ умственнаго и физическаго труда. Послдствія оказались очень печальными: ‘Несмотря на то, что уже вскор стали сказываться очень чувствительныя неудобства отъ такого ‘соединенія труда’, тмъ не мене, молодой естествоиспытатель оставался врнымъ принципу и крпился, сколько былъ силъ. Но однажды, глубокою осенью, онъ серьезно захворалъ и, находясь въ безпомощномъ состояніи, былъ перевезенъ друзьями въ ихъ квартиру и принятъ на ихъ доброе попеченіе. Съ тхъ поръ онъ уже не возвращался къ ‘естественному’ и ‘гармоническому’ образу жизни’.
Мн думается, что, независимо отъ подробностей, конечно, спорныхъ, гр. Толстой, какъ гигіенистъ, ближе къ правд, чмъ г. Мечниковъ. Но кому бы изъ нихъ мы ни предоставили пальму первенства, оба они, во всякомъ случа, являются передъ нами въ роли гигіенистовъ, тогда какъ мы ожидали разговора на нравственно-политическія темы. Правда, г. Мечниковъ, какъ мы видли, говоритъ и объ общественныхъ идеалахъ. Но мы видли также, что на этомъ пункт между нимъ и гр. Толстымъ, въ конц-концовъ, разногласія нтъ,— оба сошлись на пчелиномъ ро, какъ на идеал общественныхъ отношеній. Полемизируютъ же они по вопросамъ гигіеническимъ. Правда, полемизируетъ собственно только г. Мечниковъ, потому что мы не знаемъ возраженій гр. Толстого. Но мы имемъ, все-таки, его подлинныя слова и видимъ, что значительная часть его нравственнаго ученія дйствительно сводится къ гигіен или макробіотик, артабіотик и т. п. Поэтому-то г. Мечниковъ и счелъ себя вправ указать на островныхъ жуковъ, которыхъ употребленіе крыльевъ ведетъ къ гибели, а неупотребленіе — къ благополучному и продолжительному житію. Ясно, однако, что такая точка зрнія, можетъ быть, вполн пригодная для установленія правилъ ‘раціональнаго’ поведенія, даже не затрогиваетъ правилъ поведенія ‘нравственнаго’. Нечего и говорить о г. Мечников. Самый выборъ судьбы островныхъ жуковъ, какъ иллюстраціи, и въ особенности освщеніе, даваемое почтеннымъ ученымъ этой иллюстраціи, уже свидтельствуютъ о томъ, что онъ находится за тридевять земель отъ вопросовъ морали: жуки руководятся въ своихъ полетахъ не нравственными мотивами или, по крайней мр, мы этихъ мотивовъ не знаемъ. А если бы они таковыми руководствовались, то смлость летающихъ жуковъ, безусловно неодобрительная съ точки зрнія макробіотики, еще подлежала бы переоцнк съ точеи зрнія морали, въ зависимости отъ тхъ идеаловъ и принциповъ, во имя которыхъ ими совершались рискованные полеты. Но обратимся къ примру гр. Толстого, къ тому молодому человку, который, заболвъ отъ исключительно умственной работы, перешелъ на полевую работу. Посл этого, судя по разсказу гр. Толстого, молодой человкъ поправился. Это, конечно, прекрасно, и дай ему Богъ добраго здоровья и напредки. Но, во-первыхъ, доктора, хотя и ‘мерзавцы’, но, все-таки, больше насъ въ этомъ дл свдущіе, можетъ быть, отправили бы его не на полевую работу, а куда-нибудь на воды или въ теплый климатъ, предписали бы ему полное спокойствіе и т. п., и не видно, почему молодой человкъ долженъ бы былъ отвергнуть эти совты,— дло, вдь, идетъ о здоровь. А затмъ надо взять данный случай во всей его возможной сложности. Гр. Толстой разсказываетъ, что молодой человкъ былъ лекціями ‘полезенъ другимъ и длалъ хорошее дло’. Подчеркнемъ же эти слова и представимъ себ, что лекторъ былъ незамнимъ, а лекціи были безусловно необходимы. Имлъ ли бы этотъ человкъ нравственное право отказаться отъ лекцій единственно на томъ основаніи, что ‘здоровье его стало хуже’? Неужели забота о своемъ здоровь есть дло столь священное, что какъ только ‘здоровье стало хуже’, такъ и надо бросать ‘полезное и хорошее дло’? Я полагаю, что это чисто-барская точка зрнія, отвергающая обязанности, признающая лишь права и только прикрытая демократическою блузой или рубахой человка, работающаго ‘въ пол’. Молодой человкъ возстановилъ свое здоровье за сохой, плугомъ, косой, топоромъ. Но другой на его мст получилъ бы, можетъ быть, облегченіе въ какой-нибудь прекрасной дали, среди ‘роскоши, прохладъ и нги’, и въ предлахъ спора г. Мечникова съ гр. Толстымъ нтъ мотива, который не дозволялъ бы ему бжать отъ обязанностей лектора въ Каиръ, какъ онъ бжалъ отъ нихъ, ради своего здоровья, на полевыя работы.
Но, скажутъ мн, въ томъ-то и дло, что предлы спора, намченные г. Мечниковымъ, не исчерпываютъ всего круга мыслей гр. Толстого. Это совершенно врно. Если, однако, г. Мечниковъ неправильно выдлилъ извстную часть практической философіи гр. Толстого и на ней сосредоточилъ свое вниманіе, презрвъ все остальное, то въ этомъ въ значительной степени повинна позиція, занятая самимъ графомъ. Г. Мечниковъ, въ качеств естествоиспытателя, остановился исключительно на томъ, что онъ не безъ основанія называетъ ‘естественно-историческимъ принципомъ’ гр. Толстого. Къ нему графъ часто присоединяетъ авторитетъ Ветхаго и Новаго Завта, и натурально, что почтенный ученый уклонился отъ всей той части ученія графа. которая опирается на эти авторитеты,— объ этомъ пусть судятъ люди свдущіе, боле убжденные. Такое строгое опредленіе границъ спора было бы очень полезно, если бы г. Мечниковъ дйствительно опредлилъ ихъ, а затмъ указалъ бы, какіе именно отдлы практической философіи гр. Толстой отводитъ въ вдніе ‘естественно-историческаго принципа’ и какіе въ вдніе авторитетовъ божественныхъ. Г. Мечниковъ этого, къ сожалнію, не сдлалъ.
Въ той самой стать гр. Толстого, изъ которой г. Мечниковъ привелъ примръ человка, промнявшаго, въ видахъ здоровья, умственный трудъ на полевыя работы, есть слдующія строки: ‘Дятельность научная и художественная въ ея настоящемъ смысл только тогда плодотворна, когда она не знаетъ правъ, а знаетъ одн обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ея свойство быть таковою, и цнитъ человчество такъ высоко эту дятельность. Если люди дйствительно призваны къ служенію другимъ духовною работой, то они въ этой работ будутъ видть только обязанность и съ трудомъ, лишеніями и самоотверженіемъ будутъ исполнять ее’. Или: ‘Спеціальное занятіе (передъ тмъ перечислялись спеціальныя занятія сапожника, машиниста, писателя, музыканта) не есть преимущество, а есть жертва, которую приноситъ человкъ своему влеченію и своимъ братьямъ’. Съ этой точки зрнія, поведеніе человка, бжавшаго отъ обязанностей лектора на полевыя работы, освщается уже нсколько иначе. Вопросъ о томъ, поступилъ ли онъ ‘раціонально’, отступаетъ на второй планъ, онъ, пожалуй, и по гр. Толстому долженъ бы былъ не торопиться на полевыя работы, а оставаться на своемъ посту лектора, хотя бы и въ ущербъ своему здоровью. Вс подобные штрихи въ писаніяхъ гр. Толстого г. Мечниковъ оставилъ безъ вниманія, оттого-то и получается странное впечатлніе спора двухъ гигіенистовъ, тогда какъ предполагается обсужденіе нравственно-политической темы. Нтъ и не можетъ быть нравственно-политическаго ученія, которое не налагало бы на человка обязанности, не обязывало бы при случа приносить извстныя жертвы. Нельзя сказать, чтобы эта часть практической философіи гр. Толстого была построена исключительно на авторитет св. Писанія, но можно утверждать, что ей придаетъ ясность только этотъ авторитетъ. Вн его лучей разсужденія гр. Толстого о жертвахъ и обязанностяхъ чрезвычайно скудны и въ особенности смутны. Взять хотя бы только что приведенное. Художественная и научная дятельность ‘не знаетъ правъ, а одн обязанности’, и ‘она всегда такова, ея свойство быть таксвою’. Спрашивается, о чемъ же и толковать, если она въ самомъ дл ‘всегда такова’? Дале, понятна жертва, приносимая ‘своимъ братьямъ’, но что такое ‘жертва, которую человкъ приноситъ своему влеченію’? Если меня влечетъ къ музык и я ею именно, а не чмъ-нибудь другимъ занимаюсь, то какая же тутъ жертва? Эта смутность мысли вовсе не составляетъ всегдашней принадлежности гр. Толстого. Она совершенно исчезаетъ, когда онъ вступаетъ въ область разсужденій о личномъ благополучіи. Вы можете соглашаться или не соглашаться, напримръ, съ его теоріей четырехъ ‘упряжекъ’, долженствующихъ дать вамъ спокойствіе, здоровье, силу, но все здсь ясно, все точно на графленой бумаг написано или по рубрикамъ бухгалтерской книги разнесено. Въ другомъ мст графъ перечисляетъ условія счастья. Ихъ оказывается пять: 1) ‘жизнь подъ открытомъ небомъ, при свт солнца, при свжемъ воздух, общеніе съ землей, растеніями, животными’, 2) трудъ, ‘дающій аппетитъ, и крпкій успокоивающій сонъ’, 3) семья, 4) ‘свободное любовное общеніе со всми разнообразными людьми міра’ и 5) ‘здоровье и безболзненная смерть’. Какъ бы мы ни относились къ этимъ пяти рубрикамъ, какъ бы ни смотрлъ на нихъ теперь самъ гр. Толстой (семью онъ посл ‘Крейцеровой сонаты’ долженъ вычеркнуть изъ числа условій счастья), но опять-таки здсь все ясно,— рядъ точныхъ и даже занумерованныхъ опредленій.
Многіе моралисты краснорчиво зовутъ своихъ адептовъ къ страданію въ борьб со зломъ, яркими красками рисуютъ имъ прелесть жертвы, общая вознаграждающее блаженство или въ загробной жизни, или въ сознаніи исполненнаго долга, или въ торжеств правды на земл. Общимъ тономъ своей практической философіи гр. Толстой рзко отличается отъ этихъ моралистовъ. Онъ зоветъ насъ прямо сейчасъ къ вполн для всхъ осязательному земному счастью. Вотъ, напримръ, какъ онъ мотивируетъ свою проповдь физическаго труда. Онъ спрашиваетъ: ‘Что же будетъ изъ того, что я буду 10, 8, 5 часовъ работать физическую работу, которую охотно сдлаютъ тысячи мужиковъ за т деньги, которыя у меня есть?’ И отвчаетъ: ‘Будетъ первое, самое простое и несомннное то, что ты будешь веселе, здорове, добре, и узнаешь настоящую жизнь, отъ которой ты прятался самъ или которая была спрятана отъ тебя. Будетъ второе то, что если у тебя есть совсть, то не только она не будетъ страдать, какъ она страдаетъ теперь, глядя на трудъ людей, значеніе котораго мы всегда, по незнанію его, преувеличиваемъ или уменьшаемъ, но ты будешь постоянно испытывать радостное сознаніе тогог что съ каждымъ днемъ ты все больше и больше удовлетворяешь требованіямъ твоей совсти’. Какъ видите, никакихъ страданій, никакихъ жертвъ не нужно, напротивъ, сейчасъ общаются веселье, здоровье и вообще полный гигіеническій идеалъ, потому что спокойствіе духа вообще, спокойная совсть въ частности въ хорошихъ курсахъ гигіены настоятельно рекомендуются. Не то, чтобы гр. Толстой думалъ только о себ или всмъ другимъ рекомендовалъ о себ думать. Но центръ тяжести его ученія несомннно составляетъ личное благополучіе, понимаемое, конечно, не въ скотскомъ смысл. Онъ еще разъ спрашиваетъ: ‘Что выйдетъ изъ того, что я и другой, третій десятокъ людей, мы будемъ не брезгать работою физической и будемъ считать ее необходимой для нашего счастья и спокойствія совсти? Выйдетъ то, что будетъ одинъ, другой, третій десятокъ людей, которые, не входя въ столкновеніе ни съ кмъ, безъ насилія правительственнаго или революціоннаго, для себя разршатъ страшный вопросъ, стоящій передъ всмъ міромъ, и разршатъ его такъ, что имъ станетъ лучше жить, что ихъ совсть станетъ спокойне и что имъ нечего бояться, выйдетъ то, что и другіе люди увидятъ, что благо, котораго они ищутъ везд, тутъ, около нихъ самихъ’.
Если читатель хорошенько вдумается въ подчеркнутыя мною слова, то придетъ, можетъ быть, даже въ нкоторый ужасъ. Въ самомъ дл, ршитъ для себя страшный вопросъ, стоящій передъ всмъ міромъ, и на этомъ успокоиться, и предаваться веселью безъ угрызеній совсти, въ сознаніи достигнутаго вами физическаго и духовнаго здоровья,— это ужасно успокоиться. Это въ такой степени ужасно, что даже невроятно. Невроятно, во-первыхъ, чтобы человкъ съ чуткою совстью могъ такъ легко. Невроятно, дале, чтобы гр. Толстой не представилъ какихъ-нибудь поправокъ и дополненій къ этому пункту своего ученія. Они и есть — эти поправки и дополненія. Мы сейчасъ ихъ увидимъ, а теперъ поищемъ объясненія для удивительной постановки вопроса у гр. Толстого.
Робкая, слабая, дрожащая шуйца гр. Толстого, въ противоположность его энергической и смлой десниц, всегда сторонилась, какъ мы уже видли, отъ вмшательства въ ‘естественный’ или ‘историческій’ ходъ вещей. Сторонилась подъ разными предлогами: то потому, что этотъ ходъ вещей предопредленъ, и мы измнить его не можемъ, то, напротивъ, потому, что мы можемъ испортить дло своимъ вмшательствомъ, то, наконецъ, потому, что ‘насиліе правительственное или революціонное’ должно быть избгаемо, какъ насиліе. Въ сущности, здсь происходитъ то же самое, что и съ наклонностью гр. Толстого къ физическимъ упражненіямъ: въ теченіе своей жизни онъ занимался ими то изъ подражанія мод, то для гимнастики, то около своего хозяйства и въ подражаніе Юфану, то, наконецъ, подъ освщеніемъ нравственной обязанности. При всхъ этихъ обстоятельствахъ неизмнно остается прирожденная склонность къ физическимъ упражненіямъ. Такъ и съ невмшательствомъ въ естественный и историческій ходъ вещей: мотивы отрицанія мнялись, а неизмнною оставалась робкая, слабая шуйца, и когда, по одному изъ тхъ необъяснимыхъ скачковъ, которые такъ обыкновенны въ граф, шуйца смнялась десницей, онъ легко опрокидывалъ вс свои собственные доводы противъ вмшательства. Но бывали и переходныя комбинаціи. Одна изъ нихъ любопытна. Въ ‘Войн и мир’ гр. Толстой развивалъ, между прочимъ, ту мысль, что жизнь наша рзко раздляется на личную, въ которой мы можемъ устроиваться боле или мене какъ хотимъ, и общественную, историческую, ‘роевую’, которая идетъ какъ-то помимо насъ, повинуясь чуждому намъ, разумному и цлесообразному плану. Изъ этой половинчатой теоріи, пожалуй, уже и не трудно сдлать тотъ выводъ, котораго мы сейчасъ ужасались: лично можно, а слдовательно, и должно устроиться наилучшимъ образомъ,— ну, а ‘стоящій передъ всмъ міромъ страшный вопросъ’ какою-то вн насъ лежащею мірскою силой и разржится.
Римскій эпикуреецъ Лукрецій говоритъ въ своей знаменитой поэм: ‘Когда втры волнуютъ великое море, пріятно смотрть съ берега на чужія усилія въ трудной борьб,— не то пріятно, что другіе страдаютъ, а пріятно чувствовать себя избавленнымъ отъ бды… О, жалкій человческій разумъ! О, ослпленіе! Въ какомъ мрак, въ какихъ опасностяхъ проводимъ мы свою жизнь! А, между тмъ, чего требуетъ природа? — чтобы тло наше не испытывало страданій, чтобы духъ нашъ былъ веселъ, свободенъ отъ безпокойства и страха’.
Это довольно близко къ тому, что проповдуетъ гр. Толстой, но онъ говоритъ о совсти, а совсть нашего современника не можетъ, конечно, удовлетвориться тмъ, чмъ удовлетворялась совсть римлянина I вка до Р. X. Гр. Толстому не можетъ быть ‘пріятно смотрть съ берега на чужія усилія въ трудной борьб’, даже съ тою оговоркой, которою Лукрецій сопровождаетъ эту ‘пріятность’. Гр. Толстой очень аппетитно разсказываетъ, какой онъ сталъ здоровый, сильный, спокойный, ясно понимающій вещи, когда обратился къ физическому труду. Но онъ не можетъ спокойно смотрть на тхъ, кто остался въ волнахъ болзней, безпокойства, умственнаго мрака, угрызеній совсти. Ему нужно утшеніе, что и они выберутся на берегъ. Утшеніе является въ вид вры въ силу проповди и примра, которые постепенно сдлаютъ всхъ причастниками испытываемаго имъ счастія. Въ этомъ состоитъ первая поправка къ жестокому индивидуализму ршенія для себя задачи, отъ которой болетъ весь иіръ. Вторая поправка состоитъ въ механической приставк евангельскаго ученія. Оно приставлено механически, потому что легко представить себ человка, который никогда не слыхалъ о христіанств и ни изъ какихъ другихъ источниковъ не почерпнулъ ученія любви, составляющаго основу христіанской морали, и который, однако, ршаетъ для себя задачу жизни по рецепту гр. Толстого. Приставка христіанскаго ученія придаетъ этому глубоко-эгоистическому или, въ лучшемъ случа, узко-сектантскому рецепту отсутствующій въ немъ самомъ моральный блескъ призыва съ любви, жертв, подвигу, страданію ради любви. Но механичность приставки даетъ себя знать. Обязательностъ помощи ближнему гр. Толстой основываетъ на Евангеліи, но изъ видовъ этой помощи рзко вычеркиваетъ (или вычеркивалъ) помощь денежную. Между тмъ, Христосъ на этотъ счетъ выразился вполн опредленно въ противоположномъ смысл: ‘продай имніе свое и раздай нищимъ’. Гр. Толстой, конечно, избгаетъ приводить этотъ текстъ, и въ то же время, требуетъ, чтобы не было никакого разлада между христіанскою теоріей и практикой, невзирая ни на какія сложныя и трудныя обстоятельства семейнаго ли или какого другого характера.
При такихъ условіяхъ, то-есть съ произвольными вычетами, христіанское ученіе, единственно придающее моральный блескъ проповди гр. Толстого, въ свою очередъ нсколько тускнетъ отъ соприкосновенія съ нею. Исполненіе завтовъ Христа кажется графу не труднымъ подвигомъ, а, напротивъ, дломъ чрезвычайно простымъ. Да оно и въ самомъ дл значительно упрощается. Гр. Толстой даже удивляется: какъ это такъ? — ученіе Христа просто, а ему мало кто слдуетъ до конца, ‘а ученіе міра сказало: брось домъ, поле, братьевъ, уйди изъ деревни въ гнилой городъ,— и никто не находитъ, что это трудно’. Оно, можетъ быть, и было бы достойно удивленія, если бы все дло дйствительно состояло въ ‘ученіи міра’. Но не ученіе міра гонитъ людей отъ ихъ домовъ, полей и братьевъ въ ‘гнилой городъ’, и не все съ легкимъ сердцемъ уходятъ люди отъ своихъ домовъ и полей. Иной разъ и плачутъ, да идутъ, какъ, напримръ, теперь, когда тысячи народу бредутъ куда попало за работой и хлбомъ. Не ученіе міра гонитъ ихъ, а нужда, сложная сть общественныхъ условій, отъ которой гр. Толстой предлагаетъ отвернуться, разршая общую задачу для себя. Правда, существуютъ ученія міра, которыя подводятъ теоретическій фундаментъ подъ это уже готовое зданіе. И гр. Толстой одушевленъ, по крайней мр, несомннно благими намреніями, когда борется съ этими ученіями. Но я боюсь, что къ графу придутъ люди и скажутъ: учитель! я не знаю никакого ученія міра, но голодъ противъ моей воли гонитъ меня изъ полуразвалившагося дома и съ оголеннаго поля,— какъ мн быть, учитель? И придутъ другіе люди и скажутъ: учитель! мн ненавистно ученіе міра, но у меня нтъ ни дома, ни поля, мн не отъ чего уходить, и я прикованъ, вмст съ дтьми своими, къ гнилому городу, какъ каторжникъ къ тачк,— какъ мн быть, учитель?… И я боюсь, что у графа не найдется отвтовъ.
Гр. Толстой выразился съ необыкновенною и многостороннею точностью, говоря, что онъ для себя разршилъ волнующую весь міръ задачу жизни. Именно только для себя и для людей, находящихся въ одинаковомъ съ нимъ положеніи. Я очень врю, что онъ здоровъ, силенъ, спокоенъ духомъ, какъ онъ самъ о себ недавно печатно разсказывалъ, и очень радуюсь за него. Но не вс могутъ слдовать его примру, да и изъ тхъ, кто можетъ, не вс, пожалуй, захотятъ, хотя бы и раздляли теоретическіе взгляды графа. Когда я смотрю на извстную картину г. Рпина, ивображающую гр. Толстого за плугомъ, мною овладваетъ какое-то смущеніе, мн, признаюсь, становится неловко за нашего великаго писателя. Не потому, разумется, что онъ сталъ рабочимъ человкомъ, а, напротивъ, потому, должно быть, что это не настоящій земледлецъ, а декорація земледльца,— декорація, безспорно, очень эффектная, но, все-таки, только декорація. Съ настоящаго земледльца подати и недоимки взыскиваются, настоящій при случа ‘въ кусочки’ идетъ, настоящему бываетъ холодно, голодно, за семью жутко, а декорація отъ всего этого и еще многаго другого гарантирована, она только красивую сторону дла на себ носитъ. Свободный отъ всхъ тяжелыхъ условій, въ которыхъ находится трудъ, графъ съ удивительною даже наивностью восклицаетъ: какъ радостенъ земледльческій трудъ! и зачмъ только люди бгутъ отъ него?! Я не думаю, чтобы это положеніе было достойно великаго писателя и искренняго человка. Еслибы графъ просто ‘приносилъ жертву своему влеченію’ къ земледльческому труду, если бы онъ пахалъ, косилъ и рубаху-косоворотку или блузу носилъ просто потому, что ему такъ нравится, да и чувствуетъ онъ себя за плугомъ и косой здорове, такъ не о чемъ было-бы и разговаривать. А если графъ получаетъ еще при этомъ успокоеніе смущенной совсти, такъ тмъ лучше для него. Тмъ лучше для него, но, можетъ быть, не для насъ, не для русскаго общества, а въ виду всемірной извстности гр. Толстого, пожалуй, и иныя, далекія страны можно првилечь къ этому убытку. Спокойная совсть есть одно изъ желаннйшихъ личныхъ благъ, и гр. Толстой, наврное, не преувеличиваетъ его значенія, когда ставитъ его на одну ливію со здоровьемъ. Но спокойная совсть не всегда себ равна, мысленно можно построить своего рода градусникъ совсти, съ отмтками разныхъ высотъ, на которыхъ она успокоивается. Спокойна совсть того, ‘кто длъ своихъ цною злата не взвшивалъ, не продавалъ, не ухищрялся противъ брата и на врага не клеветалъ’. Спокойна совсть комавдира погибшаго въ мор судна, если онъ, преодолвъ естественное чувство самосохраненія, послднимъ сошелъ съ корабля, погружающагося въ разъяренныя волны. Спокойна совсть сознательнаго мученика за идею. Но, съ другой стороны, извстная сказка Щедрива ‘Пропала совсть’ наглядно показываетъ, что совсть можетъ успокоиваться и при нравственной температур ниже нуля. Жалкій пропоецъ, кабатчикъ Прохорычъ, квартальный Ловецъ, биржевой длецъ Самуилъ Давыдычъ и прочіе, кому разными путями изъ рукъ въ руки переходитъ совсть, испытываютъ, при полученіи ея, непереносныя мученія и тотчасъ-же успокоиваются, какъ только имъ удается сбыть ее съ рукъ. Но именно тогда, когда ихъ непереносно сверлитъ совстъ, окружающимъ становится легче жить. Спокойная совсть… Да разв она не составляетъ существенной принадлежности всякаго негодяя и злодя? Можетъ быть, это именно и хотлъ сказать Гамлетъ своею загадочно-безумною фразой: ‘каждый въ Даніи злодй есть, вмст съ тмъ, и плутъ негодный’. Спокойная совсть, будучи великимъ личнымъ благомъ, сама по себ есть, все-таки, не боле, какъ одна изъ составныхъ частей гигіеническаго идеала. Нравственная-же ея цна зависитъ отъ той высоты градусника совсти, достигнувъ которой совсть успокоилась. Совсть больная, ущемленная, всегда будучи мучительна для своего носителя, сплошь и рядомъ въ нравственномъ отношеніи несравненно выше спокойной совсти. Больная, ущемленная совсть ищетъ, достигаетъ и, можетъ быть, достигнетъ самыхъ верхнихъ дленій градусника, передъ ней будущее, хотя, конечно, темное, спокойная совсть не достигаетъ, потому что уже достигла, и цна ей написана на градусник. Человкъ можетъ совершенно искренно и убжденно говорить: я праведникъ, я достигъ, совсть моя спокойна. И, все-таки, можетъ бытъ, отъ него расходится кругомъ гораздо меньше нравственнаго тепла и свта, чмъ отъ гршника съ ущемленною совстью. Я не говорю, есть, конечно, и люди спокойной совсти, сіяющіе и грющіе, но это т рдкіе, которые достигли верхнихъ дленій градусника. О, когда-нибудь, будемъ врить, вс люди сравняются на этой высот и больная совсть исчезнетъ изъ человческаго лексикона. Но теперь, знаете-ли, читатель, кто достигъ верхнихъ дленій градусника совсти? Я не скажу: тотъ, кто умеръ во имя долга, потому что мертвые срама не имутъ, не имутъ и спокойной или ущемленной совсти, но тотъ, кто былъ на волоск отъ такой смерти и не отступилъ. Передъ этими людьми мы, гршные, должны преклоняться, какъ передъ высшимъ выраженіемъ человчности, какъ передъ высшею, доступною человку точкой спокойствія совсти. Вплоть до этой послдней, страшной пробы мы можемъ смотрть съ спокойною совстью на то или другое частное свое дйствіе, но успокоиться совстью на ршеніи задачи жизни… Нтъ, предоставимъ это безсовстнымъ. Вы помните отвтъ апостола: ‘врю, Господи, помоги моему неврію’. Такъ-же ненасытима должна быть и совсть. И не могу я поврить, чтобы совсть гр. Толстого, когда-то, въ его гршныя времена, столь безпокойная, навсегда успокоилась на… декораціи! Да, повторяю, декорація — этотъ картинный старикъ, картинно-идущій за плугомъ, хотя пашетъ онъ не только на картин г. Рпина, а и живьемъ въ Ясной Подян. Декорація — эта помощь ближнему трудомъ складыванія печки или рубки дровъ. Декорація — это изумленіе передъ разладомъ между теоріей и практикой, невзирая ни на какія условія. Декорація — это недавнее предоставленіе въ общую собственность сочиненій, написанныхъ посл 1881 г. И очень плохая декорація. Почему только этихъ, а не всхъ, въ числ которыхъ есть гораздо боле цнныя? Въ чемъ тутъ причина — въ теоріи или въ практик? Все это было-бы не декораціей, а очень простымъ дломъ, еслибы длалось не въ вид успокоивающаго совсть разршенія задачи жизни.
Въ одной изъ своихъ статей гр. Толстой разсказываетъ, какъ онъ открылъ ‘первый и несомннный законъ Бога или природы’ и какъ онъ ‘былъ пораженъ легкостью и простотою разршенія всхъ этихъ вопросовъ, которые ему прежде казались столь трудными и сложными’. ‘На вопросъ, что нужно длать? — явился самый несомннный отвтъ: прежде всего, что мн самому нужно — мой самоваръ, моя печка, моя вода, моя одежда, все, что я могу самъ длать. На вопросъ: не странно-ли это будетъ передъ людьми, длавшими это? — окавалось, что странность эта продолжаласъ только недлю’. Таковы были первые шаги, потомъ графъ отправился въ деревню пахать. Но остановимся на минуту на первыхъ шагахъ. Несомннно, что мы наваливаемъ слишкомъ много работы на прислугу и что это нехорошо. Но одно изъ двухъ: или это такой огромный, въ своихъ развтвленіяхъ, вопросъ, что его нельзя разршать ‘для себя’, или-же это такая простая вещь, ради которой не стоитъ тревожить ‘первый и несомннный законъ Бога или природы’. Я помню, что прочиталъ эту статью гр. Толстого при нкоторыхъ особенныхъ условіяхъ: я жилъ не въ Петербург и, притомъ, почти ‘по-толстовски’,— самъ себ дрова носилъ, печку топилъ, самоваръ ставилъ, платье и сапоги чистилъ. Не то, чтобы я все это длалъ вполн добровольно и какъ-нибудь изъ принципа, а такъ пришлось, но я не тяготился. Прочитавъ статью графа, я попробовалъ было возгордиться, однако, не могъ,— совсть не позволила, ибо я чувствовалъ, что вопросы, которые мн прежде казались трудными и сложными, такъ трудными и сложными и остались. Они остались таковыми и посл того, какъ графъ сталъ землю пахать…
Пусть читателъ проститъ мн ту, можетъ быть, желчную ноту, которая иногда пробивается въ моихъ разговорахъ о гр. Толстомъ. Это — хоть и своеобразная, но, все-таки, дань уваженія къ человку, которому такъ много дано, что съ него, натурально, должно много и требовать, да и самъ онъ не долженъ удовлетворяться малымъ — декораціей. А графу много дано. Ему дана власть надъ людьми. Въ эту минуту графъ бросилъ декорацію и занялся настоящимъ дломъ помощи ближнему, и можно надяться, что, отвдавъ настоящаго горькаго, онъ не вернется къ поддльному сладкому. А, вмст съ тмъ, кончится, можетъ быть, и та обуявшая насъ манія ршать общія задачи ‘для себя’, послднимъ крупнымъ представителемъ которой былъ гр. Толстой. Давно пора. Если мы даже этого результата не купимъ цною постигшаго народъ страшнаго бдствія, такъ, право-же, самимъ намъ грошъ цна…
И еще пусть проститъ мн читатель, что я на этотъ разъ не договорилъ о г. Мечников.

VII *).

О естественномъ и неестественномъ.— О задачахъ науки.— О будущемъ женщинъ и женскаго вопроса.

*) 1892, мартъ.

Обратимся къ г. Мечникову.
Признавая, уже въ качеств естествоиспытателя, всю фактическую мощь естества, естественно-научныхъ данныхъ, г. Мечниковъ отказывается, однако, признать за ними исключительное руководящее значеніе въ практической жизни, въ дл общественнаго творчества. Здсь нужны иныя руководящія начала, во имя которыхъ естество можно и должно гнуть, измнять въ желательномъ направленіи, даже истреблять. Человкъ не рука объ руку идетъ съ природой вообще, съ собственною своею природой въ частности, а, напротивъ, борется и долженъ бороться съ ней во имя идеаловъ. Таковъ основной принципъ г. Мечникова, высказываемый имъ не въ первый разъ. Онъ развивалъ этотъ взглядъ въ напечатанныхъ въ томъ-же ‘Встник Европы’ статьяхъ: ‘Воспитаніе съ антропологической точки зрнія’ (1871 г.), ‘Возрастъ вступленія въ бракъ’ (1874 г.), ‘Очеркъ воззрній на человческую природу’ (1877 г.). Человку, почему-нибудь не вдумывавшемуся въ вопросъ объ отношеніяхъ человка къ природ, не легко сразу оцнить такую его постановку. Она можетъ показаться либо слишкомъ простою, обыденною, такъ что и разговаривать не объ чемъ, либо, напротивъ, слишкомъ мудреною. Значеніе-же ея состоитъ въ томъ, что она объединяетъ и текущія мелочи обыденной жизни, проходящія почти безъ контроля нашего сознанія, и случаи высшаго напряженія сознанія и воли. Въ этомъ мы сейчасъ убдимся. Надо, однако, замтить, что такая постановка вопроса еще ни мало не предршаетъ формы и содержанія тхъ идеаловъ, во имя которыхъ утверждается или рекомендуется борьба съ природой. Люди, вполн согласные въ этомъ послднемъ отношеніи, могутъ совершенно расходиться во взглядахъ на т пути, по которымъ должны быть, по ихъ мннію, направлены подлежащія воздйствію силы природы. Въ этомъ мы тоже сейчасъ убдимся, притомъ, наглядно, потому что, вполн раздляя основную точку зрнія г. Мечникова, я полагаю, однако, что оспариваемые имъ идеалы гр. Толстого несравненно боле соотвтствуютъ справедливости и человческому достоинству, чмъ собственные идеалы нашего почтеннаго ученаго. А къ этому разногласію могутъ примыкать еще и другія, въ своемъ род не мене важныя. Возможны разногласія относительно предловъ доступнаго человку воздйствія на природу и относительно того, что именно въ природ должно быть измнено и что оставлено неприкосновеннымъ. Благодаря всмъ этимъ осложненіямъ, вопросъ не легко давался человческой мысли и иметъ свою длинную, колеблющуюся исторію.
Въ одной изъ своихъ старыхъ статей, а именно въ ‘Очерк воззрній на человческую природу’, г. Мечниковъ взялся разсказатъ эту исторію въ общихъ чертахъ. Предлы темы точно указаны заглавіемъ статьи. Г. Мечниковъ иметъ въ виду только отношенія человка къ его собственной природ и оставляетъ совершенно въ сторон вопросъ о нашемъ отношеніи къ вншней, окружающей придод. И неудивительно, потому что здсь дло уже слишкомъ ясно: болота мы осушаемъ, хотя они естественно образуются на своихъ мстахъ, лса вырубаемъ, животныхъ приручаемъ, громоотводы строимъ, отъ пыли, дождя, холода, жара себя разными способами ограждаемъ и т. д., и т. д. Вся наша культура есть не что иное, какъ дйственное выраженіе нашего недовольства природой и желанія измнить ее согласно нашимъ эстетическимь, нравственнымъ, промышленнымъ идеаламъ. Тутъ и спору никакого быть не можетъ. Сложне представляется дло по отношенію къ нашей собственной природ.
Г. Мечиковъ приводитъ группу характерныхъ фактовъ, свидтельствующихъ, что человчество издревле стремилось измнитъ свою вншность сообразно извстнымъ идеаламъ, частію эстетическимъ, частію этическимъ, и, значитъ, внести нкоторыя поправки въ свою физическую природу. Сюда относятся часто очень замысловатыя прически дикарей, искусственныя сдавливанія головы, женской груди, обрзаніе, татуировка, инфибуляція и проч. Г. Мечниковъ приходитъ къ такому заключенію: ‘Несмотря на отсутствіе опредленныхъ философскихъ воззрній у первобытныхъ народовъ, на основаніи только многочисленности и распространенности пріемовъ для усовершенствованія человка въ практическомъ и эстетическомъ отношеніяхъ, можно уже утверждать, что народы эти смотрятъ на человческую природу какъ на нчто несовершенное и способное измняться подъ вліяніемъ человческой воли’.
Перечисленіе фактовъ, приведшихъ г. Мечникова къ этому выводу, можно-бы было продолжать далеко за предлы первобытныхъ народовъ. Любая вывска на парикмахерской напоминаетъ, что и теперь вполн цивилизованные люди, помимо какихъ-бы то ни было опредленныхъ философскихъ воззрній, стригутъ, брютъ и завиваютъ себ волосы, кром того, они красятъ волосы, румянятся, блятся, духами душатся, въ корсеты затягиваются, ногти стригутъ, шлифуютъ и придаютъ имъ извстную форму, разнообразными ухищреніями одежды и обуви гд прибавляютъ, гд убавляютъ себ тла и проч. Вс эти факты показываютъ, что люди и теперь въ подробностяхъ обыденной жизни обнаруживаютъ недовольство тмъ, что имъ дано отъ природы, а нкоторыя изъ перечисленныхъ манипуляцій говорятъ и объ убжденіи въ способности человческой врироды измняться подъ вліяніемъ воли: тонкія таліи европейскихъ цивилизованныхъ женщинъ, маленькія руки и ноги высшихъ классовъ вообще представляютъ собою осязательные результаты этого убжденія. Въ сфер воздйствія собственно на физическую природу человка эта черта, пожалуй, у насъ мене замтна, чмъ у первобытныхъ народовъ, но за то тмъ ярче она въ сфер выработки умственнаго и нравственнаго характера. Все наше воспитаніе, какой-бы системы оно ни придерживалось, построено на необходимости и возможности развить въ ребенк такіе-то природные задатки и подавить такіе-то. Вся наша общественная система, каковы-бы, опять-таки, не были ея устои, стремится съ тому же по отношенію къ взрослымъ, частію косвенно, а частію прямо, при посредств уголовной юстиціи. Религіозныя системы, нравственныя и политическія теоріи всякаго рода, то въ повелительномъ наклоненіи правилъ и предписаній, то въ поэтической, художественной форм, имютъ въ виду поднять извстную группу природныхъ инстинктовъ до степени сознательнаго поведенія, придавить другую даже до полнаго уничтоженія. Короче говоря, въ нашей обыденной жизни мы на каждомъ шагу и въ самыхъ разнообразныхъ формахъ боремся съ природой во имя тхъ или другихъ, возвышенныхъ или низменныхъ, идеаловъ, стараемся ее исправить, улучшить, вообще измнять. И такъ всегда было. При этомъ самымъ вопросомъ объ отношенія человка къ природ мы обыкновенно не задаемся,— мы просто живемъ, какъ находимъ лучше.
Тмъ не мене, когда этотъ вопросъ возникаетъ въ его теоретической отвлеченности, являются ршенія ‘жить согласно природ’, удовлетворять ‘естественнымъ склонностямъ’, вообще такъ или иначе искать въ природ образцовъ и руководящихъ нитей для поведенія. Эти ршенія, никогда вполн послдовательно не проводимыя въ жизнь, окрашиваютъ, однако собою иногда философскую мысль цлыхъ эпохъ. Такъ было въ древней Греціи, такъ было въ конц прошлаго столтія въ Европ. Наоборотъ, другія эпохи окрашиваются въ мрачный цвтъ полнаго презрнія къ естеству, къ природнымъ инстинктамъ, какъ къ источникамъ грха. Насколько древній грекъ обожалъ человческую природу, настолько же средневковый европейскій или восточный аскетъ презиралъ ее, какъ порожденіе и источникъ грха, и стремился подавить ея требованія въ самомъ корн. ‘Вс природные человческіе инстинкты извратились до послдней возможности’,— справедливо говоритъ г. Мечниковъ объ этомъ времени. Эти два противоположныя теченія оспаривали затмъ, а частію и досел оспариваютъ другъ у друга первенствующее мсто въ практической философіи. Сдлавъ быстрый обзоръ этимъ колебаніямъ, г. Мечниковъ приступаетъ къ оцнк того и другого воззрнія и говоритъ: ‘Если мы нсколько поднимемся надъ уровнемъ обихъ теорій и, вооружившись результатами современнаго естествознанія, спросимъ себя: какая же изъ нихъ боле соотвтствуетъ истинной природ человка, то, по разсмотрніи дла, должны будемъ придти къ заключенію, что воззрнія второй категоріи по существу своему естественне’. Не ошибитесь, читатели: второй категоріи, то-есть т именно, въ силу которыхъ ‘вс природные инстинкты извратились до послдней возможности’. Чтобы вполн оцнить смлую оригинальность этого вывода, надо привести хотъ одну изъ тхъ формулъ нашего отношенія къ своей природ, меньшую естественность или даже неестественность которыхъ особенно подчеркиваетъ г. Мечниковъ. Возьмемъ формулу Гумбольдта: ‘Конечная цль человка, то-есть та цль, которая ему предписывается вчными, неизмнными велніями разума, состоитъ въ наивозможно гармоническомъ развитіи всхъ его способностей въ одно полное и самостоятельное цлое’. Г. Мечниковъ приводитъ еще нсколько подобныхъ, неодобрительныхъ съ его точки зрнія формулъ, античныхъ, прошлаго столтія и современныхъ, не спуская при этомъ и своему учителю, Дарвину. Авторъ ‘Происхожденія видовъ’ тоже оказывается повиннымъ въ неправильномъ пониманіи требованій природы, каковыя, однако, были уловлены тми, кто ‘извращаетъ природные человческіе инстинкты до послдней возможности’. Изъ совокупности этой части разсужденія г. Мечникова видно, что его оскорбляютъ не метафизическіе аксессуары формулы Гумбольдта врод ‘конечной цли’ и ‘вчныхъ, неизмнныхъ законовъ разума’, или, по крайней мр, не столько они, сколько реальная мра формулы: гармоническое развитіе всхъ природныхъ силъ и способностей въ одно полное и самостоятельное цлое. Такимъ образомъ, г. Мечниковъ давно уже выразилъ свое неодобреніе теоріи гармоническаго развитія и въ стать о гр. Толстомъ только воспользовался новымъ поводомъ для изложенія своего стараго, хорошо продуманнаго взгляда.
Здсь все чрезвычайно любопытно. Любопытно, прежде всего то, что, отрицая возможность и надобность строить теорію поведенія на требованіяхъ или указаніяхъ природы, г. Мечниковъ, при оцнк разныхъ теорій, апеллируетъ, все-таки, къ природ-же какъ въ высшую инстанцію: одно изъ двухъ воззрній на человческую природу онъ отвергаетъ потому, что оно мене, чмъ другое, соотвтствуетъ ‘истинной природ человка’ и результатамъ современнаго естествознанія. Если такъ, то о чемъ-же говоритъ по существу-то? Ясно, повидимому, что самъ г. Мечниковъ ищетъ образцовъ и указаній въ природ и, слдовательно, является представителемъ именно тхъ воззрній, которыя имъ отрицаются. Онъ только лучше другихъ уразумлъ истинную природу человка и лучше другихъ вооружился ревультатами современнаго естествознанія. Но, вдь, это свойственно думать каждому, выступающему съ собственнымъ ршеніемъ вопроса. Такъ, безъ сомннія, и Гумбольдтъ о себ полагалъ, и Дарвинъ. Слдовательно, по существу нашъ почтенный ученый ничмъ не отличается отъ всхъ другихъ теоретиковъ, ищущихъ въ природ руководящихъ нитей для дятельности. Правда, онъ склоняется въ пользу ршенія, объявлявшаго природ войну не на животъ, а на смерть. Но средневковый аскетизмъ ошибался, полагая, что онъ борется съ естествомъ, идетъ противъ требованій природы: съ высоты результатовъ современнаго естествознанія оказывается, что онъ-то именно и соотвтствовалъ ‘истинной природ человка’. Начавъ за здравіе, почтенный ученый кончилъ за упокой, или, врне, начавъ за упокой природы, какъ нашей руководительницы, кончилъ за здравіе.
Однако, неужели-же, въ самомъ дл, ‘истинная природа человка’ требуетъ или даже только разршаетъ ‘извращеніе природныхъ человческихъ инстинктовъ до послдней возможности’? Логическое противорчіе здсь слышкомъ очевидно, чтобъ оно могло быть не замчено самимъ г. Мечниковымъ. Противорчіе это получитъ еще боле яркое освщеніе, если мы припомнимъ, что средневковый аскетизмъ былъ тсно связанъ съ грубымъ суевріемъ и съ самыми дикими понятіями о природ. Можно поэтому съ увренностью предположить, что у г. Мечникова есть въ запас нкоторый оборотъ мысли, хотя сколько-нибудь сглаживающій противорчіе. Въ стать г. Мечникова о гр. Толстомъ мы уже видли его странное пристрастіе къ разнымъ уродствамъ. Но, вдь, нельзя-же, все-таки, успокоиться на томъ вывод, что извращеніе естества — естественно, а стремленіе къ естественности — не естественно. Это была-бы какая-то игра словами, совершенно недостойная серьезнаго ученаго.
Г. Мечниковъ справедливо замчаетъ, что принципъ ‘естественной жизни’ или жизни ‘сообразно съ природой’ никогда вполн послдовательно не прилагался, а, кром того, ‘толковался самымъ различнымъ образомъ и настолько произвольно, что, придерживаясь его, различныя школы совершенно различно понимали правила нравственной жизни’. Дло въ томъ, что принципъ ‘естественной жизни’ обыкновенно или выдвигается въ вид реакціи теченію ‘неестественнаго’, ‘противоестественнаго’, ‘сверхъестественнаго’, исторически сложившагося и т. п., и въ такомъ случа иметъ, главнымъ образомъ, отрицательное значеніе, или-же его представители выбираютъ какую-нибудь одну черту природы или группу этихъ чертъ и въ ней именно ищутъ руководящей нити, оставляя въ сторон другія черты. Такъ-же поступаетъ и г. Мечниковъ. Но его положеніе затрудняется его исходною точкой,— представленіемъ о природ, какъ о чемъ-то исключительно враждебномъ человку. Совершенно справедливо, что мы должны руководиться въ практической жизни идеалами и даже иначе не можемъ поступать, но оперировать-то намъ, все-таки, приходится надъ природой,— иного матеріала для идеальныхъ комбинацій у насъ нтъ. Значитъ, надо же за что-нибудь въ этой природ уцпиться, по крайней мр, какъ за строительный матеріалъ. Но г. Мечниковъ старается закрыть намъ вс пути въ этомъ направленіи. Онъ останавливается на наиболе общихъ чертахъ, свойственныхъ не одному человку, но и всякому организованному существу,— на наслдственности и измнчивости. О наслдственности онъ говоритъ: ‘Не подлежитъ сомннію, что она обусловливаетъ не только передачу грубыхъ физическихъ признаковъ, но и такихъ тонкихъ чертъ, какъ, напримръ, болзненное расположеніе, самыя болзни, какъ тлесныя, такъ и такъ называемыя душевныя, и даже свойства характера и наклонность къ преступленіямъ и т. д.’. Совершенно врно, но точно также наслдственность обусловливаетъ и передачу тлеснаго и душевнаго здоровья. И если не слдуетъ скрывать отъ себя невыгодную сторону дла, то нтъ также никакого резона одною ею ограничивать свой кругозоръ. Такое-же пессимистическое освщеніе бросаетъ г. Мечниковъ и на другой великій факторъ органической природы — на измнчивость. Объ этомъ намъ придется еще говорить довольно подробно. Поступая такимъ образомъ, г. Мечниковъ не только впадаетъ въ односторонность, но, вмст съ тмъ, доказываетъ нчто такое, что вовсе не требуется его собственнымъ основнымъ тезисомъ. Природа не враждебна человку, а безразлична. Она предлагаетъ ему и здоровую пищу, и яды, и лкарства, и, только благодаря этому, мы и можемъ жить и строить свои идеалы не въ безвоздушномъ пространств, а среди этой самой природы и прямо на счетъ ея.
‘Естественными’, ‘соотвтственными истинной природ человка’ и ‘результатамъ современнаго естествознанія’ средневковыя аскетическія воззрнія представляются г. Мечникову потому, что они признавали несовершенство человческой природы и возможность ея измненія. Г. Мечниковъ, повидимому, предполагаетъ, что разнообразные представители идеи жизни, согласной съ природой, совершенно удовлетворялись всмъ, даннымъ отъ природы, и проповдывали какой-то застой. Это, конечно, совсмъ не врно. Напротивъ, въ большинств случаевъ, проповдники ‘естественной жизни’, съ одной стороны, обличаютъ своихъ соотечественниковъ или современниковъ въ глубокихъ отклоненіяхъ отъ того, что они считаютъ нормой, а съ другой — провидятъ въ будущемъ цлую перспективу совершенствованія. Часто рисуемый ими ‘золотой вкъ’ въ отдаленномъ прошломъ, утраченный человчествомъ на историческомъ пути, и золотой вкъ въ будущемъ, который получится путемъ цлесообразной системы воспитанія, развитія и общественной реформы,— эти два конечные пункта показываютъ, что проповдники естественной жизни допускаютъ измнчивость человческой природы въ очень широкихъ предлахъ. Пусть кто какъ хочетъ оцниваетъ эти обращенія къ далекому прошлому, эти упованія на далекое будущее и эти рзкія нападки на человка, каковъ онъ въ данную минуту, но все это свидтельствуетъ объ убжденіи въ измнчивости человческой природы. Г. Мечникову, очевидно, не приходитъ въ голову это обстоятельство, такъ какъ онъ о немъ ни единымъ словомъ не упоминаетъ, да еслибы и пришло, такъ онъ имъ, все-таки, но удовлетворился-бы. Ему мало той измнчивости, которая предполагается проповдниками естественной жизни. Въ качеств яраго дарвиниста, который часто является plus darwiniste que Darwin lui mme, онъ намчаетъ гораздо боле широкіе предлы измнчивости. Онъ напоминаетъ о происхожденіи человка отъ низшихъ животныхъ формъ и спрашиваетъ: въ чемъ-же состоитъ норма человческой природы? Собственно говоря, въ этомъ именно вопрос все дло. Если греческіе философы, дятели такъ называемой эпохи возрожденія и писатели конца прошлаго вка, искавшіе въ природ опоры или исходной точки для морали, не были знакомы съ теоріей Дарвина, то не знали, вдь, ея и представители средневковаго аскетизма, такъ что и они были далеки отъ пониманія измнчивости въ тхъ формахъ и размрахъ, какіе признаются нын г. Мечниковымъ. Но имъ г. Мечниковъ это прощаетъ, а противоположному теченію не прощаетъ собственно потому, что оно старалось и старается опредлить норму человческаго развитія, аскетическія-же ученія ни о какой норм не думали, а просто извращали и ломали человческую природу. И это г. Мечниковъ ставитъ имъ въ заслугу, потому что,— спрашиваетъ онъ,— какъ можно говорить о норм, когда человкъ, подобно всякому организованному существу, представляетъ собою нчто измнчивое, текучее? Г. Мечниковъ утверждаетъ даже, что человкъ ‘принадлежитъ къ числу наиболе измнчивыхъ (такъ называемыхъ полиморфныхъ) видовъ’, вслдствіе чего онъ преимущественно находится въ процесс примненія къ постоянно измняющимся вншнимъ условіямъ. Съ этой точки зрнія г. Мечниковъ особенно не одобряетъ теорій гармоническаго, всесторонняго развитія, какъ-бы он ни были обставлены и поставлены. Древній грекъ, Гумбольдтъ, современный естествоиспытатель Зейдлицъ, самъ Дарвинъ, если онъ проговаривается въ пользу гармоническаго развитія, гр. Толстой, отметающій всякихъ Зейдлицевъ и Дарвиновъ,— все это люди, равно виноватые въ непониманіи ‘истинной природы человка’, каковы-бы ни были ихъ исходныя точки, ихъ пріемы доказательства, степень ихъ познаній въ другихъ отношеніяхъ, характеръ ихъ взглядовъ на прошлую исторію человка. При всей дикости своихъ воззрній, средневковые аскеты лучше понимали дло, потому что допускали возможность такихъ коренныхъ, глубокихъ измненій человческой природы, какихъ… какихъ видъ homo sapiens никогда не испытывалъ въ прошедшемъ и какія г. Мечниковъ прожектируетъ только для отдаленнаго будущаго, а, можетъ быть, впрочемъ, и не очень отдаленнаго…
Свои возраженія противъ теоріи гармоническаго или всесторонняго развитіи г. Мечниковъ открываетъ указаніемъ на существованіе въ человческомъ организм такъ называемыхъ рудиментарныхъ, заглохшихъ или глохнущихъ органовъ, доставшихся ему по наслдству отъ какого-нибудь низшаго животнаго. Что же, спрашивается, и эти заглохшіе органы должны быть упражняемы во имя всесторонняго гармоническаго развитія всхъ силъ и способностей? Но, вдь, это значитъ понизить человческую природу, свести ее къ тому уровню, на которомъ она когда-то была, еще не будучи человческою. Этого-ли желаютъ теоретики гармоническаго развитія?
Аргументъ этотъ г. Мечниковъ считаетъ очень важнымъ. Онъ выставилъ его въ стать ‘Очеркъ воззрній на человческую природу’ и безъ малаго черезъ пятнадцать лтъ повторилъ его въ стать о гр. Толстомъ (‘Законъ жизни’). До такой степени повторился, что и фактическая частъ аргументаціи за пятнадцать лтъ не наросла, такъ что г. Мечниковъ привелъ, значитъ, ршительно все, что могъ. А это ‘все’, надо правду сказать, довольно незначительно. Мы видли, что въ стать ‘Законъ жизни’ г. Мечниковъ съ нкоторою подробностью останавливается только на сгибательныхъ и хватательныхъ мускулахъ ноги, утраченныхъ человкомъ, и иронически предлагаетъ гр. Толстому развивать и ихъ въ числ прочихъ органовъ. Мы видли также, однако, что эти мускулы вовсе не составляютъ необходимой принадлежности человческаго типа. Но еслибы мы и занялись ихъ упражненіемъ, то отъ этого еще никакой бды не произошлобы. Въ No 3 ‘Revue Scientifique’ за ныншній годъ напечатана любопытная статья Реньо ‘Le pied prhensile des indiens’. Въ этой стать говорится объ индусскихъ (а частью и египетскихъ) токаряхъ, сапожникахъ, мясникахъ, рабочихъ на мди и вообще по металлу и проч., которые работаютъ единовременно и руками, и ногами. И это не случайныя уродства, а обычный порядокъ для цлаго рабочаго населенія (одного такого египетскаго токаря я видлъ на внской выставк 1873 г. и изумлялся рукоподобности его ноги). По соображеніямъ, которыя было-бы слишкомъ долго приводять, Реньо думаетъ, что хватательныя движенія ноги отнюдъ не составляютъ въ данномъ случа обезьяньяго наслдства, а выработаны уже человкомъ. Но никто, я полагаю, не скажетъ, что въ лиц индусовъ человческій типъ понизился. Такимъ образомъ, хватательная способность ноги составляетъ по отношенію къ человку признакъ безразличный. О другихъ рудиментарныхъ органахъ, врод хвостоваго отростка или остатковъ шерстянаго покрова, нечего и говорить. О хвост Дарвинъ замчаетъ, что уже у нкоторыхъ родовъ обезьянъ онъ составляетъ безразличный органъ, вслдствіе чего въ этихъ родахъ и замчается чрезвычайная разница въ длин хвостовъ. Что-же касается остатковъ шерстянаго покрова, то я напомню, что нкоторые средневковые аскеты, между прочимъ, никогда не стриглись, не брилисъ и не чесались и, слдовательно, вполн отдавались на этомъ пункт ‘естественному’ ходу вещей. Но это не мшаетъ г. Мечникову видть въ нихъ не только людей, но еще людей, уловившихъ тайну своей природы.
Вообще, рудиментарные, или остаточные органы, при всей своей многочисленности, нисколько не страшны для человческихъ идеаловъ и въ частности для идеала всесторонняго гармоническаго развитія. Г. Мечниковъ, по всей вроятности, приводитъ ихъ не въ качеств серьезной угрозы, а лишь какъ свидтельство измнчивости человческой природы. Но измнчивость эта не только не отрицается, а даже непремнно предполагается теоріей гармоническаго развитія. Точно также не отрицается, а предполагается его возможность и необходимость овладть этою силой измнчивости и направить ее въ извстную сторону. Разногласіе между г. Мечниковымъ и теоретиками гармоническаго развитія частью основано на недоразумніи, притомъ, чисто-словеснаго характера. Тутъ замшалось несчастное слово ‘естественность’, котораго, при всей его неопредленности и многосложности, избжать нельзя по самому существу дла. Отрицая это слово въ нравственно-политической области совсмъ, г. Мечниковъ апеллируетъ, однако, къ естественности-же, когда рчь заходитъ о его собственныхъ идеалахъ. Иэмнчивость представляется ему чмъ-то архиестественнымъ, естественнымъ par excellence, поэтому онъ склоненъ не замчать, что его оппоненты отнюдь не отрицаютъ измнчивости и что настоящій корень разногласія состоитъ не въ отношеніяхъ той и другой стороны къ природ, а въ вопрос о возможныхъ и желательныхъ предлахъ и направленіи измнчивости. Но зато это разногласіе огромно и непримиримо.

——

Есть группа явленій общественной жизни, въ такой степени занимающая г. Мечникова, что едва-ли не ради нея именно онъ въ теченіе многихъ лтъ такими малостями, какъ остатки хвоста и шерстянаго покрова, обезпокоивается, извращеніе всхъ природныхъ инстинктовъ объявляетъ естественнымъ, а гармоническое развитіе неестественнымъ. Это — группа явленій, относящихся въ половой жизни во всхъ ея развтвленіяхъ, сюда относятся тсно соприкасающіеся вопросы о любви, о размноженіи, о женскомъ труд и образованіи, о положеніи женщинъ вообще. Вопросы эти дйствительно очень важны, и мы должны бытъ благодарны человку науки, спускающемуся съ высотъ отвлеченнаго знанія для участія въ пререканіяхъ о вопросахъ практической жизни. Правда, насчетъ надобности и возможности этой помощи со стороны людей науки отнюдъ не вс согласны. Есть не мало сознательныхъ или безсознательныхъ служителей мрака, громогласно или исподтишка утверждающихъ, что мы можемъ наилучшимъ образомъ устроиться въ своей практической жизни безъ всякихъ указаній науки,— дескать, чортъ съ ней! Одни предлагаютъ довольствоваться ‘любовью’, другіе рекомендуютъ, въ качеств панацеи, ‘дисциплину’, третьи — право, ужъ не знаю что. И не всегда благополучно бываетъ отъ этихъ проповдей. Но и сами люди науки далеко не вполн согласны относительно своей роли въ нравственно-политической области (я только нравственно-политическую область и имю въ виду, потому что права и обязанности науки по отношенію къ другой великой втви практической жизни — технологическихъ приспособленій всякаго рода — никакихъ пререканій не вызываютъ).
Въ ‘Харьковскихъ Губернскихъ Вдомостяхъ’ отъ 6 и 19 февраля, то-есть на протяженіи всего одной чортовой дюжины дней, я прочиталъ два рзко противоположныя мннія двухъ профессоровъ харьковскаго университета, гг. Куликовскаго и Владимірова. Въ No отъ 6 февраля напечатана рчь проф. Владимірова, въ No отъ 19 февраля напечатанъ фельетонъ (‘Литературныя замтки’) г. Куликовскаго, мотивированный одною изъ моихъ бесдъ о гр. Толстомъ. Г. Владиміровъ, оглядываясь на свое двадцатипятилтнее служеніе университетской наук, упоминаетъ, между прочимъ, о томъ значеніи, которое онъ въ разное время придавалъ университетамъ. Первоначально онъ держался мннія Милля: ‘задача университета состоитъ въ развитіи духа изслдованія въ стран’. Затмъ это опредленіе показалось ему слишкомъ узкимъ и неопредленнымъ. Онъ ршилъ такъ: ‘университетъ, какъ хранилище всхъ отраслей человческаго знанія, какъ universitas Scientiarum, даетъ боле общее, разностороннее и общечеловческое развитіе и содйствуетъ выработк цльнаго міросозерцанія’. Нын г. Владиміровъ полагаетъ, что и эта задача страдаетъ неполнотою и односторонностью, онъ полагаетъ, что университетъ долженъ взятъ на себя еще одну важную задачу. И именно вотъ какую: ‘Никогда еще вншняя жизнь человка не была такъ богата и украшена удобствами и изобртеніями, какъ въ нашу эпоху… Но между тмъ какъ вншняя жизнь длаетъ гигантскіе шаги впередъ, внутренняя жизнь, жизнь человческой души, не длаетъ въ обширной масс народа успховъ… Электричество горитъ все ярче и ярче, а потемки человческой души все боле и боле сгущаются! Не указываетъ-ли такое положеніе вещей на новую задачу стараго университета? Не долженъ-ли старый университетъ развернутъ новое знамя, поставивъ на немъ девизомъ: нравственное усовершенствованіе, просвщеніе человческой души? Между тмъ какъ церковь стремится достичь этой цли путемъ религіи, не долженъ-ли университетъ просвщать душу выработкою нравственныхъ идеаловъ, обсужденіемъ моральныхъ вопросовъ, научною разработкой вопросовъ жизни? Я лично глубоко убжденъ, что университетъ долженъ поднять это знамя, долженъ обновить свое существованіе этою великою задачей. Просвщеніе человческой души должно сдлаться миссіею университета, и онъ опять станетъ во глав движенія человчества къ большему совершенству’. Нельзя сказать, чтобы это разсужденіе г. Владимірова было вполн безупречно. Позволительно думать,— и въ настоящую минуту больше, чмъ когда-нибудь,— что не одна ‘внутренняя жизнь, жизнь человческой души, не длаетъ въ обширной масс народа успховъ’. ‘Обширную массу народа’ ‘гигантскіе шаги вншней жизни’ не къ чрезмрному комфорту, а къ хлбу изъ лебеды, да къ изб безъ крыши привели. Затмъ, было-бы, можетъ бытъ, правильне не пріурочивать миссію ‘просвщенія человческой души’ исключительно къ университетамъ, а распространить ее на науку вообще. Какъ-бы то ни было, но вотъ представитель науки желаетъ возложить на науку ‘выработку нравственныхъ идеаловъ, обсужденіе моральныхъ вопросовъ, разработку вопросовъ жизни’. Совсмъ иначе смотритъ на дло другой представителъ науки, г. Куликовскій, быть можетъ, ближнйшій сосдъ г. Владимірова по аудиторіямъ въ харьковскомъ университет. Онъ говоритъ: ‘Къ міру субъективному, міру страстей и интересовъ жизни, отношенія науки сводятся, главнымъ образомъ, къ тому, что отъ времени до времени онъ бросаетъ этому міру то или другое полезное изобртеніе, телеграфъ, телефонъ, примненіе пара, практическую медицину, разные благіе совты — гигіены, практической политики, политической экономіи и т. д.’. И дале: ‘Наука никакихъ нравственныхъ ученій не провозглашаетъ, но, безъ сомннія, въ далекомъ будущемъ обновитъ міръ, то-есть человчество, именно въ нравственномъ отношеніи, ибо она вращается въ сфер объективнаго, а ршеніе нравственной проблемы и, что еще важне, моральное воспитаніе человчества, совершенно также, какъ и его умственное воспитаніе, осуществляется постепенно, вками, путемъ развитія и усовершенствованія объективныхъ сторонъ нашего духа,— иными словами, нравственный ростъ человчества есть ростъ его разума’.
Итакъ, наука г. Владимірова хочетъ просвтить насъ прямою выработкой нравственныхъ идеаловъ и обсужденіемъ моральныхъ вопросовъ, а наука г. Куликовскаго согласна только бросать ‘суъективному міру’ время отъ времени какое-нибудь полезное изобртеніе и никакими нравственными идеалами заниматься не хочетъ. И то, и другое очень гордо, но гордость науки г. Владимірова кажется мн гораздо боле симпатичною. И не только боле симпатичною, но и боле основательною. Нравственный идеалъ есть, вдь, тоже своего рода ‘полезное изобртеніе’, такъ что не видно, почему-бы и его, хотя-бы наравн съ телеграфомъ и телефономъ, не могла намъ, простымъ смертнымъ, ‘бросить’ наука. Разумю науку вообще, какъ разуметъ г. Куликовскій, а не т, конечно, ея отрасли, которыя, по самой задач своей, не могутъ предоставить ‘субъективному міру’ ничего, кром телеграфа, телефона, бездымнаго пороха или пушки, стрляющей на двадцать верстъ (не знаю, почему г. Куликовскій не помянулъ этихъ послднихъ ‘полезныхъ изобртеній,— ихъ, вдь, тоже выбросила субъективному міру наука). Въ томъ субъективномъ мір, который столь величественно презирается г. Куликовскимъ, бродятъ силы, ищущія свта, а наука г. Куликовскаго говоритъ имъ: ищите, кипите въ волненіяхъ страстей и интересовъ, устраивайтесь какъ знаете, я вамъ не помощница въ данную минуту, но пройдутъ вка, и вашихъ правнуковъ и праправнуковъ я обновлю въ нравственномъ отношеніи, просвтивъ ихъ разумъ. На такое категорическое заявленіе возражать нечего, даже въ томъ случа, еслибы было доказано,— а это отнюдь не доказано,— что нравственный ростъ человчества есть ростъ его разума. Насильно милъ не будешь, но, въ такомъ случа, не надо удивляться, если ‘субъективный міръ страстей и интересовъ жизни’, въ свою очередь, не хочетъ знать науки и употребляетъ бросаемые ему телеграфы и усовершенствованныя ружья иногда съ цлями, для поступательнаго хода науки неудобными. Это случается слишкомъ часто.
Къ счастію, гордость представителей науки не всегда направлена въ ту сторону, которую рекомендуетъ г. Куликовскій. Объ этомъ свидтельствуетъ, между прочимъ, и горячій призывъ г. Владимірова. И, конечно, мы можемъ только желать, чтобы на этотъ призывъ поскоре откликнулось возможно большее число собратовъ г. Владимірова по профессіи, чтобы благая мысль поскоре перешла въ благое дло. Не надо, однако, скрывать отъ себя и нкоторыхъ опасностей такого поворота. Собственно говоря, та величественная отчужденность, какая рисуется взору г. Куликовскаго, далеко не вполн осуществляется и теперь. Самый фельетонъ г. Куликовскаго, хотя и не заключающій въ себ никакого ‘полезнаго изобртенія’, есть уже нкоторое вмшательство въ субъективный міръ, міръ страстей и интересовъ жизни. Да и вообще высушить себя до полной величественности не всякому удастся. Если даже правда, что наука, какъ таковая, иметъ дло, по выраженію г. Куликовскаго, только съ ‘объективными сторонами нашего духа’, то въ ея живыхъ, конкретныхъ представителяхъ, все-таки, остается мсто и для страстей и интересовъ жизни. Натурально ждать руководящихъ указаній отъ этихъ просвтленныхъ знаніемъ и изощренныхъ размышленіемъ умовъ. Мы и знаемъ цлый рядъ оффиціальныхъ представителей науки, не отказывающихся принимать участіе въ жизненныхъ тревогахъ путемъ періодической печати и, поскольку возможно, устнаго слова. Не всегда, къ сожалнію, это вмшательство людей науки въ дло жизни можно признать удачнымъ. Многимъ, вроятно, еще памятна шумная исторія профессора Цитовича, который взялся отъ лица науки упорядочить нашъ міръ страстей и интересовъ жизни, но, несмотря на исключительно сильную поддержку, не расцвлъ и отцвлъ, и не съ честью замолкъ. Другимъ примромъ можетъ служить вашъ знаменитый химикъ г. Менделевъ, голосъ котораго и посейчасъ не умолкаетъ въ области экономическихъ идеаловъ, вызывая, однако, лишь недоумніе своею фальшивостью. Но голосъ г. Менделева фальшивитъ потому, что онъ поетъ совсмъ ему чужую, незнакомую арію, въ которой совершенно не причемъ его заслуженно громкая репутація человка науки, завоеванная имъ въ совершенно иной спеціальной области, а г. Цитовичъ хотя и говорилъ отъ лица науки, но ею даже и не пахло въ его надлавшихъ въ свое время шуму брошюрахъ и быстро исчезнувшей газет. Подобные случаи еще ничего не говорятъ противъ вмшательства представителей науки въ міръ страстей и интересовъ жизни: это не наука вмшивается, а или, напротивъ, прямо-таки незнаніе, или не дисциплинированныя житейскія силы весьма невысокаго полета. Есть, однако, опасности, грозящія вмшательству вполн искреннихъ и дйствительно свдущихъ представителей науки.
Наука безъ всякихъ нравственныхъ ученій ‘въ далекомъ будущемъ обновитъ міръ, то-есть человчество, именно въ нравственномъ отношеніи’, ибо ‘нравственный ростъ человчества есть ростъ его разума’. Эта увренность г. Куликовскаго есть самоувренность, и, притомъ, очень типичная. Метафизикъ, въ качеств спеціалиста по части выработки вдей, чистыхъ отъ опытно-наблюдательной примси, довольно легко можетъ придти къ такому, напримръ, заключенію, что весь міръ есть не что иное какъ саморазвивающаяся идея. Художникъ, если онъ поклонникъ такъ называемой чистой красоты, охотно повторитъ слова г. Куликовскаго, только съ замной одного слова другимъ. Онъ скажетъ: ‘искусство безъ всякихъ нравственныхъ ученій въ далекомъ будущемъ обновитъ міръ, то-есть человчество, именно въ нравственномъ отношеніи’. Техникъ скажетъ, примрно, тоже самое, съ новою замной одного слова другимъ. Примры метафизика, съ одной стороны, и художника или техника — съ другой я ставлю за одну скобку въ томъ смысл, что такъ или иначе, въ теоріи или въ практик, человкъ склоненъ непомрно преувеличивать значеніе своей спеціальности и подавлять ею вс другія стороны жизни. Припомните только гётевскаго Вагнера, который въ перрой части ‘Фауста’ рисуется узкимъ, но добросовстнымъ труженикомъ науки, а во второй части ‘бросаетъ субъективному міру страстей и интересовъ жизни полезное изобртеніе’ — химическій способъ производства людей. Онъ необычайно гордъ своимъ открытіемъ: любовь со всми ея чарами,— любовь, эта могучая сила, поднимающая человка къ вершинамъ идеала и низвергающая его въ уличную грязь,— все это еще Possen для Вагнера. Наука можетъ вполн замнить функцію любви и обезпечить существоствованіе человческаго рода нкоторыми лабораторными пріемами. Бдный Вагнеръ! Созданный имъ лабораторный Homunculus оказался неблагодарнйшимъ существомъ, а потомство продолжаетъ производить дтей прежнимъ, не научнымъ способомъ, wie sonst das Zeugen Mode war. Самъ-же Вагнеръ навсегда остался типомъ самоувреннаго человка науки, подсовывающаго человчеству свои собственныя спеціальныя цли и полагающаго достоинство человка въ замн всего житейскаго, какъ-бы оно ни было дорого, научнымъ.
Г. Мечниковъ не раздляетъ, повидимому, мннія г. Куликовскаго относительно роли науки въ дл выработки нравственныхъ идеаловъ. Онъ предлагаетъ нкоторое ‘полезное изобртеніе’, на которое мы сейчасъ посмотримъ ближе, но именно предлагаетъ, а не ‘бросаетъ’, онъ не презрительно, а, напротивъ, участливо относится къ субективному міру и не отказывается помочь намъ въ обсужденіи нравственно-политическихъ вопросовъ съ точки зрнія идеаловъ. Онъ даже, какъ мы видли, съ особенною силой настаиваетъ на этой точк зрнія. Тмъ не мене, и онъ, подобно г. Куликовскому, а можетъ быть даже подобно Вагнеру, склоненъ вытснять вс стороны жизни функціей познанія. Онъ говоритъ въ стать ‘Законъ жизни’: ‘Выводъ, сдланный боле тридцати лтъ назадъ Боклемъ въ результат обзора пути, пройденнаго человчествомъ, подтверждается съ каждымъ днемъ все боле и боле. Самые прочные успхи, добытые людьми, это именно т, которые совершены при помощи положительнаго знанія. Самыя серьезныя надежды, которыя можно лелять, должны быть возложены на дальнйшіе успхи въ той же области. Отсюда ясно, что непосредственною нашею цлью должно быть все то, что можетъ въ наибольшей степени содйствовать этимъ успхамъ’.
Все это несравненно легче сказать, чмъ доказать. Выводъ Бокля, о которомъ говоритъ г. Мечниковъ, состоялъ въ томъ, что поступательный ходъ цивилизаціи обусловливается исключительно накопленіемъ знаній и вообще умственнымъ развитіемъ, такъ какъ нравственный элементъ неподвиженъ. Я говорю въ прошедшемъ времени: выводъ Бокля состоялъ,— потому что, въ противность мннію г. Мечникова, полагаю, что выводъ этотъ отнюдь не подтверждается фактическимъ ходомъ событій. Въ ‘Исторіи матеріализма’ Ланге (396 стр. II тома русскаго перевода) читатель найдетъ остроумныя доказательства односторонности этого вывода. Я съ своей стороны обращу вниманіе читателей лишь на одну подробность вывода Бокля, могущую вызвать только улыбку, хотя, конечно, очень грустную. Бокль писалъ свою знаменитую книгу во время крымской войны и съ торжествомъ говорилъ: ‘Для характеристики современнаго общественнаго состоянія въ высшей стенени важно, что миръ, безпримрно продолжительный, прерванъ не такъ, какъ прежде, ссорой между двумя образованными народами, но нападеніемъ необразованной Россіи на еще боле необразованпую Турцію’. Правда, въ войн приняли участіе такія просвщенныя націи, какъ Англія и Франція, но ‘теперь развитіе такъ сильно, что оба народа, отложивъ злостную и раздражительную зависть, съ которою прежде смотрли другъ на друга, соединились въ общемъ дл и вынули мечъ не для эгоистическихъ цлей, а для защиты цивилизаціи отъ враждебныхъ варваровъ’. Съ 1855 года, когда были написаны эти наивныя строки, положительныя знанія достигли колоссальныхъ успховъ, но это не помшало цлому ряду войнъ между ‘образованными’ народами. И самая ужасная изъ этихъ войнъ произошла между образованнйшими націями, и вотъ уже двадцать лтъ прошло посл этой страшной схватки, а ощетинившаяся штыками Европа все еще не можетъ успокоиться и готовится къ новой, еще боле страшной схватк. Въ ожиданіи ея, знанія продолжаютъ рости, и не только въ ожиданіи, а частью даже въ видахъ ея: каждая европейская страна старается изучить географію и языкъ сосдней страны, длаетъ опыты воздухоплаванія съ военными цлями, вводитъ у себя бездымный порохъ и прочія ‘полезныя изобртенія’, готовится примнить къ длу разрушенія и убійства электричеотво, телефонъ. Съ этой точки зрнія не только не подтверждается выводъ Бокля, а, напротивъ, знаніе, образованность являются служителями и пособниками враждебныхъ цивилизаціи, зврскихъ инстинктовъ.
Скажутъ, можетъ быть, что не все-же такую роль играетъ наука, укажутъ на такія ея отрасли, которыя расширяютъ наши горизонты, чисто-теоретически уясняя намъ наше мсто въ природ и уничтожая предразсудки,— на другія отрасли, явно способствующія мирнымъ цлямъ здоровья, матеріальнаго благосостоянія, вообще человческаго счастія. Это безспорно. Однако, и здсь значеніе науки или образованности существенно опредляется характеромъ даннаго общественнаго строя и заложенныхъ въ немъ нравственныхъ идеаловъ. Разливъ просвщенія въ масс зависитъ отъ распредленія труда и богатства между различными классами населенія. Велика сила науки,— она даетъ человку власть надъ природой, но не абстрактному человку, а такому, который, по условіямъ своего общественнаго положенія, можетъ воспользоваться этою властью. Велика сила науки, но изъ этого отнюдь не слдуетъ, что,— какъ говоритъ г. Мечниковъ,— ‘непосредственною нашею цлью должно быть все то, что можетъ въ наибольшей степени содйствовать успхамъ положительнаго знанія’. Я не совсмъ понимаю, что означаетъ въ этой фраз слово ‘непосредственный’, но, очевидно, г. Мечниковъ влагаетъ въ него какой-то исключительно значительный смыслъ, едва-ли въ данномъ случа умстный. Въ ‘Очерк воззрній на человческую природу’ г. Мечниковъ говоритъ, что ‘цль человческой жизни состоитъ въ достиженіи наивозможно большаго общаго блага или счастія въ самомъ широкомъ смысл слова’. Знаніе, безспорно, можетъ и должно способствовать достиженію этой общей цли, знаніе и само по себ составляетъ извстную частную цль и представляетъ собою извстное благо, потому что удовлетворяетъ самостоятельной познавательной потребности человческой природы. Но рядомъ съ этою потребностью существуютъ и другія, столь-же самостоятельныя, а слдовательно, и другія частныя цли. Желательно, чтобы вс эти частныя цли другъ другу помогали, и, безъ сомннія, знанію, наук предстоитъ въ этомъ дл огромная роль. Но наука должна, въ согласіи съ другими частными цлями, именно помогать общей цли, а не заслонять все собою, не замщать собою вс другія потребности и частныя цли. Если я хочу сть, то знаніе можетъ мн помочь въ розысканіи или приготовленіи пищи, но накормить меня знаніемъ нельзя,— это такой суррогатъ пищи, который и по ныншнимъ труднымъ временамъ никто голодному мужику не ршится предложить. Не доходя до такого явнаго абсурда, люди науки бываютъ, однако, склонны поглощать потребностью и функціей познанія другія потребности и функціи. Вотъ почему, горячо привтствуя призывъ г. Владимірова, слдуетъ, вмст съ тмъ, желать, чтобы вмшательство людей науки въ субъективный міръ страстей и интересовъ жизни было произведено съ нкоторою осмотрятельностью, чтобы это было даже не вмшательство, а взаимодйствіе. Примръ Бокля, о которомъ г. Мечниковъ упомянулъ столь неосторожно, въ высокой степени поучителенъ. Серьезный, трудолюбивый, можно сказать, обремененный знаніемъ мыслитель, прогремвшій своею книгой на весь цивилизованный міръ, притомъ спеціальный врагъ легковрія, оказался до смшного легковренъ. Подобные случаи, конечно, не способствуютъ укрпленію авторитета науки, хотя именно его то Бокль и хотлъ укрпить. И если, по какому-то странному недоразумнію, г. Мечниковъ, вопреки кроваво-яркой очевидности, съ побдоноснымъ видомъ ссылается на несчастный выводъ Бокля, то это показываетъ только, какъ много должны поработать надъ собой люди науки, прежде чмъ вмшаться въ дло жизни. Они должны проникнуться сознаніемъ, что наука есть лишь одинъ изъ факторовъ жизни, безспорно, въ высокой степени важный, что жизнь, слагающаяся изъ многихъ факторовъ, въ цломъ несравненно сильне науки. Данная форма житейскихъ отношеній,— международныхъ, политическихъ, соціальныхъ, семейныхъ,— можетъ, конечно, видоизмняться подъ прямымъ вліяніемъ положительныхъ званій, но это видоизмненіе происходитъ крайне медленно, съ періодическими задержками и пріостановками, наоборотъ, съ чрезвычайною быстротой всякая данная форма житейскихъ отношеній обращаетъ въ свою пользу результаты науки, ассимилируетъ ихъ. Взаимную ненависть французовъ и нмцевъ не сгладили вка просвщенія, наоборотъ, всякое научное открытіе, каждый шагъ науки впередъ, если его можно будетъ утилизировать съ цлями убійства и разрушенія, завтра-же будетъ пущенъ въ ходъ и нмцами, и французами. Люди науки должны поэтому бросить мечту, что просвщеніе само по себ, безъ всякой сторонней помощи, приведетъ все къ наилучшему концу. Эта мечта столько-же надменная, сколько и неосновательная, какъ-бы ни любовался г. Мечниковъ выводомъ Бокля и какъ-бы ни презиралъ г. Куликовскій субъективный міръ страстей и интересовъ жизни. Но г. Куликовскій до такой степени твердъ въ своемъ презрніи къ субъективному міру, что довольствуется швыряніемъ полезныхъ изобртеній въ толпу непросвщенной черни, предоставляя ей распоряжаться этими изобртеніями какъ ей угодно. Г. же Мечниковъ находится, повидимому, совсмъ въ иномъ положеніи. Онъ говоритъ о нравственныхъ идеалахъ, онъ желаеть путемъ науки поспособствовать возникновенію новыхъ, лучшихъ формъ житейскихъ отношеній. великую, архиестественную силу измнчивости онъ желаетъ направить въ русло извстнаго нравственно-политическаго идеала. Дло не обходится при этомъ безъ нкотораго ‘полезнаго изобртенія’, но, какъ уже сказано, г. Мечниковъ не ‘бросаетъ’ его субъективному міру безъ дальнйшихъ о немъ заботъ, а coпровождаетъ своими указаніями и мотивами.

——

Любовь есть источникъ многихъ радостей, блеска жизни, возвышенныхъ настроеній, самоотверженныхъ поступковъ. По словамъ Шиллера, ‘не любовью-лъ мы равны богамъ?’ Ссылаясь на эти слова великаго нмецкаго поэта, я отнюдь, впрочемъ, не думаю, чтобы сильне этого не сказали чего-нибудь о счастьи любви тотъ-же Шиллеръ и другіе поэты разныхъ калибровъ. Просто вспомнилось уравненіе человка съ богами любовью. А на пересмотръ всего, сказаннаго на эту тему даже только первостепенными поэтами, пришлось-бы употребить, пожалуй, нсколько дней. Немудрено: поэты ищутъ красоты, а уже въ растительномъ мір пор любви соотвтствуютъ особенно красивыя формы, яркія краски, сильные ароматы. Въ животномъ мір къ этимъ красотамъ присоединяется еще красота звуковъ,— влюбленному соловью сами поэты могутъ позавидовать. Человкъ тоже экстренно принаряжается въ пору любви, душой и тломъ принаряжается, всмъ своимъ существомъ чувствуя наступленіе праздника жизни. Однако, поэты не мало стиховъ посвятили и оборотной сторон медали: печалямъ и мукамъ любви. Любовь безъ взаимности, муки ревности, невольная разлука, разочарованіе, неудовлетворенность любви,— все это ‘давно описано, воспто’. Въ предлверіи ‘Книги псенъ’ Гейне лежитъ чудовищно-прекрасный символъ любви, Сфинксъ. Онъ есть ein Zwitter von Schrecken und Lsten, и въ объятіяхъ этого загадочнаго существа поэтъ испытываетъ entzckende Marter und wonniges Weh (муки восторга и сладкую боль),— der Schmerz wie die Lust unermesslich! Но поэтическія воспроизведенія оборотной стороны медали любви страдаютъ излишествомъ красоты. Перерабатывая житейскіе факты въ горнил своего вдохновенія, поэты ищутъ и находятъ даже особенную красоту въ этомъ сочетаніи контрастовъ — скорби и счастья, восторга и боли. Кстати-же, ‘любовь’ и ‘кровь’, Herz и Schmerz, charmes и larmes такъ хорошо римуются (я нарочно просмотрлъ для образчика нсколько большихъ и малыхъ пьесъ Альфреда Мюссе и ни разу не наткнулся на иную риму къ charmes, какъ larmes, зато эта рима попадалась очень часто). Въ жизни, однако, не всегда это такъ красиво выходитъ. Обдавая человка своею чарующею волной, любовь сообщаетъ ему (или ей) иногда высокій подъемъ духа и длаетъ его борцомъ и творцомъ въ лучшемъ смысл этихъ словъ. Тогда, какъ говоритъ у Тургенева Шубинъ объ Инсаров и Елен, ‘натянуты струны,— звени на весь міръ или порвись!’ Но изъ того-же корня ростутъ и другіе цвты — ядовитые, гнусные, мелкіе, безобразные, забрызганные грязью. На нихъ уже есть намеки въ той ‘Травіат’, которую Инсаровъ и Елена сочувственно слушали въ Венеціи. Но и ‘Травіата’ подкрашена поэзіей. Любовь слишкомъ часто въ дребезги разбиваетъ сердце при самыхъ гнусныхъ, отнюдь не поэтическихъ условіяхъ и низвергаетъ человка въ бездонные омуты всяческой мерзости и превращаетъ его въ существо хуже всякаго звря. Пестрая картина счастья и скорби, подвиговъ и преступленій станетъ еще ярче и пестре, если мы введемъ въ нее естественное послдствіе любви — дтей. Немудрено поэтому, что человчество не довольствуется поэтическими откликами на радостную и скорбную стороны дла, а издревле ищетъ какого-нибудь выхода. Ищетъ его и г. Мечниковъ.
Въ качеств дарвиниста г. Мечниковъ не могъ, разумется, обойти основной терминъ дарвинизма, заимствованный имъ у Мальтуса,— несоотвтствіе силы размноженія съ размромъ средствъ существованія. Это — первая дисгармонія, развитая по вол органической природы и ясно свидтельствующая, что ‘естественный’ еще не значитъ благодтельный, разумный, правильный съ человческой точки зрнія. Г. Мечниковъ не останавливается, однако, долго на этой коренной дисгармоніи и отмчаетъ только сознательныя старанія человка устранитъ, сгладить ее. ‘Съ этою цлью,— говоритъ онъ,— человкъ или старается увеличить свои средства, или-же замедляетъ вступленіе въ бракъ, или, наконецъ, искусственнымъ путемъ уменьшаетъ число рожденій. Только т люди одерживаютъ побду въ борьб за существованіе, которые слдуютъ по одному изъ этихъ путей, безпечные-же люди оказываются въ числ побжденныхъ. Такимъ образомъ, въ человческомъ мір сознаніе и воля являются факторами подбора, который въ мір остальныхъ организмовъ справляется безъ нихъ, и основной разладъ устраняется при помощи самого человка, активнйшаго изъ всхъ живыхъ существъ’ (‘Очеркъ воззрній на человческую природу’).
Итакъ, природа вложила въ насъ, наравн съ прочими живыми существами, чрезмрную жажду любви, результатомъ которой является чрезмрное размноженіе. Отсюда многоразличныя драмы, уловленныя и не уловленныя поэтами. Въ животномъ мір вс эти драмы сливаются, какъ рки въ море, въ одну общую, страшную, но, съ дарвинистской точки зрнія, благодтельную: принаряженные любовью самцы дерутся изъ-за самки и одолваютъ сильнйшіе, боле ловкіе или вообще наиболе приспособленные, изъ продуктовъ любви, достигающихъ числомъ иногда до сотенъ тысячъ и милліоновъ, выживаютъ опять-таки лучшіе, сильнйшіе, и, такимъ образомъ, изъ тысячъ и тысячъ насильственныхъ смертей возникаетъ лучшая, высшая жизнь. Нкоторые дарвинисты желаютъ или, по крайней мр, желали распространить этотъ двумысленно-утшительный выводъ и на человчество. Но г. Мечниковъ добре (Мальтусъ тоже былъ добре). Онъ желаетъ, чтобы человчество, по возможности, избгало благодтельной драмы борьбы за существованіе, и указываетъ для этого три пути, которыми, впрочемъ, люди и раньше пробовали пользоваться: во-первыхъ, увеличеніе средствъ существованія, во-вторыхъ, замедленіе вступленія въ бракъ и, въ-третьихъ, искусственное уменьшеніе числа рожденій.
Воцроса объ увеличеніи средствъ существованія г. Мечниковъ совсмъ не касается, только упоминаетъ о немъ, вроятно, полагая себя недостаточно компетентнымъ. Зато второму и третьему пункту удляетъ много вниманія. Второму пункту — замедленію вступленія въ бракъ — онъ посвятилъ спеціальное изслдованіе ‘Возрастъ вступленія въ бракъ’ (‘Встникъ Европы’ 1874 г.), третьимъ пунктомъ — искусственнымъ уменьшеніемъ числа рожденій — занятъ онъ преимущественно въ стать о гр. Толстомъ.
Главный интересъ статьи ‘Возрастъ вступленія въ бракъ’ состоитъ въ указаніи на существованіе дисгармоніи въ развитіи человка. Моментъ половой зрлости (психически выражающейся первыми порывами любви), моментъ общей физической зрлости и моментъ вступленія въ бракъ не всегда совпадаютъ, хотя они вс имютъ одну и туже цль — удовлетвореніе стремленія къ поддержанію вида (размноженіе). Такъ, напримръ, двушка можетъ достигнуть половой зрлости, что выражается вполн опредленными физіологическими явленіями, а въ ея общемъ физическомъ развитіи можетъ къ этому времени еще не хватитъ достаточнаго для плодоношенія развитія тазовыхъ костей, или-же она можетъ, достигнувъ полной зрлости въ обоихъ этихъ отношеніяхъ, въ теченіе многихъ лтъ оставаться двственницею. Точно также, какъ всмъ извстно, и мужчина вступаетъ въ бракъ не тотчасъ по достиженіи половой зрлости, а иногда всю жизнь остается холостякомъ. ‘Эти промежутки,— говоритъ г. Мечниковъ,— означающіе неравномрное, и, слдовательно, неодновременное развитіе аппаратовъ, служащихъ для одной и той-же цли, составляютъ доказательство существованія дисгармоніи въ развитіи человка’. Въ жизни эти ‘дисгармоническіе періоды’, какъ обстоятельно и справедливо доказываетъ г. Мечниковъ, отражаются усиленною смертностью, самоубійствами, преступленіями, душевными болзнями,— словомъ, цлымъ рядомъ драмъ, зависящихъ отъ неудовлетворенія или неправильнаго удовлетворенія потребности любви.
Надо замтить, что на дисгармоническіе періоды, какъ они освщаются въ стать ‘Возрастъ вступленія въ бракъ’, г. Мечниковъ ссылается и въ послдующихъ своихъ статьяхъ. Онъ видитъ въ этой дисгармоніи одинъ, и едва-ли не самый важный, изъ фактическихъ камней преткновенія для теоріи гармоническаго развитія и для ссылокъ на человческую природу, какъ на образецъ и руководство. Какъ можно искать руководства въ ‘естественныхъ’ процессахъ, когда они отражаются въ жизни тяжелыми и кровавыми драмами? И какъ, въ особенности, можно возлагать надежды на гармоническое развитіе, когда въ самой природ человка заложена такая ршительная дисгармонія? На это теоретики гармоническаго развитія могли-бы, однако, возразить: ну, такъ что-жъ? — надо, значитъ, замнить дисгармонію гармоніей, хотя-бы и вопреки естеству. Но дло-то въ томъ, что, приглядываясь къ дисгармоническимъ періодамъ г. Мечникова ближе, мы увидимъ. что естество, природа человка тутъ не причемъ или почти не причемъ. Спрашивается, какіе такіе ‘аппараты’ развиваются при вступленіи человка въ бракъ — аппараты, запаздываніе которыхъ вызываетъ одинъ изъ дисгармоническихъ періодовъ? Для ясности остановимся на одной изъ фактическихъ иллюстрацій г. Мечникова. У нкоторыхъ африканскихъ негровъ браки совершаются очень рано, вскор посл наступленія половой зрлости, но, все-таки, жениться негръ можетъ не раньше, какъ ставши ‘собственникомъ нсколькихъ трубокъ, стула, сундука, выстроивши избу и поймавши плннаго’. Промежутокъ между моментомъ наступленія половой зрлости и моментомъ вступленія въ бракъ, то-есть моментомъ пріобртенія нсколькихъ трубокъ и проч., есть дисгармоническій періодъ, чреватый драмами. Послднее понятно: дикій негръ, въ которомъ проснулась физіологическая основа любви, долженъ подчиниться стснительному обычаю и добывать трубки, строить избу, ловить плннаго, онъ легко можетъ не выдержать и совершить преступленіе или съ отчаянія дойти до психическаго разстройства. Но если трубки и сундукъ и можно въ извстномъ смысл назвать ‘аппаратами’, такъ, вдь, не въ природ-же человка он заложены, трубки-то? Такъ и въ нашемъ быту. Половая зрлость для какого-нибудь Иванова или Петрова наступаетъ лтъ въ 15, а въ бракъ онъ, по соображеніямъ о средствахъ содержанія семьи, вступаетъ, положимъ, въ 30 лтъ, когда получитъ мсто столоначальника. Пятнадцатилтній промежутокъ между возрастомъ половой зрлости и возрастомъ вступленія въ бракъ есть дисгармоническій періодъ, наполненный опасностями тоски, разврата, болзней, но Ивановъ дожидается не развитія какихъ-нибудь ‘аппаратовъ’ своего организма, а просто мста столоначальника или невсты съ приданымъ. Не природа человка, а извстныя условія общежитія вызываютъ большинство драмъ любви, и г. Мечниковъ, обвиняя природу, валитъ съ больной головы на здоровую, по крайней мр, на этомъ пункт. Онъ, впрочемъ, и самъ приводитъ любопытные факты и даже длаетъ любопытныя обобщенія, опровергающія его обвинительный актъ противъ природы по вопросу о дисгармоническихъ явленіяхъ половой жизни. На основаніи длиннаго ряда этнографическихъ и статистическихъ данных, онъ приходитъ къ заключенію, что дисгармоническіе періоды ростутъ вмст съ цивилизаціей, у дикарей они, вообще говоря, отсутствуютъ, а у цивилизованныхъ народовъ боле или мене продолжительны, у низшихъ классовъ въ цивилизованныхъ странахъ они короче, чмъ у высшихъ, у сельскаго населенія короче, чмъ у городского. Значитъ, по крайней мр, этотъ изъянъ зависитъ не отъ природы человка, а отъ какихъ-то неправильностей въ культур, въ формахъ общественности. Мсто столоначальника, невсту съ приданымъ, табачныя трубки, сундуки нельзя ставить въ прямой счетъ человческой природ. Это до такой степени врно, что самъ г. Мечниковъ говоритъ: ‘Изъ того, что европейскія цивилизаціи сопровождаются опредленными видоизмненіями семейной жизни, еще не слдуетъ, чтобы всякое вообще развитіе представляло тотъ-же характеръ’.
Какъ-бы то ни было, но путь ‘замедленія вступленія въ бракъ’, который г. Мечниковъ рекомендовалъ для обихода основной дисгармоніи между силою размноженія и размромъ средствъ пропитанія,— этотъ путь мы должны отвергнуть, если не хотимъ попасть изъ огня въ полымя, изъ кулька въ рогожку. Путь этотъ, какъ удостовряетъ самъ г. Мечниковъ, въ свою очередь, ведетъ въ бд,— къ дисгармоническимъ періодамъ и связаннымъ съ ними житейскимъ драмамъ.
Но у насъ остается въ запас еще одинъ путь,— путь искусственнаго уменьшенія числа рожденій, онъ-то и приведетъ насъ къ счастію. Мальтусіанцы давно указывали на это средство для водворенія на земл мира и въ человкахъ благоволенія. Но они разное понимали подъ искусственною задержкой размноженія и, въ виду щекотливости темы, рдко говорили вполн откровенно. Г. Мечниковъ тоже не вполн ясенъ, но, насколько понимать можно, онъ, какъ говорится, хватаетъ быка прямо за рога и предлагаетъ до такой степени радикальное ршеніе вопроса, что никакимъ щекотливостямъ не остается мста.
Г. Мечниковъ находитъ, что женщина собственно не настоящій человкъ, а нчто врод личинки человка (‘личинкоподобный’), недоразвитый человкъ. Это недоразвитость женщины видитъ г. Мечниковъ, однако, не въ какихъ-нибудь анатомическихъ и физіологическихъ признакахъ, а въ нравственныхъ и преимущественно умственныхъ чертахъ женскаго типа, каковыя черты и изображаются имъ красками, не имющими ничего общаго съ комплиментами. Это, конечно, хорошо. Женщины слышатъ достаточно похвалъ отъ поэтовъ, и трезвому человку науки не подобаетъ приставать къ этому хору, его дло — истина, какъ-бы она ни была печальна или непріятна дамамъ и поэтамъ. Но, все-таки, сравненіе женщины съ личинкой надо понимать именно только какъ сравненіе, какъ метафору. Г. Мечниковъ упоминаетъ о нкоторыхъ наскомыхъ, у которыхъ самцы крылаты, а самки безкрылыя и дйствительно, похожи на личинокъ. У человка такъ рзко выраженныхъ вторичныхъ половыхъ признаковъ нтъ. Недоразвитость женщины сводится къ гораздо боле тонкимъ, чисто-психическимъ чертамъ. Можно-бы было думать, что причины этой недоразвитости лежатъ въ условіяхъ воспитанія женщины и вообще окружающей ее умственной и нравственной атмосферы. Г. Мечниковъ согласенъ допустить это до извстной степени, но полагаетъ, что центръ тяжести такъ называемаго женскаго вопроса дежитъ не въ этомъ. Не въ томъ главная бда, что женщинъ плохо учатъ или совсмъ не учатъ и держатъ въ сторон отъ всхъ высшихъ духовныхъ интересовъ. Еслибы мы ихъ принуждали къ высшимъ сферамъ сознанія и воли, он остались-бы, все-таки, личинками и только портили-бы своимъ вмшательствомъ общечеловческое дло. Такъ будетъ до тхъ поръ, пока женщины будутъ рожатъ. На этотъ корень женской недоразвитости мы и должны обратить дйственное вниманіе, если хотимъ измнить порядокъ вещей, грозящій безкопечными драмами любви. Женщины очень плохи, но тутъ-то насъ и можетъ выручить архиестественная сила измнчивости. Г. Мечниковъ, несмотря на свое невысокое мнніе о женщинахъ, не только не врагъ женскаго образованія и женскаго труда, но, напротивъ, одинъ изъ самыхъ горячихъ защитниковъ такого расширенія сферы женской жизни. Но онъ находитъ, что для этого сфера женской жизни должна быть урзана въ другомъ отношеніи. Женщины очень плохи, но,— спшитъ успокоить своихъ читательницъ г. Мечниковъ,— ‘никто, конечно, не выведетъ изъ моихъ словъ, чтобъ я утверждалъ, будто женщина неспособна къ развитію и должна во всхъ случаяхъ и рчно оставаться на личникоподобной стадіи развитія. Я утверждаю только, что прогрессивное развитіе женщины должно совершаться въ ущербъ ея способности размножаться, выкармливать и воспитывать дтей, совершенно подобно тому, какъ усиленная дятельность рабочихъ пчелъ, муравьевъ и термитовъ могла явиться не иначе, какъ вмст съ появленіемъ безплодія или-же плодовитости въ экстренныхъ, исключительныхъ случаяхъ’. Г. Мечниковъ писалъ это еще въ 1874 г., въ статъ ‘Возрастъ вступленія въ бракь’. Въ прошломъ 1891 г., въ стать ‘Законъ жизни’, онъ окончательно выяснилъ намъ (да и себ самому, кажется) свою идею, которая его, по всмъ видимостямъ, давно и усиленно занимала. Читатель помнитъ эту статью, мотивированную нкоторыми сторонами ученія гр. Толстого. Въ ней, пріемами и фактами, которые уже раньше пускалисъ имъ въ ходъ, г. Мечниковъ старается опровергнутъ теорію гармоническаго раввитія, ратуетъ противъ излишняго доврія или преклоненія передъ человческою природой, выступаетъ защитникомъ умственнаго труда вообще, женскаго образованія въ частности, но образованіе это полагаетъ возможнымъ только при условіи безплодія, а кончаетъ выше уже приведенною ссылкой на выводъ Бокля и заявленіемъ, что ‘непосредственною нашею цлью должно бытъ все то, что можетъ въ наибольшей степени содйствовать успхамъ положительнаго знанія’. Я прошу читателя держатъ въ памяти эти элементы послдней статьи г. Мечникова, а также то обстоятельство, что въ ней г. Мечниковъ идетъ шагъ за шагомъ за гр. Толстымъ, опровергая его положенія. А теперь посмотримъ на окончательный выводъ г. Мечникова. Разсказавъ о томъ, какіе прекрасные распорядки существуютъ въ обществахъ пчелъ и осъ, почтенный ученый пишетъ: ‘Если мы приложимъ добытыя данныя къ женскому вопросу, то должны будемъ, прежде всего, замтить, что природныя свойства женскаго организма, приспособленнаго къ дторожденію, не могутъ служить ни малйшимъ препятствіемъ къ удовлетворенію стремленія нкоторыхъ женщинъ посвятитъ себя высшимъ сферамъ умственнаго труда. Для этого даже нтъ надобности, чтобы у такихъ женщинъ было такое-же равнодушіе къ браку, какъ у двственныхъ галльскихъ осъ, хотя и извстны многочисленные примры отвращенія женщинъ къ брачной жизни. Это и многія другія, вообще довольно частыя въ человческомъ род отклоненія половыхъ инстинктовъ указываютъ на то, что первый шагъ на пути къ безплодію уже сдланъ. Весьма возможно, что съ этого начался процессъ обособленія въ человческихъ обществахъ, сходный съ тмъ, который гораздо дале подвинулся у наскомыхъ, и что современемъ установится, хотя и не столь рзкое, раздленіе людей на наиболе и наимене плодовитыхъ или даже и вовсе безплодныхъ. Послдніе, имя возможность посвятить себя исключительно высшимъ сферамъ человческой дятельности, будутъ служить обществу, главнымъ образомъ, умственнымъ трудомъ’.
Припоминая нкоторыя другія мысли г. Мечникова, изложенныя имъ въ прежнихъ статьяхъ, можно признать этотъ выводъ недостаточно опредленнымъ. Пчелиный рой, какъ идеалъ общественности, достаточно ясенъ. Но до него еще очень далеко тому порядку, при которомъ ‘нкоторыя женщины’ окажутся безплодными. ‘Нкоторыя женщины’ и теперь безплодны. Но уже одно то обстоятельство, что огромное большимство проститутокъ безплодно, намекаетъ на нкоторую неосновательность надеждъ, возлагаемыхъ на безплодіе. Г. Мечниковъ, въ видахъ ‘общаго блага, желаетъ ‘обособленія’, дифференцированія группы безплодныхъ женщинъ въ сословіе или касту, подобную тмъ, какія мы видимъ у пчедъ, муравьевъ и термитовъ, и чтобы эта каста безплодныхъ женщинъ спеціально воздлывала науку, причемъ, однако, онъ разршаетъ имъ и не быть ‘равнодушными къ брачной жизни’. Другими словами, онъ допускаетъ, пожалуй, любовь, но безъ послдствій. Очень важно замтить, что онъ при этомъ отнюдь не рекомендуетъ какихъ-нибудь технически-искусственныхъ пріемовъ для избжанія дторожденія. Нтъ, онъ вруетъ въ мощь архиестественной измнчивости, которая, будучи направлена сознаніемъ и волею человка къ пчелиному идеалу, сама собой установитъ безплодную любовь. Это, прежде всего, непослдовательно. Монашествующіе обоихъ половъ, а у католиковъ и блое духовенство, даютъ обтъ не безплодія, а безбрачія, двства. И это понятно: всецло посвящая себя молитв, монашествующіе были-бы отклоняемы отъ этой своей функціи не только дторожденіемъ, а и любовью. Такого рода монахини (а отчего-бы и не монахи?) отъ науки были-бы вполн умстны въ идеал г. Мечникова, тмъ боле, что соблазняющія его рабочія галдьскихъ осъ къ любви равнодушны. Если сила измнчивости дйствительно такъ велика, а наше сознаніе и воля надъ нею такъ властны, какъ предполагаетъ г. Мечниковъ, такъ ужъ надо доводить идеалъ до его логическихъ предловъ. И это, повидимому, склоненъ признавать самъ г. Мечниковъ, такъ какъ средневковые аскеты, за которыми онъ признаетъ правильное отношеніе къ человческой природ, отрекались опять-таки не только отъ дторожденія, но и отъ любви. Конечно, это, по слабости человческой, идеалъ трудно достижимый. Я сказалъ-бы даже — недостижимый и сослался-бы на всмъ извстные историческіе и бытовые факты. Но боюсь, что г. Мечниковъ возразитъ мн: да, трудно достижимый или совсмъ недостижимый при теперешнихъ свойствахъ человческой природы, но вы забываете великій законъ измнчивости. На это возраженіе я не имю отвта. Впрочемъ, нтъ, имю, даже два. Во-первыхъ: блаженъ, кто вруетъ. А, во-вторыхъ, вотъ какой: вы хотите, ad majorem gloriam положительнаго знанія, направить законъ измнчивости такъ, чтобы цлая и, вроятно, значительная (потому что иначе не изъ чего было-бы хлопотать) группа людей была лишена группы наслажденій, которыя человчество всегда цнило изъ рядъ вонъ высоко и которымъ оно обязано многими лучшими сторонами своей жизни, вы хотите, а я не хочу,— давайте бороться каждый за свой идеалъ и посмотримъ, чья возьметъ. И у меня есть сознаніе и воля и, значитъ, такая же власть надъ закономъ измнчивости, какъ и у васъ. Я не хуже васъ знаю оборотную сторону ніедали, т трудности и боли, которыми, при ныншнихъ условіяхъ, сопровождается любовь и ея послдствія, но я врую въ возможность такого направленія измнчивости, которое обломаетъ вс шипы у розы, а самой розы не тронетъ.
Г. Мечниковъ предлагаетъ людямъ, хоть и не всмъ, отказаться отъ любви ради науки и увряетъ, что это нужно ради общаго блага, которое, однако, повидимому, состоитъ исключительно въ процвтаніи науки. Есть не мало людей, которые настоятельно рекомендуютъ женщинамъ, наоборотъ, отказаться отъ науки ради любви, и тоже во имя общаго блага. Имъ нужны жрицы любви, г. Мечникову нужны монахи и монахини отъ науки. Мальтусъ тоже предлагалъ людямъ — и тоже не всмъ, и тоже во имя общаго блага — отказаться отъ любви ради физическаго труда, и подъ его общимъ благомъ скрывались просто требованія рынка, ему нужны были безплодные рабочіе. На всхъ не угодишь, а потому лучше будетъ, если человкъ станетъ просто человкомъ, которому все человческое доступно, хотя г. Мечниковъ думаетъ, что это чрезвычайно трудно,— измнчивости въ эту сторону онъ не допускаетъ. Бда отъ всхъ этихъ совтниковъ, раздирающихъ человка на клочки, не въ томъ только состоитъ, что они хотятъ отнять у него ту или другую долю счастья, которая ему отпущена прошедшимъ или можетъ бытъ завоевана въ будущемъ. Divide et impera, гласитъ старинное, необыкновенно врное изреченіе,— разорви, расчлени и управляй. Идеалъ г. Мечникова, какъ я упоминалъ уже въ прошлый разъ, далеко не новъ, и, между прочимъ, на той-же дарвинистской почв онъ предвосхищенъ Ренаномъ. Только Ренанъ прямо назвалъ свою концепцію мечтой и, можетъ быть, по этому самому позволилъ себ быть смле, послдовательне и дальновидне г. Мечникова. Съ тми-же ссылками на примры общежитія наскомыхъ, на естественный подборъ, борьбу за существованіе и измнчивость, Ренанъ построилъ идеальное общество, вся организація котораго иметъ верховною цлью торжество и прогрессъ положительнаго знанія. Для этого, какъ и у г. Мечникова, жрецы науки совершенно отказываются отъ любви, предоставляя это низменное занятіе людямъ физическаго труда. Но и эти низменные люди понимаютъ высокую цль общества и сознательно служатъ жрецамъ науки, готовы даже съ восторгомъ ложиться подъ ножъ, если нужна вивисекція. Жрецы же положительнаго знанія, ‘тираны-позитивисты’, все боле и боле проникая въ тайны природы, вмст съ тмъ, полновластно управляютъ своимъ народомъ, жестоко казня его за нарушеніе порядка… Вотъ какъ высоко должны бытъ поставлены цли науки надъ всми остальными житейскими цлями. Здсь есть извстное величіе, хотя и чудовищное, на манеръ джагернаутской колесницы, подъ которую добровольно ложатся врующіе, а она ихъ спокойно давитъ во славу Вишну. А г. Мечниковъ довольствуется блдною фразой: ‘непосредственною нашею цлью должно быть все то, что можетъ въ наибольшей степени содйствоватъ успхамъ положительнаго знанія’. Этимъ едва-ли многихъ можно убдить или увлечь, всякій скажетъ: непосредственная цль жизни есть сама жизнь во всемъ ея блеск и полнот, а наука есть лишь одно изъ средствъ для достиженія этой цли.
Однако, и блдная фраза г. Мечникова иметъ свое значеніе, какъ profession de foi. Мн кажется, что, несмотря на многолтнее вниманіе къ вопросамъ, затронутымъ въ стать ‘Законъ жизни’, г. Мечниковъ только въ этой стать, такъ сказазать, нашелъ самъ себя. Часто бываетъ, что идеи, прямо противоположныя вашимъ, особенно рзко выраженныя, заставляютъ васъ подобраться: уясняютъ вамъ центральные пункты вашего собственнаго кругозора, до тхъ поръ нсколько смутные, или, по крайней мр, располагаютъ ихъ въ извстную перспективу, гд важное и не важное, первостепенное и второстепенное получаютъ свое опредленное мсто. Такъ именно, повидимому, случилось и съ г. Мечниковымъ. Какъ мы видли, онъ и прежде, иного лтъ тому назадъ, ратовалъ противъ теоріи ‘естественнаго’ развитія вообще, такъ называемаго гармоническаго въ частности, говорилъ и объ остаткахъ хвоста и шерстянаго покрова у человка, и о польз женскаго образованія, и объ особенныхъ условіяхъ, при которыхъ оно можетъ процвтать, и проч., и проч. Словомъ, для людей, слдившихъ за прежними статьями г. Мечникова, въ ‘Закон жизни’ нтъ, повидимому, ничего новаго. А, между тмъ, новое есть, это именно цльностъ, законченность, опредленность перспективы цлаго ряда мыслей, прежде разбросанныхъ, другъ къ другу не приложенныхъ, перемшанныхъ съ разными посторонними элементами. Отсюда т странныя противорчія и явныя недоразумнія, о которыхъ мн, признаюсь, было даже неловко говорить. Я ни на минуту не забывалъ, что имю дло съ первокласснымъ ученымъ, пользующимся, и заслуженно пользующимся, европейскою извстностью. А, между тмъ, этотъ знаменитый ученый, свободно гуляющій по всей головокружительной зоологической лстниц отъ ступени амебы до ступени человка, можетъ разсуждать такъ: ‘естественное’ неуловимо по своей текучести, но извращеніе всхъ природныхъ инстинктовъ естественне, чмъ удовлетвореніе природныхъ потребностей. Или зачисляетъ сундуки, трубки и мсто столоначальника въ число ‘аппаратовъ’ организма. Иди, цпко держась за остатокъ хвоста у человка, убжденно и даже иронически говоритъ: вы видите, какъ измнчива человческая природа, что же вы, по теоріи упражненія всхъ органовъ, ршите, чтобы человкъ хвостомъ вилялъ? Или чтобы онъ шерстью обросъ? Конечно, во всхъ этихъ случаяхъ г. Мечниковъ впадалъ въ недоразумнія, противорчія и ошибки не въ качеств ученаго, а въ качеств мыслителя,— какъ спеціалисту, я не осмлился-бы ему возражать. Причина всхъ этихъ неладовъ заключалась въ отсутствіи общаго плана, въ смутности связующей нити. Этотъ общій планъ подсказалъ г. Мечникову гр. Толстой только тамъ, гд у гр. Толстого стоитъ плюсъ, у г. Мечникова стоитъ минусъ, и наоборотъ. Правда, не вс недоразумнія при этомъ исчезли, не вс неровности сгладились, но вы, по крайней мр, видите, какъ и почему они возникли и въ какомъ порядк должны быть распредлены мысли г. Мечникова, чтобы можно было уразумть ихъ связь.
Что бы ни говорилъ самъ г. Мечниковъ, а намъ со стороны видне. Что бы онъ ни говорилъ, а исходная точка его лежитъ не въ области научно установленныхъ фактовъ, а въ области чувства. Это — жажда знанія, любовь къ знанію, вра въ его почти безпредльную мощь. Руководимый этимъ чувствомъ до ослпленія, г. Мечниковъ ссылается на выводъ Бокля, несмотря на то, что онъ явственно упраздненъ жизнью. Нарчіе ‘несмотря’ здсь вполн умстно въ своемъ буквальномъ смысл. Г. Мечниковъ именно не смотритъ, не видитъ тхъ, какъ выразился нкогда одинъ поэтъ, ‘кровавыхъ жизни незабудокъ’, которыми закиданъ выводъ Бокля. Такъ настроенный, г. Мечниковъ видитъ, что цлая половина человческаго рода — женщины остаются боле или мене вн пути къ единоспасающему знанію, и что, по крайней мр, нкоторыя изъ нихъ тяготятся этимъ. Натурально, имъ надо помочь во что бы то ни стало. И г. Мечниковъ идетъ со знаменемъ науки напроломъ, торопливо подбирая подходящіе и неподходящіе предметы, не всегда вслушиваясь въ возраженія, разрубая узлы тамъ, гд ихъ можно развязать, и даже не вполн ясно сознавая, зачмъ онъ длаетъ тотъ или другой шагъ. Все, все, все для нея — для науки! Все, даже то, чему сама наука признана служить,— человческое счастье. Говорятъ, что женская природа становится поперекъ дороги. Очень просто: надо ее съ дороги убрать. И въ своей торопливости г. Мечниковъ отвшиваетъ глубокій поклонъ даже средневковымъ аскетамъ собственно за то, что они извращали до послдней степени вс природные инстинкы. Нтъ такихъ природныхъ инстинктовъ, которые заслуживали бы названія ‘естественныхъ’. Естественна только сила измнчивости, потому .что только она можетъ удвоить персоналъ науки пріобщеніемъ къ ней женской половины человческаго рода. Въ ожиданіи момента этого торжества науки, г. Мечниковъ то пробуетъ предложить хоть замедленіе вступленія въ бракъ, то доказываетъ, что такое замедленіе можетъ повести только къ печальнымъ послдствіямъ: самоубійцъ, психически больныхъ, развратниковъ ему, конечно, не нужно, ему нужны служители науки, столь же преданные своей богин, какъ онъ самъ, столь же готовые заклать на ея алтар все живое, что не иметъ знаніе непосредственною цлью. Таковъ личный, нравственный идеалъ г. Мечникова, и имъ же опредляется идеалъ общественный: вся организація общества должна быть приложена къ той же верховной цли — наростанію положительнаго знанія. Г. Мечниковъ касается пока только женскаго вопроса и лишь мелькомъ говоритъ о роли физическаго труда. Но общій характеръ тхъ ршеній разныхъ общественныхъ вопросовъ, которыя онъ предъявитъ, когда вздумаетъ заняться ими, легко себ представить. Онъ ничего не пожалетъ ради науки и не побоится санкціонировать какое бы то ни было уродство. Велика бда — уродство! Человкъ и теперь есть ‘обезьяній уродъ’, архивная старушка безъ рукъ, безъ ногъ живетъ — и ничего: владетъ умственными способностями, а чего-жъ человку больше нужно? Даже очень хорошо, что такая старушка на свт есть и, можетъ быть, дай Богъ, чтобы побольше такихъ было, потому что ее можно изслдовать и результаты изслдованія опубликовать въ ‘Archiv fr pathalogische Anatomie’.
Такъ распоряжается человкъ науки въ нашемъ бдномъ субъективномъ мір страстей и интересовъ жизни. Но этотъ міръ не такъ ужъ бденъ. Онъ можетъ постоять за себя. Онъ даже богатъ и, конечно, гораздо богаче отвлеченнаго міра науки, который есть, въ сущности, лишь кость отъ костей и плоть отъ плоти субъективнаго міра страстей и интересовъ жизни. И г. Мечниковымъ, и даже гетевскимъ Вагнеромъ руководятъ, въ конц-концовъ, или, пожалуй, въ начал-началъ, страсти и интересы,— страсть къ наук, интересъ знанія. ‘Я знаю много, но хотлъ бы все узнать’,— говоритъ Вагнеръ. Онъ страдаетъ, добиваясь истины, тщетно ища результатовъ изслдованія или опыта, и приходитъ въ восторгъ,, когда достигаетъ цли. Этотъ субъективный міръ спеціальныхъ радостей и страданій до такой степени его захватываетъ, что на вс остальныя радости и страданія онъ смотритъ съ глубочайшимъ, искреннйшимъ презрніемъ и съ готовностью все растоптать. Но они есть, эти другія страданія и радости, и въ совокупности своей представляютъ такое море, которое ужъ, конечно, не умстится въ ретортахъ и колбахъ Вагнера.
Да не подумаетъ читатель, что я хочу какъ-нибудь умалить въ его глазахъ значеніе науки. Было бы не особенно трудно и даже довольно занимательно, въ противовсъ разсужденіямъ г. Мечникова, нарисовать картину бдствій, причиняемыхъ человчеству его умственнымъ развитіемъ. Руссо это сдлалъ въ прошломъ столтіи и увлекъ многіе умы и сердца, а теперъ это сдлать легче, какъ видно уже изъ распространенія пессимистической философіи, этого послдняго результата вковаго умственнаго развитія. И кончить можно бы было предложеніемъ такъ направить силу измнчивости, чтобы навсегда прекратилась эта надлавшая человку столько бдъ и никогда вполн неудовлетворимая жажда знанія. Блаженство невднія стоитъ блаженства отсутствія любви. Конечно, это былъ бы парадоксъ со многими изъянами и натяжками, но, вдь, ихъ не мало и у г. Мечникова. Я, однако, даже въ шутку не стану развивать этотъ парадоксъ. Я высоко чту науку, но думаю, что вычерпать море ретортой нельзя, и что именно люди, предпринимающіе этотъ подвигъ, умаляютъ, а не возвеличиваютъ значеніе науки.

VIII *).

Люди, владющіе перомъ, и люди, перомъ владемые. — Двоякаго рода эпигоны.— Г. Сементковскій о нашемъ недавнемъ прошломъ.

*) 1892, май.

‘Этотъ человкъ владетъ перомъ’,— выраженіе очень употребительное и въ литературномъ яэык, и въ разговор. Но, подобно многимъ другимъ ходячимъ выраженіямъ, изстари обращающимся въ обществ, оно едва-ли всми употребляется сознательно. Для многихъ оно равнозначительно другому, столь же употребительному: ‘у этого человка бойкое перо’. Я думаю, что это совершенно неврно. Бываютъ, конечно, счастливыя совпаденія, бываетъ такъ, что писателъ въ полномъ смысл слова владетъ перомъ, и перо это бойкое. Но бываетъ и иначе, да и чисто-логически необходимо различать эти два иносказательныя выраженія. Владть перомъ — значитъ писать именно то, что, по соображеніямъ,— врнымъ или неврнымъ, это другой вопросъ,— объ интересахъ предположенной цли нужно писать, насколько, разумется, этому не препятствуютъ какія-нибудь стороннія обстоятельства. У Лермонтова, въ разговор журналиста, читателя и писателя, это не только красиво, но и чрезвычайно точно выражено: ‘диктуетъ совсть, перомъ сердитый водитъ умъ’. На первый взглядъ кажется, что иначе и не бываетъ, и быть не можетъ: зачмъ, въ самомъ дл, человкъ станетъ писать не то, что ему нужно? А, между тмъ, бываетъ. Въ томъ же произведеніи Лермонтова есть еще блестящая характеристика писателя, въ которомъ бойкость пера и обладаніе этимъ перомъ совпадаютъ: ‘на мысли, дышащія силой, какъ жемчутъ нижутся слова’. Но возможно и такъ, что у сильной мысли нтъ жемчужной рчи, а есть только точность, ясность, логическая послдовательность изложенія. Тогда человкъ владетъ перомъ, хотя оно у него и не бойкое. Съ другой стороны, возможно и такъ, что не слова прилаживаются къ мыслямъ, а, наоборотъ, мысли къ словамъ, боле или мене звучнымъ, красивымъ. Это особенно часто случается съ поэтами, связанными условіями ритма и римы. Предлагаю читателю сравнить ‘Житіе протопопа Аваакума’, имъ самимъ написанное, съ поэмой г. Мережковскаго: ‘Протопопъ Аввауумъ’. Житпіе есть превосходное въ своемъ род произведеніе. Чуждая нашему времени рчь, испещренная вдобавокъ грубыми и до послдней степени наивными выраженіями, мшаетъ оцнить степень ‘жемчужности’, художественной красоты ‘житія’, но всякій признаетъ, что Аввакумъ владлъ перомъ. Г. Мережковскому въ недобрый часъ вздумалось передлать ‘житіе’ въ стихотворную поэму, и получилось нчто чрезвычайно слабое. Помимо другихъ, боле общихъ причинъ этой слабости, вы видите, читая поэму, какъ слово, требуемое условіями рины и ритма, искажаетъ мысль автора. Я останавливаюсь на этомъ примр именно потому, что здсь нтъ никакихъ сомнній относительно того, что авторъ хотлъ сказатъ: онъ хотлъ повторить мысли и образы Аввакума, но не умъ водилъ его перомъ, а, напротивъ, перо вело за собой умъ, и подчасъ совсмъ въ сторону отъ Аввакума. То, что у Аввакума является грандіознымъ или глубоко-трогательнымъ, у г. Мережковскаго вызываетъ невольную улыбку. Впрочемъ, тотъ же экспериментъ читатель можетъ сдлать со многими переводными стихами, сравнивая ихъ съ подлинникомъ. Я не хочу, разумется, сказать, что стихотворная рчь всегда и непремнно ведетъ къ извращенію мысли. Великіе поэты съ этимъ справляются очень просто. А съ другой стороны,— и въ проз можно имть бойкое перо и, въ тоже время, не только не владть имъ, а, напротивъ, вполн находиться во власти этого самаго пера. Иногда даже такъ, что чмъ бойче перо писателя, тмъ меньше онъ имъ владетъ: бойкая, красивая фраза ведетъ за собой мысль писателя и приводитъ его къ такимъ положеніямъ, которыхъ онъ вовсе не хотлъ выставлять или которыя совсмъ не въ интересахъ его работы. Такъ, неискусный, хотя-бы и шустрый пильщикъ не можетъ распилить доску по намченной имъ самимъ прямой линіи, ибо не рука его владетъ пилой, а, наоборотъ, пила тащитъ за собой руку и заставляетъ ее выдлывать совсмъ ненужные зигзаги. И понятно, что чмъ бойче его рука будетъ ходить внизъ и вверхъ или впередъ и назадъ, тмъ рзче будутъ непроизвольныя отклоненія отъ намченной прямой линіи. Какъ, по пословиц, глупому сыну не въ помощъ богатство, такъ не владющему перомъ бойкость только вредитъ. Такому не владющему, а владемому, довлетъ особенная осторожность и вдумчивость.
Я прочиталъ недавно литературное произведеніе, представляющее рядъ превосходныхъ иллюстрацій къ вышеизложенному. Между прочимъ, авторъ этого произведенія, сражаясь съ ‘добролюбовско-писаревскими воззрніями’, замчаетъ, что крупнйшіе изъ представителей нашей беллетристики никогда не были заражены этими воззрніями. Указываютъ,— говоритъ онъ,— какъ на исключеніе, на Салтыкова, но это ‘великое недоразумніе’. Я прошу читателя съ особеннымъ вниманіемъ прочитать слдующее разъясненіе этого великаго недоразумнія:
‘Его (Салтыкова) сочиненія у всхъ передъ глазами, и основная ихъ мыслъ, основное содержаніе сводится къ усугубленному приговору надъ русскимъ обществомъ, къ осмянію его представителей, гд бы они ни дйствовали: въ администраціи, печати, помщичьей усадьб, земств, собраніяхъ ‘свдущихъ людей’. Чтобы ослабитъ истинное значеніе этого смха, говорятъ, что Салтыковъ былъ сатирикъ. Но сатира можетъ приноситъ пользу только тогда, когда читателъ твердо знаетъ, ради какихъ идеаловъ сатирикъ осмиваетъ жизнь. Возьмемъ-ли мы Ювенала, Раблэ, Свифта, мы знаемъ, къ чему они стремились, не только въ общечеловческомъ смысл, но и по отношенію къ той сред, въ которой они жили и дйствовали. Ювеналъ боролся съ развращенностью римскаго общества, Раблэ — съ католическимъ духовенствомъ, Свифтъ — для доставленія торжества вигамъ. Относительно Салтыкова этого сказать нельзя. Онъ высоко ставилъ такъ называемыя ‘забытыя слова’, но изъ всхъ его сочиненій вы не выведете сколько-нибудь ясныхъ указаній относительно вопроса, какъ онъ представлялъ себ выходъ изъ окружавшей его, столь безпросвтной, по его мннію, дйствительности. Свобода — величайшее благо, хорошо было-бы, еслибы на Руси вывелись вс подлецы, мерзавцы, еслибы ‘свинья не торжествовала’, а честный человкъ не подвергался-бы ежеминутно незаслуженнымъ невзгодамъ. Вотъ приблизительно весъ положительный багажъ Салтыкова.
Если читатель не исполнилъ моей просьбы о вниманіи и просто пробжалъ глазами приведенныя строки, то, можетъ быть, не замтилъ въ нихъ ничего особеннаго: много этакого говорится о Салтыков. Но подобныя вещи надо читать внимательно. На всякій случай, давайте перечитаемъ вмст.
Авторъ желаетъ доказатъ, что ‘добролюбовско-писаревскія воззрнія’ никогда не имли силы надъ нашими крупными художественными талантами, надъ ‘корифеями’, и что Салтыковъ не составляетъ въ этомъ отношеніи исключенія. Значитъ, Салтыковъ принаддежитъ къ числу корифеевъ. Это высокое положеніе авторъ отводитъ Салтыкову и въ другихъ мстахъ своего произведенія. Но тутъ, желая отстоятъ свой тезисъ о независимости Салтыкова отъ ‘добролюбовско-писаревскихъ воззрній’ онъ попадаетъ на какую-то словесную зарубку, которая отклоняетъ пилу его критики совсмъ въ сторону отъ намченной цли. Салтыковъ оказывается писателемъ весьма невысокаго полета, безполезно осмивающимъ современниковъ-соотечественниковъ,— безполезно потому, что сатира тогда только можетъ приносить пользу, когда читатель твердо знаетъ, ради какихъ идеаловъ сатирикъ осмиваетъ жизнь. Вотъ, напримръ, Ювеналъ, Раблэ, Свифтъ. Вы натурально ждете, что вамъ при этомъ, въ укоръ Салтыкову, укажутъ положительные идеалы Ювенала, Раблэ, Свифта, но тутъ пила опять длаетъ зигзагъ и вамъ говорятъ только, что Ювеналъ ‘боролся съ развращенностью римскаго общества’. Въ чемъ-же тутъ укоръ Салтыкову и гд положительные идеалы Ювенала? Возвращаясь къ началу аргументаціи автора, вы спросите: гд-же общанная независимость Салтыкова отъ ‘добролюбовско-писаревскихъ воззрній’? Авторъ нигд не сообщаетъ сколько-нибудь ясно, какую именно группу идей разуметъ онъ подъ этими воззрніями, но он достаточно извстны, по крайней мр, для того, чтобы видть, что авторъ ни мало не разъяснилъ ‘великаго недоразумнія’. ‘Свобода — величайшее благо, хорошо было-бы, еслибы на Руси вывелись вс подлецы, мерзавцы, еслибы ‘свинья не торжествовала’, а честный человкъ не подвергался-бы ежеминутно незаслуженнымъ невзгодамъ’,— разв все это такъ несовмстимо съ ‘добролюбовско-писаревскими воззрніями’?
Произведеніе, изъ котораго я заимствовалъ приведенную тираду, есть статья г. Сементковскаго ‘Шестидесятые годы и современная беллетристика’, напечатанная въ апрльской книжк ‘Историческаго Встника’. Перо у г. Сементковскаго несомннно бойкое: фраза красива, хотя и не блещетъ какою-нибудь оригинальностью, слова текутъ за словами въ грамматически стройномъ порядк и мстами, повидимому, проникнуты горячимъ одушевленіемъ. Но этимъ бойкимъ перомъ г. Сементковскій не владетъ, напротивъ, оно имъ владетъ, вслдствіе чего статья переполнена всякаго рода логическими зигзагами, противорчіями, ненужными самому автору положеніями, недомолвками, перемолвками. Есть въ ней и поразительныя неправды въ чисто-фактическомъ смысл, но я думаю, что и ихъ надо отнести отчасти на счетъ все того-же бойкаго пера, которое управляетъ ‘сердитымъ умомъ’ г. Сементковскаго.
Содержаніе статьи г. Сементковскаго шире ея заглавія. Авторъ желаетъ вообще указать литературной критик правильные пути для оцнки современной беллетристики, причемъ страннымъ образомъ обращается съ своими поученіями почти исключительно ко мн. Я выпустилъ недавно книжку подъ заглавіемъ ‘Литература и жизнь’. Ее-же избралъ г. Сементковскій и матеріаломъ, и мишенью для своихъ поученій, лишь два или три раза упоминая, кром нея, объ ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго. Большая это, конечно, для меня честъ, но, долженъ признаться, поистин мною не заслуженная. Во всей моей книжк, состоящей изъ двадцати пяти печатныхъ листовъ, только дв маленькія главы (два фельетона ‘Русскихъ Вдомостей’) посвящены только двумъ современнымъ нашимъ беллетристамъ, именно г. Чехову и г. Потапенко. Но и помимо того, хотя мн случалось писать, между прочимъ, и о беллетристическихъ произведеніяхъ, но спеціально литературною критикой я никогда не занимался. Мн какъ-то не пришлось до сихъ поръ высказаться даже о такомъ высокоталантливомъ беллетрист, какъ г. Короленко, не говоря уже о цломъ ряд другихъ. Поэтому я, казалось-бы, представляю собою гораздо мене выгодный и удобный сюжетъ для г. Сементковскаго, чмъ критики, боле или мене регулярно и пристально слдящіе въ разныхъ журналахъ и газетахъ за текущею беллетристикой. Правда г. Сементковскій объявляетъ войну преданіямъ шестидесятыхъ годовъ, а я отношусь къ нимъ съ глубокимъ уваженіемъ. Но, во-первыхъ, я не одинъ стою на этой точк зрнія, во-вторыхъ, если мой образъ мыслей вообще и по отношенію къ шестидесятымъ годамъ въ частности заслуживаетъ порицательнаго вниманія г. Сементковскаго, то онъ нашелъ-бы себ боле подходящую пищу, напримръ, въ предисловіи къ сочиненіямъ Шелгунова, гд мн пришлосъ высказаться о шестидесятыхъ годахъ съ достаточною полнотой. Да и въ книжк ‘Литература и жизнь’ онъ нашелъ-бы боле обильную добычу для себя, еслибы не пріурочилъ свою статью къ вопросу о беллетристик и литературной критик. Такимъ образомъ, сосредоточивъ свое вниманіе исключительно или почти исключительно на мн, а у меня столь-же исключительно на литературной критик, г. Сементковскій нанесъ существенный ущербъ своей собственной работ. Я склоненъ думать, что эта невыгодная позиція есть просто непроизвольный зигзатъ бойкаго пера, владющаго г. Сементковскимъ. И въ этомъ меня еще боле убждаетъ самоо содержаніе тхъ поученій, съ которыми онъ ко мн обращается.
Мн не разъ приходилось указывать на преобладающую въ ныншней литератур растерянность, невыдержанность направленія въ разныхъ органахъ, отсутствіе опредленныхъ взглядовъ на идеи и вещи. Одно изъ такихъ моихъ замчаній обратило на себя вниманіе г Сементковскаго. Онъ говоритъ: ‘Нтъ сколько-нибудь внимательнаго наблюдателя, который не замтилъ бы, что въ міросозерцаніи русскаго общества произошелъ за послднія десять лтъ коренной переломъ. Г. Михайловскій и самъ это признаетъ, но какъ-то странно, съ разными ужимками, не договаривая своей мысли. Прежде,— говоритъ онъ,— все было ясно: Катковъ, такъ Катковъ, Салтыковъ, такъ Салтыковъ. А теперь пошедъ разбродъ и разладъ. Читатель не знаетъ, ‘кому врить, за кмъ идти’. Очень странное, даже непонятное разсужденіе. Неужели г. Михайловскій можетъ выставлять удовлетворительнымъ такое положеніе, когда читатель слпо слдуетъ за тмъ или другимъ авторитетомъ? Какъ это соотвтствуетъ традиціямъ шестидесятыхъ годовъ!’
Опять немножко вниманія, читатель. Г. Сементковскій находитъ у меня ‘разныя ужимки’ и ‘недоговоренныя мысли’. Послднихъ у всякаго русскаго писателя можно найти не мало, но къ ‘ужимкамъ’ я, кажется, не оклоненъ. Со стороны, однако, дло видне. и я ждалъ, что г. Сементковскій дйствительно укажетъ какую-нибудь ‘ужимку’ или, по крайней мр, хоть недоговоренную мысль. Но бойкое перо г. Сементковскаго длаетъ непроизвольный зигзагь, и онъ приводитъ такую мою мысль, которая даже въ его изложеніи оказывается вполн договоренной и не содержащей въ себ ни малйшей ужимки. ‘Прежде все было ясно: Катковъ, такъ Катковъ, Салтыковъ, такъ Салтыковъ, а теперь пошелъ разбродъ и разладъ, читатель не знаетъ кому врить, за кмъ идти’,— что можетъ быть проще и ясне этого? Но дале г. Сементковскій уже и не настаиваетъ на ужимкахъ и недоговоренности, а объявляетъ мою мысль ‘странною, даже непонятною’, приглашающею читателя слпо слдоватъ за авторитетами. Пустъ такъ, пусть я долженъ краснть за свою мысль, но ужимокъ, все-таки, тутъ никакихъ нтъ, он сорвались съ бойкаго пера моего почтеннаго оппонента нечаянно. Но. можетъ быть, и вся приведенная тирада г. Сементковскаго есть не боле, какъ нечаянный зигзагъ. Страницей ранъше онъ излагаетъ свой собственный взглядъ на существующій въ нашей литератур ‘разбродъ и разладъ’. Его особенно заннмаетъ разладъ между публицистикой, критикой и беллетристикой. Отсюда ‘крайняя неясность и сбявчивость цлей’. ‘Эта сбивчивость деморализуетъ читателя, не имющаго досуга или возможности разобраться во всей этой прискорбной разноголосиц. Мы дошли до того, что читатель вмст съ критиками какъ-бы махнулъ рукой на вс направленія, увренный, что какихъ-либо ясныхъ и устойчивыхъ идеаловъ въ печатномъ слов искать нечего, что одни опошлились и утратили свое значеніе, другіе еще не народились, и что поэтому лучше всего жить такъ, какъ Богъ на душу положитъ’. Спрашивается, въ чемъ собственно состоитъ разница между этимъ разсужденіемъ г. Сементвовскаго и тмъ моимъ вышеприведеннымъ, которое онъ находитъ ‘страннымъ, даже непонятнымъ’? Я думаю, въ томъ только, что я выразился короче, ясне и проще…
‘Г. Михайловскій, какъ умный человкъ, останавливается подчасъ съ явнымъ недоумніемъ надъ вопросомъ: отчего тотъ или другой изъ современныхъ беллетристовъ вдругъ пріобртаетъ извстность и всми охотно читается? Это недоумніе объясняется съ публицистической точки зрнія тмъ, что критикъ вритъ въ заслуженный успхъ только такихъ произведеній, въ которыхъ основная идея соотвтствуетъ его политическимъ и соціальнымъ идеаламъ. А тутъ вдругъ г. Чеховъ, г. Потапенко! Что они Гекуб и что она имъ?’ Такъ иронизируетъ г. Сементковскій. Рискуя оказаться не умнымъ человкомъ, я долженъ сказать, что никогда не останавливался съ недоумніемъ надъ вопросомъ: отчего г. Чеховъ или г. Потапенко пользуются успхомъ? Дв главы моей книжки, посвященныя этимъ двумъ талантливымъ беллетристамъ, такъ невелики, что получаса слишкомъ достаточно для самаго внимательнаго ихъ прочтенія. И если читатель ршится пожертвовать этимъ получасомъ, то увидитъ, что въ тхъ главахъ нтъ и слда указываемаго г. Сементковскимъ недоумнія. Мн случалось выражать сожалніе, что таланты обоихъ названныхъ писателей не всегда получаютъ то приложеніе, которое имъ, съ моей точки зрнія, приличествуетъ, но причины ихъ успха не возбуждаютъ во мн ни малйшаго недоумнія. Причины эти заключаются, прежде всего, въ ихъ талантливости, а, во-вторыхъ, въ извстномъ состояніи умственной и нравственной температуры общества. Правъ я или нтъ, это другой вопросъ, но, во всякомъ случа, г. Сементковскій приписалъ мн недоумніе, котораго я никогда не чувствовалъ и не выражалъ. Я только утверждаю фактъ, не думая уличать г. Сементковскаго въ недобросовстности. Нтъ, онъ просто не владетъ своимъ бойкимъ перомъ.
Говоря о первыхъ двухъ томахъ повстей и разсказовъ г. Потапенка, я нашелъ въ нихъ слдующую общую черту: ‘Везд дйствующія лица ставятъ себ извстныя цли, крупныя или мелкія, хорошія или дурныя, и везд успхъ или неуспхъ, по задач автора, зависитъ отъ разсчета пущенныхъ въ ходъ силъ… Самыя цли, къ которымъ стремятся дйствующія лица г. Потапенка, представляютъ для него второй вопросъ. Его занимаетъ торжествующая или гибнущая сила сама по себ, процессъ достиженія или недостиженія цли’. Приведя эти слова, г. Сементковскій пишетъ: ‘Это очень мткое замчаніе. Но удивительно, что критикъ такъ близко подошелъ къ самому существенному вопросу, подошелъ, повертлся около него и отошелъ. А, между тмъ, такъ естественно было спросить себя: почему-же г. Потапенко занятъ не столько цлью, сколько средствами ея достиженія,— и такъ легко было отвтить, что въ созданіи цлей самыхъ широкихъ, самыхъ прекрасныхъ, мы всегда были сильны, а вотъ въ средствахъ для достиженія не только этихъ широкихъ, но даже самыхъ крошечныхъ цлей мы всегда проявляли замчательную несостоятельность’. И т. д.: бойкое перо влечетъ автора къ благодарности современнымъ беллетристамъ, ‘старающимся выяснить своимъ читателямъ, что, прежде всего, для успха въ жизни надо соразмрять средства съ цлью, что недостаточно поставить себ возвышенную и благородную цль, но надо, кром того, вдуматься въ средства, которыя могутъ привести къ ея достиженію’.
Не буду доискиваться, въ какой мр ‘старанія выяснить своимъ читателямъ’ ту или другую моральную или практическую истину приличествуютъ задачамъ беллетристики, какъ ихъ понимаетъ самъ г. Сементковскій. Это какъ будто отдаетъ тми самыми шестидесятыми годами, противъ которыхъ онъ протестуетъ. Но пусть ужъ онъ безданно и безпошлинно путается въ своихъ собственныхъ мысляхъ, а вотъ зачмъ онъ чужія-то путаетъ? Напрасно онъ утверждаетъ, что я не задавалъ себ вопроса о томъ, почему г. Потапенко интересуется не столько цлью своихъ дйствующихъ лицъ, сколько средствами, которыя ими пускаются въ ходъ для достиженія цлей. Нтъ, я себ этотъ вопросъ задавалъ, но отвтить на него такъ, какъ предлагаетъ г. Сементковскій, не могъ и посейчасъ не могу, несмотря на краснорчіе г. Сементковскаго. Съ тхъ поръ, какъ я писалъ о г. Потапенк, этотъ необычайно плодовитый писатель усплъ выпустить еще два тома повстей и разсказовъ, да и, кром того, въ ‘Недл’, ‘Артист’, ‘Историческомъ Встник’, ‘Сверномъ Встник’, ‘Мір Божіемъ’, ‘Русскомъ Богатств’, ‘Русскихъ Вдомостяхъ’, ‘Русской Мысли’ у него накоинлось матеріала, пожалуй, еще тома на четыре. Казалось-бы, про такой необычайной плодовитости, писатель долженъ быть передъ нами, читателями, весь какъ на ладони,— со всми своими достоинствами и недостатками, симпатіями и антипатіями, цлями и пріемами. Говорятъ, что надо пудъ соли състь съ человкомъ, чтобы его узнать. Этотъ пудъ мы ужъ, наврное, съ г. Потапенко съли, а, между тмъ, я едва-ли ошибусь, если скажу отъ лица большинства читателей, что мы г. Потапенка не знаемъ. Мы знаемъ его повсти и разсказы, но не знаемъ его самого, его внутренняго міра. И въ этомъ отношеніи его рдкая плодовитость не только не помогаетъ длу, а даже, кажется, мшаетъ. Творчество г. Потапенка крайне неровно. Какъ въ первыхъ двухъ томахъ его повстей и разсказовъ съ трудомъ врилось, что такія вещи, какъ ‘На дйствительной служб’ и ‘Здравыя понятія’, написаны одною и тою-же рукой, такъ и теперь невольно изумляешься, сопоставляя, напримръ, превосходный разсказъ ‘Шестеро’ съ нкоторыми другими,— съ романомъ ‘Не герой’ или разсказомъ ‘Самородокъ’. Это именно точно разныя руки писали, и, благодаря подписи ‘И. Потапенко’, цльность и художественность отдлки деталей въ разсказ ‘Шестеро’ только еще боле оттняютъ какую-то страиную растерянность и грубость работы ‘Самородка’ и ‘Не героя’. Еслибы г. Потапенко былъ не столь плодовитъ, то вроятность подобныхъ художественныхъ кляксовъ была-бы значительно меньше. А при этомъ раскрылся-бы, можетъ быть, для читателя и тотъ внутреній міръ г. Потапенка, о которомъ мы теперь почти не имемъ понятія. Что касается этого внутренняго міра, то изъ первыхъ двухъ томовъ повстей и разсказовъ г. Потапенка я могъ извлечь только одно: онъ всего боле интересуется условіями успха или неуспха въ смысл достиженія поставленныхъ себ человкомъ цлей. Г. Сементковскій счастливе или проницательне меня: онъ извлекъ нчто большее, а именно убжденіе, что г. Потапенко ‘старается выяснить своимъ читателямъ’ ту мысль, что ‘недостаточно поставить себ возвышенную и благородную цль, но надо, кром того, вдуматься въ средства, которыя могутъ привести къ ея достиженію’. Къ сожалнію, я никакъ не могу согласиться съ этимъ выводомъ, хотя онъ, путемъ непроизвольнаго зигзага, сдланъ изъ моего замчанія, какъ-бы естественное его дополненіе, мною по близорукости не усмотрнное или не договоренное.
Условія успха или неуспха въ жизни, какъ беллетристическая тема, не составляютъ, конечно, исключительной принадлежности г. Потапенка. Напротивъ, фабула многаго множества романовъ, повстей, разсказовъ, драмъ, комедій, водевилей, поэмъ построена на чьей-нибудь удач въ какомъ-нибудь отношеніи или неудач. Да и лирика, въ большинств случаевъ, занята торжествомъ или предчувствіемъ побды, или молитвой о побд, отчаяніемъ или позоромъ пораженія, тоской нераздленной любви или восторгомъ любви счастливой и т. д.,— вообще разнообразными радостными или горестными волненіями по поводу достиженія или недостиженія цли. Иначе и быть не можетъ, потому что въ чемъ-же и жизнь человческая состоитъ, какъ не въ томъ, что мы ставимъ себ цли, боремся ради нихъ съ большею или меньшею энергіей, работаемъ, падаемъ, торжествуемъ, отступаемъ, выигрываемъ, проигрываемъ, пока, наконецъ, не прикроетъ насъ могильный камень? Въ этомъ жизнь, и литература ее отражаетъ. Но цли бываютъ разныя,— крупныя и мелкія, благородныя и подлыя, цли всей жизни и цли повседневныя. Герой ‘Здравыхъ понятій’ говоритъ: ‘еслибы люди могли составлять строго-математическую пропорцію между своими цлями и своими силами, то не было-бы слезъ на земл’. Это, конечно, неврно, хотя, по авторскому произволу, успхи героя ‘Здравыхъ понятій’ дйствительно математически точно разсчитаны. Не говоря уже о томъ, что достиженіе или недостиженіе цли часто зависитъ совсмъ не отъ врнаго или неврнаго разсчета силъ, а отъ разныхъ случайностей, не говоря объ этомъ, есть цли, достигнуть которыхъ нельзя иначе, какъ заставивъ другихъ проливать слезы (таковы, между прочимъ, цли героя ‘Здравыхъ понятій’). Но въ томъ-то и состоитъ особенность г. Потапенка, что онъ интересуется, главнымъ образомъ, самымъ фактомъ удачи или неудачи и процессомъ достиженія или недостиженія цли, независимо отъ какой-бы то ни было классификаціи и квалификаціи цлей. Изъ этого, однако, отнюдь не слдуетъ, чтобы г. Потапенко старался разъяснить намъ, что недостаточно поставить себ высокую и благородную цль, а надо и о средствахъ подумать. Я бы желалъ знать, какъ приложитъ свое объясненіе г. Сементковскій къ повсти ‘Здравыя понятія’ въ которой и помину нтъ о какой-нибудь высокой или благородной цли. Герой этой повсти есть настоящій негодяй, поставившій себ цлью разбогатть и достигающій этой цли рядомъ даже мало вроятныхъ, но превосходно разсчитанныхъ подлостей. Если даже предположить, что авторъ ‘старается разъяснить’ что-то своимъ читателямъ, то ужъ, конечно, не то, что ему подсказываетъ заднимъ числомъ г. Сементковскій.
Г. Сементковскій, кажется, впрочемъ, даже не упоминаетъ о ‘Здравыхъ понятіяхъ’, его больше интересуетъ другая повсть г. Потапенка — ‘На дйствительной служб’ и ея герой — молодой священникъ о. Кириллъ, посвятившій себя на служеніе народу. Повсть очень хороша, а o. Кириллъ несомннно положительный типъ, заслуживающій всякаго сочувствія. Таково-же, примрно, сужденіе и г. Сементковскаго. Мн кажется, однако, что можно-бы было обойтись и безъ того паоса, съ которымъ г. Сементковскій произноситъ свое сужденіе. Онъ кончаетъ его, а вмст съ тмъ и всю свою статью слдующими вдохновенными словами: ‘Ради Бога, не будемъ ихъ (людей, подобныхъ о. Кириллу) смшивать съ ‘мутными волнами дйствительности’. Наоборотъ, будемъ на нихъ указывать, протягивать имъ руку, отдавать имъ почетное мсто, потому что они — истинные работники народной нивы, потому что они — надежда земли русской’. Сильно сказано, эффектный финалъ статьи, бойкое перо у г. Сементковскаго. Но я бы хотлъ знать, къ кому онъ обращаетъ эту трогательную и патріотическую просьбу ‘ради Бога’? Надо думать, ко мн, потому что и раньше шла рчь о моемъ именно и только о моемъ отношеніи къ г. Потапенку, да и цитируемыя г. Сементковскимъ ‘мутныя волны дйствительности’ — мой грхъ. Надо, значитъ, думать, что я потщился утопить о. Кирилла въ мутныхъ волнахъ дйствительности или вообще какъ-нибудь смшалъ его съ грязью. Иначе, зачмъ-бы г. Сементковскому упрашивать меня даже ‘ради Бога’? То-то и есть: зачмъ? Совсмъ это въ данномъ случа праздный вопросъ. Кабы у г. Сементковскаго, по лермонтовской формул, умъ водилъ перомъ, такъ можно-бы было спрашивать: зачмъ? А теперь его просто перо завело куда ему вовсе не нужно. Успхъ повсти ‘На дйствительной служб’ для меня не только понятенъ, какъ понятенъ успхъ г. Потапенка вообще, но это, кром того, вполн заслуженный успхъ. И достоинства повсти, и симпатичность ея героя мною признаны слишкомъ за годъ до того, какъ изложилъ свои мысли г. Сементковскій. Въ этомъ каждый можетъ легко убдиться, заглянувъ въ соотвтственную главу моей книжки. А г. Сементковскій ‘ради Бога’ проситъ…
Читатель, можетъ быть, недоумваетъ, зачмъ я его вожу по слдамъ зигзаговъ г. Сенентковскаго. Мало-ли, въ самомъ дл, что кому вздумается написать, не соображаясь ни съ логикой, ни съ фактическою правдой. На всякое чиханіе не наздравствуешься, и я остановился на стать г. Сементковскаго, конечно, не ради вышеприведенныхъ мелочей, какихъ я могъ-бы извлечь изъ нея еще съ десятокъ. Все это, пожалуй, пустяки, не стоющія вниманія. Но есть въ стать г. Сементковскаго одна черта, которая повергла меня въ такое изумленіе, что я не могу не подлиться имъ съ читателемъ. Прямо скажу, изумленіе это граничитъ съ негодованіемъ, которое даже не вполн умряется убжденіемъ, что г. Сементковскій не вдаетъ, что творитъ, ибо и вообще не владетъ своимъ бойкимъ перомъ.
По мннію г. Сементковскаго, у насъ замчается ‘почти всеобщее отрицаніе традицій шестидесятыхъ годовъ’. Выяснилось это отрицательное отношеніе въ послднія примрно десять лтъ, и г. Сементковскій является однимъ изъ его выразителей. Еслибы однако, меня спросили, что именно онъ отрицаетъ, что именно разуметъ подъ словами ‘традиціи шестидесятыхъ годовъ’, то я затруднился-бы отвтить, хотя прочиталъ статью г. Сементковскаго внимательно и другимъ рекомендую читать ее такъ же. Иногда онъ замняетъ эти слова ‘добролюбовско-писаревскими воззрніями’ и тмъ значительно съуживаетъ поле своего отрицанія. Затмъ онъ упрекаетъ другихъ въ томъ, что они смшиваютъ разныя теченія, существовавшія въ шестидесятыхъ годахъ, а самъ, ничтоже сумняся, пишетъ ‘добролюбовско-писаревскія воззрнія’. Въ дйствительности Добролюбовъ и Писаревъ — это дв большія разницы, какъ говорятъ русскіе нмцы, именно дв, если не больше. Уловить предлы недовольства г. Сементковскаго поэтому чрезвычайно трудно. Да я этимъ не гонюсь. Мн хочется остановиться только на одномъ пункт этого недовольства.
По адресу шестидесятыхъ годовъ и ‘ихъ эпигоновъ’ г. Сементковскій замчаетъ, что у насъ ‘не любятъ заниматься изученіемъ Россіи, ея прошлымъ, нуждами и чаяніями громаднаго большинства населенія. Что въ ней хорошаго? Разв только идеи такъ называемыхъ передовыхъ людей. То-ли дло Западъ, эта обтованная ихъ земля!’ Развивая это свое положеніе, г. Сементковскій достигаетъ вершинъ краснорчія. Его бойкое перо пишетъ: ‘Не могутъ же все только въ столиц ‘гремть витіи’, а тамъ, ‘во глубин Россіна, не можетъ и впредь царить ‘вковая тишина’. Нтъ, на самомъ дл эта тишина давно уже нарушена. Зашевелился огромный муравейникъ, заколыхалосъ великое море, но всплыло изъ него на поверхность вовсе не то, что мы ожидали. Пока мы ‘прекраснодушничали’, пока въ столицахъ ‘гренли витіи’, тамъ, въ медвжьихъ углахъ нашего отечества, поднялся другой шумъ, робкій, неясный, но, все-таки, уже опредленный, а когда мы къ нему прислушиваемся, что-же мы слышимъ? Немолчный припвъ: ‘кулакъ-кабакъ, кабакъ-кулакъ’. Это монотонный, но душу раздирающій припвъ, и когда мы его слышимъ, мы не можемъ не спросить себя: что-же нами сдлано въ теченіе тридцати лтъ для того, чтобы покончитъ съ этимъ припвомъ? Гд мы были,— мы, интеллигентная Русь?’
Да, въ самомъ дл, гд мы были, что длали? Что длалъ, напримръ, г. Сементковскій? Къ сожалнію, свднія мои по этой части очень невелики. Въ старые годы, такъ, примрно, въ середин тхъ тридцати лтъ, которыя теперь г. Сементковскій сплошь обдаетъ своимъ презрніемъ, я изрдка имлъ удовольствіе встрчать его въ редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’, гд онъ былъ переводчикомъ польскихъ беллетристическихъ произведеній. Въ 1882 г. онъ издалъ одинъ (если не ошибаюсь, иэданіе дальше не пошло) томъ ‘Польской Библіотеки’, куда вошли его переводы съ польскаго и, кром того, ‘Польскія письма’, не знаю, гд прежде напечатанныя. Потомъ я надолго потерялъ г. Сементковскаго изъ вида, и только вотъ въ самое послднее время видлъ его подпись подъ какою-то статьей ‘Свернаго Встника’, да подъ предисловіемъ къ русскому переводу книги Ланге ‘Рабочій вопросъ’ (объ этой книг и объ этомъ предисловіи у насъ будетъ разговоръ ниже). Это очень немного, и я увренъ, что г. Сементковскій совершилъ еще многое, мн неизвстное, что онъ иметъ полное право выдлять себя изъ мстоимнія ‘мы’, которые только ‘прекраснодушничали’, на себя любовались, отечеству своему и народу русскому никакого вниманія не оказывали и т. д. Весь этотъ краснорчивый обвинительный актъ составляетъ одинъ изъ эпизодовъ борьбы г. Сементковскаго съ представителями шестидесятыхъ годовъ и ихъ эпигонами. А самъ онъ, надо думать, такимъ обвиненіямъ не подлежитъ. Я очень радъ такъ думать, но въ моемъ представленіи г. Сементковскій есть, все-таки, только хорошій переводчикъ съ польскаго и авторъ ‘Польскихъ писемъ’, весьма двусмысленной цнности. Чтобы освжить этотъ образъ въ своей памяти, я заглянулъ въ ‘Польскія письма’ и нашелъ тамъ, между прочимъ (въ письм четвертомъ), слдующее. Г. Сементковскій полемизируетъ съ какимъ-то, повидимому, анонимнымъ польскимъ публицистомъ, высказавшимъ нсколько замчаній о русской печати. Г. Ceментковскій является горячимъ защитникомъ этой печати и пишетъ ей настоящій панегирикъ. Напримръ: ‘О финансовыхъ и экономическихъ вопросахъ мы и говорить не станемъ, такъ какъ всякому, хотя-бы только поверхностно слдившему за нашею печатью, извстно, съ какою энергіей и знаніемъ дла она отстаивала приложеніе здравыхъ началъ къ нашему государственному и народному хозяйствамъ. Поистин можно сказать, что голосъ русской печати былъ голосомъ людей, которые своими заслугами предъ государствомъ стяжали себ право на вліятельное положеніе въ немъ’. Много еще другого пріятнаго для насъ, русскихъ писателей, говоритъ г. Сементковскій въ пику польскому публицисту, хотя, признаюсь, я лично отъ нкоторыхъ изъ этихъ пріятностей охотно отказался бы и во всякомъ случа не подписался бы подъ ними. Но дло не въ этомъ. Письмо г. Сементковскаго помчено 1880 годомъ, значитъ, двнадцать лтъ тому назадъ почтенный авторъ не такъ уже презрительно относился къ ‘интеллигентной Руси’ и не укорялъ ее за позорное бездйствіе. Конечно, мннія могутъ мняться, и то, что казалось г. Сементковскому двнадцать лтъ тому назадъ блымъ, могло съ тхъ поръ въ его глазахъ почернть. Однако, кром мнній г. Сементковскаго или кого другого, есть еще и факты, есть они и въ четвертомъ ‘польскомъ письм’. Дло въ томъ, что польскій публицистъ, съ которымъ г. Сементковскій полемизируетъ, впалъ въ нкоторыя чисто-фактическія ошибки. Такъ, напримръ, онъ, по какому-то странному недоразумнію, отнесъ ‘Встникъ Европы’ и ‘Русскую Старину’ къ славянофильскимъ органамъ. Такія фактическія ошибки г. Сементковскому, конечно, не трудно было отмтить. Между прочимъ, ‘Отечественныя Записки’ польскій публицистъ назвалъ ‘западническимъ органомъ’, а г. Сементковскій внесъ поправку или дополненіе, указавъ характеристическую черту названнаго журнала въ томъ, что онъ ‘съ успхомъ разрабатываетъ вс вопросы, имющіе отношеніе къ кростьянству’. ‘Съ успхомъ’ или нтъ,— это вопросъ особый, теперь г. Сементковскій выразился бы, можетъ быть, не столь любезно. Но что ‘разработка всхъ вопросовъ, имющихъ отношеніе къ крестьянству’, составляла характеристическую черту ‘Отечественныхъ Записокъ’, это фактъ несомннный. Читатель понимаетъ удовольствіе, съ которымъ я прочиталъ удостовреніе на этотъ счетъ г. Сементковскаго. Во-первыхъ, ‘Отечественныя Записки’ близки моему сердцу по личнымъ воспоминаніямъ, и мн пріятно было удостовриться, что не къ нимъ относится замчаніе г. Сементковскаго: ‘не любятъ заниматься изученіемъ Россіи, нуждами и чаяніями громаднаго большинства населенія, что въ ней хорошаго? То ли дло Западъ, эта обтованная ихъ земля!’ Это могъ бы сказать, по недоразумнію или незнакомству съ дломъ, какой-нибудь иностранный публицистъ, а уже никакъ не г. Сементковскій, самъ принимавшій участіе въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, хотя бы только въ качеств переводчика. Затмъ, нигд традиціи шестидесятыхъ годовъ не блюлясь въ такой мр, какъ въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, а поэтому… поэтому я ршительно не понимаю, къ кому обращается г. Сементковскій съ своимъ грознымъ вопросомъ: ‘Гд мы были,— мы, интеллигентная Русь?’ Я отнюдь не говорю, что укоризны г. Сементковскаго неосновательны вообще, но вставка ихъ, безъ всякихъ оговорокъ, въ статью, направленную противъ преданій шестндесятыхъ годовъ, есть такой зигзагъ, къ которому я, каюсь, не могу вполн хладнокровно относиться. Есть границы, за которыми бойкость пера, владющаго писателемъ, перестаетъ быть смягчающимъ обстоятельствомъ.
Г. Сементковскій разслышалъ по деревнямъ ‘монотонный, но душу раздирающій припвъ: кулакъ-кабакъ, кабакъ-кулакъ’. Онъ, повидимому, очень гордъ своимъ открытіемъ, съ высоты котораго презрительно оглядывается на тридцатилтвюю пустыню, оставленную имъ назади. А, Боже мой, не такая же ужъ это сплошная пустыня! Припомнимъ хоть знаменитое ‘Предостереженіе’ Салтыкова, этого безполезнаго, по приговору г. Сементковскаго, писателя. Помните: ‘Раздается кличъ: идетъ чумазый! Идетъ и на вопросъ: ‘что есть истина?’ — твердо и неукоснительно отвчаетъ: ‘распивочно и на выносъ!’ Это дйствительно грозное и яркое слово сказано много раньше шепелявыхъ рчей г. Сементковскаго (шепелявость часто уживается съ бойкостью). Мотивъ ‘припва’, разслышаннаго г. Сементковскимъ, есть явственный сколокъ съ мотива ‘клича’, давно уловленнаго Салтыковымъ,— конечно, сколокъ блдный, слабый, изуродованный, но, вдь, не Салтыковъ же въ этомъ виноватъ, и не шестидесятые годы вообще! Что касается параллели мевду гремящими въ столицахъ витіями и вковою тишиной въ глубин Россіи, то не мшало бы г. Сементковскому припомнить… ну, хоть ‘Сонъ въ лтнюю ночь’ того-же безполезнаго Салтыкова, его ‘Конягу’, его ‘проблему о мужик’ и ‘человка, питающагося лебедой’. Мн, по крайней мр, живо вспомнилось все это при чтеніи удивительной статьи г. Сементковскаго,— это и еще многое другое.
Не говоря о цломъ ряд публицистовъ, такъ или иначе, худо или хорошо, разрабатывавшихъ разные общіе и частные вопросы, относящіеся къ ‘нуждамъ и чаяніямъ громаднаго большимства населенія’, вспомнился Елисеевъ, о которомъ Шелгуновъ писалъ въ ‘Русской Мысли’: ‘Конечно, не Елисеевъ выдумалъ ‘мужика’, но онъ его сконцентрировалъ въ журнал, котораго былъ душой, и можно сказать, что Елисееву ‘мужикъ’ обязанъ боле всего тмъ, что къ нему повернулось общественное мнніе и что, наконецъ, явилась даже ‘мужицкая’ внутренняя политика. Эта заслуга останется за Елисеевымъ’. Это мнніе Шелгунова преувеличено только относительно результатовъ, а ужъ никакъ не относительно самой дятельности Елисеева. И за покойникомъ несомннно останется заслуга, въ которой разные гг. Сементковскіе съ слишкомъ короткою памятью не причемъ окажутся. Вспомнился мн еще, не говоря о Некрасов съ его пснями о мужицкой нужд и мужицкомъ гор, цлый рядъ беллетристовъ, пристально изучавшихъ и изображавшихъ деревенскую жизнь, и между ними такой недюжиннмй талантъ, какъ г. Златовратскій. Вспомнился Гл. Успенскій, всего себя отдавшій деревн, даже въ ущербъ своему огромному художественному дарованію. И когда изъ этихъ крупныхъ и мелкихъ слагаемыхъ образовалась, наконецъ, сумма всего происходившаго на моихъ глазахъ, я подумалъ, что есть люди, которые могли бы безъ угрызеній совсти отвтить на вопросъ г. Сементковскаго: ‘гд мы были,— мы, интеллигентная Русь?’ Эта сумма сама по себ, разумется, не чрезмрна,— въ такомъ дл о чрезмрности, казалось бы, и рчи быть не можетъ, однако, въ свое время она многимъ представлялась именно чрезмрною. Разные литературные гурманы находили, что литература слишкомъ ‘провоняла’ мужицкимъ полушубкомъ, что нуженъ же ‘дессертъ’, что интересы ‘культурной’ жизни должны стоять на первомъ план и т. д. Щедрину, Успенскому, да и мн, гршному, въ качеств литературнаго обозрвателя, не разъ приходилось отбиваться отъ этихъ нападокъ. И все это затмъ, чтобы г. Сементковскій открылъ Америку, да еще лягнулъ тхъ, кто въ теченіе многихъ лтъ на этой Америк настаивалъ…
Я хотлъ бы думать, что и въ этомъ случа бойкое перо г. Сементковскаго, помимо его воли и сознанія, увлекло его туда, куда ему вовсе не нужно. Хотлъ бы, но не могу удержаться на этой снисходительной точк зрнія. Слишкомъ значительна та литературная полоса, на счетъ которой г. Сементковскій обнаруживаетъ бойкость своего пера, и слишкомъ велика его несправедливость и неблагодарность, чтобы можно было помириться на безсознательности его писанія. Когда онъ, въ пику Салтыкову и въ доказательство присутствія у Ювенала положительныхъ идеаловъ, пишетъ: ‘Ювеналъ боролся съ развращенностью римскаго общества’,— онъ, очевидно, пишетъ не то, что ему нужно. Ему бы надо указать положительные элементы въ дятельности римскаго сатирика, а онъ указываетъ отрицательный, какъ разъ тотъ самый, который въ осужденіе усвоиваетъ русскому сатирику. Для всякаго, сколько-нибудь внимательнаго читателя ясно, что авторъ восхваляетъ Ювенала именно за то, что порицаетъ въ Щедрин, и, слдовательно, самъ себя съ большимъ успхомъ побиваетъ. Относительно обвиняемаго имъ въ безучастіи къ народу литературнаго теченія это отнюдь не столь ясно. Надо вонъ въ двнадцать лтъ тому назадъ напечатанныя ‘Польскія письма’ заглянуть, чтобы свести на очную ставку собственныя показанія г. Сементковскаго. Тутъ напущенъ туманъ, сквозь который не сразу разберешь настоящія очертанія того, о чемъ рчь идетъ. Тутъ не безъ хитрости, и я постараюсь разъяснить ея мотивы и характеръ. Это занимательная и, притомъ, не особенно трудная задача. Когда проработаешь слишкомъ тридцать лтъ на литературномъ поприщ, когда, какъ справедливо говоритъ обо мн въ одномъ мст г. Сементковскій, ‘посдешь въ литературномъ труд’, тогда поневол до тонкости изучишь психологію писателей, большихъ и малыхъ. Ахъ, я такъ много видлъ и тхъ, и другихъ…
Г. Сементковскій неоднократно употребляет въ своей стать слово ‘эпигоны’. Догадываюсь, но не могу съ полною увренностью сказать, какъ самъ онъ относится къ этому слову, вообще же говоря, у насъ склонны соединять съ нимъ нсколько презрительное понятіе. Это совершенно напрасно. Исторія знаетъ дв группы ‘эпигоновъ’, то-есть ‘посл рожденныхъ’. Во-первыхъ, эпигонами называются миическіе семь греческихъ вождей въ поход противъ ивъ, во-вторыхъ, потомки діадоховъ, между которыми раздлилось царство Алексаедра Македонскаго. Если послдніе, то-есть историческіе эпигоны, несмотря на дарованія и славу многихъ изъ нихъ, не могутъ сравниться блескомъ съ македонскимъ завоевателемъ, то эпигоны миическіе, напротивъ, превзошли своихъ отцовъ, погибшихъ подъ стнами ивъ, и являются побдоносными мстителями за нихъ. Иносказательно подъ эпигонами разумютъ всхъ, продолжающихъ дло отцовъ или вообще предъидущаго поколнія, чмъ, разумется, не предршается ихъ сходство ни съ историческими, ни съ миическими эпигонами: они могутъ и превзойти отцовъ, и спуститься ннже ихъ,— дло только въ преемственности задачъ. Поэтому быть эпигономъ ни мало не постыдно. Мало того, бываютъ обстоятельства, когда постыдно, напротивъ, не быть эпигономъ, а именно во всхъ тхъ случаяхъ, когда неотложная историческая задача осталась по обстоятельствамъ нершенною. Миическіе эпигоны заслуживали-бы съ эллинской точки зрнія негодованія и позора, еслибы не были эпигонами, еслибы не пошли по слдамъ отцовъ къ ивамъ. Во всякомъ случа, эпигонами могутъ быть и большіе, и маленькіе люди. Но тутъ часто разыгрывается въ лицахъ одинъ любопытный житейскій парадоксъ.
Большіе люди, способные иногда прокладывать и новые пути или даже дйствительно ихъ прокладывающіе, обыкновенно не только не стыдятся имть предшественниковъ, но съ особенною старательностью ихъ разыскиваютъ. Они длаютъ это, прежде всего, въ интересахъ самого дла, которое, разумется, тмъ прочне, чмъ глубже его историческіе корни, а затмъ по личнымъ побужденіямъ справедливости и благодарности. Прочтите, напримръ, предисловіе Дарвина къ американскому изданію ‘Происхожденіе видовъ’ (это предисловіе приложено къ русскому переводу книги Дарвина). Великій натуралистъ самымъ тщательнымъ образомъ перебираетъ вс крупныя и мелкія сочиненія, въ которыхъ такъ или иначе можно усмотрть идею, обезсмертившую его имя. Онъ выражаетъ при этомъ опасеніе, что его очеркъ можетъ быть не полонъ, и доходитъ до такой щепетильности, что заноситъ въ свой списокъ, напримръ, сочиненіе Гукера, появившееся въ печати мсяцемъ позже, чмъ ‘Происхожденіе видовъ’. Дарвинъ справедливо разсуждаетъ, что это опозданіе всего на одинъ мсяцъ свидтельствуетъ о независимости работы Гукера отъ взглядовъ, изложенныхъ въ ‘Происхожденіи видовъ’. Такъ поступаютъ вс истинно большіе люди. Они дорожатъ истиной, а чмъ больше было указаній на эту истину до нихъ, тмъ вроятне ея торжество. Они по себ знаютъ цну труда и опасаются отнять у своихъ предшественниковъ долю ихъ заслуги. Они преисполнены благодарности въ тмъ, кто такъ или иначе раньше вышелъ на дорогу и освтилъ имъ ее. И еслибы Дарвина кто нибудь назвалъ эпигономъ Ламарка и Жоффруа С.-Илера, онъ не устыдился-бы этого титула, памятуя примръ героическихъ иванскихъ эпитоновъ.
Не таковы маленькіе люди. Надо, впрочемъ, оговориться. Есть маленькіе люди вполн почтенные, отлично знающіе мру своего роста, не лзущіе ‘выше сферы своей’ и вполн способные воздать коемуждо по дломъ его, въ томъ числ и сволмъ предшественникамъ на поприщ науки, теоретической мысли или практической дятельности. Не о нихъ и рчь. Съ спокойнымъ достоинствомъ принимать положеніе эпнгона можетъ и большой, и маленькій человкъ, но, за чрезвычайно рдкими и тмъ боле печальными исключеніями, только очень маленькимъ людямъ свойственно тшить свое самолюбіе, опороченіемъ духовныхъ предковъ или отрицаніемъ ихъ заслугъ. Отсюда получается положеніе столь двусмысленное, что изъ него невозможно выбраться иначе, какъ съ боле или мене значительнымъ нравственнымъ ущербомъ. Люди эти по самой природ своей принадлежатъ въ числу тхъ, о которыхъ говорятъ, что они пороху не выдумаютъ. А между тмъ они-то именно и жаждутъ его выдумать и пуще всего боятся, какъ-бы кто не подумалъ, что они чужимъ порохомъ стрляютъ. Но такъ какъ въ дйствительности своего-то у нихъ нтъ, то они по необходимости заимствуютъ его изъ готовыхъ складовъ, стараясь по возможности замаскировать свои источники. Въ этомъ направленіи они доходятъ до сакыхъ некрасивыхъ поступковъ, да иначе и быть не можетъ. Какъ въ самомъ дл сказать ‘новое слово’, когда его за душой нтъ? Поистин, охота смертная, да участь горькая! Самый элементарный выходъ изъ затрудненія состоитъ въ томъ, чтобы анонсировать новое слово, но такъ при анонс и остаться, а на дл тянуть никчемную канитель, въ которой ничего новаго нтъ. Однако, уже и этотъ простйшій и сравнительно безобидный способъ по необходимости сопровождается нкоторою нравственною неопрятностью: читатель-то, во всякомъ случа, обманутъ. Напримръ, смшной критикъ ‘Свернаго Встника’ (мн пріятно отмтить, что и г. Сементковскій находитъ его смшнымъ, анонсировалъ открытіе ‘новой мозговой линіи’, на запросы которой безсильна отвтить старая литература. Читатель естественно зналъ, что ему выяснятъ запросы вновь открытой мозговой линіи, вдь, это не шутка! — а вмст съ тмъ и причины безсилія старой литературы, однако, ничего такого не получилъ. Но этотъ простйшій случай есть еще сравнительно лучшій. Видно, что человкъ не хочетъ быть эпигономъ, а пороху не хватаетъ, но и его мнимая самостоятельность, и его неблагодарность къ предшественникамъ робко расплываются къ неопредленныхъ и ничего не говорящихъ, хотя и вычурныхъ словахъ. Бываетъ гораздо хуже. Если читатель не очень молодъ и не исключительно среди пріятностей жилъ, то, можетъ быть, и даже наврное, имлъ случай сдлать одно горькое наблюденіе. Оказывая какую-нибудь, хотя-бы незначительную услугу большому человку (большому, какъ личность, какъ характеръ), мы смло можемъ разсчитывать на благодарность, даже далеко превышающую важность услуги, до такой степени, что эта чрезмрность оцнки можетъ даже тяготить. Наоборотъ, услуга или помощь, даже прямо благодяніе, оказанное мелкому человку (опять-таки мелкому, какъ характеръ или личность), сплошь и рядомъ отзывается въ его сердц странною обидой, которой онъ не проститъ, такъ или иначе, а онъ постарается въ отплату напакостить. Я только утверждаю фактъ, по всей вроятности, очень многимъ знакомый, а объяснить его не умю. Что благодарность есть свойство возвышенныхъ натуръ, это понятно, но почему она подмнивается въ мелкихъ натурахъ часто даже прямо злобой и желаніемъ какъ-бы отомстить, я этого, признаюсь, не понимаю. Однако, аналогичные факты въ сфер печатнаго слова мн довольно понятны. Тотъ маленькій человкъ, который пуще всего боится прослыть эпигономъ и жадно ищетъ лавровъ невозможнаго для него первенства, относится къ оставленному ему наслдству не какъ къ помощи, а какъ къ помх. Онъ постарается, прежде всего обойтись безъ этого наслдства, выдумать вполн ‘новое слово’. И хорошо, если ему поврятъ хотя-бы какія-нибудь ротози,— онъ тогда успокоится, онъ, очевидно, не эпигонъ какой-нибудь! Но если даже подобіе новаго слова не вытанцовывается и онъ явственно вынужденъ черпать изъ полученнаго имъ наслдства, его положеніе крайне запутывается. Надо, во чтобы то ни стало, разыскать, по крайней мр, какіе-нибудь значительные изъяны въ наслдств,— о маленькихъ, второстепенныхъ поправкахъ не стоитъ и хлопотать,— а можно обойтись съ своими предшественниками и по пословиц: ихъ же добромъ, да имъ же челомъ. Можно, живя на наслдственный духовный капиталъ и именно имъ щеголяя, съ паосомъ корить предшественниковъ: вы, такіе-сякіе, ничего не длали, меня по міру пустили, я теперь долженъ кровью и потомъ зарабатывать свой хлбъ насущный, и вотъ онъ, мой хлбъ, смотрите!.. Ничего этотъ краснорчивый человкъ не заработалъ, живетъ исключительно на наслдственный капиталъ, но, въ виду его особеннаго положенія, ему кажется, что предшественники не только ему ничего не оставили, а даже нкоторымъ образомъ обокрали его: лишили его лавровъ первенства, лавровъ новатора, открывающаго невиданные горизонты. Разумется, онъ этой двусмысленной внутренней пружины своей никогда не обнаружитъ, да она, можетъ быть, и ему самому не совсмъ ясна. Тутъ нечего искать не только добросовстности, но и логики, и даже простой осторожности (потому что, вдь, всегда могутъ уличить). Все это забываютъ люди, разъ они задались невозможною задачей прыгнуть выше себя. Эпигонъ, ‘посл рожденный’, страстно, во чтобы то ни стало, желаетъ быть ‘раньше рожденнымъ’ или перворожденнымъ. Душевная неурядица, проистекающая изъ такого положенія, вполн естественна.
Настоящее ‘новое слово’ есть большая рдкость въ исторіи. Чтобы сказать его, не достаточно обширнаго ума, глубокихъ познаній, благородства души, вообще даже самыхъ блистательныхъ личныхъ качествъ. Нужно еще, чтобы эти качества имли новую точку приложенія, нужно, чтобы была налицо новая задача, достаточно широкая для примненія къ ней крупныхъ силъ,— нужна, словомъ, соотвтственная историческая обстановка. Ничего этого не хотятъ знать люди, прежде всего не желающіе быть эпигонами и не обладающіе вдобавокъ большею частью и выдающимся личными качествами, потому что эти выдающіяся качества тоже, вдь, не заурядное явленіе. Въ очень молодыхъ людяхъ, которымъ ‘новы вс впечатлнья бытія’, преувеличенное самомнніе въ дл открытія повыхъ путей иметъ за себя много смягчающихъ обстоятельствъ. Работу нашихъ предшественниковъ можно уподобить какому-нибудь химическому препарату, часть котораго осла въ вид кристалловъ съ ясно-опредленными гранями, а часть осталась въ раствор и на глазахъ незамтна. Преемственная работа мысли частью кристаллизуется въ книгахъ, а частью растворяется незамтнымъ образомъ въ общественномъ сознаніи и пропитываетъ собою всю окружающую насъ духовную атмосферу. Молодой человкъ, ‘посл рожденный’, въ буквальномъ смысл слова, недостаточно знакомый съ подробностями исторіи нашей мысли, а часто и съ общимъ ходомъ ея, можетъ добросовстно заблуждаться относительно источниковъ своихъ идей. Это везд возможно, а у насъ тмъ паче, въ виду обрывистаго хода нашей исторіи. Кристаллизованная часть преемственной работы, книги — не всегда доступны молодымъ людамъ, не всегда удобны даже/ указанія на нихъ, а разобраться въ томъ, что воспринято изъ невидимой духовной атмосферы, не легко. Ныншній молодой человкъ уже воспитывается на многомъ изъ того, что въ свое вромя стоило большихъ усилій и жертвъ. Онъ самъ иной разъ не знаетъ, откуда запала ему та или другая мысль, то или или другое чувство, и немудрено, что ему иногда кажется, что онъ дошелъ до нихъ вполн самостоятельно, что онъ первый возвщаетъ извстную истину. Надо еще прибавить, что, не искушенный опытомъ, онъ, къ тому же, недостаточно знаетъ размры своихъ силъ. Если онъ и дйствительно вноситъ извстную поправку или прибавку къ тому, что выработано до него цлымъ рядомъ литературныхъ работниковъ, то, въ своемъ увлеченіи и незнаніи, онъ склоненъ преувеличивать значеніе своего вклада до высоты новаго слова. Съ другой стороны, какая-нибудь попавшаяся ему на глаза второстепенная ошибка въ багаж предшественниковъ можетъ разростись для него въ непропорціонально-большой минусъ, на который онъ и укажетъ съ юношескою рзкостью. И все это довольно простительно…
Читатель, надюсь, не подумаетъ, что, извиняя самолюбивыя увлеченія молодости, я хочу льстить молодымъ литературнымъ силамъ. Кажется, меня въ этомъ заподозрить нельзя, да и льстить-то некому. Достойно вниманія, что въ настоящую минуту,— и минуту эта тянется уже довольно долго,— очень выдающихся молодыхъ силъ въ литератур нтъ. Такая неурожайная полоса вышла, о вроятныхъ причинахъ этого неурожая было-бы слишкомъ долго говорить, а самый фактъ не подлежитъ сомннію. Т боле или мене талантливые писатели, которыхъ у насъ называютъ ‘новымъ литературнымъ поколніемъ’ или ‘нашими молодыми писателями’.— большею частью люди 35—40 лтъ, а то и больше, а кто помоложе, у тхъ такъ или иначе звучатъ истинно-старческія ноты. Для сравненія припомните, что Пушкинъ, Лермонтовъ или Добролюбовъ, Писаревъ буквально юношами владли сердцами читателей, что къ тридцати годамъ Тургеневъ былъ уже авторомъ ‘Записокъ охотника’, Григоровичъ — ‘Антона Горемыки’, Л. Толстой — ‘Дтства и отрочества’ и ‘Казаковъ’, Достоевскій — ‘Бдныхъ людей’, Салтыковъ — ‘Губернскихъ очерковъ’, Успенскій двадцати съ небольшимъ лтъ написалъ ‘Нравы Растеряевой улицы’ и ‘Разоренье’ и т. д. ‘Флотовъ нтъ — передъ флотами’,— утшался Погодинъ. Не знаю, какъ съ флотами, а въ литератур должны же, наконецъ, когда-нибудь объявиться молодыя силы, и я надюсь, что он воздадутъ должное тому, что было до нихъ, добросовстно учтутъ труды и жертвы, и муки ‘раньше рожденныхъ’. Пусть только они не стыдятся быть эпигонами, хотя-бы потому, что этотъ стыдъ есть смшная или недостойная именно самостоятельныхъ людей слабость. А если имъ суждено сказать дйствительно новое слово, такъ тмъ лучше это будетъ значить, что задачи, насъ, стариковъ, мучившія, исчерпаны или, по крайней мр, сильно приблизились къ своому ршенію.
Во всякомъ случа, все это не относится къ г. Сементковскому. Изъ его предисловія къ русскому переводу книги Ланге ‘Рабочій вопросъ’ видно, что онъ познакомился съ нмецкимъ оригиналомъ этой книги ‘въ студенческіе годы’, по первому еще изданію, а оно появилось въ 1865 году, двадцать семь лтъ тому назадъ. Значитъ, къ ‘молодымъ силамъ’ причислить г. Ceментковскаго нельзя. Т тридцать лтъ, которыя представляются ему теперь такою безотрадною пустыней, онъ прожилъ сознательною жизнью. Онъ не ‘посл рожденный’ въ буквальномъ смысл этого слова по отношенію къ шестидесятымъ годамъ. Его вэглядъ на прошлое, если оно дйствительно тридцатилтняя пустыня, долженъ-бы имть не обличительный, а покаянный характеръ. А онъ вонъ какъ брыкается!… Прошу извиненія за это грубоватое выраженіе, но я не умю подыскать другое, боле мягкое, которое было-бы столь же характерно для энергическаго, но логически безпорядочнаго словеснаго поведенія г. Сементковскаго. Если оставить въ сторон разные второстепенные и, очевидно, непроизвольные зигзаги пера въ стать г. Сементковскаго, то въ ней окажутся два любопытные пункта: во-первыхъ, преданія шестидесятыхъ годовъ, ошибочныя и сами по себ, устарли, должны быть сданы въ архивъ, да къ тому и клонится благодтельное измніе ‘міросозерцанія русскаго общества’ за послднія десять лтъ, во-вторыхъ, надо же, наконецъ, посл тридцатилтняго небреженія ‘нуждами и чаяніями большинства населенія’, къ нимъ обратиться! Я утверждаю, что эти два тезиса совершенно противорчать другъ другу, если, разумется, подъ ‘преданіями’ понимать дйствительно преданія, а не то, что первому встрчному г. Сементковскому вздумается свалить въ одну кучу подъ именемъ ‘добролюбовско-писаревскихъ воззрній’.
Но сначала одно маленькое побочное замчаніе. Г. Сементковскій вспоминаетъ о томъ ‘страстномъ и напряженномъ вниманіи’, съ которымъ онъ читалъ четверть вка тому назадъ книжку Ланге. Онъ говоритъ, впрочемъ, не только лично отъ себя, а и отъ лица тогдашней молодежи: ‘Предъ духовномъ взоромъ открываласъ мрачная картина страданій самаго многочисленнаго и безпомощнаго общественнаго класса. Уже это влекло сердца молодежи къ книг. Кром того, въ ней предлагались широкія и коренныя средства помощи’. Но и черезъ четверть вка,— продолжаетъ г. Сементковскій,— книга ни мало не устарла и даже ‘пріобрла боле реальное значеніе’. Это сообщеніе должно быть не особенно пріятно для людей, боящихся попасть въ положеніе эпигоновъ: двадцать семь лтъ тому назадъ сказанное слово не только не успло устарть, а получило еще большій всъ. Сколько новыхъ словъ успли-бы сказать за это время нмецкіе гг. Сементковскіе, еслибы имъ поперекъ дороги не лежала книжка Ланге! Я, впрочемъ, не увренъ, что нашъ, русскій, г. Сементковскій читалъ эту книжку именно двадцать семъ лтъ, а не двадцать два года тому назадъ. Онъ говорить круглымъ числомъ ‘четверть вка’, а большая точность иметъ въ данномъ случа немаловажное значеніе. Я познакомился съ книгой Ланге уже во второмъ изданіи 1870 г. и перваго издакія даже никогда не видалъ, но имю о немъ достаточно ясное представленіе по предисловіямъ автора ко второму и третьему изданію. Первое изданіе было не больше, какъ ‘eine flchtige Extemporisation’, какъ выражается самъ Ланге, маленькая летучая брошюрка (книжка не велика, впрочемъ, и въ четвертомъ изданіи, съ котораго сдланъ русскій переводъ), написанная по текущему практическому поводу и съ текущими практическими цлями. На лейпцигскомъ създ представителей нмецкихъ рабочихъ союзовъ 1864 г. произошло одно изъ многочисленныхъ столкновеній между послдователями Лассаля и Шульце-Делича. Ланге, участвовавшій въ създ, пожелалъ выяснить свое личное отношеніе къ этому спору, что и сдлалъ въ брошюр ‘Die Arbeiterfrage’. Брошюра была мало замчена даже въ близко заинтересованныхъ кружкахъ. Только черезъ пять лтъ понадобилось новое изданіе, а пять лтъ для Германіи и притомъ для ‘flehtiger Extemporisation’ по предмету жгучей тогда распри между послдователями Лассаля и Шульце-Делича — это очень много. Во второмъ изданіи Ланге измнилъ планъ своей брошюры, придалъ ей боле общій и теоретическій характеръ, вписалъ цлыя новыя главы. Такъ, въ первомъ изданіи не было любопытной главы ‘О счастіи’, а также главы ‘Капиталъ и трудъ’. Вотъ относительно этой послдней главы и представляетъ нкоторый интересъ нсколько большая точность, чмъ ‘четверть вка’ г. Сементковскаго. Если онъ впервые познакомился съ книжкой Ланге по первому изданію, то едва ли онъ нашелъ тамъ ‘мрачную картину страданій самаго многочисленнаго и безпомощнаго класса’, которая сосредоточена, главнымъ образомъ въ глав ‘Капиталъ и трудъ’. Если, однако, онъ читалъ второе изданіе. то онъ видлъ, что вся эта глава построена на ‘Капитал’ Маркса, чего Ланге и не скрываетъ. Этотъ высоко даровитый, обладавшій глубокими и разносторонними познаніями, благороднйшій и слишкомъ рано умершій мыслитель можетъ служить поучительнымъ образцомъ для господъ, стыдящихся быть эпигонами. Онъ не стыдился. Въ философіи онъ открыто возвращался къ кантіантскимъ ‘преданіямъ’, въ области экономическихъ вопросовъ столъ же открыто призналъ себя ученикомъ Маркса. Это не помшало ему оставить многимъ еще поколніямъ богатое наслдство, но оно состоитъ, конечно, въ ‘Исторіи матеріализма’, а не въ ‘Рабочемъ вопрос’. Я не то хочу сказать, что ‘Рабочій вопросъ’ не заслуживаетъ вниманія. Напротивъ, эта прекрасная книга, а при бдности нашей литературы по этой части ее слдуетъ рекомендоватъ особенному вниманію читателя. Она содержитъ въ себ очень много цнныхъ частныхъ указаній и, кром того, проникнута особеннымъ, свойственнымъ Ланге благороднымъ характеромъ, возведеннымъ въ систему, которую одинъ нмецъ удачно назвалъ ‘идеалистическимъ натурализмомъ’. Но самъ Ланге былъ-бы очень удивленъ, еслибы могъ прочитать предисловіе г. Сементковскаго къ его книжк. Онъ подумалъ-бы: неужели-же эти бдные русскіе такъ мало знакомы съ литературой рабочаго вопроса? Я сдлалъ, что могъ, но вдь, моя маленькая книжка есть только малозамтный эпизодъ въ европейской литератур, о ней ни однимъ словомъ даже не поминается въ такихъ богатыхъ фактическимъ и библіографическимъ матеріаломъ сочиненіяхъ, какъ, напримръ, Менера ‘Emancipationskampf des vierten Standes’, ‘мрачную картину’ я заимствовалъ у Маркса, да и мало-ли еще гд могли найти ее читатели задолго до моей брошюрки.

——

Мн не въ первый разъ приходится говорить о Ланге. Главою ‘О счастіи’ (въ подлинник гораздо выразительне и опредленне: ‘Glck und Glckseligkeit) я когда-то воспользовался въ стать ‘Борьба за индивидуальность’, а въ ‘Письмахъ о правд и неправд’ рекомендовалъ Ланге особенному вниманію читателей, какъ мыслителя, совмщающаго въ своихъ писаніяхъ ‘правду — истину’ и ‘правду — справедливость’. Я разумлъ преимущественно ‘Исторію матеріализма’, но и о ‘Рабочемъ вопрос’ могу сказатъ то же самое. Г. Сементковскій, къ удивленію, даже не упоминаетъ въ своемъ предисловіи объ ‘Исторіи матеріализма’, хотя послднія ея главы (въ особенности глава Народное хозяйство и догматика эгоизма) имютъ непосредственное отношеніе къ тем ‘Рабочаго вопроса’. Какъ-бы то ни было, а мы оба, то-есть и г. Сементковскій, и я, повидимому, одинаково почтительно относимся къ нмецкому философу, и это почтительное отношеніе сложилось у насъ довольно-таки давно: у г. Сементковскаго четверть вка тому назадъ, да и у меня около того-же. Такъ какъ не только въ ‘Исторіи матеріализма’, а и въ ‘Рабочемъ вопрос’ Ланге касается многихъ и теоретическихъ, и практическихъ вопросовъ, и, притомъ, ставитъ ихъ очень широко, то можно бы было предположить, что мы съ г. Сементковскимъ и вообще единомыслимъ. А, между тмъ, г. Сементковскій коритъ меня ‘преданіями шестидесятыхъ годовъ’ и ‘добролюбовско-писаревскими воззрніями’, которыя, вдь, тоже обнимаютъ очень многіе теоретическіе и практическіе вопросй и которыя, по мннію г. Сементковскаго, въ противоположность идеямъ Ланге, ршительно устарли, да, кажется, и всегда были никуда не годны. Это намекаетъ на какое-то недоразумніе: либо я страдаю грубымъ непониманіемъ или незнаніемъ, почтительно относясь къ двумъ группамъ идей, по характеру своему прямо противоположцымъ другъ другу, либо тмъ же страдаетъ г. Сементковскій, когда одну изъ этихъ группъ возвеличиваетъ, а другую предаетъ поруганію.
Казалось-бы, довольно трудно сравнивать спокойную, законченную, единоличную работу Ланге съ лихорадочною, разбросанною, коллективною работой, создавшею инкриминируемыя г. Сементковскимъ преданія и воззрнія. Въ этой послдней работ принимали участіе люди высокодаровитые и люди второго copтa,— люди, владвшіе обширными познаніями, и люди малосвдующіе, люди необузданно-пылкаго воображенія и трезвой мысли, глубоко и безповоротно убжденные и случайно, безсознательно захваченные историческою волной. При такихъ условіяхъ вполн естественны всякаго рода неровности, увлеченія, промахи, часто очень прискорбные. Я первый готовъ ихъ признать, а если понадобится, то и указать. Но только недобросовстность, незнаніе и непониманіе могутъ реставрировать общую физіономію эпохи на основаніи подобныхъ частныхъ явленій. Еслиже имть въ виду наиболе общія черты, т именно, которыя дйствительно сложились въ ‘преданія’, то характерный для Ланге ‘идеалистическій натурализмъ’ окажется и здсь характернымъ. Это выраженіе попалось мн на глаза на-дняхъ, а между тмъ, уже въ прошломъ году, въ предисловіи въ сочиненіяхъ Шелгунова, я почти этими самыми словами старался очертить общій характеръ забракованныхъ г. Сементковскимъ ‘преданій’ и ‘воззрній’. И смю думать, что это были не слова только. Чтобы не повторяться, я отсылаю читателя къ этому предисловію, а здсь прибавлю слдующее.
Когда я писалъ предисловіе къ сочиненіямъ Шелгунова, онъ былъ уже недалекъ отъ смерти. Опасеніе огорчитъ глубоко уважаемаго мною больного старика не позволяло мн входить въ подробности промаховъ мысли въ шестидесятые годы. Я упомянулъ о нихъ, но въ подробности не входилъ, потому что въ такомъ случа пришлось бы говорить, главнымъ образомъ, о ближайшихъ сотрудникахъ Шелгунова по Благосвтловскому ‘Русскому Слову’ и ‘Длу’,— Писарев, Зайцев, Соколов, самомъ Благосвтлов. Г. Сементковскій, какъ я уже замтилъ выше, совершенно напрасно говоритъ о ‘добролюбовско-писаревскихъ воззрніяхъа, смшивая въ этой формул вещи весьма различныя. Чтобы наглядно убдиться въ этомъ, достаточно припомнить отношенія Добролюбова и Писарева къ Щедрину. Повидимому, это достаточно крупный и яркій писатель, чтобы разногласіе по отношенію къ нему могло служить свидтельствомъ разногласія вообще. припомните же, какъ отнеслись оба критика къ Салтыкову. Добролюбовъ писалъ, между прочимъ: ‘Подумавши хорошенько, мы убждаемся, что серьезно защищать г. Щедрина и его направленіе совершенно не стоитъ. Все отрицаніе г. Щедрина относится къ ничтожному меньшинству нашего народа, которое будетъ все ничтожне съ распространеніемъ народной образованности. А упреки, длаемые г. Щедрину, раздаются только въ отдаленныхъ, едва замтныхъ кружкахъ этого меньшинства. Въ масс же народа имя г. Щедрина, когда оно сдлается тамъ извстнымъ, будетъ всегда произносимо съ уваженіемъ и благодарностью: онъ любитъ этотъ народъ, онъ видитъ много добрыхъ, благородныхъ, хотя и неразвитыхъ или неврно направленныхъ инстинктовъ въ этихъ смирныхъ, простодушныхъ труженикахъ. Ихъ-то защищаетъ онъ отъ разныхъ талантливыхъ натуръ и безталанныхъ тружениковъ’, и т. д. Такъ говоритъ Добролюбовъ. У насъ часто толкуютъ о вліяніяхъ ‘кружковщины’ на благопріятные и неблагопріятные отзывы критики. Не мшаетъ поэтому, можетъ быть, замтить, что статья Добролюбова написана по поводу ‘Губернскихъ очерковъ’, когда Салтыковъ писалъ еще не въ ‘Современник’, а въ ‘Русскомъ Встник’. Что касается Писарева, то, какъ извстно, онъ не нашелъ у Щедрина ничего, кром ‘цвтовъ невиннаго юмора’, и, признавъ за нимъ бойкое перо, любезно предложилъ ему заняться писаніемъ популярныхъ статей по естествознанію, ‘а Глуповъ пора бросить’. Какія-же такія посл этого ‘добролюбовско-писаревскія воззрнія’? Вы видите, что тутъ не частное какое-нибудь разногласіе, а коренная разница въ самыхъ основаніяхъ взглядовъ на вещи и идеи. Извстно, что разница эта къ половин шестидесятыхъ годовъ отразилась, наконецъ, скандальною перебранкой, въ которой, обезсиленныя разными тяжелыми обстоятельствами, об стороны вели себя хуже. Я помню одну каррикатуру того времени въ ‘Искр’: Салтыковъ, очень похоже нарисованный, держитъ одною рукой зайца (намекъ на сотрудника ‘Русскаго Слова’ Зайцева), а другою рукой счетъ его пучкомъ розогъ. Подпись изъ какого-то стараго стихотворенія: ‘ужасный видъ! они сразились’! Это было очень смшно. Но въ общемъ совсмъ не смшна была эта потасовка, въ которой, впрочемъ, Салтыковъ принималъ очень мало участія. Не смшно, а горестно было это наглядное доказательство обмеленія русла передовой литературы.
Дло было именно въ обмеленіи русла. Когда говорятъ о ‘преданіяхъ’ вообще, то надо преданія и имть въ виду, то-есть нчто переданное, сохранившееся. Но когда говорятъ въ частности о преданіяхъ шестидесятыхъ годовъ, то нельзя разумть шестидесятые годы въ буквальномъ, ариметическомъ смысл слова, хотя-бы уже потому, что Добролюбовъ, изъ котораго вотъ и г. Сементковскій длаетъ знаменоносца, уже въ 1861 г. умеръ. Надо пріискать какой-нибудь центральный фактъ тогдашней жизни, отступленіе отъ котораго уже выводитъ насъ изъ круга обсуждаемыхъ идей, и только то, что изъ этихъ идей передалось слдующему поколнію, а имъ разрабатывалось, заслуживаетъ названія преданій. Иначе мы будемъ неизбжно путаться въ совершенно произвольныхъ сопоставленіяхъ и невозможныхъ отождествленіяхъ. Что-же было центральнымъ пунктомъ такъ называемыхъ шестидесятыхъ годовъ и что отъ тогдашнихъ идей сохранилось до отмченнаго г. Сементковскимъ поворота въ ‘міросозерцаніи русскаго общества’, а отчасти, къ его огорченію, сохраняется и теперь?
Г. Сементковскій не первый и, вроятно, не послдній принимаетъ за исходный пунктъ своей ретроспективной критики ‘добролюбовско-писаревскія воззрнія’. Такая постановка вопроса, прежде всего, съуживаетъ его, сводя дло къ литературной критик. Это, мн кажется, дань тому предразсудку, въ силу котораго литературный критикъ есть нчто врод перваго любовника въ драматической трупп или перваго тенора въ оперной. По общедоступности или общезанимательности сферы беллетристики, литературный критикъ дйствительно можетъ иногда пользоваться исключительною популярностью на манеръ перваго тенора. Притомъ-же, у насъ, по условіямъ нашей печати, часто бываетъ удобне говорить о литературномъ отраженіи жизни, чмъ о самой жизни. Во времена Блинскаго это было безусловно такъ, но затмъ обстоятельства нсколько измнились къ лучшему, и потому длать центромъ эпохи шестидесятыхъ годовъ т или другія воззрнія на искусство, на пріемы и содержаніе литературной критики — совершенно незаконно. Но этого мало. Попробуемъ расчленить произвольную формулу ‘добролюбовско-писаревскихъ воззрній’ и посмотримъ, что изъ нихъ удержалось въ вид преданій. Я уже сдлалъ это выше, на примр отношенія обоихъ критиковъ къ Салтыкову, надо только договорить, надо спросить, которое изъ двухъ воззрній удержалось въ преданіи. Отвтъ слишкомъ ясенъ: остался самъ Салтыковъ, весь цликомъ, и какъ писатель, и какъ руководитель ‘Отечественныхъ Записокъ’. Возьмемъ другого великаго писателя — Пушкина. Добролюбовъ не сотворилъ себ кумира изъ него, но вотъ какъ привтствовалъ онъ появленіе седьмого тома его сочиненій въ новомъ изданіи: ‘Вс еще помнятъ, вроятно, какой живой восторгъ возбудило, три года тому назадъ, во всей читающей публик извстіе о новомъ изданіи Пушкина, подъ редакдіей г. Анненкова. Посл вялости и мелкоты, которою отличалась наша литература за семь или за восемь лтъ передъ тмъ, это изданіе дйствительно было событіемъ не только литературнымъ, но и общественнымъ’, и т. д. Писаревъ-же совершилъ надъ Пушкинымъ грубую и жестокую операцію. Спрашиваю опять: гд-же ‘добролюбовско-писаревскія’ воззрнія? Почему они за одною скобкой стоятъ? И еще спрашиваю: найдетъ-ли г. Сементковскій хоть у одного позднйшаго критика ‘преданіе’ писаревской грубости по отношенію къ Пушкину? Ближайшій сотрудникъ Писарева, Зайцевъ, совершилъ надъ Лермонтовымъ операцію еще боле грубую и уже совершенно безсмысленную. Въ одномъ изъ своихъ ‘Библіографическихъ листковъ’ 1863 г. (такъ назывались его ежемсячные обзоры вновь выходящихъ книгъ), Заацевъ, разбирая сочиненія Лермонтова за одно съ стихотвореніями Каролины Павловой, ‘Курсомъ исторіи русской литературы’ Петрова, ‘Исторіей среднихъ вковъ’ г. Стасюлевича и еще разными другими книгами,— на пространств одного печатнаго листа совершенно прикончилъ Лермонтова, доказавъ его ничтожество и глупостъ. Пересмотрите-же теперь многочисленныя статьи, написанныя о Лермонтов прошлымъ лтомъ по поводу пятидесятилтней годовщины его смерти. Въ числ ихъ есть и моя статья. Упоминаю объ этомъ въ виду исключительной чести, оказанной мн г. Сементковскимъ. Пусть же онъ найдетъ у меня хоть какой-нибудь слдъ зайцевской хулы, а я чту преданія шестидесятыхъ годовъ, но эта грубая и нелпая хула не есть преданіе, именно потому, что она не передалась. Скажутъ, можетъ быть, что дло не въ томъ или другомъ отношеніи въ частности къ тому или другому писателю, а въ общемъ характер ‘добролюбовско-писаревскихъ воззреній’, подмнивавшихъ художественную критику критикой публицистической. Хорошо. Я думаю, однако, что приведенные два образчика критики Добролюбова и критики Писарева (Салтыковъ и Пушкинъ) свидтельствуютъ о глубокой и коренной разниц идей. Я думаю дале, что слово ‘подмнивали’ надо замнить словомъ ‘осложняли’, и что это осложненіе равняетъ не только Добролюбова и Писарева, но и критиковъ, стоящихъ вн круга идей шестидесятыхъ годовъ, даже враждебныхъ имъ. Начиная съ маститаго H. H. Страхова и кончая… кончая послднею спицей въ этой колесниц, вс они много говорятъ о зловредности или негодности публицистической критики, но вс они, по мр силъ и разумнія, публицисты. Такъ что это не признакъ.
Центральнаго, всеопредляющаго факта шестидесятыхъ годовъ надо искать гд-нибудь поглубже, чмъ въ теоріяхъ литературной критики. Такимъ центральнымъ, всеопредляющимъ фактомъ было освобожденіе крестьянъ. Въ виду того огромнаго значенія, которое имло крпостное право, того спеціальнаго отпечатка, который оно клало на вс стороны нашей государственной, общественной и частной жизни,— освобожденіе крестьянъ въ свою очередь должно было отразиться широкими и всесторонними эффектами. Общее дло состояло въ привлеченіи всхъ функцій общественной жизни на прямую или косвенную службу интересамъ дотол пригнетенной или тусклой человческой личности, которая, въ силу обстоятельствъ времени, если не отождествилась съ мужикомъ, то, по крайней мр, сильно имъ окрасилась. Разумется, личность домогалась и достигала и въ другихъ сферахъ, но общенародное, государственное дло все лежало, если позволительно такъ выразиться, на мужицкой подкладк. Впослдствіи, въ несознанномъ преданіи (я потомъ объясню, что это значитъ) были попытки довести значеніе этой спеціально-мужицкой подкладки до послдней крайней возможности, что грозило бы чрезвычайно печальною односторонностью. Но, въ непосредственной исторической близости къ великому факту освобожденія, такой односторонности не было и быть не могло. Настроеніе не только вершинъ литературы и общества, ихъ лучшихъ представителей, но даже улицы, несмотря на многіе комическіе эпизоды, происходившіе на этой улиц, было проникнуто именно тмъ, что можно бы было назвать ‘идеалистическимъ натурализмомъ’. Тогдашней литератур было совершенно чуждо то дряблое отношеніе къ вещамъ и идеямъ, которое норовить, въ видахъ трусливаго самоутшенія, не смотрть на несомннно существующіе факты, если они почему-нибудь кажутся низменными, или подкрашивать ихъ, подмнивать другими. Она не видла въ человк прирожденнаго небожителя, какимъ его изображали застарлые предразсудки и лицемріе, она его, земнороднаго, на землю и сводила, но на земл надялась и хотла устроить его идеально. Везд она безбоязненно констатировала и изслдовала факты дйствительной жизни, раскрывая грубую натуру вещей, но затмъ поднимала дйствительность до высочайшихъ требованій идеала. Такъ и относительно мужика. Въ изящныхъ статьяхъ Добролюбова, въ горькихъ стихахъ Некрасова, въ саркастическихъ рчахъ Салтыкова, во всякаго рода статьяхъ теоретическаго и практическаго характера слышалось великое почтеніе къ мужику и великія на него надежды. Это не мшало, однако, ни ‘трезвой правд’ Ршетникова, ни соотвтственнымъ стихамъ того же Некрасова, ни даже чрезмрнымъ изображеніямъ дикости мужика въ разсказахъ Николая Успенскаго и Слпцова. Все шло къ тому, чтобы и здсь, какъ въ прочихъ областяхъ мысли и жизни, всесторонне и безбоязненно опредлить фактическаго мужика и поставить его рядомъ съ мужицкимъ принципомъ или, врне, съ принципомъ труда. Но эта работа была значительно подорвана тяжелыми ударами, постигшими литературу почти непосредственно вслдъ за освобожденіемъ крестьянъ. А тутъ подоспла проповдь Писарева.
Когда-нибудь на досуг я попробую провести параллель между Писаревымъ и гр. Л. Толстымъ, разумю, конечно, только проповдническую дятельность графа. На первый взглядъ такая параллель можетъ показаться либо прямо-таки вздорною, либо, въ лучшемъ случа, вполн безплодною. Въ самомъ дл, что можетъ бытъ общаго между преклоненіемъ Писарева передъ умственнымъ трудомъ, наукою вообще, естествознаніемъ въ особенности — и тмъ горделивымъ презрніемъ, съ которымъ отметаетъ все это гр. Толстой? Конечно, на этомъ пункт между ними нтъ ничего общаго. Но тмъ любопытне была-бы параллель между двумя основателями своего рода сектъ, весьма, конечно, между собою несходныхъ,— до такой степени несходныхъ, что еслибъ имъ пришлось существовать единовременно, то мы были-бы свидтелями жесточайшей распри. Вроятно, еще многіе изъ читателей помнятъ, а я-то ужъ очень хорошо помню, что роль Писарева среди тогдашней молодежи была весьма похожа на недавнюю роль гр. Толстого. Онъ точно также предписывалъ правила поведенія въ видахъ достиженія личной святости, и его точно также слушались, но, конечно, его пониманіе святости было очень далеко отъ пониманія гр. Толстого. Необыкновенно даровитый человкъ съ блестящими способностями литературнаго изложенія и усвоенія разнообразнаго умственнаго матеріала, Писаревъ, отъ природы-ли, или вслдствіе печальныхъ обстоятельствъ своей личной судьбы, былъ очень далекъ отъ пульса общественной жизни. Подобно гр. Толстому, онъ даже теоретизировалъ эту отдаленность, возводилъ ее въ принципъ, работая, въ сущности, для образованія секты ‘реалистовъ’ или ‘мыслящихъ пролетаріевъ’, какъ онъ выражался. Онъ, если хотите, пожалуй, тоже прикосновененъ къ ‘идеалистическому натурализму’, причемъ собственно о ‘натураливм’ и распространяться нечего, но его ‘идеалъ’ былъ чисто-личный и сектантскій, какъ будто общенароднаго, государственнаго дла посл освобожденія крестьянъ такъ ужъ и не осталось на Руси. То же тяготніе къ сектантству своеобразно сказалось у другого сотрудника ‘Русскаго Слова’ — Н. В. Соколова. Этотъ, нын совершенно забытый, но въ свое время много шумвшій, добродушный подполковникъ въ отставк сначала почему-то вообразилъ себя экономистомъ и предпринялъ уничтоженіе Милля, что и исполнилъ на страницахъ ‘Русскаго Слова’. Потомъ онъ издалъ книжку подъ названіемъ ‘Отщепенцы’, за которую судился и отбылъ нсколько мсяцевъ тюремнаго заключенія (тогда еще судили писателей). Книжка эта была уничтожена, и я теперь уже не помню хорошенько ея содержанія. Знаю только, что въ ней возвеличивались люди, ‘отщепившіеся’, по мннію автора, отъ общества и всхъ золъ его, но это были отнюдь, впрочемъ, не ‘реалисты’ или ‘мыслящіе пролетаріи’ во вкус Писарева. Лично очень расположенный къ добродушному Соколову, я посщалъ его въ Литовскомъ замк, и онъ посвящалъ меня тамъ въ тайны своего ‘евангельскаго соціализма’, какъ онъ называлъ свое ученіе. Тутъ уже не было никакого ‘натурализма’. Да и вообще какой-нибудь единой общей программы у ‘Русскаго Слова’ не было. Вниманіе читателей приковывалось къ этому журналу, главнымъ образомъ, блестящимъ талантомъ Писарева и тми salto mortale (такъ Писаревъ однажды печатно, и, конечно, въ похвалу, назвалъ статьи Зайцева), которые продлывали время отъ времени его сотрудники. Безъ всякаго сомннія, бывали въ ‘Русскомъ Слов’ и совсмъ другого рода статьи. Такъ, не говоря о статьяхъ боле или мене случайныхъ, Шелгуновъ былъ всегда далекъ отъ сектантства. Что-же касается разныхъ сальто-мортале, то, въ общемъ, совершенно невинные въ политическомъ смысл, они пугали ‘филистеровъ’ и, кажется, это-то пуганіе и было ихъ цлью. Однако, они имли и свою вредную сторону тмъ, что сбивали съ толку увлекающуюся молодежь. Писаревъ проповдывалъ естествознаніе въ качеств нкоторой панацеи и длалъ это такъ блистательно и увлекательно, что преувеличенная вра въ естествознаніе осталась характеристическою чертой чуть не цлаго поколнія. А, между тмъ, уже тогда можно было видть, что это путь очень односторонній и скользкій. Такъ, напримръ, Зайцевъ въ одномъ изъ своихъ библіографическихъ обозрвій, по поводу какой-то книги, доказывалъ, что негры по законамъ естества, въ качеств низшей расы, осуждены на вчное рабство. Я помню по этому случаю негодованіе Ножина, не дилетанта естествознанія, а ученаго біолога. Онъ написалъ въ опроверженіе мысли Зайцева неуклюжую статью (онъ вообще писалъ плохо) которая по какимъ-то причинамъ появилась въ ‘Искр’, гд она, понятно, производила довольно странное впечатлніе. И вс эти сальто-мортале продлывались безъ какого-нибудь обдуманнаго общаго плана. Обыкновенно думаютъ или говорятъ, что ‘Русское Слово’ было какимъ-то очагомъ крайнихъ матеріалистическихъ идей. Пуганіе ‘филистеровъ’ происходило дйствительно и въ этомъ направленіи, но это не было какою-нибудь строго-обдуманною и послдовательно-проводимою программой. Вообще эти люди жили точно не на земл и не на русской именно земл (я, опять-таки, не говорю объ исключеніяхъ врод Шелгунова или Щапова и т. д.), въ такомъ-то и такомъ-то году, а гд-то въ отвлеченномъ мір. Изъ этого отвлеченнаго міра брали своихъ героевъ, ‘новыхъ людей’, и романисты ‘Русскаго Слова’, создавая ихъ не на основаніи живыхъ наблюденій, а по составленному Писаревымъ шаблону ‘реалистовъ’. А, между тмъ, на русской земл происходили трудныя и сложныя дла…
Написавъ все это, я призадумался. Изъ желанія расчленить формулу г. Сементковскаго: ‘добролюбовско-писаревскія воззрнія’, не погршилъ-ли я против истины? Нтъ, не погршилъ. Вернемтесь еще разъ къ нашему исходному пункту, къ Салтыкову, какъ онъ освщался критикой Добролюбова и критикой Писарева. Вы видите, что Писаревъ былъ дйствительно чужой тому общему длу, которому служилъ великій сатирикъ, и думалъ только о своей сект ‘реалистовъ’, въ интересахъ которой и длалъ Салтыкову свое комическое предложеніе заняться популяризаціей естественныхъ наукъ. Сравните-же отношеніе Добролюбова. Конечно, многое можно-бы было сказать въ дополненіе и объясненіе къ вышеизложенному. Мн-бы даже хотлось это сдлать, но не вижу въ этомъ надобности въ настоящую минуту. Я не исторію литературы пишу. Я хочу только выяснить легкомысліе и неосновательность обобщенія г. Сементковскаго, не имъ, впрочемъ, выдуманнаго,— оно принадлежитъ къ числу ходячихъ. Въ г-не Сементковскомъ это легкомысліе тмъ замчательне, что онъ другихъ упрекаетъ въ недостаточномъ разграниченіи различныхъ теченій, существовавшихъ въ шестидесятые годы. Дйствительно, пора-бы опомниться…
А теперь о преданіяхъ. Что называть преданіемъ? Повторяю, то, что передалось, укрпилось. Остановимся-же, напримръ, на романахъ съ ‘новыми людьми’. Кстати-же г. Сементковскій, между прочимъ, и ими коритъ преданія шестидесятыхъ годовъ. Можно различить три группы такихъ романовъ и повстей. Родоначальникъ одной изъ нихъ есть Тургеневъ, веегда старавшійся уловить и, затмъ, объективировать въ образахъ и картинахъ всякое новое теченіе. Умный человкъ и большой художникъ, къ сожалнію, слышкомъ падкій на всероссійскую популярность, Тургеневъ клалъ на своихъ новыхъ людей краски настолько, если можно такъ выразиться, двумысленныя, что изъ-за нихъ происходили обыкновенно нескончаемыя распри: Катковъ, Писаревъ, г. Антоновичъ толковали Базарова въ самыхъ разнородныхъ смыслахъ. Говорятъ, въ этомъ-то и состоитъ настоящая художественная объективность, пусть такъ. Во всякомъ случа, романовъ и повстей, приближающихся къ этому типу, у насъ, кром Тургенева, разъ, два, да и обчелся. Второй типъ — ‘Взбаламученное море’ Писемскаго, ‘Некуда’ г. Лскова, романы Клюшникова, Маркевича, нкоторыя произведенія Достоевскаго и т. д. Здсь ‘новые люди’ являются чудовищами, обремененными всми смертными грхами, краски ярки, грубы, преувеличены сверхъ всякой мры, и еслибы какой-нибудь иностранецъ вздумалъ судить о нашихъ длахъ по этимъ романамъ, то онъ изумился-бы, что Россію до сихъ поръ еще не залило Мертвое море, какъ нкогда Содомъ и Гоморру. Третью группу составляютъ т именно романы съ ‘новыми людьми’, которые ставятся на счетъ шестидесятымъ годамъ. Здсь новые люди являются героями, блестающими разными чрезвычайно высокими качествами и совершающими Геркулесовы подвиги. Герои эти сочинялись по указаніямъ Писарева и подъ вліяніемъ романа ‘Что длать?’ Надо, однако, замтить, что этотъ романъ стоитъ, во-первыхъ, вн всякихъ художественныхъ условій, а, во-вторыхъ, есть въ значительной степени романъ будущаго, романъ-утопія. Затмъ достойно вниманія, что хотя онъ былъ напечатанъ въ ‘Современник’, но его подражанія осли, главнымъ образомъ, въ ‘Русскомъ Слов’. Спрашивается, передался-ли этотъ типъ беллетристик послдующей литературы, чтившей преданія шестидесятыхъ годовъ? Ничего подобнаго въ беллетристик ‘Отечественныхъ Записокъ’ вы не найдете. Мало того, въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ вы можете найти превосходное по форм и содержанію юмористическое, но глубоко врное объясненіе самаго факта появленія этихъ романовъ съ ‘новыми людьми’. Объясненіе это принадлежитъ Глбу Успенскому, и я его выпишу.
Въ разсказ ‘На старомъ пепелищ’ авторъ, задержавшись противъ воли, вслдствіе забавнаго недоразумнія, въ губернскомъ город N, пробуетъ разогнать тоску чтеніемъ. Ему приносятъ ‘разрозненные номера разныхъ изданій, начиная съ шестидесятыхъ годовъ’. Онъ разсказываетъ: ‘Боже милосердый, какъ мучительно мн было смотрть на автора новыхъ временъ, на романиста новыхъ людей!… Мн было поистин страшно за него… страшно за ‘необходимость’ во что бы то ни стало создавать новыхъ, совсмъ-совсмъ новыхъ людей. Въ этихъ людяхъ у всей толпы дйствительно было самая настоятельная надобность, она, толпа, какъ и авторъ, представитель этой толпы, узнала самымъ обстоятельнымъ образомъ, что съ прошлымъ разорвана всякая связь, разорвана вдругъ, въ одинъ прекрасный день, давайте самой чистой нравственности, самыхъ возвышенныхъ добродтилей, самой сущей правды… Изъ чего онъ вылпитъ все это? — думалъ я и ужасался… Во что однетъ онъ свои благородныя желанія и мысли, откуда возьметъ чистую, не зараженную кровь, здоровую, сильную, чуткую плоть? Но авторъ, несмотря на безвыходность своего положенія, покоряясь общественному требованію и требованію своей совсти, принялся лпить новыхъ людей, а я съ замираніемъ сердца смотрлъ на его работу… Откуда взять ему героя? Изъ народа?.. Бда его, что народа онъ совсмъ не знаетъ, да и какіе тамъ герои… Изъ господъ?.. Ну, ужъ… Изъ купцовъ? Аршинники и архиплуты… Куда ни кинь — клинъ. И вотъ надо выводить его изъ какихъ-нибудь необычайныхъ условій… Надо изолировать дтство его отъ всхъ условій, при которыхъ шло дтство толпы (въ одной повсти герой росъ почти между жеребятами), надо отучить отъ всхъ привычекъ прежней толпы, отъ всхъ ея обычаевъ, вкусовъ, свойствъ, и волей-неволей авторъ заставляетъ своего любимца питаться чуть не бекасиною дробью, вмсто разносоловъ, длаеть сильнымъ невроятно и устраиваетъ ему обстановку необыкновенную. Купается онъ не какъ вс — днемъ, а въ полночь, не какъ вс идетъ въ воду съ берега, а бросается со скалы. Эти невроятныя краски, преувеличенія, выдумки какъ нельзя лучше говорили мн, въ какомъ ужасномъ положеніи осталась отъ прошлаго душа толпы. Каждую черту надо выдумывать, изобртать, потому что нтъ ея подъ рукой или не знаешь гд взять’…
Это превосходно какъ юморъ, превосходно и какъ мысль. Но я не буду входить въ разборъ этой мысли, потому что это значило-бы коснуться той побочной для меня въ настоящую минуту темы, отъ которой я только что уклонился,— тхъ дополненій и объясненій, которыхъ требуетъ вышеизложенная характеристика не перешедшихъ въ преданіе теченій шестидесятыхъ годовъ. Для меня теперь важенъ именно только фактъ перехода или неперехода въ преданіе. Пусть-же мн скажетъ г. Сементковскій: сохранились-ли въ беллетрястик семидесятыхъ годовъ эти аляповатые, хотя и трогательные въ объясненіи Успенскаго ‘новые люди’? Правда, онъ уже заране отвчаетъ на этотъ вопросъ, потому что зачисляетъ эти ‘слпленные’ образы въ составъ ‘преданій’. Но мн мало такого отвта, я бы желалъ видть факты, а фактовъ онъ мн не укажетъ, то-есть характерныхъ, крупныхъ, опредляющихъ собою физіологію литературы фактовъ. Въ литератур, продолжавшей традиціи шестидесятыхъ годовъ, такимъ характернымъ фактомъ не ‘новые люди’ были, а мужикъ, на преизобиліе котораго и жаловались литературвые гурманы и который, по увренію г. Сементковскаго, былъ въ теченіе тридцати лтъ забытъ и пренебреженъ. Была за это время дйствительно такая полоса, когда мужикъ пропалъ было за ‘новыми людьми’ и ‘реалистами’, но не эта полоса утвердилась въ преданіи. Это, впрочемъ, слишкомъ обширная тема, чтобы развивать ее въ конц бесды съ читателемъ. Теперь я остановлюсь на другомъ, мене значительномъ.
Естественныя науки съ самаго начала нашего возрожденія, тотчасъ посл крымской войны, привлекли у насъ къ себ особенное вниманіе, переводилось множество книгъ по естествознанію, писались популярныя статьи по разнымъ отраслямъ естественныхъ наукъ. Это лишь отчасти объясняется тмъ страннымъ положеніемъ полузапретнаго, а частію и совсмъ запретнаго плода, которое естественныя науки занимали въ дореформенную эпоху. Въ такомъ положеніи находилось, пожалуй, знаніе вообще, а не только естествознаніе. Но проснувшаяся жажда просвщенія и помимо закона реакціи должна была устремиться съ особенною силой на естествознаніе. Это безспорно знаніе по преимуществу, въ томъ смысл, что, допуская проврку не только умозрніемъ, а и наблюденіемъ, и не только наблюденіемъ, а и опытомъ, оставляетъ наименьшее мсто сомнніямъ. А намъ именно нужно было нчто несомннное, чтобы оріентироваться въ нахлынувшей на насъ масс новыхъ идей. Немудрено, что дло не обошлось безъ увлеченій. Писаревъ довелъ ихъ до послдней крайности и видлъ въ естествознаніи прямой и единственный путь къ водворенію возможнаго на земл счастія, мира и въ человкахъ благоволенія, а въ пріемахъ и методахъ естествознанія — единственный правильный типъ умственной дятельности вообще. Послдователей — страстныхъ, слпыхъ — у Писарева было много, и не скоро остыла эта наивная вра въ единоспасающую мощь естествознанія. Но сохранилась-ли, все-таки, эта вра въ состав того, что нын, между прочимъ, и г. Сементковскимъ называется преданіями шестидесятыхъ годовъ? Въ виду опять-таки исключительной чести, оказанной мн въ стать г. Сементковскаго, я позволю себ сослаться на свою литературную дятельность. Если г. Сементковскій окажетъ мн еще большую честь и заглянетъ въ мои сочиненія, то убдится, что значительную часть ихъ,— при глубокомъ почтеніи къ естествознанію, какого, смю думатъ, не чуждъ и такой просвщенный человкъ, какъ самъ г. Сементковскій,— составляетъ борьба съ попытками расширить компетенцію естественныхъ наукъ въ ущербъ другимъ областямъ мысли и жизни. Писаревъ, вроятно, очень не одобрилъ-бы мои статьи о Спенсер, о дарвинизм, о книгахъ Стронина и проч. А, между тмъ, я никогда не порывалъ съ традиціями шестидесятыхъ годовъ. Должно быть, дло, о которомъ г. Сементковскій взялся писать, много посложне, чмъ оно ему представляется. Пожалуй, что такого сложнаго дла лучше и совсмъ не трогать человку, не владющему, а владемому своимъ бойкимъ перомъ. Въ этомъ мы и еще убдимся, такъ какъ намъ придется вернуться къ стать г. Сементковскаго въ связи съ книжкой Ланге.

IX *).

‘Книга о книгахъ’.— Воспоминаніе объ одномъ маленькомъ человк.— Н. И. Зиберъ.— Письмо К. Маркса.— Кающіеся дворяне.

*) 1892, іюнь.

Кое-кто изъ читателей обращается ко мн съ письменнымъ выраженіемъ ободренія, одобренія или порицанія, съ тми или другими свдніями, съ разными вопросами и недоумніями. Нкоторые изъ корреспондентовъ не требуютъ отвта, просто довольствуясь сообщеніемъ своихъ мыслей и чувствъ по тому или другому поводу, иные-же настаиваютъ на отвт, причемъ иногда не довольствуются письменнымъ, а требуютъ печатнаго. Я очень цню это живое общеніе съ читателемъ, дающее не только большое личное удовлетвореніе,— даже въ случа укоризненныхъ или вообще неблагосклонныхъ корреспонденцій,— а представляющее, кром того, значительный объективный интересъ. У меня накопились письма читателей за много лтъ, и когда-нибудь я разберу всю эту массу съ цлью опредлить, что именно интересовало читателей въ разное время. Картина можетъ выйти поучительная. А затмъ эти отзвуки, часто изъ очень глухихъ провинціальныхъ угловъ, конечно, дороги, какъ живое свидтельство того, что ты не гласъ вопіющаго въ пустын. Хуже-то, вдь, пустыни для писателя ничего и придумать нельзя. Пользуюсь поэтому случаемъ выразить глубокую благодарность всмъ моимъ корреспондентамъ — случайнымъ и боле или мене постояннымъ, довольнымъ и недовольнымъ, участливымъ и сердитымъ. Но что касается отвтовъ, то, при всемъ моемъ желаніи, я не могу удовлетворить всхъ своихъ корреспондентовъ. И не только потому, что у меня не хватило-бы на это времени. Всякому, конечно, свое дорого, и разъ человкъ чмъ-нибудь очень заинтересованъ, ему естественно можетъ казаться, что это и есть пунктъ достойный всеобщаго и прзимущественнаго вниманія. Оно такъ часто и бываетъ, но не всегда. Нкоторые изъ корреспондентовъ, съ чрезвычайною горячностью относятся къ такимъ вещамъ, къ которымъ я довольно равнодушенъ, которыя, по моему мннію, не стоятъ разговора вообще, столь горячаго въ особенности. Я радъ и такимъ письмамъ, потому что они бываютъ во многихъ отношеніяхъ характерны, но не удивительно, если я на нихъ не всегда отвчаю.
Приведу образчикъ, хотя это будетъ не совсмъ послдовательно.
Я получилъ недавно изъ далекой провинціи письмо, авторь котораго ‘ждетъ съ нетерпніемъ’ отвта, ‘письменнаго или печатнаго’. Онъ пишетъ: ‘Скажите мн ради того хоть, чтобы я остался вашимъ читателемъ, что это сдлалось вообще съ писателями, а въ частности и съ вами?’ ‘По какому случаю шумъ?’ — какъ говоритъ нкто въ одномъ изъ разсказовъ Гл. Успенскаго. По какому поводу такъ нетерпливо волнуется мой почтенный корреспондентъ? Времена теперь наступили трудныя во многихъ и разныхъ отношеніяхъ. Литература, частью вольно, а частью совсмъ не вольно, не стоитъ на высот этой трудности, и я совершенно понимаю, что читателъ, особенно читатель, не достаточно знакомый съ положеніемъ нашей литературы, можетъ обращаться къ ней съ горькими укоризнами. Мало-ли въ самомъ дл вещей, которыя могутъ глубоко волновать ныншняго русскаго читателя о которыхъ, однако, онъ не находитъ въ литератур ни слова или находитъ слово слишкомъ блдное? Полагая, что и то письмо, о которомъ теперь рчь идетъ, касается какихъ-нибудь такихъ щекотливыхъ пунктовъ, и безъ напоминаній скребущихъ теб сердце, я не сразу даже понялъ его содержаніе. Прочиталъ, перечиталъ — и вздохнулъ свободно.
По какому-же именно случаю шумъ? Вотъ по какому. Какъ извстно, Гончаровъ за нсколько лтъ передъ своею смертью напечаталъ въ ‘Встник Европы’ статью, въ которой выразилъ и разными моральными соображеніями обосновалъ желаніе, чтобы посл его смерти не печаталось изъ его произведеній и писемъ ничего такого, что не было предназначено къ печати имъ самимъ. Въ сборник журнала ‘Нива’ на февралъ ныншняго года напечатана посмертная статья Гончарова ‘Май мсяцъ въ Петербург’. Статья эта не соотвтствуетъ репутаціи Гончарова, какъ художника. Такъ, по крайней мр, съ великимъ огорченіемъ говоритъ мой корреспондентъ. И вотъ онъ, до чрезвычайности волнуясь, начинаетъ на разные лады комбинировать эти три факта, то-есть во-первыхъ, послднюю волю Гончарова, во-вторыхъ, появленіе въ печати ‘Мая мсяца’ и, въ-третьихъ, слабость этого произведенія. Въ конц-концовъ, онъ не хочетъ допустить, чтобы Гончаровъ могъ самъ предназначить для печати столь слабую вещь, которая, дескать, есть, вроятно, просто неотдланный набросокъ, брульонъ, и слдовательно, издатель ‘Нивы’ нарушилъ послднюю волю покойнаго романиста, ‘такъ чего-же литература-то смотритъ?’ Въ частности корреспондентъ настойчиво предлагаетъ мн разъяснить его недоумніе. Когда я понялъ, наконецъ, чего онъ хочетъ и о чемъ волнуется, у меня отлегло отъ сердца. Я боялся, что онъ тянетъ меня къ отвту по одному изъ такихъ пунктовъ, въ виду которытъ въ самомъ дл стыдно и больно за литературу… Увы! я не могу помочь моему корреспонденту. Я не имю возможности и не считаю себя призваннымъ производить слдствіе, самъ-ли Гончаровъ отдалъ издателю ‘Нивы’ свой ‘Май мсяцъ въ Петербург’, или журналъ получилъ въ свое распоряженіе это произведеніе другимъ путемъ. Мало того, я долженъ признаться, что не читалъ ‘Мая мсяца’ и готовъ на слово поврить, что это произведеніе слабое, какъ были слабы вообще послднія произведенія Гончарова, печатавшіяся еще при жизни его.
Если, такимъ образомъ, я ничмъ не могу помочь моему корреспонденту, то мн, все-таки, интересно было узнать о его существованіи. Это точно голосъ съ какого-то далекаго острова, отдленнаго отъ материка широкимъ моремъ. Съ своей, какъ говорилъ Салтыковъ, ‘инсулярной’ точки зрнія корреспондентъ совершенно правъ, негодуя на материкъ, гд такъ мало дорожатъ ннтересами, что называется, ‘изящной словесности’. Тамъ говорятъ о голод, тиф и лукояновскихъ земскихъ начальникахъ, о франко-русскихъ синпатіяхъ и германскомъ император,— о томъ, что хотлъ сказать г. Боборыкинъ своимъ Василіемъ Теркинымъ’ и г. Потапенко своимъ ‘Не героемъ’, о мемуарахъ Никитенка и гр. Валуева, о мысляхъ и поступкахъ гр. Толстого, о литератур шестидесятыхъ годовъ, о благородств ‘Московскихъ Вдомостей’ и ум ‘Гражданина’, о прошедшемъ и будущемъ, о польз и вред просвщенія, а также тлесныхъ наказаній, опять о голод и тиф и проч., и проч., и проч. А о такой чисто-художественной новости, связанной съ однимъ изъ самыхъ громкихъ нашихъ именъ, какъ ‘Май мсяцъ’,— молчатъ! И это не случайный какой-нибудь пропускъ. Нигд, ршительно нигд, не нашелъ мой корреспондентъ отклика своему волненію, хотя у насъ и существуетъ въ литератур теченіе, не имющее, правда, очень яркихъ представителей, но горячо отстаивающее независимость ‘изящной словесности’ отъ всяческой злобы дня. Туда-то и слдовало обратиться моему корреспонденту. А то что въ самомъ дл? — толкуютъ объ оскверненіи храма изящной словесности и художественной критики вторженіемъ жизни съ ея пестрыми и шумными интересами, направо и налво, назадъ, въ прошедшее, а частію и впередъ, въ будущее, швыряютъ упреки въ эстетическомъ невжеств и небреженіи, а сами пропускаютъ такой прекрасный случай приложить къ длу свои познанія, способности и усердіе. Еслибъ они не ограничивались негодующимъ ‘киваніемъ на Петра’, а длали то самое дло, которое на словахъ объявляютъ чрезвычайно нужнымъ и важнымъ, мой корреспондентъ изъ далекой провинціи не волновался-бы въ своемъ инсулярномъ положеніи. Достоинства и недостатки. ‘Мая мсяца’ были-бы взвшены, его мсто въ ряду другихъ произведеній Гончарова и въ исторіи литературы опредлено, восторгъ, скорбь или негодованіе,— какъ-бы ужъ они тамъ ршили,— были-бы выражены съ тою силой, какая дается любовью къ длу и знаніемъ его. Но нтъ, они предпочитаютъ о ‘Ма мсяц’ совсмъ молчать, да и критику, напримръ, романовъ г. Боборыкина или г. Потапенка производить въ интересахъ не изящной словесности, а благородства ‘Московскихъ Вдомостей’ и ума ‘Гражданина’.
Во всякомъ случа, обращаясь съ своимъ волненіемъ ко мн, корреспондентъ ошибся адресомъ. Такія рзкія ошибки случаются въ моей практик не часто. Но, все-таки, не разъ и не два случалось, что я по тмъ или другимъ причинамъ оказывался не въ силахъ удовлетворить своихъ корреспондентовъ. Укажу на цлый рядъ сношеній по вопросу о чтеніи книгъ. Вообще говоря, не трудно составить списокъ книгъ и статей по какому-нибудь опредленному вопросу или по извстной отрасли званія. Разумется, человкъ, къ которому обращаются за такимъ спискомъ, можетъ оказаться несвдущимъ именно по этому вопросу или этой отрасли знанія. Но это еще не бда, потому что всегда можно посовтоваться со спеціалистомъ или прямо направить къ нему вопрошающаго. Но съ такими сравнительно легко удовлетворимыми просьбами обращаются рдко. Большею частью хотятъ имть каталогъ систематическаго чтенія, который указывалъ-бы не только содерженіе, но и порядокъ чтенія по всмъ отраслямъ науки, литературы и жизни. Хотя при этомъ требуются обыкновенно лишь общія основанія, а не детали, задача, все-таки, остается очень трудною, и я всегда отъ нея уклонялся. Затруднителенъ здсь въ особенности вопросъ о порядк чтенія. Вы не знаете ни степени подготовки человка, ни его умственнаго склада, ни даже иногда его умственныхъ интересовъ,— что вы можете посовтовать такому человку? А, между тмъ, потребность въ указател для чтенія очень велика. Объ этомъ свидтельствуютъ уже самыя попытки ея удовлетворенія. Я видалъ нсколько каталоговъ для систематическаго чтенія, печатныхъ, гектографированныхъ и рукописныхъ, которые, однако, едва-ли помогаютъ длу. Составители этихъ списковъ, гоняясь за полнотой, обыкновенно чрезмрно загромождаютъ свою работу множествомъ мелочей, разобраться въ которыхъ очень трудно. И тмъ трудне, что составители не мотивируютъ своихъ указаній, не даютъ отзывовъ ни о содержаніи, ни о характер занесенныхъ въ списокъ книгъ и статей: приходится врить на слово неизвстнымъ составителямъ, что вся эта масса чтенія одинаково для всхъ нужна и доступна. Читатель остается, все-таки, безъ руководства, въ которомъ именно и нуждается. Съ другой стороны, однако, никакой каталогъ не можетъ самъ по себ указать порядокъ чтенія для людей съ разною подготовкой и съ разнымъ складомъ ума. Здсь нужно извстное взаимодйствіе между работой указателя и иниціативой самого читателя. Нуженъ каталогъ, снабженный краткими, но достаточно ясными характеристиками книгъ и статей, чтобы читатель могъ уже самъ выбрать удобоваримый для него матеріалъ. Таковъ именно планъ только что вышедшей подъ редакціей г. Янжула ‘Книги о книгахъ’, и нельзя не привтствовать эту книгу, совсмъ даже независимо отъ благотворительной цли ея изданія (въ пользу голодающихъ). Къ сожалнію, ‘Книга о книгахъ’ страдаетъ нкоторыми недостатками, особенно чувствительными для тхъ именно читателей, на пользу которыхъ она предназначена. Мн кажется даже, что т 130 спеціалистовъ, которые приняли участіе въ этомъ почтенномъ изданіи, или, по крайней мр, редакція его не дала себ труда хорошенько подумать о своихъ читателяхъ, хотя въ предисловіи совершенно опредленно говорится о двухъ категоріяхъ лицъ, интересамъ которыхъ должна служить ‘Книга о книгахъ’. Это, во-первыхъ, ‘вообще представители такъ называемаго образованнаго общества (не ниже лицъ, получившихъ среднее образованіе)’, желающіе ‘пополнить или возобновить свои познанія’, во-вторыхъ, ‘университетская молодежь, желающая имть въ своихъ рукахъ точный списовъ учебниковъ и важнйшихъ монографій для занятія наукой уже академическаго характера’.
Редакція и сама понимаетъ, что книга не свободна отъ недостатковъ, и объясняетъ ихъ спшностью, съ которою была выполнена задача. Дйствительно, книга была сформирована, редактирована и напечатана въ три мсяца. Это очень быстро. Но едва-ли такая быстрота требовалась. Ждали мы долго подобнаго указателя, подождали-бы ужъ и еще, хоть такіе-же три мсяца. Если поспшатъ побуждала благотворительная цль изданія, то можно, конечно, радоваться, что мужикъ даже голодомъ своимъ сослужилъ намъ службу, но редакція могла-бы ограничиться на первый разъ однимъ выпускомъ съ выдачей билета на второй. Благотворительная цль была-бы достигнута въ предположенномъ размр, а времени въ распоряженіи редакціи было-бы больше. Съ другой стороны, редакція могла-бы не усложнять своего плана разсчетомъ на дв категоріи читателей. Въ ‘занятіяхъ наукой академическаго характера’ слушатели высшихъ учебныхъ заведеній имютъ или могутъ имть руководителей въ лиц самихъ профессоровъ. Редакція сама говоритъ это, указывая, притомъ, на ежегодно издаваемыя при университетахъ Обозрнія преподаванія наукъ. ‘Но,— замчаетъ редакція,— сочиненія по каждой спеціальности, помщаемыя въ упомянутыхъ Обозрніяхъ университетскаго преподаванія, по своей краткости (сочиненія-то кратки?) и отсутствію отзывовъ или мотивовъ, слишкомъ недостаточны, чтобы удовлетворить пытливость учащихся’. Въ виду этого, ‘Книга о книгахъ’ не просто перечисляетъ сочиненія по развымъ спеціальностямъ, а даетъ о нихъ краткіе отзывы и даже сопровождаетъ краткимъ предисловіемъ всю группу сочиненій по данной спеціальности. Планъ этотъ, однако, не везд выдержанъ. ‘Особенно въ наукахъ спеціальнаго интереса, при краткости объема перечня и университетскомъ характер его (кого или чего?) преподаванія, такія предисловія, впрочемъ, были найдены излишними, а отзывы замнены иногда извстною классификаціей или систематическимъ размщеніемъ и оглавленіемъ приводимыхъ книгъ’. Такимъ образомъ, по многимъ отдламъ студенты найдутъ въ ‘Книг о книгахъ’ то же отсутствіе отзывовъ и ту же краткость (‘краткость объема перечня’), которыя не удовлетворяютъ пытливость учащихся въ университетскихъ ‘Обозрніяхъ’. Мимоходомъ сказать, отъ г. Янжула еще не такъ давно обучавшаго въ ‘Недл’ русскихъ литераторовъ ‘искусству писательства’, можно-бы было ожидать боле — не то, что ужъ изящнаго, а хотя грамматически правильнаго изложенія, чмъ то, которымъ блещетъ предисловіе къ ‘Книг о книгахъ’. Но дло, конечно, не въ этомъ. Ясно, во всякомъ случа, что въ интересахъ дла было-бы лучше, еслибы редакція не дробила своего вниманія между двумя категоріями читателей. Да и категоріи эти установлены совершенно искусственно. Если слушатели высшихъ учебныхъ заведеній могутъ получить библіографическія указанія отъ своихъ профессоровъ, то, съ другой стороны, отчего-бы и людямъ, лишеннымъ этого удобства, не домогаться и не достигатъ вершинъ знанія хотя-бы до послднихъ спеціальныхъ развтвленій ‘уже академическаго характера’? Медицин, конечно, не научишься вн университета или медицинской академіи, но есть отрасли знанія, въ которыхъ можно достигнуть многаго собственными силами, разумется, нуждающимися въ поддержк и указаніяхъ. Ихъ-то и должна представить ‘Книга о книгахъ’, не справляясь объ академическихъ или неакадемическихъ требованіяхъ читателей. Но зато редакція должна-бы справляться кое съ чмъ друтимъ.
Обращаясь къ отдлу философіи и подъотдлу исторіи философіи, я не нахожу тамъ исторіи философіи Льюиса, имющейся въ трехъ русскихъ переводахъ. Можно-бы было предположить, что эта книга, съ точки зрнія спеціалиста, составлявшаго соотвтственный отдлъ, не заслуживаетъ никакого вниманія. Но вотъ въ отдл прикладной химіи читаемъ слдующее: ‘Ильенковъ, П.: ‘Курсъ химической технологіи’. Спб., 1851 г. Устарло и нтъ въ продаж. 2-е изданіе этого курса, дополненное Е. Андреевымъ, въ двухъ томахъ (Спб., 1861 г.), не кончено и также устарло’. Повидимому, курсъ Ильенкова есть книга до такой степени ненужная и даже, можно сказать, не существующая, что о ней можно-бы и промолчать, да и кто-же самъ не пойметъ, что руководство по химической технологіи, написанное двадцать-тридцать лтъ тому назадъ, должно устарть? Если, однако, редакція допустила такую роскошь по отношенію къ явно негодной книг Ильенкова, то негодность книги Льюиса и подавно требуетъ отмтки. Я говорю о негодности книги Льюиса, разумется, съ точки зрнія редакціи ‘Книги о книгахъ’ или составителя философскаго отдла, а не съ моей. Но еслибы это было даже безусловно негодное произведеніе,.то о немъ слдовало упомянуть во вниманіе къ вроятнымъ читателямъ ‘Книги о книгахъ’,— мало того, къ русской читающей публик вообще. Общихъ обзоровъ исторіи философіи оригинальныхъ у насъ совсмъ нтъ, а переводныхъ только два: ‘Исторія матеріализма’ Ланге и ‘Исторія философіи’ Льюиса. И это далеко не то, что курсъ химической технологіи Ильенкова, который, вроятно, давно и букинистами-то разорванъ на оберточную бумагу, книга Льюиса идетъ ходко, имется въ нсколькихъ изданіяхъ. Если такъ охотно раскупающая книгу русская читающая публика находится въ заблужденіи относительно ея достоинствъ, то отчего же спеціалисты не учатъ насъ уму-разуму даже тогда, когда прямо берутся за это дло? Вотъ это-то невниманіе къ читателямъ и составляетъ главный общій недостатовъ ‘Книги о книгахъ’. Впрочемъ, при самомъ бгломъ обзор ‘Книги о книгахъ’, бросаются въ глаза нкоторые удивительные пропуски, необъяснимые даже спеціальнымъ невниманіемъ къ русскимъ читателямъ. Отдлъ ‘философскихъ наукъ’ расположенъ чрезвычайно странно. Онъ раздляется на пять подъотдловъ: 1) исторія философіи, 2) психологія, 3) логика, 4) этика, 5) педагогика. Вы спросите, гд-же сама философія, то-есть общія начала міроразумнія? Она помщена въ вид придатка къ ‘этик’, и именно въ вид ‘хронологическаго списка лучшихъ изданій и переводовъ важнйшихъ философскихъ произведеній’, начиная съ Платона и Аристотеля и кончая ‘Основными началами’ Спенсера, ‘System der Philosophie’ Вундта и ‘L’avenir de la metaphisique’ Фулье, но съ значительными и не мотивированными пропусками. Нельзя считать сколько-нибудь удовлетворительными мотивами оговорки, сдланныя въ предисловіи къ подъотдлу ‘исторіи философіи’. Надо замтить, что краткими предисловіями снабжены вс пять подъотдловъ, но общаго предисловія къ ‘философскимъ наукамъ’ нтъ. Повидимому, эту роль исполняетъ частное предисловіе къ ‘исторіи философіи’. Говорю ‘повидимому’ потому, что не легко разобраться. Авторъ пишетъ: ‘Въ списк не указаны важнйшія произведенія философской литературы прошедшаго, такъ какъ они приведены вмст съ ихъ оцнкой въ руководствахъ исторіи философіи, главнымъ образомъ, у Ueberveg’а’. Во-первыхъ, въ вышеупомянутомъ придатк къ подъотдлу ‘этики’ нкоторыя ‘важнйшія произведенія философской литературы прошедшаго’ указаны. Во-вторыхъ, кто возъметъ Ибервега, тому, пожалуй, весь отдлъ ‘философскихъ наукъ’ ‘Книги о книгахъ’ не нуженъ: въ имющемся въ русскомъ перевод третьемъ том Ибервегова Grundriss’а (‘Исторіи новой философіи’, переводъ Я. Колубовскаго) есть обширныя дополненія и по русской философіи. Дале: ‘Равнымъ образомъ въ списк не указаны важнйшія произведенія современной философской литературы, какъ потому, что послдняя не отошла еще въ область матеріала, подлежащаго ‘историческому’ (курсивъ подлинника) изученію, такъ и потому, что крайнее ея разнообразіе не даетъ возможности указать даже главнйшихъ ея представителей, не нарушивъ до нкоторой степени требованій объективности и безпристрастія’. Вотъ поистин странныя разсужденія! Почему требованія безпристрастія будутъ нарушены, если будутъ упомянуты представители всхъ группъ, на которыя дробится современная философская мысль? А, главное, почему составители думаютъ, что ихъ читателямъ нужно или доступно только историческое изученіе философской мысли? Надюсь, что желаніе отвтить себ на философскіе вопросы съ современной точки зрнія, желаніе дойти до высшихъ обобщеній мысли и жизни не въ исторической только дали, а сейчасъ,— довольно законно. И здсь опять видно необыкновенное небреженіе къ читателямъ, потому что потребность въ философскихъ обобщеніяхъ чрезвычайно сильна въ мыслящемъ русскомъ обществ. Объ этомъ, не говоря о прочемъ, можно судить по тому интересу, который возбуждаютъ новйшія писанія гр. Л. Толстого. И, конечно, гр. Толстого въ отдл ‘философскихъ наукъ’ нтъ,— онъ попадетъ, вроятно, въ одно изъ очень отдаленныхъ изданій ‘Книги о книгахъ’, когда будетъ подлежать уже историческому пзученію. Скажутъ, можетъ быть, что гр. Толстой, какъ мыслитель, стоитъ не достаточно высоко, чтобы попасть въ число избранныхъ редакціей ‘Книги о книгахъ’. Но, вдь, намъ была общана указка при выбор матеріала для чтенія (выраженіе редакціи ‘Книги о книгахъ’),— ну, и укажите вы, спеціалисты, какъ намъ смотртъ на философію Толстого? Скажутъ дале, что гр. Толстой достаточно извстенъ. Но, какъ авторъ ‘Войны и мира’, ‘Анны Карениной’ и проч., онъ не мене извстенъ, а, между тмъ, значитсяже онъ въ отдл ‘исторіи литературы’.
Да что Толстой! Допустимъ, что законность внесенія его въ ‘Книгу о книгахъ’ подлежитъ сомннію. Но тамъ нтъ не только новйшихъ европейскихъ писателей по философіи, а нтъ и Огюста Конта, къ которому, кажется, приложимо уже и историческое изученіе. Его нтъ ни въ философіи, ни въ философіи исторіи, ни въ соціологіи. Изо всей огромной литературы о Конт и позитивной философіи есть только книга Милля, изданная по-русски вмст со статьей Льюиса. Нтъ и Фейербаха. Бентама я не нашелъ ни въ отдл этики, ни въ отдл юридическихъ наукъ. Въ подъотдл экономическихъ наукъ, озаглавленномъ ‘Рабочій вопросъ’, отсутствуютъ не только такіе систематическіе обзоры, какъ Мейера ‘Emancipationskampf des vierten Standes’, и другіе мене полные и обстоятельные, или, напримръ, вся спеціальная литература о международномъ обществ рабочихъ, но нтъ Лассаля. Это, вдь, почти невроятно! Нтъ и Прудона. Отсутствуютъ психо-физическія сочиненія Фехнера и вся вызванная имъ литература. Въ отдл этики книга Гижицкаго ‘Moral Philosophie’ etc. характеризуется, между прочимъ, тмъ, что въ ней замтно ‘нкоторое вліяніе американскихъ моралистовъ, а самыхъ американскихъ моралистовъ нтъ, въ лиц хотя-бы Сальтера, рчи котораго тотъ-же Гижицкій перевелъ на нмецкій языкъ подъ заглавіемъ ‘Religion der Moral’. Кстати объ американцахъ. За послднее время въ нашей журналистик появлялись сообщенія объ оригинальномъ и замчательномъ американскомъ соціолог Лестер Уорд. Ему посвящена значительная часть вышедшей недавно книги г. Николаева ‘Активный прогрессъ и экономическій матеріализмъ’. Была попытка издать ‘Динамическую соціологію’ Уорда по-русски, но она кончилась неудачей. Уордъ совсмъ не поминается въ ‘Книг о книгахъ’, между тмъ какъ при мало-мальски внимательномъ отношеніи редакціи къ интересамъ и запросамъ русской читающей публики это былъ-бы немыслимый пропускъ. Вообще, впрочемъ, соціологія находится въ загон въ ‘Книг о книгахъ’: она занимаетъ маленькій уголокъ въ отдл этнографіи и представлена боле чмъ бдно. А я увренъ, что огромное большинство вроятныхъ читателей ‘Книги о книгахъ’, ради расширенія этого отдла, охотно отказались-бы отъ указатеіей по такимъ дисциплинамъ, какъ ‘ортопедія’ или ‘массажъ и врачебная гимнастика’. Въ отдл исторіи русской литературы смшаны въ одну кучу собственно исторія литературы, сама литература (беллетристика) и критика. Все это очень неполно и безсистемно. При этой неполнот и безсистемности надо особенно пожалть объ отсутствіи указаній на такія книги, какъ ‘Сборникъ критическихъ статей о Некрасов’ г. Зелинскаго, его-же ‘Историко-критическій комментарій къ сочиненіямъ Достоевскаго’, его-же ‘Русская критическая литература о произведеніяхъ гр. Толстого’, г. Миронова ‘Характеристика русскихъ писателей’ (вышелъ, впрочемъ, кажется, только одинъ выпускъ,— не доведенный до конца сборникъ статей о гр. Толстомъ). Если ‘Книга о книгахъ’ отсылаетъ мстами своихъ читателей не только къ Ибервегу, но и къ библіографическимъ указателямъ г. Межова и т. п., то тмъ паче можно было сложить съ себя самостоятельный трудъ указаніемъ на сборники врод книгъ г. Зелинскаго. Да ихъ не слдовало обходить и помимо этого соображенія, надо было только дополнить ихъ указаніемъ на позднйшія критическія статьи.
Вс приведенные пропуски замчены при самомъ бгломъ обзор книги. Все это, конечно, частности, но частности настолько крупныя и, повторяю, даже мало вроятныя, что изъ нихъ слагаются нкоторыя общія черты. Невозможно себ представитъ, чтобы спеціалисты-составители соотвтственныхъ отдловъ забыли Льюиса, Конта, Бентама, Фехнера, Лассаля, Прудона,— эти имена исключены, конечно, въ здравомъ ум и твердой паняти. Мотивы этой операціи мн совершенно непонятны, но, каковы-бы они ни были, должны-же они быть читателю извстны, въ виду извстности этихъ именъ и значительности связанной съ ними литературы, частью и русской. Другими словами, операціи полнаго исключенія они ни въ какомъ случа не подлежали, а должны-бы сопровождаться мотивированнымъ указаніемъ на ихъ непригодность, если они съ точки зрнія редакціи дйствительно непригодны. Такой пріемъ употребленъ, напр., въ отдл физики, въ предисловіи къ которому указаны нкоторыя сочиненія, не вошедшія въ самый списокъ, и сказано, почему именно они не вошли. Любопытно, что въ предисловіи къ отдлу психологіи говорится, между прочимъ, о школахъ, которыя, ‘отнюдь не считая психологію отдломъ физіологіи (какъ это длалъ Огюстъ Контъ), признаютъ необходимымъ изученіе физіологіи для успшнаго изслдованія душенныхъ явленій’. Въ предисловіи къ отдлу ‘философіи математики’ читаемъ: ‘Боле или мене подробное изложеніе предмета во всемъ объем можно найти въ I том ‘Cours de philosophie positive par Auguste Comte’. А Контъ, какъ основатель позитивной философіи, какъ соціологь, какъ авторъ вліятельной и оригинальной философіи исторіи, отсутствуетъ. Рядомъ съ такою роскошью въ нкоторыхъ отдлахъ, какъ приведенная рецензія негодной и не существующей книги Ильенкова или рецензія французскаго сочиненія прошлаго столтія по ортопедіи — поразительная скудость отдловъ соціологіи и философіи исторіи производитъ необыкновенно странное впечатлніе. Вообще, различные отдлы составлены удивительно неравномрно, и роль редакціи состояла, повидимому, главнымъ образомъ, въ томъ, чтобы не игратъ никакой роли. По крайней мр, слдовъ ея объединяющей дятельности не видно. Она разослала спеціалистамъ приглашенія съ приложеніемъ весьма неопредленной программы и страницы одного аналогичнаго американскаго изданія для образца, и затмъ каждый отдльный составитель поступилъ по своему благоусмотрнію: нкоторые отнеслись къ длу чрезвычайно добросовстно, другіе гораздо понеряшливе, одни остановились на крупныхъ произведеніяхъ, можетъ быть, въ подробностяхъ и устарвшихъ, но давшихъ въ свое время толчокъ цлому теченію мысли, живому и до сихъ поръ, другіе выкинули ихъ за бортъ, одни вдались въ детали, другіе ограничились крупными и общими чертами, одни заинтересовались строго-научными сочиненіями, другіе допустили въ свой списокъ и популярныя книги. Въ цломъ получилось полное отсутствіе общаго плана и совершенная неприноровленность къ нуждамъ и требованіямъ русскихъ читателей.
Въ общемъ предисловіи редакція ‘Книги о книгахъ’ справедливо замчаетъ, что едва-ли можно заниматься какою-нибудь наукой, не зная, по крайней мр, одного иностраннаго языка, вслдствіе чего всякій, желающій пополнить или умножить свои свднія, долженъ, прежде всего, позаботиться пріобрсти хоть одинъ изъ этихъ ключей, отворяющихъ многіе замки. Прекрасный совтъ. Знаніе иностранныхъ языковъ упало у насъ за послднее время до чрезвычайности, они становятся положительно рдкостью въ масс молодыхъ людей, желающихъ самостоятельно читать и учиться, и, понятно, какія трудности встрчаютъ ихъ на этомъ пути. Вполн поэтому присоединяюсь къ пожеланію редакціи, но съ фактомъ надо, все-таки, считаться. Да и помимо того, обращающіяся въ русскомъ читающемъ обществ переводныя сочиненія, хотя-бы только капитальныя, заслуживаютъ особеннаго вниманія ‘Книги о книгахъ’. Поэтому никоимъ образомъ не слдовало пропускать безъ плюса или минуса такихъ книгъ, какъ ‘Исторія философіи’ Льюиса или ‘Основанія біологіи’ Спенсера, или ‘Физіологія ума’ Карпентера и т. п. (эти книги тоже не упомянуты ни въ переводахъ, ни въ оригинал). Отъ редакціи ‘Книги о книгахъ’ можно-бы было ожидать даже большаго: она могла-бы указать книги, переводъ которыхъ желателенъ. Если она опасалась (и, можетъ быть, справедливо опасалась) своего субъективизма, то, во-первыхъ, субъективизмъ, все-таки, допущенъ въ указател, да и нельзя безъ этого обойтись, а, во-вторыхъ, есть нкоторые объективные признаки, которыми наши издатели могли-бы руководстваваться, даже безъ прямыхъ указаній редакціи. Если, напримръ, книга переведена на нсколько языковъ, то это служитъ нкоторымъ ручательствомъ, что она заслуживаетъ и русскаго перевода. Посмотримъ съ этой точки зрнія, напримръ, на отдлъ ‘гипнотизма’. Въ краткомъ предисловіи составитель указываетъ мотивы, по которымъ онъ изъ всей литературы предмета выбралъ всего десять сочиненій, причемъ на русскомъ язык всего три (одно оригинальное и два переводныхъ). Составитель выбиралъ такія сочиненія, во-первыхъ, которыя лучше всего характеризуютъ ту или другую изъ существующихъ гипнотическихъ школъ, во-вторыхъ, такія, которыя отличаются объективно-критическимъ отношеніемъ къ вопросу, въ-третьихъ, наконецъ, такія, въ которыхъ оттнено отношеніе гипнотизма къ родственному ему патологическому состоянію — истеріи. Все это прекрасно, но литература гипнотизма на русскомъ язык такъ не богата, что ее необходимо было (да и не многобы мста заняла) привести всю. Между тмъ, въ списк пропущены имющіяся въ русскомъ перевод книги гг. Рише, Бони и еще кое-что. Съ другой стороны, въ списк нтъ работъ Бреда, которыя, несмотря на свою пятидесятилтнюю давностъ, переведены уже въ новйшее время на французскій и нмецкій языки, а потому, надо думать, не лишнія и въ русскомъ перевод.
Все это свидтельствуетъ о нкоторомъ небреженіи къ интересамъ читателей съ вншней, такъ сказать, стороны, со стороны особеннаго у насъ значенія переводной литературы и вообще сочиненій на русскомъ язык. Но небреженіе редакціи ‘Книги о книгахъ’ идетъ и дальше. Это видно уже изъ необъяснимыхъ пропусковъ Конта и Лассаля.
Журнальныя статьи редакція ‘Книги о книгахъ’ отвергла декретомъ, изложеннымъ въ вид 8 программы, разосланной сотрудникамъ. Декретъ этотъ гласитъ: ‘Какъ правило, въ ‘Указател’ помщаются лишь названія самостоятельныхъ или переводныхъ сочиненій (т.-е. только книгъ). Журнальныя-же статьи дозволяется приводить лишь между (?) русскими книгами и въ томъ единственномъ случа, когда по соотвтствующему вопросу на русскомъ язык не существуетъ ни самостоятельныхъ, ни компилятивныхъ, ни переводныхъ сочиненій’. Мн кажется, что это очень необдуманное ршеніе. Въ нашей журналистик сосредоточено столько умственнаго интереса, а книгоиздательство у насъ столь еще скудно, что оказать вроятнымъ потребителямъ ‘Книги о книгахъ’ всю ту пользу, какой она вправ ожидать, невозможно безъ указанія журнальныхъ статей. Конечно, это прибавило-бы работы редакціи, но, вдь, что-же длать? Безъ труда нтъ плода, какъ извстно. Притомъ-же, редакція могла-бы воспользоваться нкоторыми подготовительными работами, какъ, напримръ, почтенными библіографическими трудами г. Межова, указателями, изданными нкоторыми журналами, напримръ, ‘Встникомъ Европы’ за двадцать пять лтъ, ‘Русскою Мыслью’ за десять лтъ, ‘Отечественными Записками’ за первыя десять лтъ по переход журнала въ руки Некрасова и проч. Редакція и не обошлась безъ журнальныхъ статей, да и не могла обойтисъ, въ виду чисто-формальнаго характера той границы, которая отдляетъ книгу отъ журнальной статьи. Но она допустила журнальныя статьи чисто-случайно, даже не придерживаясь своего декрета. Напримръ, нкоторыя статьи г. Ключевскаго по исторіи русскаго права, напечатанныя въ ,,Русской Мысли’, вошли въ списокъ, хотя, по прямому смыслу декрета, ихъ приводить не ‘дозволялось’ бы. Статьи г. Ключевскаго (‘Происхожденіе крпостного права въ Россіи’, ‘Подушная подать и отмна холопства въРоссіи’, ‘Составъ представительства на земскихъ соборахъ древней Руси’) написаны по вопросамъ, по которымъ въ русской литератур имются книги,— значитъ, он не представляютъ собою того ‘едниственнаго случая, когда по соотвтствующему вопрору на русскомъ язык не существуетъ ни самостоятельныхъ, ни кожпялзтивныхъ, ни переводныхъ сочиненій’. Я не хочу этимъ сказать, что упомянутыя статьи не слдовало вносить въ указатель, напротивъ, непремнно слдовало, но не слдовало издавать неосновательный декретъ. Скажутъ, можетъ быть, что по нужд и закону перемна бываетъ, что статьи г. Ключевскаго не имютъ журнальнаго характера и представляютъ собою чисто-ученую работу, которая не сегодня-завтра сложится въ книгу. Но я не думаю, чтобы ‘журнальный характеръ’ составлялъ такую ужъ бду или, по крайней мр, ненужность для потребителей ‘Книги о книгахъ’. Да это не во всхъ случаяхъ и редакція думаетъ. Вотъ, напримръ, списокъ ‘сочиненій’ на русскомъ язык по вопросу о пьянств: Еерръ: ‘Пьянство, его причины, лченіе и юридическое значеніе’, Прыжовъ: ‘Исторія кабаковъ въ Россіи’, Янжулъ: ‘Англійскіе кабатчики’ (см. въ ‘Очеркахъ и изслдованіяхъ’ II тома), а также ‘Пьянство и борьба противъ него’ въ ‘Встник Европы’ 1888 г., NoNo 6 и 7). По смыслу и букв декрета, статья г. Янжула, напечатанная въ ‘Встник Европы’, есть недозволенная контрабанда, въ виду того, что существуютъ книги о пьянств, въ томъ числ книга самого г. Янжула. Если мы затмъ обратимся къ этой книг, то-есть къ ‘Очеркамъ и изслдованіямъ’ г. Янжула, то увидимъ, что ‘сочиненіе’, озаглавленное ‘Англійскіе кабатчики’, заннмаетъ въ этой книг шесть страницъ самаго малаго формата и представляетъ собою ни боле, ни мене, какъ корреспонденцію изъ Лондона, напечатанную въ 1880 г. въ газет ‘Недля’. Корреспонденція самаго обыкновеннаго типа, но она произведена въ рангъ ‘сочиненія’, однако, и произведенная въ этотъ рангъ не помшала помщенію въ списокъ другой журнальной статьи г. Янжула, хотя это и не ‘дозволяется’. Рядомъ съ пропускомъ цлаго Лассаля въ ‘рабочемъ вопрос’, цлаго Конта въ философіи и соціологіи, цлаго Бентама въ юриспруденціи и этик, цлаго Фехнера въ психофизик и проч., это выходитъ особенно пикантно.
Я не хочу допустить, чтобы газетная корреспонденція г. Янжула, несмотря на принципіальное изгнаніе не то что газетныхъ, а и журнальныхъ статей, попала въ ‘Книгу о книгахъ’ потому, что ее редактировалъ г. Янжулъ, но очень склоненъ думать, что произведенія гг. профессоровъ вообще имютъ въ глазахъ редакціи цну боле или мене независимую отъ ихъ внутренней цнности, отъ того-то такъ и тсно журнальнымъ статьямъ. Это жаль. При полномъ уваженіи къ оффиціальнымъ представителямъ науки, надо, все-таки, сказать, что на нихъ свтъ не клиномъ сошелся. А, главное, самое положеніе людей каедры отнюдь не таково, чтобы ихъ произведенія могли вполн удовлетворить нуждающихся въ ‘Книг о книгахъ’. Каедральные люди имютъ дло съ небольшою сравнительно аудиторіей, ожидающею спеціальныхъ поученій въ строго опредленныхъ рамкахъ. До нихъ, въ большинств случаевъ, едва-ли даже доходятъ интимнйшіе запросы людей, алчущихъ самостоятельнаго чтенія, ‘самообразованія’, какъ у насъ говорятъ. Да и сами они, держась на высотахъ академическаго преподаванія, не склонны прислушиваться ко всмъ развтвленіямъ сложныхъ требованій ‘читателей’. Въ силу того-же пребыванія на академическихъ высотахъ, каедральные люди боятся очень оригинальныхъ мыслей, смлыхъ гипотезъ, не завершенныхъ, а еще только развивающихся доктринъ, нершенныхъ теоретическихъ и практическихъ вопросовъ, боятся иногда даже слишкомъ бойкой или страстной формы изложенія. Такъ не у насъ только ведется. Съ какимъ-нибудь Дарвиномъ или Марксомъ, которые, никогда не будучи профессорами, встряхнули всхъ профессоровъ, конечно, ничего не подлаешь, но и то французская академія отвергла Дарвина, когда дарвинизмъ завоевалъ уже весь міръ. Контъ, Шопенгауэръ, Дюрингъ имли основанія горько жаловаться на оффиціальныхъ представителей науки, для которыхъ они были слишкомъ оригинальны, слишкомъ не укладывались въ установившіяся рамки. Скажутъ, можетъ быть, то Европа, Дарвинъ, Марксъ, а нашей скромной наук довлетъ особенная осторожность, и, дескать, прекрасно, что представители ея сторонятся рискованныхъ гипотезъ, необщепринятыхъ идей, нершенныхъ вопросовъ. Можетъ быть, и прекрасно это, но бда-то въ томъ, что рискованныя гипотезы бродятъ среди возможныхъ потребителей ‘Книги о книгахъ’, нершенные вопросы интересуютъ и волнуютъ ихъ, а ‘Книга о книгахъ’ оставляетъ ихъ безъ общанной ‘указки’. Вернемся на минуту къ упомянутому уже отдлу ‘гипнотизма’. Спеціалистъ, составлявшій этотъ отдлъ, по моему мннію, поступилъ неправильно, оставивъ безъ ‘указки’ нкоторыя имющіяся на русскомъ язык сочиненія. Но, во всякомъ случа, онъ свое дло сдлалъ, какъ спеціалистъ. Запросы читателей, однако, этимъ не кончаются. Мы знаемъ, что ученіе о гипнотизм вторгается и въ психологію (наприм., Хэкъ Тьюкъ — ‘Духъ и тло’, да и Карпентеръ), и въ педагогику (наприм., Гюно — ‘Воспитаніе и наслдственность’), и въ соціологію, (напр., Тардъ — ‘Законы подражанія’), и ни одного изъ этихъ сочиненій въ ‘Книг о книгахъ’ нтъ. Почему? Потому, вроятно, что ни одинъ изъ 130 спеціалистовъ, составлявшихъ указатель, не интересуется этимъ еще не вполн опредлившимся теченіемъ научной мысли. По той-же вричин такъ поразительно скуденъ отдлъ соціологіи. Что такое соціологія? Даже и каедры-то такой нтъ въ университетахъ, и эта бдная наука будущаго должна быть ужъ и за то благодарна, что ей отведенъ маленькій задній уголъ въ отдл этнографіи. Однако, вдь, соціологическія-то теоріи обращаются въ ищущей знанія публик и живетъ въ ней соотвтственная потребность, которая ‘Книгою о книгахъ’ не будетъ удовлетворена. Возьмемъ теперь какой-нибудь практическій вопросъ, живо интересующій русское общество. Положимъ, вы хотите оріентироваться въ еврейскомъ вопрос. Куда-же обратиться, какъ не къ ‘Книг о книгахъ’? Вы не найдете тамъ ничего, хотя, казалось-бы, вопросъ этотъ могъ-бы найти себ мсто въ различныхъ дисциплинахъ науки права. И какъ-бы для большей послдовательности не указана даже ни одна исторія еврейскаго народа въ отдл исторіи, а упомянуты лишь нкоторыя соотвтственныя сочиненія въ отдл богословскихъ наукъ. Вы помните, что и современныя философскія теченія ‘Книга о киигахъ’ игнорируетъ на томъ основаніи, что къ нимъ еще не приложимо историческое изученіе. Все, на чемъ лежитъ печать жизни, страсти, что не отошло въ область прошедшаго или не отлилось въ законченныя формы академическаго преподаванія, боле или мене подозрительно въ глазахъ составителей.
При такомъ настроеніи, вообще говоря, журнальнымъ статьямъ, конечно, нтъ мста (исключенія, какъ мы видли, допускаются даже для газетныхъ корреспонденцій): журналистика могла-бы компрометировать величавую холодность академическихъ вершинъ. Такъ-ли это, однако, въ самомъ дл? Мн кажется, можно-бы было устроить дло такъ, чтобы и овцы были цлы, и волки сыты. Напримръ, г. Янжулъ или соотвтственный спеціалистъ могъ-бы, ну, хоть покровительственно похлопать по плечу Конта и сказать: молодъ еще ты, братъ, молодъ и неоснователенъ, но такъ какъ тобою у насъ интересуются, то вотъ списокъ книгъ и журнальныхъ статей, въ которыхъ о теб, о твоей философіи и соціологіи говорится, даю списокъ и умываю руки. Точно также, не только не замаравъ рукъ, а, напротивъ, умывъ ихъ, редакція могла-бы поступить и со многими другими вещами: пустяки, молъ, это съ нашей точки зрнія, но, коли вамъ надо,— получайте. Журналистика могла-бы сослужить при этомъ прекрасную службу: вс не установившіяся, но уже дающія себя знать научныя дисциплины, вс не ршенные, но интересующіе общество вопросы можно-бы было отнести на ея счетъ и отвтственность, а оффиціальные представители науки оставались-бы при этомъ въ положеніи жены Цезаря, которой не должно касаться малйшее подозрніе. Въ крайнемъ случа, еслибы даже простое перечисленіе журнальныхъ статей по важнйшимъ интересующимъ русскихъ читателей вопросамъ оказалось, по обилію этого матеріала, затруднительнымъ, можно-бы было употребить среднюю. Я готовъ допустить, что газетная корреспонденція г. Янжула объ англійскихъ кабатчикахъ обладаетъ достоинствами, гарантирующими ей мсто въ указател даже въ вид именно газетной корреспонденціи. Но, все-таки, она попала туда въ качеств ‘сочиненія’, въ качеств если не книги, то маленькой составной части книги. По крайней мр, хоть этотъ-то принцивъ слдовало-бы распространить: не роясь въ масс журналовъ, ограничиться тми журнальными статьями, которыя впослдствіи, такъ или иначе, вошли въ составъ книги. Тамъ, гд въ литератур рабочаго вопроса отсутствуетъ Лассаль, въ философіи и соціологіи Контъ, въ этик Бентамъ и т. д., удивляться, собственно говоря, нечему. Но странно, все-таки, видть въ указател корреспонденцію г. Янжула и не видть, напримръ, составившейся изъ журнальныхъ статей книги г. В. В. ‘Судьбы капитализма въ Россіи’. Книга эта, какъ-бы мы ни расцнивали ея достоинства и недостатки, есть одно изъ выраженій оригинальнаго теченія русской мысли и отвчаетъ на вопросъ, чрезвычайно интересовавшій русскихъ читателей въ теченіе многихъ лтъ, да и по сію пору интересующій. Къ этому именно вопросу мы и перейдемъ теперь, причемъ не сразу разстанемся съ ‘Книгой о книгахъ’.

——

Начиная ныншнюю бесду съ разговора о моихъ корреспондентахъ, я имлъ въ виду, между прочимъ, тронуть группу писемъ, вызванныхъ моими статьями о гр. Л. Н. Толстомъ. Всякія тутъ есть письма, и нкоторыя изъ нихъ заслуживаютъ вниманія. Но это приходится отложить. ‘Книга о книгахъ’ перебила мой первоначальный планъ. Впрочемъ, все нижеслдующее можетъ отчасти, служить отвтомъ тоже на цлую группу писемъ. Мн даже хочется начать эту главу съ воспоминанія объ одномъ моемъ безвременно погибшемъ корреспондент, точне — корреспондентк.
Весной прошлаго года, будучи вн Петербурга, я получилъ письмо отъ слушательницы рождественскихъ фельдшерскихъ курсовъ Нагорской. Письмо было мотивировано одною случившеюся тогда со мною непріятностью и содержало въ себ слова участія, и затмъ разпые вопросы и сомннія. Вн сомнній для автора письма было ея будущее непосредственное служеніе народу тми знаніями, которыя она пріобртетъ на курсахъ, но спеціальными знаніями она не ограничивалась, и, прежде всего, хотла изучить среду, въ которой ей придется дйствовать, изучить въ самомъ широкомъ смысл слова: фактическое положеніе, вроятное будущее, параллельныя явленія европейской жизни. Ее лично влекло пристроиться, по окончаніи курса, куда-нибудь на фабрику, но какіе-то ея знакомые или товарищи доказывали, что она должна устроиться не на фабрик, а въ деревн. Вопросъ, самъ по себ, конечно, не важный, но отъ его ршенія завислъ, во-первыхъ, для моей корреспондентки характеръ подготовительныхъ вншкольныхъ занятій и, во-вторыхъ, съ нимъ связывался, очевидно, много дебатировавшійся теоретическій вопросъ, скажемъ для краткости, о ‘судьбахъ капитализма въ Россіи’,— не о книг г. В. В., а объ ея предмет. Письмо касалось еще многаго другого, и во всемъ этомъ было много молодой наивности, много болзненной нервности, но была и глубокая искренность, и страстное желаніе разобраться въ смущавшихъ молодую двушку вещахъ и идеяхъ. По разнымъ соображеніямъ я уклонился отъ переписки, но какъ только вернулся въ Петербургъ, пригласилъ къ себ Нагорскую. Пришла застнчивая, худенькая, блдная двушка съ необыкновенно слабымъ голосомъ, нервною торопливостью рчи и вдобавокъ сильнымъ малороссійскимъ акцентомъ, что, все вмст, заставляло особенно внимательно вслушиваться въ то, что она говоритъ. Это была воплощенная жажда сознательной дятельности, работница по темпераменту, но работница, требующая теоретическаго освщенія каждаго своего шага. Къ сожалнію, эта драгоцнная духовная комбинація была заключена въ очень хрупкую тлесную оболочку. Немудрено поэтому, что во мн мелькнуло дурное предчувствіе, когда однажды, совершенно неожиданно, Нагорская пришла проститься: съ большимъ для себя рискомъ обойдя нкоторыя препятствія формальнаго характера, она узжала въ Самарскую губернію на помощь голодающимъ. Не прошло, должно быть, мсяца, какъ я получилъ извстіе, что она заразилась тифомъ и находится въ крайне бдственномъ положеніи, а еще черезъ короткое время я присутствовалъ на панихид по худенькой двушк съ слабымъ голосомъ и торопливою рчью…
Я разсказалъ эту маленькую исторію частью просто потому, что хотлось помянуть бдную безвстную двушку, такъ напряженно думавшую, такъ глубоко чувствовавшую и такъ скоро умершую, едва выступивъ на то поприще служенія народу, къ которому она такъ сознательно и добросовстно готовилась. Маленькій это былъ человкъ, но не грхъ и маленькаго человка помянуть во всеуслышаніе, когда онъ умираетъ такъ, какъ умерла Юлія Васильевна Нагорская. Не грхъ и о живыхъ Нагорскихъ подумать. Къ счастію, он есть, и ихъ даже, можетъ быть, не мало, несмотря на неблагопріятныя условія. Я часто вспоминаю худенькую двушку съ уторопленною рчью и слабымъ голосомъ. Вспомнилась она мн и при чтеніи ‘Книги о книгахъ’. Она приносила два или три рукописныхъ указателя книгъ и статей, изъ которыхъ одинъ былъ составленъ, помнится, гд-то въ Сибири и, очевидно, при очень неблагопріятныхъ условіяхъ. Указатели эти страдали обычными недостатками подобныхъ работъ, и, конечно, Нагорская обими руками ухватилась-бы за ‘Книгу о книгахъ’, но едва-ли удовлетворилась-бы. Не знаю, читаютъ-ли на рождественскихъ курсахъ ‘оротопедію’, ‘массажъ’, ‘зубоврачебное искусство’, но думаю, что если и не читаютъ, то несложную, такъ сказать, прямолинейную литературу этихъ предметовъ покойница въ случа надобности, все-таки, могла-бы получить отъ своихъ собственныхъ профессоровъ, и не ея искала-бы она въ ‘Книг о книгахъ’. А, между тмъ, мн кажется, что это-то и есть самый дорогой типъ читателей и что ихъ интересы должны-бы стоять на первомъ план въ подобномъ изданіи. Я не хочу, конечно, сказать, что эти люди ничего не извлекутъ изъ ‘Книги о книгахъ’. Нтъ, за неимніемъ лучшаго, и это изданіе можетъ многимъ принести пользу. Но мы вправ были ожидать именно лучшаго: вдь, тутъ 130 спеціалистовъ работало! ‘Книга о книгахъ’ до такой степени нужна, что выдержитъ, безъ сомннія, не одно изданіе, и надо желать, чтобы къ слдующему изданію редакція, исправивъ нкоторые промахи, недозволительные и на академическихъ высотахъ, вмст съ тмъ заглянула и въ долину жизни. Было-бы, можетъ быть, хорошо, еслибы редакція познакомилась съ циркулирующими среди жаждущихъ чтенія самодльными указателями. Редакція, правда, упоминаетъ въ предисловіи о такъ называемыхъ ‘систематическихъ каталогахъ’, издаваемыхъ уже нсколько разъ и въ разныхъ городахъ Россіи и отличавшихся большею частью ‘односторонностью и тенденціозностью’. Я не увренъ, однако, что редакція разуметъ здсь именно упомянутые самодльные каталоги, но если она и знакома съ послдними, то не видно, все-таки, чтобы она приняла ихъ во вниманіе. О, я понимаю гордость людей науки и не предлагаю имъ учиться у безвстныхъ составителей ‘систематическихъ каталоговъ’! Я знаю, что ученаго учить — только портить, а я желалъ-бы, чтобы ‘Книга о кншихъ’ не испортилась въ послдующихъ изданіяхъ, а, напротивъ, улучшилась. И не испорчена, а улучшена она будетъ, если редакція приметъ во вниманіе запросы читателей. И тогда ей придется отказаться отъ слишкомъ презрительнаго или слишкомъ боязливаго отношенія къ тому, что живо и живьемъ пахнетъ, что не отошло на разстояніе ‘историческаго изученія’ или еще не получило по какимъ-нибудь обстоятельствамъ каедральнаго значенія, что волнуется и волнуетъ. Между прочимъ, придется удлить мсто и тому вопросу, который такъ занималъ покойную Нагорскую и, конечно, далеко не одну ее…
Въ ‘Книг о книгахъ’, въ отдл политической экономіи, упомянуты, вслдъ за экономическою теоріей Маркса: ‘критика этой теоріи Жуковскаго, ‘Встникъ Европы’ 1877, No 9, и защита ея Зибера, ‘Отечественныя Записки’ 1877, No 11′. Это одинъ изъ немногихъ случаевъ допущенія въ указатель журнальныхъ статей. Совсмъ рядомъ со статьей Зибера, всего однимъ мсяцемъ раньше, въ тхъ-же ‘Отечественныхъ Запискахъ’ была напечатана моя статья ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’, которая, однако, въ указатель не попала…
Читатель, я чувствую неловкость положенія, въ которое становлюсь этимъ указаніемъ или даже, какъ иному можетъ показаться, жалобой, что вотъ, дескать, Зибера статью помянули, а однородную мою статью пропустили,— обидли. Но это одно изъ тхъ неловкихъ положеній, изъ которыхъ очень легко выйти. Съ самаго начала бесдъ, я далъ себ право воспоминаній, изъ состава которыхъ никогда не думалъ исключатъ себя лично. Да еслибъ я и хотлъ какъ-нибудь обойти свою собственную дятельность, то просто не могъ-бы это сдлать: слишкомъ она тсно связана съ тмъ моментомъ исторіи русской литературы, который я хотлъ-бы напомнить. Внутренняя потребность, безотчетная потребность чувства толкнула меня въ эту сторону посл смерти Елисеева, но она тотчасъ-же осложнилась чисто-разсудочнымъ элементомъ. Въ виду частью полнаго забвенія и незнанія, а частью клеветы и непониманія, какія нын сплошь и рядомъ встрчаются по отношенію къ тому литературному теченію, принадлежность къ которому я поставляю себ въ особенную часть, нужно его напомнитъ. Это было нужно давно, это становится все нужне, потому что забвеніе и незнаніе или клевета и непониманіе достигаютъ, наконецъ, почти невроятныхъ предловъ, какъ мы видли въ прошлый разъ, говоря о стать г. Сементковскаго, къ которой еще придется вернуться. Если я по разнымъ причинамъ оборвалъ послдовательную нить личныхъ воспоминаній, то и не отказывался при случа ее возобновить. А въ данномъ случа дло идетъ именно о воспоминаніяхъ, хотя и переплетенныхъ съ разными явленіями текущей литературы и жизни. Не въ уязвленномъ моемъ самолюбіи дло. Въ ‘Книг о книгахъ’ мн отведено извстное мсто, и разъ я, такъ или иначе, попалъ въ списокъ избранныхъ, куда не удостоились чести попасть Контъ и Лассаль, Бентамъ и Фейербахъ, Прудонъ и Фехнеръ,— надо имть поистин дьявольское самолюбіе, чтобы этимъ не удовлетвориться и придираться еще къ пропуску какой-то тамъ отдльной статьи. Но по нкоторымъ обстоятельствамъ это не просто какая-то тамъ отдльная статья, какія я мало-ли еще о чемъ писалъ, и въ пропуск ея сказалась характерная черта мертвенности ‘Книги о книгахъ’. Редакція можетъ сказать, что изъ двухъ возраженій г. Жуковскому она выбрала то, которое она признаетъ боле солиднымъ, боле заслуживающимъ вниманія съ научной точки зрнія. Противъ этого я-бы ничего не могъ возразить. Хотя Зиберъ самъ мн говорилъ, что удивляется совпаденію нашей аргументаціи (за исключеніемъ одного пункта, о чемъ сейчасъ скажу), но я журналистъ, а онъ былъ спеціалистъ по политической экономіи и человкъ каедры,— ему и книги въ руки. Признаюсь, есть спеціалисты и люди каедры, къ которымъ я отношусь нсколько скептически, но Зиберъ былъ дйствительно серьезный ученый, и ужъ ни въ какомъ случа не сталъ-бы я съ нимъ мряться знаніями,— слишкомъ-бы это было для меня невыгодно.
Но въ статъ ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’ есть нчто, чего не было и не могло быть въ стать Зибера, правоврнаго ученика Маркса не только въ области теоретической экономіи, а и въ области философско-историческихъ взглядовъ. Это нчто касается вопроса объ экономическомъ, а, пожалуй, и вообще культурномъ будущемъ Россіи по сравненію съ ходомъ длъ въ Европ,— вопроса практическаго и теоретическаго вмст,— вопроса, имющаго свою огромную литературу, съ давнихъ поръ волновавшаго русское общество, дробившаго его на рзко противоположныя партіи и вступившаго въ новый фазисъ въ виду ученія Маркса. Отражая въ себ этотъ послдній фазисъ въ частной форм ‘судебъ капитализма въ Россіи’, статья ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’ примыкаетъ такимъ образомъ къ длинной цпи дебатовъ, когда-то, въ другой форм, наполнявшихъ собою, можно сказать, всю литературу. Разумю споры славянофиловъ и западниковъ. Вся относящаяся сюда литература сведена въ ‘Книг о книгахъ’ къ книгамъ г. Веселовскаго ‘Западное вліяніе въ новой русской литератур’, г. Страхова — ‘Борьба съ западомъ въ русской литератур’, Данилевскаго — ‘Россія и Европа’ и статьямъ Ор. Миллера — ‘Основы ученія первоначальныхъ славянофиловъ’. Разумется, кто обратится къ имющимся въ указател трудамъ по исторіи русской литературы, напримръ, г. Пыпина или г. Скабичевскаго, тотъ найдетъ и дальнйшія указанія, но собственно отъ себя ‘Книга о книгахъ’ рекомендуетъ только гг. Веселовскаго, Страхова, Данилевскаго и Ор. Миллера для ознакомленія съ одной изъ любопытнйшихъ страницъ исторіи русской общественности. Къ отдламъ ‘ортопедіи’ и ‘массажа’ ‘Книга о книгахъ’ относится несравненно любовне… А, между тмъ, споры западниковъ и славянофиловъ допускаютъ и ‘историческое’ уже изученіе. Вс четыре указываемыя ‘Книгою о книгахъ’ произведенія относятся къ такому времени, когда споръ славянофиловъ съ западниками уже утратилъ свое острое живое значеніе и когда параллели между европейскою и русскою исторіей перешли на новую почву, на которой не было мста старымъ знаменамъ славянофильства и западничества. Здсь, на этой новой почв, сложиласъ опять-таки своя литература, происходилъ живой и горячій споръ между представителями различныхъ мнній, но это теченіе уже совершенно игнорируется ‘Книгою о книгахъ’. Не было-бы ничего удивительнаго, что на этомъ общемъ фон ‘нтовой земли’ отсутствуетъ и статья ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’. Но тутъ замшалось одно довольно исключительное обстоятельство. Случилось такъ, что статья эта, написанная въ защиту Маркса, но съ оговорками, вызвала вмшательство самого Маркса въ нашъ русскій споръ: его возраженіе на мою статью или объясненіе по поводу ея, уже пьсл его смерти, было напечатано въ ‘Юридическомъ Встник’ (за 1888 г.) подъ заглавіемъ ‘Письмо Карла Маркса’. Отнюдь не приглашая читателей рабски благоговтъ передъ каждою строкой знаменитаго экономиста, я думаю, однако, что это факть, который не слдовало оставлять безъ вниманія, по крайней мр, въ томъ случа, когда прямо говорится о русской критик и антикритик теорій Маркса.
За мной накопилось много долговъ передъ читателями, долговъ добровольныхъ, такъ какъ самъ я, по разнымъ поводамъ, общалъ поговорить о томъ, о другомъ, и многихъ этихъ общаній не исполнилъ. Но я ихъ хорошо помню и при удобномъ случа исполняю. Между прочимъ, я давно уже хотлъ разсказать о типичномъ увлеченіи покойнаго Зибера гегелевскою философіей, а въ прошлый разъ общалъ вернуться къ книжк Ланге и стать г. Сементковскаго. Это удобно сдлать теперь въ связи съ философско-историческою теоріей Маркса.
Теорія эта изложена въ шестой глав ‘Капитала’ подъ скромнымъ заглавіемъ ‘Такъ называемое первоначальное накопленіе’. Состоитъ она въ слдующемъ. Капиталистическій процессъ требуетъ, для своего осуществленія и развитія, двухъ разрядовъ людей. Во-первыхъ, налицо долженъ быть собственникъ орудій производства, желающій увеличить принадлежащую ему сумму цнностей покупкою чужого труда, во-вторыхъ, налицо долженъ быть продавецъ труда, свободный работникъ. Рабъ или крпостной для этого не годится, не годится и крестьянинъ, имющій свое собственное хозяйство. Какъ участникъ капиталистическаго производства, самъ работникъ не долженъ принадлежать къ условіямъ производства, не должны и эти условія принадлежать ему. Сообразно этому, первоначальное накопленіе есть процессъ отдленія работника отъ условій труда или средствъ производства, или собственности. Исторія показываетъ, что везд въ Европ процессъ этотъ начался вскор посл паденія крпостного права. Минуя подробности, развитыя съ свойственною Марксу логическою силой и эрудиціей, отмтимъ лишь результатъ: формальное измненіе отношеній, именно — превращеніе рабовъ и крпостныхъ въ наемныхъ работниковъ и, въ тоже время, экспропріація непосредственныхъ производителей, то-есть уничтоженіе частной собственности, основанной на собственномъ труд. Это былъ трудный, мучительный и долгій, вковой, но, въ тоже время, необходимый процессъ. Средневковыя формы самостоятельности земледльца и ремесленника, имющихъ въ своихъ рукахъ орудія производства, предполагаютъ раздробленіе земли и орудій. Эти формы противятся введенію коопераціи, раздленію труда, общественному господству надъ природой,— словомъ, исключаютъ развитіе общественной производительной силы въ широкихъ размрахъ. На извстной ступени развитія этотъ порядокъ вещей самъ выдвигаетъ матеріалы для своего разрушенія ‘Уничтоженіе его, обращеніе индивидуальныхъ и раздробленныхъ средствъ производства въ общественно-сосредоточенныя, т.-е. обращеніе мелкой собственности многихъ въ громадную собственность не многихъ, т.-е. экспропріація земли, средствъ существованія и орудій труда у большихъ народныхъ массъ, эта ужасная и трудная экспропріація народа образуетъ первоначальную псторію капитала’. Но процессъ на этомъ не останавливается. Въ силу ‘имманентныхъ законовъ’ самого капиталистическаго производства, идетъ дальнйшее ‘обобществленіе’ труда. На этотъ разъ экспропріируются уже не рабочіе, а сами капиталисіы. Одинъ капиталистъ побиваетъ другихъ, не многіе экспропріируютъ многихъ, число магнатовъ капитала сокращается, средства производства сосредоточиваются все въ меньшемъ числ рукъ. Вмст съ тмъ, развивается ‘кооперативная форма рабочаго процесса, сознательное технологическое приложеніе науки, цлесообразная эксплоатація земли, превращеніе орудій труда въ такія, которыя могутъ прилагаться только сообща, и экономизированіе всхъ средствъ производства посредствомъ употребленія ихъ, какъ общихъ средствъ производства комбинированнаго общественнаго труда’. Рядомъ со всми ужасами нищеты, униженія, гнета, которыми этотъ процессъ обрушивается на массы, идетъ обученіе, объединеніе, организація этихъ массъ ‘самымъ механизмомъ капиталистическаго процесса производства’. И, наконецъ, капиталистическая оболочка не выдерживаетъ этого ‘обобществленія’: ‘экспропріирующихъ экспропріируютъ’. ‘Капиталистическій способъ производства и присвоенія, а, слдовательно, и капиталистическая частная собственность есть отрицаніе индивидуальной частной собственности, основывающейся на собственномъ труд. Отрицаніе капиталистическаго производства производится имъ-же самимъ и неизбжностью собственнаго процесса. Это — отрицаніе отрицанія. Оно снова возстановляетъ индивидуальную собственность, но на основаніи пріобртеній капиталистической эры, т.-е. на основаніи коопераціи свободныхъ работниковъ и ихъ общиннаго владнія землею и средствами производства, произведенными самими работниками’. Этотъ обратный процессъ долженъ завершиться несравненно быстре и безболзненне, чмъ процессъ экспропріаціи массъ.
Теорія эта, обнимающая одною формулой ужасы прошедшаго, тяжесть настоящаго и свтлое будущее, имла, какъ извстно, огромный успхъ, продолжающійся и до нын. Объ этомъ свидтельствуетъ, между прочимъ, и успхъ романа Беллами, въ которомъ уже черезъ сто лтъ не только осуществляется предсказанный Марксомъ порядокъ вещей (конечно, въ фантастической форм, потому что Марксъ и не пытался уловить конкретныя формы будущаго строя), но ныншніе порядки являются уже далекимъ, едва понятнымъ преданіемъ. Теорія Маркса даетъ извстное удовлетвореніе наболвшему чувству европейскаго пролетарія, указывая ему неизбжность и близость избавленія. Еще большее удовлетвореніе получаютъ т благородные характеры изъ внрабочей среды, которые, не испытывая непосредственно на себ тяжесть современныхъ экономическихъ условій въ Европ, принимаютъ, однако, къ сердцу положеніе рабочихъ классовъ и съ тоскою и страхомъ гадаютъ о будущемъ европейской цивилизаціи. Изъяны и темныя стороны современнаго положенія вещей, по Марксу, сами собой и изъ себя самихъ, органически, непреодолимою силой логики вещей создадутъ новый порядокъ. То обстоятельство, что это предвидніе было облечено въ гегеліанскую формулу трехчленнаго развитія путемъ противорчій (положенія, отрицанія и отрицанія отрицанія), ничему не мшало. Марксъ наполнилъ эту всеобъемлющую и вмст пустую идеалистическую формулу живымъ реальнымъ матеріаломъ и лишній разъ привлекъ общее вниманіе къ этой ‘игр ума’, которая такъ часто оправдывается въ жизни. Говоря объ этомъ обстоятельств, Ланге замчаетъ: ‘Трудъ Маркса еще разъ доказываетъ, что сильная сторона гегелевскаго умозрнія лежитъ въ его историко-философскомъ метод, особенный принципъ котораго почти можно назвать антропологическимъ открытіемъ’. Ланге полагаетъ, однако, что въ дйствительности процессъ развитія путемъ послдовательныхъ противорчій происходитъ не такъ легко, точно и симметрично, какъ въ чистомъ умозрніи, онъ не раздляетъ поэтому надеждъ Маркса на быстрое завершеніе послдней стадіи предсказаннаго имъ процесса и предвидитъ на этомъ пути многія отклоненія и долгую борьбу.
Не такъ смотрлъ на дло Зиберъ. Мн неизвстна біографія Зибера. Знаю только, что онъ былъ одно время доцентомъ политической экономіи въ кіевскомъ упиверситет, но скоро долженъ былъ оставить каедру и долгое время жилъ въ Швейцаріи, въ Берн. Онъ присылалъ время отъ времени статьи въ ‘Отечественныя Записки’, всегда чрезвычайно интересныя, хотя и тяжеловатыя по изложенію. Впрочемъ, статья о критик г. Жуковскаго составляетъ исключеніе, она написана чрезвычайно живо и ясно. Лично познакомился я съ Зиберомъ, помнится, въ начал 1878 года, когда онъ былъ временно въ Петербург, во всякомъ случа, это было вскор посл появленія статьи г. Жуковскаго о Маркс и нашихъ на нее возраженій. Превосходный спеціалистъ по своей части, Знберъ производилъ на меня впечатлніе настоящаго неофита въ философіи, въ которую былъ вовлеченъ Гегелемъ чрезъ посредство Маркса и Энгельса. Помню, такъ сказать, аппетитъ, съ которымъ онъ развивалъ извстныя иллюстраціи къ трехчленной гегелевской формул, обаятельность которой я на себ испыталъ въ юношескіе годы: ‘возьмите пшеничное зерно, посйте,— смя дастъ ростокъ, который есть отрицаніе смени, такъ какъ разрушаетъ его, но затмъ дальнйшее развитіе этого отрицанія ведетъ къ его, въ свою очередь, отрицанію, представляющему, вмст съ тмъ, возвращеніе къ первой стадіи: стебель окончивается колосомъ, скопленіемъ, обществомъ смянъ’. И тотъ-же, дескать, процессъ происходитъ во всемъ сущемъ, въ томъ числ и въ области людскихъ отношеній. Загадочная и увлекательная ‘игра ума’ Гегеля, по своей расплывающейся общности и отвлеченности, собственно говоря, не допускаетъ возраженій, но я пытался объяснить явленія, о которыхъ у насъ шла рчь, другими, не столь общими и абстрактными способами. Въ конц-концовъ, дло было, впрочемъ, не въ исторіи пшеничнаго зерна и не въ міровыхъ процессахъ. Въ стать ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’, вполн признавая огромную эрудицію, рдкую логическую силу и научныя заслуги Маркса, каковыя достоинства г. Жуковскій пытался умалить, вполн примыкая къ основнымъ положеніямъ экономической доктрины Маркса, я съ сомнніемъ остановился передъ философско-историческими его соображеніями. Собственно говоря, даже не прямо передъ ними (потому-что и цль моя состояла не въ критик ‘Капитала’), а передъ тмъ, какъ они могутъ отразиться въ умахъ русскихъ читателей. На этомъ-то пункт мы и расходились съ Зиберомъ. Чтобъ оцнить характеръ этого разногласія, заглянемъ на минуту въ ‘Рабочій вопросъ’ Ланге.
Мы найдемъ тамъ, между прочимъ, слдующія идеи:
‘Если мы не можемъ отршиться отъ мысли, что извстное политико-экономическое ученіе, какъ и соотвтствующій ему капиталистическій способъ производства, имло свое относительное, историческое основаніе, а частью и теперь еще иметъ его, и что всякое стараніе поддержать въ настоящее время жалкіе остатки средневковыхъ формъ труда было-бы роковою ошибкой и безполезнымъ безуміемъ, то нами при этомъ руководитъ, главнымъ образомъ, одно простое соображеніе. Мы полагаемъ, что новыя, боле цлесообразныя и боле соотвтствующія современной зрлости человческаго рода формы общественныхъ отношеній и труда не могли развиться безъ промежуточнаго момента — эпохи промышленнаго кулачнаго права’ (ст. 39).
‘Противорчіе, состоящее, повидимому, въ томъ, что мы, съ одной стороны, признаемъ историческою необходимостью принесеніе цлыхъ поколній въ жертву немногимъ личностямъ, а съ другой — называемъ это жертвоприношеніе проклятіемъ и громаднымъ несчастіемъ для всего человчества,— это противорчіе только кажущееся. Оно не заключаетъ въ себ ничего нелогическаго, напротивъ того, оно — врное отраженіе вчнаго контраста природы и духа, объективнаго сознанія и нравственнаго хотнія. Идеальное осмысливаніе выбивается наружу изъ неосмысленности унаслдованнаго бытія, и никогда, пока мы хотимъ оставаться нравственными существами, мы не должны отказываться отъ своего права сдлать ныншній день началомъ новой жизни, какъ для, отдльной личности, такъ и для всего человчества. Вникнувъ поглубже въ прошедшее, мы не преминемъ открыть извстную цлесообразность (курсивъ подлинника) въ этомъ страшномъ жертвоприношеніи, но это не та узкоразсчетливая, близорукая предусмотрительность человческаго ума, съ которой мы знакомы изъ ежедневнаго опыта, а колоссальный и безпощадный механизмъ природы, который, творя и вновь уничтожая, медленно приближается къ своей тысячелтней цли, сопровождаемый стонами’ (стр. 44).
Къ общей философской физіономіи Ланге вовсе не идетъ обнаруживающаяся въ послднихъ строкахъ вра въ цлесообразность природы или исторіи, или, по крайней мр, вра эта подлежитъ извстнымъ оговоркамъ. Но намъ теперь недо этого, мы можемъ оставить вопросъ о стихійной цлесообразности совсмъ въ сторон. Хорошо Ланге или Марксу или иному европейцу того-же склада убжденій говорить о безусловной необходимости ‘промежуточнаго момента — эпохи промышленнаго кулачнаго права’, о ‘роковой ошибк и безполезномъ безуміи стараній поддержать въ настоящее время жалкіе остатки средневковыхъ формъ труда’ и, въ тоже время, о ‘прав сдлать ныншній день началомъ новой жизни’. Тотъ полный ужасовъ процессъ отлученія работника отъ условій производства, который, по Марксу, долженъ самъ собою, органически получить благодтельный оборотъ, уже сильно подвинулся впередъ въ старыхъ промышленныхъ странахъ Европы. И Ланге, и Марксъ вруютъ и исповдуютъ, что эпоха промышленнаго кулачнаго права уже близка къ своему концу, что страданія, ею вызванныя и созданныя, почти исчерпаны, а положительная ея сторона, обобществленіе труда, достаточно созрла. Я не думаю, чтобы такъ было въ дйствительности, и говорю съ точки зрнія врующихъ послдователей Маркса. Несомннно, однако, что формулированный Марксомъ процессъ дйствительно очень подвинулся впередъ въ нкоторыхъ европейскихъ странахъ. Вполн положиться на его стихійное теченіе и сложитъ руки въ безусловномъ довріи, конечно, нельзя, въ виду двойственнаго, противорчиваго характера процесса. Не говоря о томъ, что обобществленіе требуетъ практики и пробы, самъ Марксъ указываетъ на опасности, проистекающія изъ ‘подкапыванія подъ человческую расу посредствомъ чрезмрнаго труда, дленія труда, подчиненія его машинамъ, калченія незрлыхъ и женскихъ организмовъ, дурной жизни и т. п.’ Факты этого рода, въ изобиліи приводимые Марксомъ, поистин ужасны. Не мене опредленно выражается и Ланге, говоря о ‘возможности вырожденія, подъ вліяніемъ господства капитала, промышленныхъ рабочихъ въ низшую физически и психически расу’. Поэтому независимо отъ процесса обобществленія труда и рядомъ съ нимъ, остается еще много мста ‘мужественному противодйствію многочисленныхъ врачей, государственныхъ дятелей и друзей человчества всякаго званія’. Но все это только поправки и дополненія, имющія цлью смягчать терніи основного и, въ конц-концовъ, благодтельнаго историческаго процесса, большая часть котораго уже пройдена, залегла мертвымъ историческимъ пластомъ. Передъ этимъ мертвымъ пластомъ указываемое Ланге противорчіе объективнаго сознанія и нравственнаго хотнія не хватаетъ за сердце и не мшаетъ дйствовать. Но въ такомъ-ли положеніи находимся мы, русскіе? ‘Средвевковыя формы труда’ находятся у насъ еще отнюдь не въ вид ‘жалкихъ остатковъ’, и стараніе поддержать ихъ есть, можетъ быть, не такая ужъ ‘роковая ошибка и безполезное безуміе’. Подъ средневковыми формами труда слдуетъ разумть не только общинное землевладніе, кустарную промышленность или артельную организацію. Все это несомннно средневковыя формы, но къ нимъ должны быть причислены вс виды принадлежности земли или орудій производства работнику. Съ нарушенія этой связи, съ отлученія труда отъ условій труда начался, по Марксу, новый, капиталистическій періодъ исторіи, чреватый бдствіями, но затмъ самъ себя отрицающій въ пользу высшаго порядка. Такъ какъ мы находимся еще въ самомъ начал этого противорчиваго процесса, то мы должны сознательно продлать то, что въ Европ произошло стихійно. Поэтому положеніе русскаго ученика Маркса представляется мн крайне труднымъ и двусмысленнымъ. Идеалъ его есть коллективная организація принадлежности рабочему земли и орудій производства и, въ тоже время, онъ долженъ привтствовать разлученіе труда и собственности, обезземеленіе крестьянъ, нарожденіе пролетаріата и вообще распаденіе связи между работникомъ и условіями производства, потому что все это — отдльные акты необходимаго и хотя болзненнаго, мо, въ конц-концовъ, благодтельнаго процесса.
Возраженія Маркса, изложенныя имъ въ вышеупомянутомъ ‘письм’, состоятъ въ слдующемъ: онъ, Марксъ, не выдаетъ свою формулу капиталистическаго процесса за ‘passe par tout историко-философской теоріи’, онъ yтверждаетъ только, что, разъ вступивши на этотъ путь, всякая страна, въ томъ числ и Роосія, должна будетъ подвергнуться формулированнымъ имъ законамъ экономическаго развитія, что затмъ дло въ каждомъ отдльномъ случа опредляется особенностями историческихъ условій и онъ вовсе не считаетъ для Россіи обязательнымъ вступать на капиталистическій путь, даже обезземеленіе народа, составляющее необходимое условіе капиталистическаго процесса не непремнно, однако, ведетъ къ нему и можетъ, въ зависимости отъ исторической обстановки, завершаться и какъ-нибудь иначе.
‘Письмо Карла Маркса’ было опубликовано только въ 1888 г., и я не знаю, какъ отнесся-бы къ содержащимся въ немъ объясненіямъ покойный Зиберъ. Но тогда, въ 1878 г., онъ твердо стоялъ на общеобязательности формулированнаго Марксомъ процесса. Въ качеств неофита гегельянства, онъ былъ безпощаденъ, и исторія пшеничнаго зерна, отрицающаго себя въ стебл, чтобы вновь отринуть это отрицаніе въ колос, была для него прообразомъ русской, какъ и всякой другой исторіи. Добрый человкъ, наврное, никому въ жизни не сдлавшій зла сознательно, онъ не смущался, однако, тмъ иножествомъ скорбей и страданій, которыми сопровождается вторая ступень гегелевской тріады,— они неизбжны и сторицею окупятся на зар новой жизни. ‘Пока мужикъ не выварится въ фабричномъ котл, ничего у насъ путнаго не будетъ’,— говорилъ Зиберъ.
Отстаивая этотъ тезисъ, онъ употреблялъ всевозможные аргументы, но при малйшей опасности укрывался подъ снь непреложнаго и непререкаемаго трехчленнаго діалектическаго развитія. Такъ, напримръ, опасности физическаго и духовнаго вырожденія, которая и по Марксу грозитъ европейскому пролетарію, Зиберъ противопоставлялъ ничуть не меньшую опасность такого-же вырожденія нашего мужика-собственника при наличныхъ условіяхъ. А когда я возражалъ, что отъ дождя въ воду нтъ резона бросаться, онъ говорилъ: все равно, другого пути нтъ. Бесдуя съ нимъ, я не разъ вспоминалъ Блинскаго въ періодъ его увлеченія ‘дйствительностью’ по Гегелю. Зиберъ былъ, насколько я его могъ узнать, человкъ спокойный и бурно-пламенность Блинскаго ему была вовсе не свойственна, но оба они были — не скажу придавлены, а ослплены красивою симметріей метафизическаго построенія. Блинскій, какъ извстно, кончилъ бурнымъ возстаніемъ, характерно выразившимся въ одномъ изъ писемъ къ Боткину: ‘Благодарю покорно, Егоръ едоровичъ (Гегель),— кланяюсъ вашему философскому колпаку, но, со всмъ подобающимъ вашему философскому филистерству уваженіемъ, честь имю донести вамъ, что еслибы мн и удалось влзть на верхнюю ступень лстницы развитія, я и тамъ попросилъ-бы васъ отдать мн отчетъ во всхъ жертвахъ условій жизни и исторіи’…

——

Въ стать ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’ не только выражались сомннія относительно приложимости формулы Маркса къ нашимъ русскимъ дламъ. Статья, какъ и заглавіе ея показываетъ, была посвящена защит Маркса отъ необыкновенно странныхъ нападокъ г. Жуковскаго, а затмъ въ практическомъ смысл положеніе вещей въ Европ, превосходно изображенное Марксомъ, указывалось, какъ урокъ и предостереженіе намъ. Въ своемъ отвт Марксъ писалъ, между прочимъ: ‘Если Россія стремится стать націей капиталистическою по образцу западноевропейскихъ націй,— а въ теченіе послднихъ лтъ она надлала себ въ этомъ смысл много вреда,— она не достигнетъ этого, не преобразовавъ предварительно доброй доли своихъ крестьянъ въ пролетаріевъ, а посл этого, приведенная разъ на лоно капиталистическаго строя, она попадетъ подъ власть неумолимыхъ законовъ, какъ и всякая другая не посвященная (profane) нація’. Послднія два слова сами по себ не совсмъ понятны. Дло въ томъ, что я употребилъ въ одномъ мст выраженіе ‘святая Руся’ и Марксъ, со свойственною ему язвительностью, подчеркнулъ это противоположеніемъ ‘profane’. Но слова ‘святая Русь’ я употребилъ просто какъ ходячее выраженіе, отнюдь не думая о дйствительной какой-нибудь нашей національной святости, безусловно гарантирующей насъ отъ грховъ и болзней другихъ націй, націй ‘профановъ’. Напротивъ, порядокъ, такъ блистательно изслдованный Марксомъ, представлялся и представляется мн картиною и нашего возможнаго будущаго при извстныхъ условіяхъ. Это было выражено мною еще въ 1872 году, тотчасъ посл выхода русскаго перевода перваго тома ‘Капитала’ въ замтк, озаглавленной ‘По поводу русскаго изданія книги Маркса’.
Замтка эта была напечатана въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ безъ подписи. Когда посл смерти Елисеева въ кружк его друзей и близкихъ знакомыхъ припоминали его анонимныя статьи, нкто приписалъ ему и эту замтку. Ошибка эта доставила мн большое удовольствіе, и не вслдствіе только моего глубокаго уваженія къ покойному публицисту, ошибка напомнила мн то единство взглядовъ, которое господствовало въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ и не разъ приводило къ подобнымъ ошибкамъ. Разумю, конечно, ядро журнала, вокругъ котораго располагались сотрудники, боле или мене близкіе, боле или мене далекіе. Есть общія, вковчныя темы, равно эксплоатируемыя всми журналами. Такова, напримръ, любовь, издревле поставляющая матеріалъ для значительнйшей части поэзіи. Безъ романовъ, повстей, стиховъ, посвященныхъ этому мотиву въ разныхъ комбинаціяхъ, не обходится ни одинъ журналъ. Въ большинств случаевъ, эти произведенія довольно безразличны для физіономіи журнала, если только мотивъ любви не осложненъ въ нихъ какими-нибудь иными, боле острыми обстоятельствами. Въ такомъ-же примрно положеніи находятся, дале, вопросы чистой науки, мало затрогивающіе больныя мста житейской дйствительности. Само собою разумется, что если журналъ желаетъ быть просто сборникомъ общезанимательныхъ статей, то онъ и къ этимъ больнымъ мстамъ можетъ относиться боле или мене безразлично, допуская въ этомъ отношеніи всякія рго и contra. Но я думаю, что даже въ такомъ изданіи должна съ теченіемъ времени выработаться опредленная струна, вибрирующая особенно ярко и сильно и придающая ему опредленный характеръ. ‘Отечественныя Записки’ находились въ этомъ отношеніи въ особенно благопріятныхъ условіяхъ, уже просто потому, что были основаны (я говорю, конечно, о Некрасовскихъ ‘Отечественныхъ Запискахъ’) старыми, закаленными журналистами съ только что разбитаго корабля ‘Современника’. Имъ не трудно было сразу взять и выдержатъ вполн опредленный тонъ, допускающій, конечно, извстныя отклоненія въ ту или другую сторону,— безъ этого нельзя,— но въ довольно тсныхъ границахъ. Нельзя даже сказать, чтобы они получали свою физіономію по наслдству. Я бы ничего не имлъ противъ слова ‘эпигоны’, но Некрасовъ, Салтыковъ, Елисеевъ фактически не были эпигонами. Къ нимъ примкнули новыя, боле молодыя силы, но именно только примкнули для дальнйшей разработки принциповъ, уже поставленныхъ и заявленныхъ въ шестидесятыхъ годахъ. Если, поэтому, я вспоминаю статью ‘Карлъ Марксъ ‘передъ судомъ г. Жуковскаго’ и боле раннюю замтку ‘По поводу русскаго изданія книги Mapкса’, то уже никакъ не для утвержденія своего пріоритета. Не удивительно, что эта замтка приписывалась Елисееву, такъ какъ изложенная въ ней мысль, совершенно независимо отъ Маркса, развивалась имъ въ разныхъ статьяхъ, и не случайно, а составляла руководящую нить всей его дятельности. И не одного его, хотя для него она особенно характерна, вслдствіе того, что онъ въ своихъ писаніяхъ почти не отходилъ отъ судебъ русскаго мужика. Въ связи съ гегельянствомъ любопытно отмтить статью ‘Критика философскихъ предубжденій противъ общиннаго землевладнія’, авторъ которой еще въ 1858 году отрицательно относился къ обязательности для насъ среднихъ логическихъ (по Гегелю) моментовъ историческаго развитія. Но гегельянская тріада была тутъ, собственно говоря, сбоку припека, а генеалогію занимающаго насъ строя мысли можно прослдить и еще дальше.
Еслибы отъ меня потребовали точнаго и яснаго опредленія этого строя мысли, я началъ-бы ‘отъ противнаго’, а именно съ тхъ словъ, которыми характеризуетъ г. Сементковскій преданія шестидесятыхъ годовъ: ‘не любятъ заниматься изученіемъ Россіи, ея прошлымъ, нуждами и чаяніями громаднаго большинства населенія. Что въ ней хорошаго? Разв только.идеи такъ называемыхъ передовыхъ людей. То-ли дло Западъ, это обтованная ихъ земля!’ Приписавъ Лапландіи фауну и флору Сахары или, наоборотъ, усвоивъ Квазимодо фигуру Аполлона Бельведерскаго или наоборотъ, поздравивъ вдову, только что похоронившую мужа, со вступленіемъ въ законный бракъ, или утшая новобрачныхъ тмъ, что они со святыми упокоятся,— продлавъ все это, г. Сементковскій обнаружилъ-бы не меньше такта, ума и знанія, чмъ въ настоящемъ случа.
Литература шестидесятыхъ годовъ, то-есть собственно та часть литературы, которой обыкновенно усвоивается это названіе, безъ сомннія, многое чтила на Запад. Но въ сплошномъ преклоненіи передъ Западомъ она столь-же мало повинна, какъ и въ противоположной крайности національнаго самообожанія. Об эти точки зрнія уже отжили свое время къ шестидесятымъ годамъ, жизнь разбила кумиры западническіе и кумиры славянофильскіе, и позднйшія усилія возстановить т или другіе имютъ характеръ разв абстрактныхъ литературныхъ упражненій безъ всякаго жизненнаго значенія. Западъ — ‘обтованная земля’! Да, конечно-же, во многихъ отношеніяхъ обтованная для всякаго здравомыслящаго человка и даже для г. Сементковскаго. Разногласіе возможно только относительно отдльныхъ элементовъ этой сверкающей пестроты, но эти отдльные элементы и на самомъ Запад ведутъ между собой непримиримую борьбу. Западъ въ цломъ, то-есть если не вдаваться въ анализъ его внутреннихъ противорчій, всегда окажется ‘страной святыхъ чудесъ’, какъ выразился о немъ даровитйшій изъ славянофиловъ — Хомяковъ, и самъ г. Страховъ въ своей ‘Борьб съ Западомъ’ говорятъ: ‘Мы должны уважать Западъ, даже благоговть передъ величіемъ его духовныхъ подвиговъ’. Вдь и мы, если хотите, эпигоны цивилизаціи, пользуемся результатами этой пестрой — то блестящей, то мученической исторіи, и для насъ (и часто сознательно для человчества, слдовательно, и для насъ) лилась тамъ благороднйшая кровь, дерзали благороднйшія сердца и возвышенные умы. Ея герои, геніи и мученики, какъ и ея злоди, ея успхи на всхъ поприщахъ человческой дятельности, какъ и ея несчастія и пятнающія ея ошибки и преступленія, освщаютъ и нашъ историческій путь. Но высокій интересъ, представляемый европейскою исторіей, и глубочайшая благодарность, которою мы обязаны Европ, вовсе не обязываютъ насъ къ рабскому отношенію. Благодарность не исключаетъ ни свободы сужденія, ни свободы выбора примровъ, указаній, поученій. Задача наша не въ томъ, чтобы выростить непремнно ‘самобытную’ цивилизацію изъ собственныхъ національныхъ ндръ, но и не въ томъ, чтобы перенести на себя западную цивилизацію цликомъ со всми раздирающими ее противорчіями: надо брать хорошее отовсюду, откуда можно, а свое оно будетъ или чужое, это уже вопросъ не принципа, а практическаго удобства. Повидимому, это столь просто, ясно и понятно, что и разговаривать не о чемъ. Но очень часто бываетъ, что простыя и понятныя вещи съ большимъ трудомъ завоевываютъ себ мсто въ природ и въ умахъ человческихъ. Уже мра практическаго удобства можетъ окраситься на иной взглядъ характеромъ принципа: чужое, какъ чужое, независимо отъ его достоинствъ и недостатковъ, неудобно. А къ этому легко присоединяется національное самообольщеніе, подсказавшее, напримръ, Данилевскому (‘Россія и Европа’) дикую мысль, будто преобладающая черта исторіи всхъ романо-германскихъ народовъ есть ‘насильственность’, а въ нашей, дескать, исторіи ея совсмъ нтъ: мы сами вольно жили и жить другимъ давали.’ Данилевскій былъ умный и разностороные образованный человкъ, и если такой человкъ ршился высказать столь очевидную, хотя и лестную для гордыни нашего національнаго смиренія и кротости неправду, то ясно, что даже самые элементарные трюизмы не всегда легко пробиваютъ себ дорогу во всеобщее сознаніе. Книга Данилевскаго, какъ уже было замчено выше, явилась слишкомъ поздно, чтобы очень оживить ‘ужъ взвшенный судьбою’ споръ славянофиловъ и западниковъ и раздлить всю литературу, какъ бывало встарину, на два лагеря. Но спорадически или какъ своего рода ‘переживаніе’ можно иногда встртить и противоположную крайность, дескать, что можетъ выйти путнаго изъ Вилеема? что въ этой срой, тусклой исторіи и жизни можно найти достойнаго вниманія, ухода, любви, вры, надежды? Эту-то точку зрнія и усвоилъ г. Сементковскій литератур шестидесятыхъ годовъ и поистин пальцемъ въ небо попалъ, и даже двумя пальцами, если принять во вниманіе, что онъ прибавляетъ еще презрніе къ ‘нуждамъ и чаяніямъ громаднаго большинства населенія’. Презрніе или недовріе ко всему родному только потому, что оно свое, родное, проистекаетъ иногда изъ такихъ глубинъ пошлости, что о немъ и говорить не стоитъ. Но стыдно сказать, а грхъ утаить, что въ русской исторіи бывали моменты непрогбяднаго мрака, оправдывавшіе отчаяніе и пессимизмъ: никто не назоветъ пошлякомъ Чаадаева. Литература-же шестидесятыхъ годовъ народилась при условіяхъ, совершенно исключавшихъ пессимизмъ. Это былъ праздникамъ праздникъ и торжество изъ торжествъ, уже заране, только при приближеніи своемъ наполнявшее сердца гордою радостью. Тридцать лтъ прошло съ тхъ поръ, успла остыть радость, посрамиться гордость, успли объявиться люди, повидимому, искренно врующіе въ возможность новаго водворенія крпостного права, а мы, все-таки, еще не достаточно вдумываемся въ великое значеніе освобожденія не только для нашей политической жизни, но и для нашего умственнаго обихода. Между прочимъ, именно оно, опредливъ собою характеръ литературы шестидесятыхъ годовъ, дало ей воэможность покончить съ славянофильствомъ и западничествомъ, смотрть на себя безъ похвальбы и отчаянія, на Европу безъ униженія и гордости. Оно снабдило ее и принципомъ, достаточно широкимъ и свтлымъ, чтобы при его помощи дать опредленный смыслъ трюизму: надо брать хорошее отовсюду, откуда можно. Принципъ этотъ — интересы освобожденнаго народа, иначе говоря, ‘нужды и чаянія громаднаго большинства населенія’.
Чмъ больше думаю я о клевет г. Сементковскаго, тмъ въ большее изумленіе она меня повергаетъ. Чего-же, наконецъ, посл этого бумага не вытерпитъ?! Въ исторіи какой-бы то ни было литературы трудно найти моментъ, когда ‘нужды и чаянія громаднаго большинства населенія’ играли-бы такую роль, какъ въ ‘преданіяхъ шестидесятыхъ годовъ’, и не иносказательно какъ-нибудь, не стороной, обинякомъ или случайно, а открыто, у всхъ на глазахъ, постоянно и въ самыхъ разнообразныхъ формахъ.
Обращаюсь къ своимъ воспоминаніямъ семидесятыхъ годовъ, къ ‘Отечественнымъ Запискамъ’.
Я уже вспоминалъ какъ-то, по поводу ‘Исторіи новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго, о ‘кающихся дворянахъ’, фигурирующихъ въ моихъ очеркахъ ‘Въ перемежку’. Я не выдумалъ этихъ кающихся дворянъ, я зналъ ихъ, видлъ, чувствовалъ присутствіе этого элемента въ самомъ себ и въ окружающихъ. Я только по обстоятельствамъ не довелъ ихъ исторіи до конца. Покаяніе въ историческомъ грх передъ народомъ, идея долга народу отражалась и въ литератур, всего ярче въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. Кром открытаго заявленія этой идеи, какъ руководящаго принципа, она составляла тотъ общій фонъ, на которомъ рисовались узоры лирики, беллетристики, критики, философіи, исторіи, экономики и политики. Прежде всего, предстояло, конечно, изученіе народа въ его нуждахъ и чаяніяхъ. Это и длалось во множеств статей описательнаго, публицистическаго и беллетристическаго характера. Добросовстность изученія и участливое отношеніе къ народу составляли необходимыя условія этихъ статей, а затмъ он могли во многомъ расходиться между собой. Такъ, наприм., хотя противоположность между гг. Успенскимъ и Златовратскимъ далеко не столь значительна, какъ часто писалось, но ихъ деревенскія наблюденія и показанія, все-таки, не совпадали. Любопытна, однако, одна общая имъ обоимъ черта: нкоторый страхъ передъ европейскою цивиливаціей, имющей разрушить устои народной жизни, страхъ или недовріе, вообще опасливое, скептическое отношеніе. Разумется, у каждаго изъ нихъ оно осложнялось своими индивидуальными особенностями, за которыя журналъ не можетъ взять на себя отвтственности. Но характерное для журнала общее въ этомъ скептицизм совпадаетъ съ вышеизложенными соображеніяни статей о Маркс, многихъ статей Елисеева и другихъ, близкихъ и не столь близкихъ къ журналу лицъ, какъ, наприм., статей г. В. В., изданныхъ имъ потомъ подъ общимъ заглавіемъ ‘Судьбы капитализма въ Россіи’, или гр. Л. Н. Толстого ‘О народномъ образованіи’. Само собою разумется, что и здсь редакція не брала на себя отвтственности за всю совокупность мнній стороннихъ сотрудниковъ, что мн и пришлось заявитъ печатно по поводу изданія ‘Судебъ капитализма’ отдльною книгой. Цнною представлялась общая мысль, состоявшая въ охраненіи и дальнйшемъ развитіи тхъ ‘средневковыхъ формъ труда’, охраненіе которыхъ Ланге считаетъ ‘роковою ошибкой и безполезнымъ безуміемъ’. Пусть это и въ самомъ дл рововая ошибка и безполезное безуміе, напрасныя усилія остановить непререкаемый ходъ исторіи, который все равно возьметъ свое и безжалостно измолотитъ все, ему противящееся. Но согласитесь, по крайней мр, съ тмъ, что здсь не было ни преувеличеннаго преклоненія передъ Западомъ, ни пренебреженія къ нуждамъ и чаяніямъ громаднаго большинства населенія. На этомъ пункт Западъ ужъ, конечно, не былъ нашею обтованною землей. Что-же касается роковыхъ ошибокъ и безполезныхъ безумій, то я думаю, что въ исторіи вовсе не рдки случаи, когда люди бываютъ, дйствительно, роковымъ образомъ осуждены на безполезное противодйствіе ясно обозначившемуся и далеко подвинувшемуся псторическому процессу. И это не изъ упрямства, а по тому-же убжденію, по которому человкъ иногда бросается въ воду спасать завдомо не подлежащаго спасенію утопающаго, съ рискомъ самому утонуть. Я не утверждаю, конечно, что наше положеніе было именно таково. Въ воду бросаться намъ нечего было и вообще предстояло, по условіямъ русской печати, не активную какую-нибудь роль играть, а лишь разъяснять факты и понятія. Я говорю только, что еслибы даже было доказано, что средневковыя формы труда подлежатъ не подъему на высшую ступень развитія, а конечному истребленію въ силу исторической необходимости, такъ и то мы не могли-бы съ легкимъ сердцемъ отвчать соотвтственные факты и быть аплодирующими или даже только спокойными зрителями отлученія работника отъ земли и условій производства. Это не значитъ, чтобы мы не цнили нравственно-политическихъ идеаловъ, выработанныхъ Европою. Это значитъ только, что въ составъ этихъ идеаловъ мы вводили (какъ вводятъ и многіе европейскіе писатели) принадлежность земли земледльцу и вообще средствъ и орудій производства производителю. Существующія еще у насъ средневковыя формы труда сильно расшатаны, но мы не видли резона совсмъ кончать съ ними, въ угоду какихъ-бы то ни было доктринъ, либеральныхъ или не либеральныхъ. Я не могу теперь входить въ подробности и скажу лишь слдующее: въ своемъ этюд ‘Le culte du peulpe dans la littrature russe contemporaine’, o которомъ я говорилъ ровно годъ тому назадъ, г. Боборыкинъ обнаружилъ удивительную легкость мысли, приписавъ ‘Отечественинмъ Запискамъ’ ‘претенціозный мистицизмъ’, ‘шовинистскую самонадянность’, ‘враждебность къ общечеловческой наук’, и все это во имя ‘культа народа’. Г. Сементковскій объясняетъ теперь, что мы, напротивъ, только ‘прекраснодушничали’ и ‘идеями такъ называемыхъ передовыхъ людей’ любовались, а народомъ вполн пренебрегали. Признаюсь, инкриминація г. Боборыкина меня не особенно трогаетъ и вызываетъ даже почти добродушную улыбку, можетъ быть, потому, что г. Боборыкинъ писалъ для иностранцевъ, которые все равно имютъ довольно извращенное понятіе о Россіи: если тамъ думаютъ, что наша гастрономія исчерпывается двумя супами — schi и raskolnik, а наши деревенскія двушки сидятъ l’ombre d’un immense klukwa, такъ пусть ужъ и Annales patriotiques фигурируютъ въ качеств органа мистической вражды къ наук и шовинизма. Притомъ-же, если г. Боборыкинъ и уличаетъ насъ въ неуваженіи къ наук, то, по крайней мр, и самъ никакихъ научныхъ открытій не предъявляетъ. Другое дло г. Сементковскій. Онъ открылъ въ деревн ‘немолчный припвъ’: ‘кулакъ — кабакъ, кабакъ — кулакъ’. И открылъ онъ его какъ-то въ пику преданіямъ шестидесятыхъ годовъ. О, г. Сементковскій! Какъ-нибудь на досуг, отдыхая отъ упражненій своего бойкаго пера, загляните хоть мимоходомъ въ то, о чемъ вы пишете. Вы увидите, что обвиняемая вами литература зорко слдила за всмъ, что длается въ деревн, что предполагается съ ней длать, что ждетъ ее въ будущемъ, вы убдитесь, что ‘безполезный’ Щедринъ былъ занятъ ‘проблемою о мужик’ и ‘мучительно-загадочнымъ сопоставленіемъ мякиннаго хлба и вчной страды’, что высокоталантливый Глбъ Успенскій, о которомъ, между прочимъ, вы мимоходомъ бросаете нсколько презрительныхъ словъ, весь ушелъ на трепетныя наблюденія въ деревн и неустанную думу о ней, что цлый рядъ другихъ работниковъ — худо-ли, хорошо-ли — напрягалъ свою мысль въ направленіи ‘нуждъ и чаяній огромнаго большинства населенія’. И когда вы все это увидите, вамъ станетъ стыдно… Впрочемъ, не увренъ въ этомъ,— можетъ быть, и не станетъ. Мн извстны многіе примры неустыдимости… ‘Отечественныя Записки’ имли большой успхъ. Несмотря на вс вопли литературныхъ гурмановъ о чрезмрномъ изобиліи мужика, журналу какъ-то удалось пріучить къ нему публику. Явились даже термины ‘народники’, ‘народничество’,— термины сами по себ недурные, но, къ сожалнію, во-первыхъ, очень неопредленные, а, во-вторыхъ, захватанные руками эпигоновъ, не желающихъ быть эпигонами, а желающихъ во чтобы то ни стало ‘новыя слова’ говоритъ. Но Богъ съ ними, съ терминами,— имя вещи не мняетъ. Я уже говорилъ о тхъ эпигонахъ, которые не только не чувствуютъ благодарности за полученное ими духовное наслдство, но даже мстятъ своимъ предшественникамъ за то, что они лишали ихъ лавровъ новаторства. Объявились такіе люди и въ семидесятыхъ годахъ по вопросу о судьбахъ русскаго народа. Объявились они въ ‘Недл’. Эта почтенная газета очень хороша, пока обсуждаетъ событія дня съ установившихся точекъ зрнія. Но время отъ времени она оскорбляется положеніемъ эпигона и новое слово возвщаетъ и какъ-то при этомъ всегда въ лужу сядетъ, но потомъ ничего — встряхнется, заброситъ свое новое слово, какъ будто его я не было, и такъ опять до новой лужи. Болзнь, что-ли, это какая особенная или что другое,— право, ужъ не знаю. И странне всего то, что свои новыя слова газета обыкновенно въ пику шестидесятымъ годамъ провозглашаетъ, хотя ея редакторъ, г. Гайдебуровъ, есть самъ человкъ шестидесятыхъ годовъ. Такъ было въ полемик ‘Недли’ съ покойнымъ Шелгуновымъ. Такъ-же было и въ семидесятыхъ годахъ въ полемик съ ‘Отечественными Записками’. Изъ этой повторности возстаній противъ преданій шестндесятыхъ годовъ отнюдь, однако, не слдуетъ, чтобы ‘Недля’ была въ обоихъ случаяхъ врна себ. Нтъ, ея возстаніе восьмидесятыхъ годовъ руководилось принципами, совершенно отличными отъ тхъ, которые она провозглашала въ семидесятыхъ годахъ. Тогда новое слово ‘Недли’ было: ‘народъ’. Но бда въ томъ, что новое слово было уже давно сказано и утвердилось въ преданіи. И вотъ произошла обыкновенная исторія эпигоновъ, не желающихъ быть эпигонами: частью безсознательно, частью злонамренно заслуги предшественниковъ умалялись или замалчивались, ихъ мысли извращались, а для показанія самостоятельности ‘народный’ принципъ подмнивался ‘національнымъ’. Но и это не создавало новаго слова, потому что возвращало насъ къ давно пройденной ступени славянофильства, безъ его цльности и послдовательности. Вообще ‘новое слово’ не вытанцовывалось, и если кое-кто изъ молодыхъ сотрудниковъ ‘Недли’ искренно думалъ, что онъ дйствительно новые горизонты раскрываетъ, то это было лишь дломъ несознаннаго преданія. Интересующихся возникшею отсюда полемикой я отсылаю къ собранію моихъ сочиненій, а здсь приведу не вошедшій туда позднйшій эпизодъ.
Въ 1883 году во многихъ мстахъ произошли еврейскіе погромы со всми свойственными этому явленію варварствами и безобразіями. Внутренній обозрватель ‘Отечественныхъ Записокъ’ выразилъ по этому поводу нсколько мыслей, которыя вызвали слдующую отповдь ‘Недли’: ‘Отечественныя Записки’ очень старательно изучаютъ мужика, но он пытаются ставить вс общественные вопросы съ точки зрнія собственныхъ ‘научныхъ’ взглядовъ на нужды мужика. При этомъ он совершенно забываютъ, что у мужика есть свой умъ и свое сердце и что ему, быть можетъ, захочется житъ не такъ, какъ велитъ наука ‘Отечественныхъ Записокъ’. Не то, чтобы он оспаривали право мужика жить по своей вол и по своему разуму,— нтъ, он просто игнорируютъ существованіе мужицкой мысли и воли, какъ-бы ясно он ни высказывались. Такъ-же поступаютъ он и съ еврейскимъ вопросомъ’.
Вотъ свидтельство современника, притомъ, неблагосклоннаго, которое я, кажется, смло и даже съ гордостью могу противопоставить ретроспективнымъ обвиненіямъ какъ г. Боборыкина, такъ и г. Сементковскаго. Первому я могу сказать: вы видите, что мы до такой степени уважали ‘науку’ и были чужды ‘культу народа’, что, по свидтельству ‘Недли’, игнорировали волю и мысль мужика даже въ томъ случа, когда онъ прямо билъ жидовъ! А г. Сементковскій пусть замтитъ, что мы ‘очень старательно изучали мужика’.
На этомъ можно-бы пока и кончить. Но мн хочется отмтить еще одинъ эпизодъ, имющій нкоторое отношеніе къ предъидущему. Есть книжка г. Юзова ‘Основы народничества’. Это просто безпорядочный складъ разнаго quasi-философскаго вздора, но съ огромными претензіями, какъ видно уже изъ необыкновенной пышности заглавія. Часть этого вздора печаталась въ той же ‘Недл’. Г. Юзовъ тоже одинъ изъ эпигоновъ, не желающихъ быть эпигонами. И вотъ вамъ образчикъ того, до чего можетъ доводить людей это неестественное положеніе, обязывающее извращать мысли предшественниковъ и злобствовать на нихъ. Вы видли, что статья ‘Карлъ Марксъ передъ судомъ г. Жуковскаго’, выражая мысль о необязательности для Россіи капиталистическаго момента, побудила самого Маркса признать эту необязательность. Между тмъ, г. Юзовъ изъ той-же статьи вывелъ заключеніе, что я ‘одинъ изъ многочисленныхъ акушеровъ капитализма’, что я ‘пытался убдить русскую интеллигенцію въ исторической необходимости капитализма въ Россіи’, что ‘однимъ изъ вреднйшихъ марксистовъ является г. Михайловскій’. Ту самую операцію выворачиванія на изнанку, которую г. Юзовъ производитъ со мной лично, г. Сементковскій совершаетъ надъ цлымъ литературнымъ направленіемъ. Я думаю, что это стыдно…

X *).

Идеалы и идолы.— Ошибки исторической перспективы.— ‘Черезъ сто лтъ’ Беллами и ‘Крушеніе цивилизаціи’ Буажильбера.

*) 1892, іюль.

Судя по получаемымъ мною письмамъ, я кое-кого изъ читателей огорчилъ своими статьями о гр. Л. Н. Толстомъ, но кое-кого и порадовалъ. Это очень естественно, какъ естественно и то, что я огорченъ огорченіемъ и обрадованъ радостью. Не думаю, однако, чтобы я долженъ былъ по поводу этихъ писемъ возвращаться къ пройденному. Исключеніе составляетъ лишь одно письмо, въ которомъ нтъ ни огорченія, ни радости, а холодно и спокойно выражается нкоторое недоумніе. Корреспондентъ желаетъ знать, какъ я объясню такія-то страницы статьи Г. И. Успенскаго ‘Трудами рукъ своихъ’, напечатанной нсколько лтъ тому назадъ въ ‘Русской Мысли’ и перепечатанной во второмъ том сочиненій Успенскаго. На указанныхъ страницахъ сопоставляются моя формула прогресса и нкоторыя мысли гр. Толстого, причемъ оказывается, что сопоставляемыя идеи въ извстномъ смысл совпадаютъ. Повидимому, это-то совпаденіе и составляетъ предметъ недоумнія корреспондента, Я могъ-бы уклониться отъ всякаго объясненія, такъ какъ, при всемъ моемъ искреннемъ и глубокомъ уваженіи къ Г. И. Успенскому, не считаю себя отвтственнымъ за употребленіе, которое онъ длаетъ изъ моихъ словъ, какъ и онъ, въ свою очередь, не отвтственъ, напримръ, за мое предисловіе къ его сочиненіямъ. Я могъ-бы уклониться еще и потому, что не разъ съ глубочайшимъ почтеніемъ отмчалъ нкоторыя изъ идей гр. Толстого, горячо защищалъ ихъ и, слдо вательно, признавалъ свою съ нимъ солидарность. Но я не уклонюсь. Мало того, я постараюсь поставить неопредленно выраженное или даже совсмъ не выраженное недоумніе моего корреспондента (онъ только спрашиваетъ, какъ я объясню) въ наиболе, мн кажется, рзкой форм.
По предложенной мною формул, которую и Г. И. въ упомянутой стать сочувственно цитируетъ, ‘прогрессъ есть постепенное приближеніе въ цлостности недлимыхъ, къ возможно полному и всесторовнему раздленію труда между органами и возможно меньшему раздленію труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, неразумно, вредно все, что задерживаетъ это движеніе. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшаетъ разнородность общества, усиливая тмъ самымъ разнородностъ ого отдльныхъ членовъ’. Обосновывая эту формулу въ стать ‘Что такое прогрессъ’, равно какъ и въ другихъ статьяхъ, я не разъ употреблялъ выраженіе ‘гармоническое развитіе’, и тмъ-же именемъ называетъ свои desiderata и гр. Толстой. Этобы еще не много значило, потому что ‘гармоническое развитіе’ входитъ въ составъ ученія весьма многихъ старыхъ и новыхъ писателей по соціологіи, этик, педагогик. Но въ данномъ случа совпаденіе идетъ гораздо дальше. Повидимому, та сторона практической дятельности гр. Толстого, которая соотвтствуетъ девизу ‘гармоническаго развитія’, представляетъ собою превосходную иллюстрацію къ приведенной формул прогресса, облекая ее, такъ сказатъ, въ плоть и кровь. Если человкъ землю пашетъ, печи складываетъ, сапоги шьетъ, вообще занимается разнообразнымъ физическимъ трудомъ, не покидая, въ то же время, умственной дятельности (хотя, можетъ быть, въ теоріи, на словахъ принижая ея значеніе), то онъ приближается къ желательной цлостности недлимаго или даже вполн осуществляетъ ее. Соединяя въ своемъ лиц разнородныя профессіи, онъ уменьшаетъ разнородность общества, и, въ то же самое время, усиливаетъ свою личную разнородность. Итакъ, съ моей именно точки зрнія, гр. Толстой стоитъ на пути прогресса и длаетъ нравственное, справедливое, разумное и полезное дло, я же, осуждая дятельность графа и въ мру моихъ силъ ей противодйствуя, поступаю, напротивъ, опять-таки съ моей собственной точеи зрнія, безнравственно, несправедливо, неразумно.
Вотъ, мн кажится, въ чемъ состоитъ недоумніе моего корреспондента, если его вскрыть, развернуть изъ вопроса: какъ я объясню отмченное Г. И. Успенскимъ совпаденіе? Если я и ошибаюсь, если корреспондентъ хотлъ сказать что-нибудь другое, то указанное противорчіе составляетъ, во всякомъ случа, не безъинтересную тему.
Въ послсловіи къ ‘Крейцеровой сонат’ гр. Толстой установляетъ чрезвычайно важное различіе между двумя способами нравственнаго руководства: правиломъ или предписаніемъ, съ одной стороны, и идеаломъ — съ другой. Въ первомъ случа, говоритъ онъ, ‘человку даются опредленные признаки поступковъ, которые онъ долженъ или не долженъ длать’, во второмъ случа ‘человку указывается никогда не достижимое имъ совершенство, стремленіе къ которому человкъ сознаетъ въ себ’. Мн нечего длать съ дальнйшимъ развитіемъ этой мысли въ ‘послсловіи’, но самая мысль поможетъ намъ разъяснить вышеприведенное кажущееся противорчіе. Надо только внести въ нее одну существенную поправку.
Я не думаю, чтобы идеаломъ слдовало называть недостижимое совершенство, не думаю также, чтобы человкъ могъ сознавать въ себ стремленіе къ такому недостижимому совершенству. Идеалъ опредляется, обыкновенно, какъ полное совпаденіе идеи съ формой, полное воплощеніе, осуществленіе извстной идеи. Этимъ еще не предршается вопросъ о его достижимости или недостмжимости, а, между тмъ, понятно важное значеніе этого послдняго обстоятельства. Я говорю о достижимости или недостижимости съ субъективной точки зрнія самого восителя, создателя или поклонника идеала. Человкъ можетъ ошибаться или не ошибаться въ этомъ отношеніи, можетъ считать недосягаемымъ идеалъ вполн возможный и, наоборотъ, въ дребезги разбить свою жизнь ради совершенно фантастической мечты, работа критической мысли и житейскій опытъ могутъ повліять на него и въ ту, и въ другую сторону. Но, независимо отъ судебъ идеала въ этомъ смысл, убжденіе въ его достижимости или недостижимости, очевидно, должно сильно вліять на его значеніе, какъ нравственно руководящаго начала. До такой степени, что надо, можетъ быть, и по имени какъ-нибудь различать эти два вида воплощенія идеи, оставивъ названіе идеала за которымъ-нибудь однимъ изъ нихъ.
Лтъ двадцать тому назадъ, по поводу надлавшей тогда нкотораго шума книги Штрауса ‘Der alte und der neue Glaube’, я употребилъ съ цлью такого различенія слова ‘идеалы’ и ‘идолы’, каковыя и теперь считаю умстными. Пусть идеалъ будетъ совершенство достижимое (прошу помнить: субъективно достижимое), а идолъ — совершенство недостижимое. Хотя дло и не въ словахъ, но слова эти не произвольно выбраны, а примнительно къ ихъ истинному значенію и обыкновенному употребленію. Останавливаясь для примра на идеал физической силы и припоминая образы Милона Кротонскаго и Геркулеса, мы видимъ, что первый могъ быть для древняго грека руководящимъ и въ этомъ смысл настоящимъ, достижимымъ разными соотвтственными упражненіями идеаломъ. Возможно было мысленно даже превзойти ту степень физической силы, какою отличался Милонъ, но Геркулесъ, во всякомъ случа, могъ быть только идоломъ, такъ какъ его происхожденіе отъ Зевса устраняло возможность съ нимъ сравняться или даже приблизиться къ нему, ставило его по ту сторону мыслимыхъ для человка возможностей.
У другихъ, мене эстетически развитыхъ язычниковъ это наглядно выражается въ самыхъ изображеніяхъ физически великомощныхъ существъ. Эстетическій идеалъ, боле или мене умрявшій у грековъ остальные, снабдилъ Геркулеса лишь необыкновенною, хотя и человческаго типа, мускулатурой. Однако, и греки знали, напримръ, Бріарея, сто рукъ котораго ясно свидтельствовали о неподражаемости его для двурукаго человка. Это уже такая степень или такой характеръ силы, для изображенія котораго въ распоряженіи человка есть только боле или мене остроумно-фантастическіе символы. У другихъ язычниковъ такіе символы непомрной и неподражаемой, недостижимой физической силы, какъ многократное повтореніе рукъ или сочетаніе человческаго тла съ тломъ какого-нибудь могучаго животнаго,— дло очень обыкновенное. Язычникъ рисуетъ своихъ боговъ съ самого себя-же, но въ неподражаемо преувеличенныхъ размрахъ, и многорукій идолъ есть именно то, чмъ язычникъ, по собственному своему сознанію, ни въ какомъ случа быть не можетъ. Этимъ и опредляется отношеніе язычника къ идолу: онъ ему поклоняется, ждетъ отъ него помощи или боится его гнва, вырабатываетъ сложныя системы воздйствія на него въ благопріятномъ для себя смысл, но отнюдь не чувствуетъ ни возможности, ни стремленія достигнуть этого многорукаго совершенства. Совершенно иначе относится человкъ къ идеалу. Отношеніе это какъ разъ обратное и все исчерпывается боле или мене горячимъ стремленіемъ достигнуть полнаго совпаденія извстной идеи съ формой, осуществить ее.
Оставимъ миологическія сферы и возьмемъ какой-нибудь житейскій примръ. Гоголевскій Анучкинъ ищетъ невсты, которая знала-бы ‘обхожденіе высшаго общества’ и въ особенности французскій языкъ. Еслибы онъ зналъ слово ‘идеалъ’, онъ сказалъ-бы, можетъ быть, что такая двушка есть его идеалъ, и сказалъ-бы совершенно неправильно. Это, по его мннію, идеалъ женщины, но по отношенію къ нему она — идолъ. Она была-бы его идеаломъ, еслибы онъ самъ, руководясь ея примромъ, старался пріобрсти знаніе французскаго языка. Но онъ объ этомъ не думаетъ, онъ находитъ только, что ‘женщина совсмъ другое дло, нужно, чтобы она непремнно знала, а безъ того у ней и то, и это — все ужъ не то будетъ’. Анучкинъ — смшной человкъ, но весьма вроятно, что, найдя жену, обладающую нужнымъ ему, но для него недостижимымъ совершенствомъ, онъ будетъ относиться къ ней съ благоговйнымъ почтеніемъ, изъ кожи лзть ради ея капризовъ и приносить тяжелыя жертвы ея ‘обхожденію высшаго общества’. Но все это будетъ только идолопоклонствомъ. Анучкинъ — смшной человкъ. Но не смшной человкъ былъ, напримръ, средневковый рыцарь, совершавшій разные трудные подвиги въ честь своей дамы, а, между тмъ, и для него эта дама была совершенство — идолъ, а не совершенство — идеалъ. Онъ, закованный съ ногъ до головы въ желзо, драчливый, жаждущій военной славы, цнилъ въ дам такія качества,— нжность, кротость, цломудріе,— которыхъ самъ вовсе не желалъ имть или считалъ ихъ для себя невозможными, даже позорными. Рыцарское ‘служеніе дам’, частію досел сохранившееся въ нашихъ отношеніяхъ къ женщинамъ, было настоящимъ идолопоклонствомъ. Дама могла предписывать рыцарю извстное поведеніе, и онъ могъ свято исполнять ея приказы, даже рискуя жизнью, но она не была для него тмъ образцомъ совершенства, который онъ хотлъ-бы осуществить въ своей собственной жезни. Когда мечтательная институтка говоритъ, что ея ‘идеалъ’ — гусаръ и что она ‘обожаетъ’ гусаровъ, она думаетъ, что въ обоихъ этихъ предложеніяхъ выражаетъ одну и туже мысль. Въ дйствительности-же гусаръ былъ-бы ея идеаломъ лишь въ томъ совершенно исключительномъ случа, еслибы она готовила себя къ карьер извстной ‘двицы-кавалериста’ Дуровой, при обыкновенныхъ-же обстоятельствахъ гусаръ для нея идолъ, нчто прекрасное, но вовсе не руководящее.
Возьмемъ еще примръ, возьмемъ отношеніе ученика къ учителю. Если ученикъ идетъ по стопамъ учителя, можно говорить объ его идеал, но если онъ, благоговя передъ возвышенностью доктрины, либо совсмъ не мняетъ свой образъ жизни въ направленіи программы учителя, либо осуществляетъ только декоративную часть, онъ — идолопоклонникъ. Иногда это идолопоклонство принимаетъ характеръ догмата въ примненіи къ извстному лицу или общественному положенію. Таковъ догматъ папской непогршимости. Ни одинъ католикъ, даже вполн искренно врующій въ эту непогршимость, не можетъ видть въ ней свой идеалъ, такъ какъ это завдомо недостижимая высота, на которую можетъ разсчитывать только новый папа. Это нчто прекрасное, лучезарное, но это не путеводная звзда, не маякъ, указывающій направленіе, котораго слдуетъ держаться, чтобы избжать аварій въ житейскомъ мор. Но тотъ-же папа, независимо отъ своего положенія, а какъ человкъ святой или героической жизни, если онъ таковую ведетъ, можетъ и для не католика статъ маякомъ, настоящимъ идеаломъ при условіи возможности и стремленіи уподобиться ему соотвтственными подвигами добра и чести.
Въ сложной сти дйствительности, часто сплетающей логически противоположные элементы и разскающей логическую цльность посторонними прожилками, идеалы и идолы взаимно переплетаются, между ними слагаются извстные компромиссы и переходныя ступени. Но мысленно отвлекать ихъ рзко разграничительные признаки можно и должно. Пусть влюбленные называютъ другъ друга безразлично: ‘мой идолъ’, ‘мой идеалъ’,— бды отъ этого не будетъ, хотя, можетъ быть, все ихъ дальнйшее счастіе зависитъ отъ того, что они другъ для друга — идеалы или идолы. Это тамъ позже и на дл видно будетъ, а восторженный жаргонъ любви самъ по себ ничего не измнитъ. Но въ серьезномъ разговор объ идеал, какъ начал руководящемъ, надо помнить, что достижимость, точне — убжденіе въ его достижимости, составляетъ его необходимое условіе. Иначе онъ превращается въ идола, вмст съ чмъ кореннымъ образомъ измняется и наше отношеніе къ нему. Повторяю, дло не въ словахъ. Можно, пожалуй, переставить слова ‘идеалъ’ и ‘идолъ’ одно на мсто другого, хотя это едва-ли было-бы удобно, можно даже и совсмъ новыя слова выдумать для обозначенія извстныхъ отношеній, но самыя эти отношенія смшивать не слдуетъ.
Было-бы очень интересно войти въ подробности приведенныхъ общихъ положеній и прослдить разнообразныя, то враждебныя столкновенія, то компромиссы между идеалами и идолами. Но теперь я говорю все это лишь мимоходомъ, съ цлью внести поправку въ ту мысль гр. Толстого, съ которой мы начали. Въ дальнйшемъ изложеніи мы оставимъ идоловъ совсмъ въ сторон. Будемъ говорить лишь о разниц между идеаломъ, какъ указателемъ пути, и тмъ другимъ указателемъ, который слагается изъ правилъ поведенія. На первый взглядъ можетъ показаться, что разница даже слишкомъ очевидна: это — разница между цлью и средствами. Идеалъ, общественный или личный, есть цль, а правила поведенія, которыми этотъ идеалъ достигается,— средство. Идеалъ есть какъ-бы конечный пунктъ предпринятаго путешествія, а правила поведенія указываютъ кратчайшую или удобнйшую или вообще лучшую дорогу къ этому конечному пункту. На на дл все это выходитъ немного сложне. Цль можетъ оказаться средствомъ для достиженія другой цли, а средство можетъ обратиться въ самостоятельную цль. Пока рчь идетъ объ отвлеченныхъ категоріяхъ цли и средства, изъ этого не можетъ произойти никакого затрудненія. не то, когда въ рамки этихъ отвлеченныхъ. категорій вставляются опредленный идеалъ и опредленныя правила поведенія. Въ этомъ случа цль и средство не всегда могутъ безнаказанно, безъ ущерба для дла, помняться мстами, и намъ надо войти въ разсмотрніе взаимныхъ отношеній между идеаломъ и правилами поведенія.
Прежде всего слдуетъ заметить, что правила поведенія, начиная отъ кодекса возвышеннйшей морали и кончая моралью какихъ-нибудь людодовъ, имютъ всегда личный характеръ, всегда представляютъ собою глаголъ въ повелительномъ наклоненіи, обращенный къ лицу. Идеалъ-же можетъ быть и личный, и общественный. Затмъ, идеалъ есть желаемое и ожидаемое будущеег а правила поведенія дйствуютъ въ настоящемъ. Дале, если идеалъ есть совершенство достижимое и только при этомъ условіи является руководящимъ началомъ, то изъ этого отнюдь не слдуетъ, чтобы онъ могъ быть достигнутъ непремнно завтра, черезъ годъ, усиліями одного, двухъ поколній, вообще въ какой-нибудь съ точностью опредленный срокъ. Осуществленіе идеала зависитъ и отъ его собственныхъ свойствъ, и отъ различныхъ обстоятельствъ времени, мста и образа дйствія. Если я, петербургскій житель, имющій извстный заработокъ, ставлю себ идеаломъ чистоту своего тла, то дло, конечно, очень просто: къ моимъ услугамъ бани, ванны, сколько угодно воды и мыла. Въ этомъ случа правила поведенія отличаются прямолинейной простотой и непосредственно вытекаютъ изъ идеала, хронологичесое и логическое разстояніе между ними почти не существуетъ: идеалъ — чистота, правило поведенія — мытье, для котораго все нужное имется подъ рукою. Но и этотъ случай можетъ осложниться разными обстоятельствами, а желая достигнуть, напримръ, идеала физической силы на манеръ Милона Кротонскаго, я окажусь въ положеніи уже и гораздо боле трудномъ. Легко чжазать: хочешь быть силачемъ, обноси, подобно Милону Кротонскону, каждый день теленка вокругъ своего дома, пока теленокъ не станетъ, наконецъ, быкомъ, занимайся другими гимнастическими упражненіями, веди умренный образъ жизни и т. д. Это составляетъ уже цлую программу, требующую очень большого времени. Идеалъ настолько отдаляется, что правила поведенія получаются довольно сложныя. Но весьма вроятно, что изъ меня ни при какихъ добросовстнйшихъ стараніяхъ атлетъ не выйдетъ, и я рано или поздно приду къ убжденію въ недостижимости для меня моего идеала, который долженъ-бы вслдствіе этого, повидимому, обратиться въ идола. Такъ оно часто и бываетъ въ сред, напримръ, школьниковъ. Но недостижимое для меня еще не значитъ неосуществимое вообще, и есть средство спасти мой идеалъ физической силы даже при невозможности непосредственной личной работы для его осуществленія, это — раздвинуть его за предлы собственной личности. Я, можетъ быть, гораздо больше сдлаю для осуществленія этого идеала путемъ соотвтственнаго воспитанія моихъ дтей, путемъ пропаганды, открытія гимнастическихъ заведеній и т. п., чмъ лично занимаясь гимнастикой. Мимоходомъ сказать, это нисколько не противорчитъ вышеприведеннымъ соображеніямъ о Милон, какъ идеал, и Геркулес, какъ идол: Геркулесъ, въ качеств Зевсова сына, все равно долженъ былъ оставаться идоломъ и для того грека, который самъ повторялъ упражненія Милона или какія иныя, и для другого грека, который пропагандировалъ этотъ идеалъ, расчищалъ ему путь, вліяя на умы современниковъ или устраивая спеціальныя воспитательныя заведенія, публичныя состязанія въ сил и т. п.
Итакъ, даже въ такомъ элементарномъ случа пути достиженія цли оказываются сложными, разнородными и, что для насъ особенно важно, лишь частью прямолинейно и непосредственно къ ней примыкающими, а частью какъ-бы окольными. Можетъ показаться, что въ этой окольности есть нчто фарисейское въ томъ смысл, какъ мы привыкли понимать фарисеевъ согласно сказавному о нихъ: словъ ихъ слушайтесь, но по дламъ ихъ не поступайте. Конечно, тутъ есть лазейка для лицемрія, но лицемры, подъ тмъ или другимъ предлогомъ отлынивающіе отъ обязанностей, налагаемыхъ на нихъ идеаломъ, всегда найдутъ себ лазейку. Мы говоримъ не объ отлынивающихъ, а объ ищущихъ. Фарисеи уличаются въ розни между словомъ и дломъ, а въ нашемъ случа эта рознь только кажущаяся. Хромой Тиртей былъ плохой воинъ, но его поэзія воодушевила спартанцевъ на военные подвиги, и еслибы онъ даже совсмъ не принималъ личнаго участія въ сраженіяхъ, по своему физическому убожеству, то окольнымъ путемъ вдохновенной хвалы храбрымъ онъ достигъ гораздо большаго, чмъ этимъ личнымъ участіемъ. И мы не возмущаемся поведеніемъ Тиртея, потому что вримъ въ искренность хромого пвца. ‘Труба, зовущая на бой’, какъ говорилъ о себ, кажется, Бэконъ, не мене служитъ идеалу, чмъ непосредственные участники боя, здсь нтъ розни между словомъ и дломъ, но правила поведенія ‘трубы’, конечно, отличаются отъ тхъ, которыми должны руководствоваться непосредственные участники.
Боюсь я, дале, что читатель слишкомъ подчеркнетъ слабосиліе предполагаемаго идеалиста физической силы и физическую убогость Тиртея: дескать, только убогіе, негодные для прямыхъ путей, имютъ право идти къ идеалу путями окольными, которые въ томъ собственно только и состоятъ, чтобы указывать другимъ прямой путь. Это былъ-бы слишкомъ поспшный выводъ. Есть идеалы, притомъ, можетъ быть, наиболе высокіе, къ которымъ ни для кого, ни для убогихъ, ни для сильныхъ, нтъ короткихъ и прямолинейныхъ путей, ибо для достиженія ихъ нужно преодолть или обойти многосложныя препятствія, нароставшія, можетъ быть, цлыми вками. Если вы гуляете въ парк и цль ващей прогулки составляетъ бесдка въ конц липовой аллеи съ хорошо убитою дорожкой, то ваше дло просто. Но было-бы ни съ чмъ несообразно, еслибы Ливингстонъ или Стэнли хотли перерзать центральную Африку, не вырубая двственныхъ лсовъ, не переплывая ркъ, кишащихъ крокодилами, не встрчая враждебныхъ дикарей и не тратя на преодолніе всхъ этихъ препятствій силъ и здоровья, не рискуя на каждомъ шагу, можетъ быть, даже жизнью. Нельзя вдругъ, безъ лишеній и борьбы за каждый шагъ впередъ, очутиться по ту сторону этихъ препятствій, нельзя съ ними не считаться. Поэтому выходитъ слдующее. Вы хотите, положимъ, перерзать Африку отъ океана до океана и конечная цль вашего путешествія есть извстный пунктъ по ту сторону материка. Вырубка лса, обходъ болотъ и т. д.,— все это только средства для достиженія конечной цли, но каждое изъ нихъ можетъ само обратиться въ ближайшую цль, и вы только не должны забывать конечной цли и засиживаться безъ нужды надъ препятствіями. И не найдется такого нелпаго человка, который попрекнулъ-бы путешественника: ваше дло достигнуть такого-то пункта по ту сторону материка, а вы просками въ лсу занимаетесь! Но въ мір нравственно-политическихъ идеаловъ нчто подобное возможно, и нердко случается. Однимъ умственнымъ прыжкомъ очутившись по ту сторону существующаго порядка вещей, люди презрительно третируютъ все, что насъ сейчасъ щемитъ и тревожитъ.
Въ другомъ мст я уже говорилъ о подобныхъ ‘ошибкахъ исторической перспективы’ и приводилъ примры, изъ которыхъ одинъ считаю нужнымъ, для ясности дла, повторить. Г. Португаловъ, провидя недалекое въ будущемъ искусственное приготовленіе блковыхъ веществъ, то-есть главной, существенной составной части нашей пищи, издвается надъ тми, кто озабоченъ вопросомъ землевладнія, потому что когда, вмсто ржи, пшеницы и т. д., мы станемъ сть блковину химическаго заводскаго приготовленія, ‘что-же тогда станетъ съ пресловутымъ общиннымъ, крупнымъ и мелкимъ землевладніемъ’? Что тогда будетъ, неизвстно, но и не дожидаясь ныншняго тяжелаго кризиса въ нашемъ отечеств, можно было думать, что г. Португаловъ немножко торопится съ упраздненіемъ ржи и пшеницы, а также и вопроса землевладнія. Искусственное приготовленіе блковины есть несомннно очень высокій техническій идеалъ, но выводить изъ него правила поведенія для настоящаго времени (хотя-бы въ отрицательной форм беззаботности по части землевладнія) значитъ впадать въ грубую ошибку исторической перелективы. У г. Португалова она сорвалась съ пера, повидимому, нечаянно, собственно отъ восторга чувствъ по поводу успховъ науки и отъ желанія кого-то уколоть или ущипнуть (смшныя для г. Португалова ‘зависимость русскаго народа отъ земли’ и ‘тяжесть земли’ что-то очень напоминаютъ ‘власть земли’ Успенскаго). Серьезной-же мысли о непосредственномъ вывод правилъ поведенія для настоящаго времени изъ идеала будущаго у него, по всей вроятности, не было. У гр. Толстого она есть, когда онъ осуществляетъ идеалъ ‘гармоническаго развитія’ въ своей личной практик сейчасъ.
Мы возвращаемся, такимъ образомъ, къ недоумнію моего корреспондента. Совершенно раздляя мнніе гр. Толстого о ‘гармоническомъ развитіи’, какъ объ идеал, но полагая его, какъ и всякій идеалъ, въ противность мннію гр. Толстого, достижимымъ, я отнюдь, однако, не думалъ, чтобы изъ него можно было сдлать прямолинейный выводъ правилъ поведенія для настоящей минуты. Гр. же Толстой его длаетъ. По поводу моей теоріи прогресса и борьбы за индивидуальность, мн часто длаютъ съ очень побдоноснымъ видомъ возраженія такого рода: что-же, вы хотите соединить въ одномъ лиц профессіи, нацримръ, писателя, каменноугольнаго рабочаго, земледльца, мясника и т. д.,— разв это возможно? Нтъ, невозможно, да и не нужно, не требуется теоріей прогресса. Неизвстно, что будетъ со всми этими профессіями къ тому времени, когда процессъ, считаемый мною прогрессивнымъ, достаточно подвинется впередъ. Уже и теперь можно предвидть, что телефонъ и фонографъ вытснятъ писателя, концентрація солнечнаго тепла упразднитъ каменноугольную промышленность, а блокъ la Portougaloff, хотя и не такъ скоро, прикончитъ земледльца и мясника. Но это все гаданія о далекомъ будущемъ, и въ какія конкретныя формы оно сложится — предвидть нельзя. Все это дло техники, результаты успховъ которой могутъ сильно вліять на комбинацію общественныхъ элементовъ, но ихъ значеніе, въ свою очередь, опредлится условіями общественной среды, въ которой они будутъ дйствовать. Вслдствіе этого, человкъ, руководимый идеаломъ общественной однородности и индивидуальной разнородности, можетъ и теперь найти себ дло, не размнивая этотъ идеалъ непосредственно на правила поведенія. Общественная разнородность выражается въ рзкой разниц матеріальной и духовной атмосферы, окружающей людей разныхъ ‘племенъ, нарчій, состояній’, мужчинъ и женщинъ, податныя и неподатныя сословія, богачей и нищихъ, сытыхъ и голодныхъ, ‘патріотовъ своего отечества’ и ‘мерзавцевъ своей жизни’, ученыхъ и невждъ, рабочихъ и работодателей, ростовщиковъ и платящихъ ростъ, разныхъ ‘филовъ’ и ‘фобовъ’ и т. д., и т. д. Индивидуальная однородность выражается соотвтственными спеціализаціями ума, чувства и воли, національными, сословными, профессіональными, сексуальными предразсудками, узкимъ своекорыстіемъ, духовною скудостью и проч. Для борьбы бъ этимъ порядкомъ вещей и для расчистки пути къ идеалу нтъ надобности въ декоративномъ землепашеств великаго писателя, хотя оно, повидимому, непосредственно примыкаетъ къ идеалу гармоническаго развитія, прямо обращая его въ правила поведенія. Гр. Толстой слишкомъ дорогой для каждаго русскаго читателя, а частью и не только русскаго, человкъ, чтобы могло быть сомнніе въ чьемъ-бы то ни было искреннйшемъ пожеланіи ему здоровья и долголтія. Но, спрашивается, назвалъ-ли бы кто-нибудь его поведеніе безнравственнымъ, еслибы онъ бросилъ вс свои способствующія здоровью и душевному спокойствію ‘запряжки’ и надорвался на односторонней, хотя-бы той-же писательской работ во имя того-же идеала общественной однородности? Это было-бы столь-же невозможно-нелпо, какъ еслибы, скажемъ, итальянскій патріотъ временъ объединенія Италіи уличался въ недостатк патріотизма за то, что, во имя идеала свободы, претерплъ австрійскій плнъ и неаполитанскую тюрьму. Гр. Толстой справедливо говоритъ въ ‘послсловіи’, что идеалъ и правила поведенія не одно и тоже, хотя и тотъ, и другія суть указатели жизненнаго пути.
Не излишне, можетъ быть, прибавить, что само по себ декоративное землепашество ничему-бы, пожалуй, не мшало, еслибы не осложнялось нкоторыми другими сторонами ученія и дятельности гр. Толстого, возвращаться къ которымъ не считаю нужнымъ.

——

Убжденіе въ достижимости идеала еще ничего не говорить о срок его достиженія. Не только конечный, а вообще сколько-нибудь значительный идеалъ обыковенно передается дйствующимъ поколніемъ потомству. Въ этомъ состоитъ, можетъ быть, трогательнйшая и благороднйшая черта исторіи человчества, если, конечно, современники не по лности, трусости или неумлости не уравняли дйствительности съ идеаломъ, а вслдствіе возвышенности идеала, ради котораго они не отказывались отъ труда, жертвъ и лишеній. Не помню, какой ирландскій патріотъ, умершій за границей, завщалъ перенести свой прахъ въ Ирландію, когда она достигнетъ полной независимости. Эта способность расширять свое личное существованіе далеко за его фактическіе предлы и наслаждаться и страдать далекимъ будущимъ, безъ надежды или опасенія быть его дйствительнымъ участникомъ, есть одно изъ свидтельствъ благородства человческой природы и одинъ изъ драгоцнныхъ залоговъ лучшаго будущаго. Черта эта тмъ трогательне, что далеко не всегда можно уловить конкретныя подробности осуществленія идеала. Въ случа ирландскаго патріота это довольно легко, какъ и вообще въ идеалахъ чисто-политическихъ и въ особенности построенныхъ на независимости націи отъ чуждаго гнета. Не то въ идеалахъ соціальныхъ. Передавая такой идеалъ потомству и потомству потомства, мы, безъ риска впасть въ боле или мене грубыя ошибки, не можемъ себ представить, какіе новые ходы откроются для потомства и какія новыя пружины будутъ ими пущены въ ходъ, можетъ быть, это будутъ совсмъ не похожіе на насъ люди въ совсмъ не похожей на нашу обстановк. И, тмъ не мене, любопытство, окрыленное фантазіей и подогртое способностью наслаждаться и страдать далекимъ будущимъ, когда насъ не будетъ, побуждаетъ людей время отъ времени приподнимать завсу этого будущаго. Таково происхожденіе такъ называемыхъ соціальныхъ или соціологическихъ романовъ.
Общія черты этого рода литературы опредляются ея задачами. Перловъ художества здсь искать нечего, потому что авторамъ неизбжно приходится пополнять проблы извстной имъ жизни не только фантастическими образами, а и боле или мене длинными диссертаціями обыкновенно въ форм діалога, да и тотъ сводится къ двойному ряду монологовъ. Но, съ другой стороны, и научное предвидніе осложняется произвольными вторженіями фантазіи. Неизбжны въ подобныхъ произведеніяхъ и ошибки исторической перспективы, только въ извстномъ смысл противоположныя тмъ, о которыхъ было говорено выше. Тамъ вырывается клочекъ изъ неизвстнаго или, по крайней мр, далекаго и туманнаго будущаго и вдвигается въ неподходящія условія современной жизни. Здсь, напротивъ, та или другая черта современной жизни произвольно сохраняется въ проблематическомъ будущемъ при полномъ измненіи общихъ условій жизни. Было-бы, однако, несправедливо презрительно относиться къ этой своеобразной литератур, хотя-бы уже потому, что она находитъ себ многочисленныхъ читателей, и если не удовлетворяетъ ихъ, то возбуждаетъ интересъ къ извстнаго рода вопросамъ нагляднымъ изображеніемъ ихъ вроятнаго или невроятнаго ршенія. Это, собственно говоря, въ цломъ диссертаціи на извстныя, обыкновенно очень жгучія соціальныя темы, но, благодаря своей беллетристической форм, занимательныя и доступныя и тмъ, кого отпугнула-бы сухая научная форма изложенія. Притомъ-же, завдомая фантастичность дозволяетъ, хотя-бы и съ рискомъ ошибокъ, заглянуть въ такія подробности будущаго, которыхъ не можетъ касаться строгая научная или философская мысль.
Мн хочется разсказать содержаніе новйшаго изъ такихъ соціальныхъ романовъ и, притомъ, въ нкоторыхъ отношеніяхъ, кажется, единственнаго въ своемъ род. Это — ‘Крушеніе цивилизаціи’ нкоего Буажильбера (какъ слышно, романъ переводится на русскій языкъ). Читателю, вроятно, извстенъ романъ Беллами ‘Черезъ сто лтъ’, вызвавшій большую сенсацію на родин автора, въ Америк, выдержавшій въ самое короткое время и у насъ три или четыре изданія. Романъ этотъ представляетъ собою беллетристическій комментарій или фантастическую иллюстрацію къ извстному предвиднію Карла Маркса, о которомъ мы, между прочимъ, бесдовали въ прошлый разъ. Согласно этому предвиднію, земля и капиталы должны сосредоточиваться все въ меньшемъ и меньшемъ числ рукъ и, достигнувъ вершины этого процесса, перейти въ общую собственность, чему, съ своей стороны, будетъ способствовать параллельное этому процессу обобществленіе труда, организація рабочихъ классовъ. Беллами примыкаетъ къ этому предвиднію, но разница, помимо, конечно, формы изложенія, состоитъ вотъ въ чемъ. Марксъ не только ничего не говоритъ о томъ, какъ именно произойдетъ переломъ на вершин процесса, а даже прямо указываетъ на разныя возможности въ зависимости отъ умственнаго и нравственнаго развитія рабочихъ классовъ. Не пытается онъ также уловить ни хронологію движенія, ни подробности формъ общественнаго строя по ту сторону вершины процесса. Беллами, въ качеств романиста, не останавливается передъ трудностями, непреодолимыми для ученаго. Въ его роман уже черезъ сто лтъ нашъ ныншній общественный строй есть почти забытая древность, переломъ на вершин процесса совершается мирно, такъ какъ предшествовавшіе бурные непорядки утвердили въ общемъ сознаніи необходимость этого шага, и затмъ наступаетъ всеобщее благополучіе. Романъ Буажильбера тоже кончается полнымъ торжествомъ идеала: ‘человчество дружное переходитъ отъ счастливой жизни къ счастливой смерти, и небо съ доброю улыбкой взираетъ на него’. Это — послднія строки романа. Но главный интересъ романа выражается не этими послдними строками, а, напротивъ, заглавіемъ ‘Крушеніе цивилизаціи’ и полемическимъ эпиграфомъ: ‘Вмсто изображенной Беллами картины мира и довольства, насъ ожидаетъ страшное и кровавое будущее — неизбжное послдствіе своекорыстія и самоувренности цивилизаціи’.
Съ точки зрнія вншней занимательности, произведеніе Буажильбера гораздо интересне романа Беллами. Онъ переполненъ движеніемъ и драматическими положеніями и авторъ лишь изрдка прибгаетъ къ діалогамъ-монологамъ. Это тмъ пріятне для читателя, что положительные планы Буажильбера далеко уступаютъ въ основательности планамъ Беллами. Само собою разунется, однако, что говоря о вншней, сказочной занимательности ‘Крушенія цивилизаціи’, нечего въ ней искать сколько-нибудь выдающихся художественныхъ достоинствъ. Интересъ романа совсмъ особенный. Я назвалъ его единственнымъ въ своемъ род произведеніемъ среди соціальныхъ романовъ. Особенность его составляетъ уже то, что авторъ провидитъ въ будущемъ всевозможные ужасы, изображеніемъ которыхъ и занятъ почти весь романъ, тогда какъ обыкновенно подобные романы занимаются картинами мира, счастія и довольства. Въ конц-концовъ, правда, какъ мы видли, и у Буажильбера ‘небо съ доброю улыбкой взираетъ на счастливое человчество’, но это есть огромный результатъ стеченія маленькихъ случайныхъ обстоятельствъ. Затмъ, въ большинств ‘утопій’, по крайней мр, новйшаго происхожденія, разнаго рода техническія приспособленія и улучшенія играютъ выдающуюся и, притомъ, благодтельную роль. Нкоторыя подобныя фантазіи даже исключительно въ томъ именно и состоятъ, что вс существующія въ настоящую минуту на нашей гршной земл людскія отношенія остаются неприкосновенными, но люди получаютъ удесятеренную власть надъ силами природы, благодаря чудовищному развитію науки и техники. Только эта благодтельная сторона техническаго прогресса и воспвается. Лишь у Ренана, въ ‘Fragments philosophiques’, въ фантастической тоже картин, хотя и не въ беллетристической форм, помню я примненіе успховъ техники къ длу разрушенія и угрозы, но и то разрушеніе и угроза являются, по мысли автора, дломъ благодтельнымъ. У Буажильбера-же теоретическое и прикладное знаніе является орудіемъ угнетенія массъ и возвеличенія на ея счетъ горсти негодяевъ, а затмъ и ‘крушенія цивилизаціи’, крушенія безумно-злодйскаго и кроваваго. Съ этой разрушительной роли науки и техники есть, впрочемъ, въ роман существенная поправка, которую мы сейчасъ увидимъ.
Романъ Буажильбера иметъ видъ записокъ нкоего Габріэля Вельтштейна, прибывшаго съ торговыми цлями изъ африканскаго дарства Уганда въ Нью-Іоркъ (дйствіе, какъ и у Беллами, происходитъ черезъ сто лтъ). Посл мирныхъ и патріархальныхъ нравовъ Уганды, находящейся, повидимому, въ період пастушескаго быта, роскошь, блескъ и шумъ Нью-Іорка поражаютъ Вельтштейна. На каждомъ шагу онъ наталкивается на невиданныя чудеса знанія, повергнувшаго къ стопамъ человка могучія силы природы. На всемъ окружающемъ лежитъ печать ума, силы, энергіи, красоты, богатства, но онъ почему-то чувствуетъ себя непріятно и холодно въ этой роскошной обстановк. Уличная случайность вплетаетъ въ разсказъ нитку любви и, вмст съ тмъ, ведетъ къ цлому ряду необычайныхъ приключеній. Вельтштейнъ открываетъ бокъ-о-бокъ съ міромъ блеска и роскоши другой міръ,— міръ крайней нищеты, непосильной работы, безсилія и темноты. Открываетъ онъ дале, что эти два міра находятся въ непримиримой вражд между собой, и каждый изъ нихъ представляетъ собою организованный военный лагерь, ежеминутно готовый вступить въ открытую борьбу съ оружіемъ въ рукахъ. Въ такомъ положеніи находится не только Нью-Іоркъ, а вся Америка и вся Западная Европа, словомъ, вс страны старой цивилизаціи. Предвидніе Маркса, повидимому, сбывается: трудъ обобществляется, рабочіе классы организуются въ многомилліонное общество, связанное единствомъ положенія, единствомъ вражды и единствомъ задачи. Оно тайное и называется ‘братствомъ разрушенія’. Съ другой стороны, земля, капиталы, орудія производства сосредоточились въ рукахъ немногочисленной плутократической олигархіи. Но, въ противность ожиданіямъ, если не Маркса, то Беллами, ни братство разрушенія, ни олигархи не думаютъ о мирномъ соглашеніи, посл котораго должно наступить всеобщее благополучіе. Напротивъ, ненавистью и злобой дышатъ оба лагеря. Вся та-же уличная случайность въ дальнйшемъ своемъ развитіи даетъ Вельтштейну возможность проникнуть въ тайны организаціи и плановъ какъ олигарховъ, такъ и братства разрушенія. У олигарховъ есть обыкновенное войско, но его слишкомъ мало для борьбы съ многочисленною массой недовольныхъ, и, въ случа большой опасности, олигархи не столько на него разсчитываютъ, сколько на ‘демоновъ’ или ‘воздушныхъ мамелюковъ’. Это воздушные корабли, экипажъ которыхъ снабженъ страшныхъ оружіемъ: взрывчатыми бомбами, наполненными удушливымъ, ядовитымъ газомъ. Бда только въ томъ, что эти мамелюки, чувствуя свою необходимость для олигарховъ, требуютъ себ все больше и больше жалованья, и олигархи не смютъ имъ отказать, относя, впрочемъ, вс эти прибавки на счетъ государственныхъ расходовъ. Тмъ не мене, они тяготятся этою зависимостью. Прослышавъ черезъ своихъ шпіоновъ о существованіи братства и о приготовленіяхъ его къ открытой войн, олигархи ршаютъ въ послдній разъ увеличить жалованье ‘демонамъ’, въ послдній разъ пустить ихъ въ ходъ и затмъ предательски перебить ихъ, а воздушную армію организовать вновь и на новыхъ началахъ. Жестокость, жадность, грубйшій матеріализмъ, предательство, всяческая низость составляютъ правительственную физіономію олигарховъ и возводятся ими даже въ систему, открыто проповдуемую съ каерды. Но не лучше и братство разрушенія. Кличка ему дана по шерсти. Ни о чемъ, кром разрушенія и грабежа, оно не думаетъ, и нтъ у него иного бога, кром золота и кровавой мести. Процессъ сосредоточенія благъ и наслажденій въ одномъ полюс общественной жизни и всяческой скудости въ другомъ — наполнилъ всю атмосферу нравственнымъ ядомъ. Во глав ‘братства’ стоятъ три человка. Во-первыхъ, итальянецъ Цезарь Ломеллини, грубый и пьяный дикарь атлетической силы, во-вторыхъ, безъимянный австрійскій еврей, уродъ физически, но настоящая ‘голова’ братства, въ-третьихъ, американецъ Филипсъ, благородный молодой человкъ, примкнувшій къ братству, главнымъ образомъ, изъ мести за своего отца. Если олигархи имютъ своихъ шпіоновъ, то иметъ ихъ и братство. Оно узнаетъ, между прочимъ, и о предательскомъ план поступить съ воздушными мамелюками какъ съ выжатымъ лимономъ, и сообщаетъ эту тайну предводителю мамелюковъ, вслдствіе чего мамелюки, въ свою очередь, предаютъ олигарховъ и тайно продаютъ свои услуги братству. Готовится ршительная минута послдней схватки. Тщетно Вельтштейнъ, подружившійся съ Филипсомъ, убждаетъ сначала одну, потомъ другую сторону въ необходимости придти къ какому-нибудь соглашенію, тщетно старается разбудить въ тхъ и другихъ добрыя чувства. Роковая сила событій увлекаетъ людей, и катастрофа, наконецъ, наступаетъ. Олигархи, не зная объ измн мамелюковъ, спокойно смотрятъ на начинающееся возстаніе и высылаютъ войско больше для того, чтобы загнать возставшихъ въ замкнутое пространство, гд съ ними и покончатъ мамелюки. Вотъ появляются, какъ огромныя черныя птицы, воздушные корабли, сторонники олигарховъ торжествуютъ, но торжество смняется ужасомъ и смертью, когда мамелюки сбрасываютъ свои страшныя орудія на нихъ, а не на возставшихъ. Всеобщій погромъ, сцены грабежа, разрушенія, смерти. И тоже самое единовременно происходитъ по всей Америк и но всей Западной Европ. Собственно въ Нью-Іорк провозглашаетъ себя королемъ Цезарь Ломеллини, но проявляетъ свою власть только пьянствомъ, убійствами и развратомъ. ‘Голова’ братства, безъимянный австрійскій еврей, пользуясь суматохой, похищаетъ сто милліоновъ долларовъ и бжитъ на воздушномъ корабл въ Іерусалимъ, чтобы возстановить царство Соломона на развалинахъ міра. Узнавъ объ этомъ, разъяренная толна убиваетъ Цезаря и угрожаетъ своему третьему предводителю Филипсу. Но Филипсъ съ семьей и съ Вельтштейномъ, который тоже усплъ въ теченіе романа жениться, спасается на воздушномъ корабл въ Уганду. Они захватываютъ съ собою, сколько могутъ помстить на воздушномъ корабл, княгъ, инструментовъ, машинъ, орудій, изобртенныхъ погибшею цивилизаціей, и тамъ, въ своей мирной Уганд, наученные страшнымъ опытомъ, основываютъ новую жизнь, на которую ‘небо взираетъ съ улыбкой’. Подробности этой новой жизни очерчены очень неясно и, во всякомъ случа, гораздо мене ясно, чмъ судьба оставленнаго ими Нью-Іорка. На вопросъ Вельтштейна, что станется съ десятью милліонами жителей Нью-Іорка (читатель помнитъ, что дйствіе происходитъ черезъ сто лтъ) и не возникнетъ-ли новый гражданскій строй на этихъ развалинахъ, Филипсъ отвчаетъ: ‘Еще не скоро. Долго еще будутъ господствовать грубость, невжество, разнузданность, суевріе, преступленія. Люди, такъ долго изнывавшіе подъ гнетомъ тяжелыхъ условій труда, едва-ли захотятъ вернуться къ нему. И куда имъ идти на работу? Посл того, какъ три четверти погибнутъ, остальные, пережившіе другихъ, въ силу закона борьбы за существованіе, какъ боле сильные и грубые, сочтутъ нужнымъ въ видахъ самозащиты сформировать вооруженные отряды или шайки. Тотъ, кто будетъ искусне и храбре всхъ, сдлается ихъ вождемъ, какъ у дикарей. Затмъ медленно повторится всемірная исторія’. Возникнетъ рабство, потомъ появится торговля, воскреснетъ культура и т. д. до новой катастрофы.
Это послднее мрачное предвидніе едва-ли, однако, составляетъ серьезную и искреннюю мьгсль автора. Можно думать, что онъ вложилъ его въ уста Филипса просто какъ ипохондрическую выходку въ минуту скорби о погибшей цивилизаціи, ибо вритъ-же онъ въ свою угандскую утопію и не угрожаетъ ей безконечнымъ круговращеніемъ катастрофъ. Такіе-же, вдь, люди и въ Уганд будутъ, какіе въ Америк были, но въ Уганд будутъ приняты какія-то мры въ предупрежденіе погибельной поляризаціи витересовъ, какія — изложено не совсмъ ясно и довольно легкомысленно. Во всякомъ случа, бда погибшей цивилизація состояла не въ наук, теоретической и прикладной. Въ Нью-Іорк она не только не помшала катастроф, но дала обимъ враждущимъ сторонамъ орудія истребленія. Въ Уганд, въ иной обстановк, очевидно, иначе будетъ. Но настоящая цль Буажильбера состоитъ вовсе не въ идеализаціи фантастической Уганды. Цль эта очень ясно выражена въ предисловіи къ ронану. Авторъ пишетъ: ‘Я посвящаю эту книгу всмъ вдумчивымъ и благомыслящимъ людямъ въ надежд, что она можетъ принести нкоторую польэу. Надюсь, кром того, что намренія, руководившія мною при составленіи моего труда, не будутъ истолкованы въ дурную сторону. Если я описываю крушеніе нашей цивилизаціи, то это не значитъ, что я его желаю. Пророкъ не отвтственъ за т событія, которыя онъ предсказываетъ, онъ ихъ предусматриваетъ съ болью въ сердц. Я и не анархистъ, напротивъ, я изображаю страшныя послдствія восторжествованія анархизма. Я стараюсь доказать людямъ богатымъ, вліятельнымъ и способнымъ къ борьб великую истину, что безучастіе къ страданіямъ ближняго, забвеніе великихъ узь братства, составляющаго основу христіанскаго ученія, и слпое, грубое поклоненіе богатству должны, если они усилятся, современемъ неизбжно привести къ разложенію общества и къ крушенію цивилизаціи’.
Итакъ, несмотря на грозный полемическій эпиграфъ романа Буажильбера и на мрачное предсказаніе Филипса, крушеніе европейско-американской цивилизаціи не неизбжно. Это — вопросъ благоразумія и добрыхъ чувствъ участниковъ цивилизаціи. Хотя романъ Буажильбера переполненъ ошибками исторической перспективы даже сверхъ мры, допускаемой фантастичностью фабулы, и вообще очень легкомысленъ, но такая постановка воироса иметъ свою цну. Едва-ли кто сомнвается въ томъ, что если счастье ждетъ человчество на извстномъ или, точне, неизвстномъ историческомъ пункт, то оно должно быть, во всякомъ случа, заработано. Тмъ не мене, въ очень многихъ умахъ историческій процессъ настолько отрывается отъ реальныхъ носителей и исполнителей, то-есть людей, что ихъ нравственный и умственный уровенъ, весь ихъ духовный, да и физнческій обликъ остаются въ сторон при гадательныхъ построеніяхъ будущаго. Такъ именно поступаетъ Беллами (отнюдь не его учитель, Марксъ). Неудивительно, что въ томъ идеальномъ стро, который онъ себ и намъ рисуетъ въ будущемъ, люди освобождаются отъ узко-своекорыстныхъ чувствъ со всми ихъ развтвленіями и послдствіями, необходимыхъ людямъ при ныншней лютой борьб за существованіе,— необходимыхъ до такой степени, что и самый строгій моралистъ не всегда ршится метать по этому поводу громы. Но будущее будущимъ, а къ нему надо подойти, и спрашивается, въ какомъ вид люди къ нему подойдутъ? Остановимся на той-же Америк, которой Беллами предсказываетъ миръ, счастье и расцвтъ, а Буажильберъ — полное крушеніе, и предположимъ, что она достигла вершины процесса концентраціи капиталовъ и обобществленія труда. Процессъ этотъ оба романиста представляютъ себ чисто-механнческимъ въ томъ смысл, что никакія человческія условія не въ состояніи ни задержать его ни отклонить. Но процессъ этотъ, какъ опять-таки оба романиста признаютъ, кладетъ на людей извстную печать, укрпляющуюся въ ряду поколній. Вотъ, напримръ, нсколько строкъ изъ описанія Беллами рабочаго квартала ныншняго Бостона: ‘Когда я проходилъ мимо, предо мною промелькнули блдныя лица дтей, задыхавшихся отъ удушливаго смрада, женщины съ выраженіемъ отчаянія на лицахъ, обезображенныхъ тяжкимъ трудомъ, не сохранившія изъ своихъ женскихъ свойствъ ни единой черты, кром слабости, между тмъ какъ изъ оконъ съ наглымъ видомъ подмигивали двушки. Подобно голоднымъ стаямъ ублюдковъ дворняжекъ, наводняющихъ улицы мусульманскихъ городовъ, ватаги полунагихъ, полудикихъ ребятишекъ наполняли воздухъ визгомъ и ругательствами, избивая другъ друга и падая на мусоръ, устилавшій дворъ дома’. И дале: ‘Тла ихъ представляли собою живые трупы. На каждомъ остервенломъ чел ясно было начертано ‘hic jacet’ (здсь покоится) душа, умершая въ немъ. Когда взоръ, пораженный ужасомъ, перебгалъ съ одной мертвой головы на другую, со мною вдругъ случилась странная галлюцинація. На каждой изъ этихъ зврскихъ масокъ, въ вид колеблющагося прозрачнаго призрака, я увидлъ идеалъ лица, которое могло-бы быть въ дйствительности, будь его умъ и душа живы’. Почти тми-же самыми словами описываетъ Буажильберъ рабочій кварталъ Нью-Іорка XX вка. Пусть Буажильберъ ошибается, полагая, что эти неприглядныя черты сохранятся въ Бостон-ли, или въ Нью-Іорк черезъ сто лтъ, пусть правъ Беллами въ этомъ отношеніи. Но изъ его романа не видно, какими путями он исчезли, какимъ образомъ произошло то мирное соглашеніе, которымъ смнилась взаимная вражда и началась эра всеобщаго благополучія. ‘Живые трупы’ и ‘зврскія маски’, равно какъ и соотвтствующія черты, накопившіяся на противоположномъ полюс общественной жизни, воспитывались въ цломъ ряду поколній, воспитывались тмъ самымъ механическимъ историко-экономическимъ процессомъ, на который возлагаетъ свои надежды Беллами. Есть, слдовательно, значительная вроятность, что Америка подойдетъ къ вершин процесса съ неумытымъ рыломъ, если позволено будетъ употребить такое выраженіе, и это неумытое рыло опредлитъ собою характеръ перевала по ту сторону вершины. Дло тутъ не въ одной психологіи, ибо и самая физика американцевъ XX вка будетъ носить на себ печать пройденнаго тернистаго пути. А что это путь тернистый, признаетъ не только пессимистъ Буажильберъ, а и оптимистъ Беллами. Къ тому моменту, когда параллельные процессы обобществленія труда и концентраціи капиталовъ достигнутъ своей вершины и для Америки откроется перспектива счастія, насколько оно зависитъ отъ вншнихъ экономическихъ условій, об стороны могутъ оказаться неспособными воспользоваться этими условіями, осуществится басня о блк, которой досталась куча орховъ, когда у нея уже не было зубовъ. Трудъ обобществляется, но, обобществляясь, онъ подвергается такимъ лишеніямъ и обремененіямъ, которыя уродуютъ его представителей нравственно и физически, кааиталъ концентрируется, но, концентрируясь, онъ вливаетъ въ душу своихъ представителей такую ненасытимую жажду наслажденія и открываетъ имъ въ этомъ отношеніи такія безконечныя перспективы, что и на этомъ полюс слагаются всевозможныя нравственныя и физическія уродства. Моментъ окончательной встрчи этихъ двухъ скопленій уродствъ едва-лиможетъ имть тотъ идиллическій характеръ, который ему приписываетъ Беллами, и Буажильберъ несравненно былъ праве въ этомъ отношеніи. Несмотря на аляповатость красокъ Буажильбера, поэтически мыслимъ даже указываемый имъ конечный пунктъ: крушеніе цивилизаціи. Но фактически онъ долженъ встртить и дйствительно встрчаетъ непреодолимыя для него препятствія. Какъ-бы ни было велико значеніе экономическаго процесса, формулированнаго Марксомъ и положеннаго въ основаніе романовъ Беллами и Буажильбера, онъ не въ безвоздушномъ пространств происходитъ. Его окружаютъ очень сложныя и разно родныя условія, и рядомъ съ этимъ происходятъ другіе историческіе процессы, то содйствующіе, то противодйствующіе ему, ускоряющіе, замедляющіе, отклоняющіе и перебивающіе его. Человческая душа не исчерпывается мыслями, чувствами и хотніями, непосредственно вытекающими изъ экономической сферы жизни. Такъ, напримръ, одно изъ новйшихъ, но быстро входящихъ въ общее сознаніе ршеній экономическаго вопроса — націонализація земли сама по себ не приведетъ даже къ экономическому миру и благополучію, пока не изсякнутъ источники національной вражды, а для этого потребуется весьма многое, частью имющее лишь весьма отдаленное отношеніе, а частью и никакого отношенія не имющее къ спеціальной экономической сфер. И много найдется ‘забытыхъ словъ’, способныхъ волновать человческую душу и могущественно направлять человческую дятельность невависимо отъ процесса, формулированнаго Марксомъ и даже вопреки ему. Обращая свой взоръ изъ гипотетической дали XX вка на ныншнее положеніе длъ въ Америк, Беллами говоритъ, что процессъ консолидаціи капиталовъ, страшною тяжестью отзываясь на рабочихъ массахъ, вызывалъ ‘отчаянные и напрасные протесты’, но къ началу XX вка ‘общественное мнніе вполн созрло’ и ‘народное чувство по отношенію къ большимъ компаніямъ и ихъ представителямъ утратяло свою горечь, такъ какъ народъ пришелъ къ убжденію въ ихъ необходимости, какъ звена, какъ переходной фазы въ развитіи истинной промышленной системы’. Предположивъ, что этотъ процессъ уже совершился, мы легко можемъ стать на точку зрнія доктора Лита, въ уста котораго Беллами влагаетъ эти ретроспективныя соображенія о нашихъ временахъ. Но пока ‘золотая будущность’, которую пророчитъ Беллами, есть только будущность, мы не можемъ съ спокойною совстью смотрть на т ‘живые трупы’, которыми устилается дорога къ нему, не можемъ успокоиться на ршеніи, что всякіе протесты ‘напрасны’,— не можемъ хотя-бы въ виду приведенныхъ соображеній о старой беззубой блк, получившей лишенную для нея всякой цнности кучу орховъ. Если къ тому времени, когда обобществленіе труда, въ зависимости отъ техническихъ усовершествованій промышленности, достигнетъ своего апогея, его представители окажутся ‘живыми трупами’ съ ‘остервенлыми’ лицами, то понятно, что они ничмъ не подорожатъ въ нашей цивилизаціи. Въ самомъ дд, что могутъ значить для этихъ ‘зврскихъ масокъ’ вс наши скопленгыя вками сокровища науки и искусства, вс выстраданныя героями, мучениками и жертвами цивилизаціи нравственныя теоріи, вс свободныя учрежденія, вс ‘забытыя слова’, какъ совсть, честь и проч.? Но, къ счастью, эти слова не забыты въ европейско-американской цивилизаціи, и пока они не забыты, европеецъ можетъ относиться къ картин крушенія, нарисованной Буажильберомъ, какъ къ предостереженію, но не какъ къ предсказанію, что, впрочемъ, оговариваетъ въ своемъ предисловіи и самъ Буажильберъ.
Если читатель обратится къ книжк г. Гольденвейзера ‘Соціальныя теченія и реформы XIX столтія въ Англіи’, то на первыхъ-же страницахъ найдетъ сопоставленіе слдующихъ фактовъ.
Въ 1889 году въ Лондон произошла стачка доковыхъ рабочихъ. Цифра участниковъ стачки была огромна: на пятый день посл начала стачки число забастовавшихъ рабочихъ достигло 150,000 человкъ. Другую особенность стачки составляло то обстоятельство, что къ ней пристали представители другихъ отраслей труда, непосредственно не заинтересованные успхомъ или неуспхомъ требованій доковыхъ рабочихъ. Третья особенность: ‘вс англійскія газеты открыли у себя подписку на поддержку забастовавшихъ, духовенство, аристократія, фабричные тузы и даже акціонеры доковыхъ предпріятій наперерывъ спшили гласно и негласно своими средствами облегчитъ бдствія, переносившіяся этою массою рабочихъ, переставшихъ получать свой обычный заработокъ на хлбъ насущный для себя и своихъ семей’. Что касается самихъ рабочихъ, то они вели себя безукоризненно. Процессіи въ двадцать и въ тридцать тысячъ человкъ голодныхъ пролетаріевъ расхаживали по лондонскимъ улицамъ, среди всевозможныхъ соблазновъ богатйшаго города, не производя никакихъ насилій и грабежей, и слдственныя власти констатировали, что за пять недль стачки уголовная хроника Лондона не обогатилась ни однимъ преступленіемъ, которое можно-бы было поставить въ счетъ забастовавшимъ рабочимъ. Дло кончилось удовлетвореніемъ требованій стачечниковъ, но хотя это результатъ тоже не безъинтересный, дло для насъ теперь не въ этомъ. Въ тридцатыхъ и сороковыхъ годахъ въ Англіи происходило сильное рабочее движеніе, но тогда, по выраженію Дизраэли, населеніе Англіи распалось на дв отдльныя націй, которыя были совершенно чужды другъ другу. Жестокая кровавая расправа шла съ обихъ сторонъ, и ‘зврскія маски’ были, можетъ быть недалеки отъ истины. Что-же въ теченіе послднихъ пятидесяти, шестидесяти лтъ произошло такого, что настолько измнило взаимныя отношенія различныхъ классовъ населенія, какъ это видно изъ исторіи стачки доковыхъ рабочихъ 1889 г.? Процессъ консолидаціи капиталовъ и обобществленія труда сдлалъ за это время огромные шаги впередъ, но самъ по себ не въ силахъ измнить нравственную физіономію рабочаго въ благопріятномъ для умиротворенія смысл, да его и нтъ, этого умиротворенія. Что-же произошло? Этотъ вопросъ задаетъ себ г. Гольденвейзеръ и отвчаетъ на него своею книжкой, составленною, впрочемъ, по Шульце-Геверницу, на отвтственности котораго, повидимому, и должны лежать вс выводы г. Гельденвейзера.
Обозрвъ нкоторыя выдающіяся явленія англійской общественной жизни, г. Гольденвейзеръ заключаетъ: ‘Таковы значительные этапы, которые въ Англіи за послднія десятилтія, благодаря прогрессу наукъ, политической свобод, просвщенной религіозной проповди и ничмъ не стсненной личной иниціатив, а, главное, благодаря дружному взаимодйствію всхъ этихъ началъ, мирно отвоеваны альтруистическими идеями въ той самой области, которая еще недавно почиталась нормальною подъ безпредльнымъ и даже будто-бы никакимъ ограниченіямъ не подлежащимъ господствомъ экономическаго соревнованія и эгоизма’.
Въ этомъ окончательномъ вывод читатель замтитъ, можетъ быть, нкоторыя противорчія. Почему, спрашивается, авторъ воэдаетъ хвалу ‘ничмъ не стсненной личной иниціатив’ и, въ тоже время, порицаетъ ‘никакимъ ограниченіямъ не подлежащее господство экономическаго соревнованія и эгоизма’? Это, впрочемъ, не столько противорчіе, сколько недоразумніе, которое выяснится для читателя изъ самой книжки. Старая доктрина экономическаго либерализма стояла за святость и благодтельность ничмъ не стсненнай личной иниціативы или не подлежащаго ограниченіямъ экономическаго соревнованія только въ тхъ случаяхъ, когда дло шло о свобод дйствій предпринимателей. Освщеніе картины рзко измнялось, когда претензіи на такую-же свободу дйствій заявлялъ рабочій. Иначе говоря, провозглашая свободу, какъ единоспасающій принципъ, экономическій либерализмъ предоставлялъ въ его вдніе совершенно опредленный, законченный кругъ установившихся фактическихъ отношеній. Поучительна въ этомъ смысл долгая и упорная борьба за свободу союзныхъ организацій рабочихъ въ то самое время, когда предприниматели безпрепятственно входили въ разныя соглашенія между собой, имвшія также характеръ союзныхъ организацій. Съ теченіемъ времени, подъ давленіемъ частью текущихъ событій, въ которыхъ ‘отчаянные и напрасные протесты’ играли существенную роль, а частью разныхъ ‘забытыхъ словъ’, обстоятельства измнились, и нын чистокровные либералы врод Спенсера составляютъ между выдающимися людьми Англіи сравнительно большую рдкость. Г. Гольденвейзеръ приводитъ слдующій любопытный фактъ: изъ четырнадцати курсовъ политической экономіи, читанныхъ зимою 1887 г. въ Лондон, восемь имли своими лекторами публицистовъ, которые въ ученомъ мір пріобрли имя приверженцевъ соціализма. Молодые экономисты, услугами коихъ пользуются ‘университетское движеніе’, тоже почти исключительно принадлежатъ къ этому направленію. Собственно университетское движеніе состоитъ въ разнообразнйшихъ практическихъ предпріятіяхъ, какъ въ Лондон, такъ и въ провинціи, имющихъ цлью распространеніе въ рабочихъ классахъ знаній, предоставленіе имъ благородныхъ, отвлекающихъ отъ кабака развлеченій и всякаго рода матеріальной и духовной помощи. На этомъ поприщ могутъ, разумется, сходиться люди очень разныхъ убжденій, религіозныхъ и политическихъ, даже просто добрые люди, даже, наконецъ, люди, способные увлекаться всякою модой, въ чемъ-бы она ни состояла. Но какъ-бы ни были легковсны кое-какія подробности этого теченія и какъ-бы ни были разнородны, до полной противорчивости, практическіе планы серьезныхъ и сознательныхъ его участниковъ, это есть настоящее теченіе. Оно рзко разнится отъ доктрины стараго либерализма, такъ какъ требуетъ законодательнаго, правительственнаго вмшательства въ защиту рабочихъ классовъ, хотя, въ тоже время, широко пользуется просторомъ личной иниціативы для распространенія и осуществленія своихъ вдей. Этотъ поворотъ въ сред англійской интеллигенціи, когда-то выставившей круппйшихъ представителей экономическаго либерализма, вытекаетъ изъ общаго философскаго движенія, во глав котораго г. Гольденвейзеръ, слдуя Шульце-Геверницу, ставитъ Карлейля. Этимъ-то поворотомъ г. Гольденвейзеръ и объясняетъ разницу между событіями тридцатыхъ, сороковыхъ годовъ и исторіей стачки доковыхъ рабочихъ въ 1889 году. Очевидно, Англія плыветъ по историческому руслу, не имющему ничего общаго съ кануномъ ‘крушенія цивилизаціи’ Буажильбера. Передъ нами не два непримиримо-враждебные лагеря, между которыми невозможно никакое соглашеніе, не два стада зврей, ежеминутно готовыхъ ко взаимному истребленію, причемъ должно погибнуть все выработанное и выстраданное вками. Г. Гольденвейзеръ, или Шульце-Геверницъ, идетъ такъ далеко, что установляетъ, по крайней мр, теоретически, въ принцип, полную солидарность интересовъ капиталиста и рабочихъ, что и практически подтверждается образцами взаимныхъ уступокъ и соглашеній при посредств разныхъ комитетовъ и третейскихъ судилищъ.
Можно сомнваться, чтобы эти частные примры соглашеній подтверждали общую мысль о солидарности интересовъ. Извстенъ математическій софизмъ, въ силу котораго Ахиллъ, бгающій во сто, въ тысячу, вообще во сколько угодно разъ быстре черепахи, никогда, однако, ее не догонитъ, хотя разстонніе между ними и будетъ постоянно уменьшаться. Но вовсе не софизмомъ будетъ сказать, что интересы капиталиста и рабочихъ могутъ расходиться больше и меньше, но никогда не сольются или, что то же, сольются лишь тогда, когда сольются самыя функціи капитала и труда. Что-же касается настоящаго момента взаимныхъ отношеній различныхъ классовъ англійскаго населенія, то для характеристики его я приведу изъ книжки г. Гольденвейзера три факта.
Пасторъ Чарльзъ Лоудеръ, умершій въ 1880 г., двадцать одинъ годъ прожилъ въ самой заброшенной части Лондона, гд на 753 дома приходилось 40 кабаковъ и 154 дома терпимости. Кром исполненія своихъ прямыхъ священническихъ обязанностей, Лоудеръ обучалъ дтей, ходилъ за больными, обличалъ мстныхъ кулаковъ, кабатчиковъ и другихъ негодяевъ, эксплоатировавшихъ порочныя наклонности невжественнаго и нищаго населенія. Къ нему примкнуло нсколько молодыхъ помощниковъ. Не легко, однако, приходилось Лоудеру. Его помощники не разъ кулаками спасали его отъ разъяренной толпы босяковъ, которыхъ онъ облюбовалъ, которымъ всю свою жизнь отдалъ, но которыхъ подзадоривали противъ него кабатчики и прочія піявки, присосавшіяся къ народной нищет и темнот. Однажды они чуть не утопили его. Г. Гольденвейзеръ справедливо замчаетъ: ‘Такіе факты служатъ не только для оцнки дятельности Лоудера и его сотрудниковъ, но не въ меньшей мр и для характеристики нравовъ и культурнаго состоянія обитателей цлыхъ кварталовъ въ величественномъ центр промышленныхъ успховъ XIX вка. Картина получается такая, какую мы привыкли встрчать только въ описаніяхъ жизни первыхъ подвижниковъ христіанства въ стан язычниковъ’.
Нкто Титусъ Сольтъ устроилъ цлый рабочій городъ Солтэръ. Здсь, кром огромнаго фабричнаго зданія, имются благоустроенные домики для рабочаго населенія въ 4,000 человкъ, клубъ, зоологическій музей, художественныя мастерскія, церковь, школы, театръ. Несмотря, однако, на вс эти даровыя удобства, Солтэръ не избгъ стачекъ и забастовокъ и постепенно пустетъ. Это объясняется двумя параграфами устава Солтэра: во-первыхъ, ни одно изъ помщеній не подлежитъ отчужденію и не можетъ быть пріобртено въ собственность рабочими, во-вторыхъ, на службу не принимается ни одинъ рабочій, принадлежащій къ какому-бы то ни было рабочему союзу. ‘Эти-то условія,— говоритъ г. Гольденвейзеръ,— отводили рабочій людъ отъ Солтэра со всми его даровыми удобствами жизни, ибо, въ сущности, за нихъ приходится платить, хотя не деньгами, но за то гораздо боле цнною нравственною жертвой: нужно отказаться отъ стремленія къ независимости и самостоятельности’.
Собственники одной изъ крупнйшихъ фабричныхъ фирмъ въ Гюддерсфельд ‘Томсонъ и сынъ’ добровольно отреклись отъ всхъ исключительныхъ правъ своихъ и ‘превратили свое предпріятіе въ кооперативное между причастными къ нему рабочими. Представитель бывшей фирмы, Джоржъ Томсонъ, остающійся и понын во глав новаго управленія предпріятіемъ, пояснилъ въ особомъ сочиненіи вс нравственныя и соціальныя основанія, побудившія его фирму къ этому шагу. Главнымъ образомъ, они сводятся къ идеямъ, провозглашеннымъ Карлейлемъ. Дло это продолжаетъ развиваться и процвтать по-прежнему’.
Изъ массы фактовъ, приведенныхъ и не приведенныхъ въ книг г. Гольденвейзера, я выбралъ эти три эпизода, потому что они, мн кажется, наглядно иллюстрируютъ положеніе длъ въ ныншней Англіи. Оно, очевидно, очень сложно и никоимъ образомъ не можетъ быть оцниваемо простымъ сопоставленіемъ событій тридцатыхъ и сороковыхъ годовъ съ исторіей стачки 1889 года. Извстная часть рабочаго населенія находится на такомъ низкомъ уровн благосостоянія и умственнаго и нравственнаго развитія, что надо еще очень и очень подождать съ ршеніемъ о мирномъ соглашеніи. Объ этомъ, какъ и самъ г. Гольденвейзеръ говоритъ, свидтельствуетъ исторія Лоудера. Въс вою очередь, исторіи Солтэра и фирмы ‘Томсонъ и сынъ’ указываютъ на уровень требованій наиболе развитой части рабочаго населенія. Съ другой стороны, вс три эпизода представляютъ собою разнообразные отголоски движенія, несомннно происходящаго въ сред дирижирующихъ классовъ Англіи. Подъ вліяніемъ частью страха и благоразумнаго разсчета, а частью искреннихъ великодушныхъ чувствъ, мыслящіе люди все боле и боле проникаются заботами о матеріальныхъ, умственныхъ и нравственныхъ интересахъ рабочаго класса. Одни длаютъ по этому пути лишь нсколько шаговъ, другіе идутъ дальше, одни несутъ личную практическую дятельность, другіе — теоретическую мысль съ боле или мене широкимъ горизонтомъ. Во глав или средоточіи этого движенія г. Гольденвейзеръ ставитъ Карлейля, сильно преувеличивая значеніе знаменитаго мыслителя. Но это вопросъ исторіи литературы, котораго мы теперь не будемъ касаться. Во всякомъ случа, движеніе существуетъ, и очень сильное, и, что особенно важно, жизнеспособное, т.-е. подлежащее дальнйшему развитію. Оно составляетъ залогъ доврія, съ которымъ цивилизація можетъ относиться къ своему будущему. Мудрено ожидать, чтобы историческая дорога лежала передъ человчествомъ такою чистою скатертью, какъ думаетъ Беллами, но отъ ‘крушенія’, по крайней мр, на пункт, намченномъ Буажильберомъ, цивилизацію можно считать гарантированною. Когда-то нищета и невжество рабочихъ массъ признавалась необходимымъ условіемъ цивилизаціи, что и заявлялось съ откровенною наглостью, даже почти невроятною. Поворотъ, указываемый книжкой г. Гольденвейзера, составляетъ наиболе характеристическую черту нашего времени.

XI *).

О г. Розанов и о томъ, почему онъ отказывается отъ наслдства. — О мозаичности культуры.— Славянофилы, ‘Московскія Вдомости’, ‘Гражданинъ’ и благонамренность.— Изъ поздки по Волг и изъ исторіи русской цензуры.

*) 1892, сентябрь.

Говорятъ, ‘Московскія Вдомости’ довольно часто оказываютъ мн честь своимъ вниманіемъ. Пишу ‘говорятъ’, потому что вижу эту газету случайно, когда какой-нибудь добрый человкъ покажетъ или пришлетъ номеръ, представляющій, по его мннію, особенный интересъ. Интереснаго попадается, пожалуй, и не мало, но очень ужъ все это однообразный интересъ, все варьяціи на одну и туже тему, которая давно оскудла-бы, еслибы не была скудна отъ рожденія, по самому существу своему. По истин, одна была псня у волка, да и ту переняли. Право, даже радуешься, когда прочтешь что-нибудь, мало-мальски челсовческимъ языкомъ написанное.
Такъ именно порадовался я, прочитавъ въ No 199 ‘Московскихъ Вдомостей’ фельетонъ г. В. Розанова: ‘Можетъ-ли быть мозаична историческая культура’. Не то чтобы этотъ фельетонъ блестлъ особенною яркостью мысли или убдительностью изложенія, но съ г. Розановымъ, по крайней мр, разговаривать можно, чего отнюдь нельзя сказать о какомъ-то Vox’, который раньше г. Розанова писалъ въ тхъ-же ‘Московскихъ Вдомостяхъ’ по тому-же поводу. А поводъ далъ я, гршный, одной своею статьей, точне сказать, однимъ мстомъ этой статьи. ох пусть такъ и останется вопіять въ пустын,— я не хочу портить его монологъ,— но съ г. Розановымъ, повторяю, говорить можно. Притомъ-же, онъ сводитъ въ своемъ фельетон нкоторые старые счеты со мной.
‘Можетъ-ли быть мозаична историческая культура?’ Г. Розановъ любитъ заглавія въ вопросительной форм. Въ прошломъ году онъ напечаталъ въ ‘Московскихъ Вдомостяхъ’, одну вслдъ за другою, статьи: ‘Почему мы отказываемся отъ наслдства?’ и ‘Въ чемъ состоитъ главный недостатокъ наслдства 60—70-хъ годовъ?’ Главнйшій изъ пунктовъ, по которымъ авторъ, отъ лица какихъ-то ‘мы’, отказывается отъ наслдства, поразилъ меня своею голословностью: ни единаго фактическаго доказательства г. Розановъ не привелъ. Удивленіе свое я выразилъ въ одномъ изъ ‘Писемъ о разныхъ разностяхъ’, которыя печаталъ-тогда въ ‘Русскихъ Вдомостяхъ’. Г. Розановъ теперь возвращается къ своей прошлогодней тем. Мой упрекъ въ голословности онъ признаетъ справедливымъ и хочетъ теперь ввести въ свои разсужденія соотвтственную поправку, то-есть фактическое подтвержденге. Матеріаломъ для этой поправки служатъ ему слдующія мои слова:
‘Задача наша не въ томъ, чтобы выростить непремнно самобытную цивилизацію изъ собственныхъ національныхъ ндръ, но и не въ томъ, чтобы перенести къ себ западную цивилизацію цликомъ со всми раздирающими ее противорчіями: надо брать хорошее отовсюду, откуда можно, а свое оно будетъ, или чужое,— это уже вопросъ не принципа, а практическаго удобства. Повидимому, это столь просто, ясно и понятно, что и разговаривать не объ чемъ. Но очень часто бываетъ, что простыя и понятныя вещи съ большимъ трудомъ завоевываютъ себ мсто въ природ и умахъ человческихъ’.
Курсивомъ напечатанныя здсь слова подчеркнуты не мною, а г. Розановымъ. Въ нихъ именно онъ видитъ фактическое подтвержденіе своей прошлогодней темы, которую формулируетъ теперь такъ: ‘главный ихъ недостатокъ заключается въ слабой вдумчивости, въ отсутствіи какой-либо сложности, какого-либо упора въ ихъ мышленіи’. Видите-ли,— говоритъ г. Розановъ,— какъ это въ самомъ дл просто и механически-грубо: ‘правила, удобныя для того, чтобы, руководясь нми, составить мозаику, прилагаются къ неизмримо боле сложному, трудному и таинственному живому росту’. А таковъ духъ всей литературы 60—70-хъ годовъ, таковъ общій характеръ самой жизни въ періодъ реформъ и непосредственно за нимъ слдующій. Г. Розановъ соглашается, что ‘ни въ неустанной дятельности, ни въ настойчивости, ни въ готовности жертвовать собой у нихъ (людей того времени) не было недостатка. Но какъ жертвовать, но за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать, этого они не понимали’. И вотъ почему (если припомнить прошлогоднія статьи г. Розанова) ‘мы’ ‘отказываемся отъ наслдства’.
Увы, несмотря на категорическій тонъ г. Розанова, а, можетъ быть напротивъ, именно вслдствіе этой категоричности тона, я и теперъ не могу взятъ назадъ упрекъ въ голословности. Увреніе, что въ періодъ реформъ и непосредственно за нимъ слдующій мы не понимали какъ жертвовать, за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать,— это увреніе ршительно виситъ на воздух и ничмъ въ стать не поддержано. И я считаю себя въ полномъ прав противопоставить ему столь-же голословное и категорическое утвержденіе, что мы очень хорошо понимали какъ жертвовать, за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать. Замтьте, что г. Розановъ не говоритъ: ошибочно или неправильно понимали, а не понимали — tout court. Но такъ какъ, съ одной стороны, увреніе г. Розанова стоитъ вн какой-бы то ни было связи съ вышеприведенными моими словами, составляющими главный сюжетъ его критики, и такъ какъ, съ другой стороны, я отнюдь не беру на себя роли адвоката всхъ дятелей 60—70-хъ годовъ на разныхъ поприщахъ, то и оставимъ это дло въ сторон. Въ фельетон г. Розанова съ изумитильною легкостью затронуто и доршено такъ многое, притомъ-же, выражается онъ подчасъ такъ невразумительно-витіевато, что дай Богъ хоть съ чмъ-нибудь справиться.
Прежде всего, кажется мн достойнымъ вниманія, что г. Роаановъ считаетъ ‘недостаткомъ’ вообще отсутствіе ‘какого-либо узора въ мышленіи’. Узоры, вдь, бываютъ разные, хорошіе и скверные, и, я думаю, всякій согласится, что лучше отсутствіе узоровъ, чмъ скверные узоры. Но для ‘отказывающихся отъ наслдства’ очень характерно это пристрастіе къ узорамъ вообще, къ узорамъ, какъ таковымъ. Всматриваясь въ ихъ писанія, вы видите, что простота и ясность мысли и даже изложенія имъ дйствительно претятъ. Они заботятся не о фон, а o ‘какихъ-либо’ узорахъ, и кривляются, кто во что гораздъ, до такой степени, что подчасъ и понять нельзя. Не разберешь, какъ они пишутъ — ‘мягкимъ гусинымъ перомъ или нсколько развязнымъ, размашистымъ языкомъ’. Это нелпое выраженіе, представляющее собою результатъ тяготнія къ узорочности, принадлежитъ одному изъ отказывающихся, съ которымъ, впрочемъ, у г. Розанова, кажется, не много общаго. Г. Розановъ хотя по временамъ и путается въ собственномъ узорочномъ краснорчіи, но, по крайней мр, знаетъ, во имя чего онъ отказывается, и это отнюдь не фантастическая ‘новая мозговая линія’, а прямо и откровенно — славянофильство. Мы увидимъ, однако, дале, что жажда какого-либо узора въ мышленіи не способствуетъ различенію подлинныхъ узоровъ жизни.
Г. Розановъ можетъ возразить, что слова ‘какого-либо узора’ — простая обмолвка, что онъ не простоту и ясность вообще разумлъ, а только такую простоту, которая въ области теоріи не покрываетъ мыслью сложность соотвтственныхъ явленій, или-же въ практической области предлагаетъ слишкомъ простыя средства для достиженія слишкомъ сложныхъ цлей. Я бы могъ многое сказать о томъ, какъ и почему въ періодъ нашего возрожденія кое-что дйствительно очень сложное казалось намъ очень простымъ. Но эта обширная тема не затрогивается примромъ, выбраннымъ самимъ г. Розановымъ.
Любопытнйшая особенность фельетона г. Рованова состоитъ вотъ въ чемъ. Вышеприведенныя мои слова онъ цитируетъ, какъ образчикъ мысли (или слабомыслія), характерный для всей литературы 60—70-хъ годовъ. Этимъ нсколькимъ строкамъ посчастливилось, значитъ, представительствовать за цлое литературное теченіе. Между тмъ, возражая на эти нсколько строкъ, г. Розановъ, по пословиц, моимъ же добромъ да мн-же челомъ бьетъ и главные свои аргументы заимствуетъ у меня-же. Это очень обыкновонная исторія. Сплошь и рядомъ отказывающіеся отъ наслдства расходуютъ именно это самое наслдство. Но обыкновенно это длается или безсознательно, по невднію и въ наивной увренности, что порохъ вотъ только что сейчасъ нами самими выдуманъ, или-же съ злостною цлью обморочить читающую публику. Г. Ровановъ, надо отдать ему справедливость, чуждъ и этой наивности, и этой наглости. Онъ прямо указываетъ источникъ своей аргументаціи въ предложенной мною теоріи типовъ и степеней развитія. Онъ очень лестно отзывается объ этой теоріи и кладетъ ее во главу угла своихъ возраженій мн-же. Я очень, конечно, горжусь лестнымъ отзывомъ одного изъ отказывающихся отъ наслдства, но, къ прискорбію моему, тутъ есть какое-то недоразумніе. Почтенный авторъ утверждаетъ, что ‘не можетъ, не отрекаясь отъ своихъ-же размышленій, не затирая, ради раздраженія сердца, плодовъ своей-же умственной работы, отвергнуть г. Михайловскій коренную правоту славянофильскаго ученія’. Осмливаюсь думать, что, напротивъ, очень могу. Извстной доли истины въ славянофильств я никогда не отрицалъ и не отрицаю, какъ не отрицаю ея и въ западничеств, но ‘коренной правоты’ признать не могу. Однако, распространяться объ этомъ по поводу замчаній г. Розанова не вижу надобности и просто отсылаю интересующихся къ статьямъ о гр. Толстомъ, на которыя ссылается г. Розановъ, и къ послднимъ главамъ ‘Записокъ профана’, о которыхъ онъ не упоминаетъ. Не вижу надобности, во-первыхъ, потому, что это завлекло-бы насъ въ слишкомъ долгій разговоръ, а, во-вторыхъ, потому, что мн интересны собственныя соображенія господъ отказывающихся отъ наслдства, а не т, которыя они заимствуютъ у насъ же. Для меня интересенъ здсь только самый фактъ заимствованія, вполн сознательнаго и откровеннаго. Значитъ, не все у насъ сплошь слабомысліе и ‘отсутствіе узора въ мышленіи’, значитъ, есть-же въ нашемъ наслдств нчто такое, что представляетъ извстную цнность и для отказывающихся отъ наслдства. Присмотрвшись, они найдутъ, можетъ быть, и еще кое-что пригодное Спрашивается, зачмъ-же такъ сплошь, огуломъ отказываться? А если ужъ отказываться, такъ не надо заимствовать аргументы у насъ-же, изъ того самаго наслдства, отъ котораго съ такою торжественностью отказываются, надо довольствоваться ‘отсебятиной’, какъ выражался Аполлонъ Григорьевъ, или-же искать себ опоры гд-нибудь въ третьемъ мст.
Если исключить изъ фельетона г. Розанова возраженія, основанныя на теоріи типовъ и степеней развитія, то останется упрекъ въ эклектизм. Авторъ спрашиваетъ: ‘Не извстно-ли г. Михайловскому, что на развалннахъ философскихъ системъ, столь нетерпимыхъ одна къ другой, столь исключительныхъ обычно, появляются эклектики, которые, изучая вс предшествующія системы, избираютъ изъ нихъ наиболе совершенныя и, согласуя ихъ между собою, соединяя въ трудахъ своихъ наилучшее изъ каждой системы, создаютъ новыя ученія? Но долговчны-ли он, но значущи-ли? О, г. Михайловскій не ‘эклектикъ’, онъ не допуститъ рядомъ съ извстнымъ утвержденіемъ лежать другому, изъ чужого огорода. Онъ понимаетъ, что такое ‘цлость’, а если онъ понимаетъ это въ воззрніяхъ, то не можетъ не понять и въ исторіи’.
Да, мн извстно кое-что объ эклектикахъ. И если мы остановимся на той философской школ, которой обыкновенно усвоивается это имя, на школ Виктора Кузена, то я подчеркнулъ-бы дв ея особенности. Во-первыхъ, эклектики а priori полагали, что во всякой философской систем заключается доля истины, во-вторыхъ, они не выставили достаточно яснаго собственнаго критерія, съ помощью котораго надлежитъ отличать истину отъ заблужденія, и думали, что результатъ этотъ можетъ быть достигнутъ простымъ сопоставленіемъ различныхъ системъ. Эти дв черты характеризуютъ эклектизмъ въ отличіе отъ самостоятельныхъ и цлостныхъ философскихъ системъ. Вс люди другъ у друга учатся, вс заимствуютъ свои идеи и знанія изъ самыхъ разнообразныхъ источниковъ, но не вс-же эклектики. Всякій мыслитель, принимаясь за новую философскую систематизацію идей и вещей, изучаетъ или-же, по крайней мр, долженъ изучать системы своихъ предшествевниковъ и беретъ изъ нихъ то, что считаетъ истиной, отвергая то, что ему кажется заблужденіемъ. Такъ поступаетъ всякій, и иначе поступать никто не можетъ, какъ-бы ни былъ великъ и оригиналенъ его собственный вкладъ въ сокровищницу мысли. Но творецъ цлостной и самостоятельной системы отнюдь не убжденъ, что въ философскихъ построеніяхъ всхъ его предшественниковъ содержится истина, лишь осложненная или затуманенная заблужденіемъ. Еслибы даже таковымъ и оказался результатъ его изученія (чего быть не можетъ), то это будетъ именно результатъ, а не исходняя точка, а priori установленная. Дале, самостоятельный мыслитель не предоставляетъ дло отличенія истины отъ заблужденія процессу сопоставленія различныхъ системъ, а выдвигаетъ опредленный критерій истины. Такъ стоитъ дло относительно ‘воззрній’, такъ-же стоитъ оно и по отношенію къ ‘исторіи’. Кто предлагаетъ своему отечеству ‘брать хорошее отовсюду, откуда можно’, то-есть у себя-ли дома или изъ-за границы, тотъ лишь въ такомъ случа окажется политическимъ эклектикомъ, если 1) не посл, а до изслдованія ршитъ, что хорошее есть везд, во всхъ политическихъ формахъ или вообще формахъ общежитія, и 2) не установитъ опредленнаго принципа, на основаніи котораго слдуетъ различать хорошее и дурное. О первомъ условіи нечего и говорить. Что-же касается второго, то, продолживъ цитату вышеупомянутой моей статьи, г. Розановъ довелъ-бы до свднія своихъ читателей, что, по моему мннію, литература 60—70 годовъ имла совершенно ясный критерій политическаго добра и зла, а именно принципъ ‘интересовъ только что освобожденнаго народа’. Г. Розановъ могъ оспаривать удовлетворительность этого критерія или доказывать, что обличаемое имъ литературное теченіе этимъ критеріемъ вовсе не руководствовалось, но, разъ онъ указанъ, собственно объ эклектизм не можетъ быть и рчи, и сама собою падаетъ вся соотвтственная часть обличенія г. Розанова. Тмъ боле, что онъ оставилъ безъ всякаго вниманія оговорку относительно ‘практическаго удобства’. Но г. Розановъ не удерживается на обвиненіи въ эклектизм.
Извстно, что споры, какъ устные, такъ и печатные, очень часто и даже, можетъ быть, въ большинств случаевъ не приводятъ спорящихъ къ соглашенію: об стороны остаются при своемъ. И это иногда при полной добросовстности обихъ сторонъ. Въ числ причинъ такой безрезультатности споровъ едва-ли не первое мсто занимаетъ взаимное непониманіе, и я боюсь, что мы съ г. Розановымъ находимся именно въ такомъ неудобномъ положеніи… Возражая мн, онъ отстаиваетъ славянофильство и пророчитъ ему торжество въ будущемъ въ ущербъ западничеству, которое, дескать, теперь лишь временно торжествуетъ. Каковы-бы ни были эти пророчества и стованія сами по себ, но, въ вид возраженій мн, они по малой мр неумстны. Я отнюдь не бралъ на себя защиту западничества и утверждалъ, напротивъ, что оно есть такой-же пройденный пунктъ нашего историческаго развитія, какъ и славянофильство. На развалинахъ этихъ двухъ ученій въ шестидесятыхъ годахъ выросло новое, которое г. Розановъ называетъ эклектическимъ. Это — недоразумніе, эклектизма здсь нтъ, но и предполагаемый г. Розановымъ эклектизмъ не есть, все-таки, западничество, а потому горячее обличеніе западничества въ несостоятельности есть плодъ новаго недоразумнія.
Спшу прибавить, что если г. Розановъ не совсмъ ясно понялъ отстаиваемую мною точку зрнія, то, въ свою очередъ, и я многаго не понимаю въ занятой имъ позиціи. Какъ уже сказано, я не понимаю его отношенія къ ‘наслдству’, отъ котораго онъ отказывается и изъ котораго, однако, въ тоже время, черпаетъ свои главные доводы. Не понимаю я, дале, кто эти ‘мы’, отъ имени которыхъ г. Розановъ отказывается отъ наслдства. Онъ предлагаетъ мн ‘принять всю славянофильскую точку. зрнія’, изъ чего, равно какъ и изъ другихъ его выраженій, слдуетъ заключить, что онъ славянофилъ или считаетъ себя славянофиломъ. Значитъ-ли это, что вс ‘мы’ — славянофилы? Но я не понимаю и отношенія г. Розанова къ славянофиламъ.
Характеризуя эпоху реформъ г. Розановъ замчаетъ: ‘Византійская церковь, французскіе суды, германское воспитаніе, англійское мстное самоуправленіе, и только русская самодержавная власть,— могло-ли и можетъ-ли все это существовать одно возл другого, безъ нкотораго тонкаго антагонизма, хотя-бы выраженнаго, до времени, въ индифферентизм каждой части къ остальнымъ?’ И т. д. Остановимся на одномъ изъ разнородныхъ элементовъ, перечисляемыхъ г. Розановымъ, на судебной реформ, и посмотримъ, какъ относились къ ней славянофилы.
Данилевскій, книга котораго считается многими чмъ-то врод славянофильскаго корана, писалъ: ‘Можетъ показаться, что судебная реформа есть нечто иное, какъ пересадка западнаго судебнаго устройства. Но, во-первыхъ, она замнила или замняетъ собой съ запада-же заимствованную форму суда, а если заимствовать, то, конечно, лучше заимствоватъ хорошее, чмъ дурное. Во-вторыхъ, если разсмотрть элементы, изъ которыхъ состоитъ новое судебное устройство, то не трудно убдиться, что спеціально западное играетъ въ немъ весьма второстепенную роль. Именно элементы эти суть: гласность и изустность суда, независимость его отъ администраціи, отсутствіе въ суд сословности и, наконецъ, адвокатура. Гласность и изустность были и у насъ исконными формами суда. Независимость отъ администраціи есть необходимое слдствіе усложненія гражданской жизни. Слды ея видны въ старомъ русскомъ суд губными старостами. Судъ присяжныхъ по совсти есть начало по преимуществу славянское. Слдовательно, мы воротили только свое. Что касается адвокатуры, то она является требованіемъ неспособности человческой природы къ полному безпристрастію’ (‘Россія и Европа’, стр. 294, цитирую по первому изданію).
Вы видите, что о ‘французскихъ судахъ’, въ указанномъ съ славянофильской точки зрнія смысл, у Данилевскаго нтъ и помину: судебная реформа признается благодтельною, частью какъ возрожденіе чисто-національныхъ, русскихъ или славянскихъ учрежденій, частью на основаніи соображеній объ общихъ свойствахъ человческой природы и объ усложненіи гражданской жизни. Какъ-бы мы ни относились къ воззрніямъ Данилевскаго, но онъ, очевидно, не согласился-бы съ г. Розановымъ, что судебная реформа есть чужой и, въ качеств чужого, вредный клинъ, искусственно или ‘мозаично’ вбитый въ русскую жизнь.
Обратимся къ другому видному славянофилу, къ Ивану Аксакову, много писавшему о новомъ суд и въ ожиданіи его, и посл его введенія. Отношеніе Аксакова къ судебной реформ было колеблющееся. Не слдя за всми этими колебаніями, не касавшимися, впрочемъ, самаго существа дла, я приведу лишь нкоторыя поучительныя для насъ съ г. Розановымъ мста изъ статей Аксакова въ ‘Дн’, ‘Москв’ и ‘Руси’. О ‘французскихъ судахъ’ Аксаковъ говорилъ съ укоризной, но въ томъ смысл, что ‘это превосходное англійское учрежденіе (судъ присяжныхъ) въ нашемъ проект является во французскомъ исправленномъ перевод’ (‘Полное собраніе сочиненій’, IV, стр. 544). И въ другомъ мст: ‘Мы съ горячимъ сочувствіемъ отнеслись и къ принципу гласности, и къ принципу суда присяжныхъ, жаля только, что образцомъ послдняго были приняты французскіе, а не англійскіе порядки’ (стр. 669). Такимъ образомъ, если Аксаковъ не одобрялъ прививки къ намъ французскихъ судебныхъ порядковъ, то лишь потому, что предпочиталъ имъ англійскіе. Затмъ читаемъ: ‘Мы привтствуемъ въ новомъ порядк т начала, которыя, даруя большій просторъ общественной самодятельности, даютъ тмъ самымъ возможность народной русской стихіи выработать свои юридическія основы или пересоздать, или претворить, или свободно усвоить то, что въ новомъ порядк есть общечеловческаго и истиннаго’ (стр. 544). ‘Открытость и гласность суда — это такой переворотъ въ нашемъ общественномъ быту, что трудно даже обхватить мыслью весь объемъ его послдствій. Возьмите сборникъ русскихъ пословицъ Даля, прочтите тамъ вс отмтины, которыми зарублена въ народной памяти исторія вашихъ судебныхъ учрежденій, вглядитесь въ черты, которыми охарактеризовалъ онъ этотъ міръ судей, дьяковъ, подьячихъ и приказныхъ… По совсти мы не можемъ объяснять это народное воззрніе на судъ только чуждымъ происхожденіемъ настоящаго судебнаго порядка. Большая часть пословицъ о суд древне Петровской реформы’ (стр. 553). ‘Ждать! Но если время не ждетъ, если почему-либо преобразованіе представляется неотложною необходимостью? Если, напримръ, старый судебный порядокъ, развившись до безобразія, доле терпимъ быть не можетъ? Что длать законодателю, если онъ не находитъ возможнымъ отсрочить реформу? Откуда взятъ новое? Своего готоваго нтъ, потому что старый судебный порядокъ мы даже и своимъ назвать не можемъ, а если даже признать въ народ присутствіе своеобразнаго юридическаго созерцанія, то оно еще такъ не выяснено, что полагать его въ основу какого-нибудь законодательнаго зданія, какъ готовый матеріалъ, невозможно. Приходится по необходимости брать готовое чужое и переносить на русскую почву’ (стр. 571). ‘Едва-ли какое преобразованіе, кром уничтоженія крпостного права, такъ быстро принялось на нашей почв, такъ быстро пустило корни въ народное, именно въ народное и даже простонародное сознаніе, какъ новыя судебныя учрежденія’ (стр. 593).
Я не считаю нужнымъ разбирать противорчія различныхъ представителей славянофильскаго ученія и сводить на очную ставку мнніе Данилевскаго, что въ судебной реформ мы ‘воротили только свое’, и мнніе Аксакова, что мы по необходимости взяли ‘готовое чужое’. Для меня интересно не то, въ чемъ расходятся эти два яркіе представителя славянофильства, а, напротивъ, то, на чемъ они сходятся. Потому-ли, что новый судъ былъ возрожденіемъ древнерусскаго и вообще славянскаго начала, или потому, что онъ содержитъ въ себ общечеловческую правду, равно для всхъ народовъ пригодную на извстной ступени развитія, но фактъ тотъ, что оба названные писателя признавали судебную реформу благодтельною и отнюдь не видли въ ней того, что видитъ г. Розановъ: одинъ изъ элементовъ безсмысленной ‘мозаики’. Конечно, ничто не мшаетъ г. Розанову быть вполн самостоятельнымъ и въ мнніяхъ своихъ независимымъ, но, въ такомъ случа, возникаетъ сомнніе: иметъ-ли онъ право приглашать меня или кого-бы то вы было ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’? Каково его собственное отношеніе къ славянофиламъ? Я не знаю. Боюсь, что и въ этомъ случа мы имемъ дло съ болзнью (мн кажется, что это болзнь), очень распространенною въ ныншней литератур. Никогда, кажется, люди не говорили съ такою развязностью и даже горячностью о вещахъ, имъ неизвстныхъ или мало извстныхъ. Ршаюсь высказать предположеніе, что, можетъ быть, и г. Розановъ беретъ подъ свое покровительство славянофиловъ, не освживъ въ своей памяти ихъ ученій. Дло не только во ‘французскихъ судахъ’. Я ихъ взялъ лишь какъ образчикъ, во многихъ отношеніяхъ боле удобный, чмъ остальные перечисленные г. Розановымъ элементы ‘мозаики’ шестидесятыхъ годовъ.

——

Не измнилъ-ли Аксаковъ славянофильской точк зрнія, когда привтствовалъ ‘готовое чужое’ и выбиралъ между англійскими и французскими судебными порядками, отдавая предпочтеніе первымъ, какъ ‘превосходному учрежденію’? Безъ всякаго сомннія, измнилъ, хотя, конечно, никогда-бы не сознался въ этомъ. Можетъ поэтому показаться, что г. Розановъ глубже и послдовательне Аксакова держится славянофильской точки зрнія. Дло, однако, совсмъ не въ томъ. Т колебанія, съ которыми Аксаковъ встртилъ судебную реформу, очень характерны. Иванъ Аксаковъ не былъ однимъ изъ творцовъ славянофильской доктрины. Онъ лишь воспринялъ ученіе своихъ предшественниковъ и въ теченіе многихъ лтъ съ большимъ, хотя нсколько напыщеннымъ талантомъ прилагалъ его къ разнообразнымъ практическимъ вопросамъ. И какъ только въ его лиц славянофильство прикоснулось къ житейской практик, такъ и окавалась его несостоятельность. Славянофильство — своего рода Антей навыворотъ: но оно было сильно своею цльностью и послдовательностью, пока висло на воздух, въ области отвлеченныхъ теоретическихъ положеній, и разбилось, какъ только упало на землю, что по необходимости должно было случиться въ эпоху реформъ. ‘На воздушномъ океан’ отвлеченности, въ атмосфер бездйствія, на которое суждено было русское общество въ дореформенное время, можно было разсуждать о гніеніи ‘запада’ или ‘романо-германскаго’ міра и о вковчной особенности и превосходств ‘славяно-русскаго міра’. Это не могло имть сколько-нибудь значительныхъ и осязательныхъ практическихъ послдствій, которыя служили-бы провркой теоретическихъ положеній, не налагало поэтому и большой отвтственности на уединенную кучку мыслителей, въ тиши своихъ кабинетовъ строившихъ красивыя теоріи. Но когда общество получило хоть малую возможность дйствовать на благо своей родины, какъ его каждый понималъ, славянофилы, по всмъ существеннымъ вопросамъ нашей внутренней жизни, тщетно старались сохранить свою особность. Это особенно замтно на Иван Аксаков, потому что ему больше и дольше другихъ славянофиловъ приходилось отзываться на злобы дня. Онъ сохранилъ до конца дней своихъ славянофильскій жаргонъ и нкоторые вншніе пріемы аргументаціи, но и для него, какъ мы видли, въ Пандориномъ ящик ‘романо-германскаго міра’ нашлись ‘превосходныя учрежденія’, которыя, будучи ‘готовымъ чужимъ’ добромъ, тмъ не мене, ‘быстро пустили корни въ народное, именно въ народное и даже простонародное сознаніе’. Г. Розановъ можетъ называть это ‘мозаикой’ и ‘эклектизмомъ’, если ему такъ хочется, но съ этимъ упрекомъ онъ долженъ обратиться не только къ такъ называемымъ людямъ 60—70-хъ годовъ, а и къ славянофиламъ. Эпоха шестидесятыхъ годовъ упразднила славянофиловъ (какъ и западниковъ), которые, сохранивъ лишь, такъ сказать, словесную одежду, установленную традиціей, по существу, распустились въ масс разнаго наименованія работниковъ, правыхъ и лвыхъ, правыхъ и неправыхъ. Да и словесная-то одежда истлла со смертью Аксакова. Г. Розановъ полагаетъ, что ‘въ нежеланіи громаднаго большинства людей сколько-нибудь напрягать свою мысль лежитъ вся причина нераспространенности ученія славянофиловъ’. Но, вдь, громадное большинство людей никогда не бываетъ склонно напрягать свою мысль, между тмъ, славянофильство выставило когда-то цлую группу оригинальныхъ и блестящихъ представителей, а теперь рчь можетъ идти не о ‘нераспространенности’ славянофильства, а о его смерти. Нельзя-же, въ самомъ дл, признать г. Шарапова наслдникомъ мысли Киревскихъ, Аксаковыхъ, Хомякова. И умерло славянофильство отнюдь не потому, что, какъ думаетъ г. Розановъ, оно было слишкомъ сложно и глубоко и требовало слишкомъ большого напряженія мысли. Оно умерло, напротивъ, отъ своего несоотвтствія съ усложнившимися задачами жизни, отъ узости своихъ формулъ и догматовъ.
Въ одной изъ своихъ статей въ газет ‘День’ за 1861 годъ Аксаковъ металъ громы въ русскую юриспруденцію и въ русское образованное общество вообще за его незнакомство съ нашимъ обычнымъ правомъ, за его презрніе къ неписаннымъ законамъ, которыми руководствуются въ своемъ обиход милліоны русскаго народа. Упрекъ, конечно, справедливый, но совсмъ несправедлива общая, впрочемъ, всмъ славянофиламъ мысль Аксакова, что русское обычное право есть нчто исключительное, равно далеко отстоящее и отъ дйствующаго законодательства, и отъ обычнаго права и писаннаго закона другихъ народовъ, и отъ принциповъ права, вырабатываемыхъ общечеловческимъ сознаніемъ. Почему-то Аксаковъ съ особенною настойчивостью указывалъ на законы объ опек и имуществ малолтнихъ. Между тмъ, вотъ что читаемъ мы, напримръ, у покойнаго Оршанскаго, сдного изъ немногихъ нашихъ юристовъ, пристально интересовавшихся обычнымъ правомъ, и, притомъ, отнюдь не склоннаго къ такъ называемому ‘европейничанью’. Сравнивъ наше обычное право опеки съ германскимъ обычнымъ правомъ и съ нашимъ и иностранными законодательствами, Оршанскій заключаетъ: ‘Изъ этихъ указаній видно, что народные обычаи относительно опеки сходятся во всемъ существенномъ съ народнымъ правомъ Западной Европы, тогда какъ опека по ‘Своду’ во многомъ отличается отъ того, .что выработано другими народами по этому предмету’ (‘Народный судъ и народное право’ въ ‘Изслдованіяхъ по русскому праву обычному и брачному, стр. 59. Дале, говоря о положеніи незаконнорожденныхъ, Оршанскій замчаетъ: ‘Народные обычаи здсь прибдижаются боле (сравнительно со ‘Сводомъ’) не только къ началамъ западныхъ законодательствъ, но и къ ученію греческой церкви, признаваемой за основаніе нашего оффиціальнаго семейнаго права’ (стр. 85). Еще по одному пункту Оршанскій говоритъ: ‘Народный судъ придерживается относительно этого предмета такихъ началъ, которыя почти во всемъ сходятся съ принципами науки права и западноевропейской юриспруденціи’ (стр. 95). И т. д.
Всякій, сколько-нибудь интересовавшійся обычнымъ правомъ, знаетъ, что подобныхъ примровъ можно набрать много. Если я остановился на Оршанскомъ, такъ потому, что Аксаковъ какъ разъ напиралъ на опеку, относительно которой Оршанскій выражается съ особенною ясностью. Во всякомъ случа, приведенныхъ примровъ достаточно, чтобъ убдиться въ неосновательности спеціально-славянофильскихъ надеждъ, которыя Аксаковъ возлагалъ въ 1861 г. на изученіе обычнаго права. Изученіе это, нын уже значительно подвинувшееся впередъ, прежде всего, разбиваетъ иллюзію какой-то коренной противоположности началъ, опредляющихъ характеръ Востока и Запада, славяно-русскаго и романо-гернанскаго міровъ. Но и самъ романо-германскій міръ, какъ нчто единое и цльное, оказывается при ближайшемъ разсмотрніи иллюзіей, ибо въ немъ рядомъ живутъ крайне разнообразныя и даже рзко противоположныя начала. Не говоря о, такъ сказать, вертикальныхъ или національныхъ различіяхъ, мы видимъ еще различія горизонтальныя, въ вид разныхъ общественныхъ наслоеній. Видимъ, дале, область идеаловъ, элементовъ, еще только пробивающихся въ жизнь и враждебно сталкивающихся съ существующимъ порядкомъ и его юридическою санкціей, видимъ дйствующее законодательство и неписанный законъ, обычное право, представляющее собою все еще живой остатокъ старины. Окрестить всю эту пеструю жизнь неопредленнымъ именемъ ‘романо-гернанскаго міра’ и свести ее всю къ одному цвту и тому — значитъ совершенно незаконно отказаться отъ ‘узоровъ мышленія’, которые такъ дороги г. Розанову. Извстно, что когда путешественникъ възжаетъ въ новую, незнакомую ему страну, то вс туземцы кажутся ему на одно лицо, онъ съ трудомъ оріентируется въ разнообразіи ихъ физіономій. Такъ было и съ нами на первыхъ порахъ нашего знакомства съ Европой: все ‘нмцы’ и никакихъ при этомъ ‘узоровъ’, а изъ взаимныхъ отношеній извстно лишь, что ‘нмецъ’ — нехристь, а мы истиннаго Бога исповдуемъ, да еще — что русскому здорово, то нмцу смерть. Отъ этого примитивнаго взгляда не далеко ушло представленіе о ‘романо-германскомъ мір’, цльномъ, единомъ и по существу своему противоположномъ міру славяно-русскому. Эта штука очень стара, и ее давно бросить пора. Она еще, пожалуй, была простительна тридцать лтъ тому назадъ, когда Аксаковъ имлъ до извстной степени право негодовать слдующимъ образомъ: ‘Мы утверждаемъ, что ни одинъ изъ такъ называемыхъ русскихъ юристовъ, ни одинъ профессоръ права въ юридическихъ факультетахъ всхъ нашихъ университетовъ безъ исключенія не въ состояніи объяснить, да и положительно не знаетъ законовъ о порядк наслдства, объ опек и имуществ малолтнихъ и другихъ многочисленныхъ законовъ, которыми тысячу лтъ руководился въ его отечеств его-же народъ,— сорокъ милліоновъ его русскихъ братій! Неужели эти законы не заслуживаютъ вниманія русскихъ ученыхъ? Неужели мы дождемся того, чтобы къ намъ пожаловалъ какой-нибудь любознательный нмецъ и сталъ-бы самъ нмецъ насъ самихъ учить нашему русскому common law и духовной независимости отъ нмцевъ?’
Съ тхъ поръ, какъ были написаны эти строки, прошло тридцать лтъ, и въ эти тридцать лтъ много воды утекло. Нельзя, разумется, сказатъ, чтобы мы ужъ такъ вполн знали свой народъ, но, во всякомъ случа, изученіе его значительно подвинулось. Однако, изученіе это приводитъ насъ совсмъ не къ тому, чего ожидалъ Аксаковъ. Онъ надялся, что изученіе нашего обычнаго права особенно рзко отграничитъ насъ отъ романо-германскаго міра, утвердитъ нашу ‘духовную независимость’ отъ нмцевъ и оправдаетъ пословицу: ‘что русскому здорово, то нмцу смерть’. Безъ сомннія, кое-какія особенности и выяснилисъ, но, вмст съ тмъ, оказалось, что весьма многое здороровое русскому очень здорово и ‘нмцу’. Если, въ противность предположенію Аксакова, наши ‘народные обычаи относительно опеки сходятся во всемъ существенномъ съ народнымъ правомъ Западной Европы, тогда какъ опека по ‘Своду’ во многомъ отличается отъ того, что выработано другими народами по этому предмету’, то, вдь, мужикъ, пожалуй, на этомъ пункт больше европеецъ, чмъ мы, живущіе по писанному закону и уличаемые славянофилами въ европейничаньи. Если относительно наслдства незаконнорожденныхъ ‘народные обычаи приближаются боле (чмъ наши законы) къ началамъ западныхъ законодательствъ’, а относительно обязательности договора ‘народный судъ придерживается такихъ началъ, которыя почти во всемъ сходятся съ принципами науки права и западно-европейской юриспруденціи’, то опять-таки европейцами оказываемся не мы, образованные или привилегированные классы, живущіе подъ снію ‘Свода,’ а мужики. Это былъ-бы безукоризненный логическій выводъ, еслибы слово ‘европеецъ’ заключало въ себ вполн опредленный смыслъ. Наши предки понимали, что значитъ ‘нмецъ’ — нмой, не умющій говорить по-русски, и вообще чужой человкъ. Но для насъ такая простота невозможна, хотя-бы уже потому, что въ приведенныхъ словахъ Оршанскаго извстные пункты нашего обычнаго права сближаются то съ ‘народнымъ правомъ Западной Европы’, то съ ‘западными законодательствами’, то съ ‘принципами науки права и западно-европейской юриспруденціи’. А это все далеко не одно и тоже. Для насъ ‘нмецъ’ или ‘европеецъ’ давнымъ-давно распался на множество самостоятельныхъ фигуръ, у каждой изъ которыхъ есть свой особый обликъ, своя особая житейская тенденція: тутъ и англійскій лордъ, и итальянскій нищій и нмецкій ученый, и французскій крестьянинъ, и англійскій фабричный рабочій, и нмецкій офицеръ, и французскій буржуа, и католикъ, и свободный мыслитель, и Карлейль, и Оффенбахъ, и Бисмаркъ, и Шиллеръ, и проч., и проч. Таковъ ‘романо-германскій міръ’. Мене, конечно, пестръ и сложенъ міръ славяно-русскій, потому что многое, таящееся въ немъ въ вид зародыша, еще не получило, по разнымъ обстоятельствамъ, достаточнаго развитія. Однако, и здсь не трудно усмотрть рзкія противорчія интересовъ и тенденцій. Спрашивается: какъ слдуетъ относиться къ этимъ пестрымъ узорамъ, вышитымъ исторіей на фон жизни? Прежде всего, надлежитъ, конечно, признать самый фактъ пестроты узоровъ. Это требованіе элементарное. А затмъ можно удовлетвориться этимъ фактомъ или даже возвести его въ принципъ и жить, какъ Богъ на душу положитъ, среди сти противорчій, борьбы, антагонизма. Но можно, напротивъ, всю жизнь положить на пріисканіе и осуществленіе принципа, который разсортировалъ-бы интересы и тенденціи по степени ихъ законности, по степени ихъ соотвтствія съ правдой-истиной и правдой-справедливостью, и собралъ-бы вокругъ себя все лучшее и жизнеспособное и разогналъ все темное и низкое. Разумется, многіе изъ наличныхъ узоровъ должны при этомъ пропасть, но это дло будущаго, дло борьбы и труда, дло торжества единой правды. Г. Розанову такое отношеніе къ жизни кажется свидтельствомъ ‘отсутствія какой-либо сложности, какого-либо узора въ мышленіи’. Это — замчательная въ своемъ род ошибка, ибо отсутствіе сложности и узора въ мышленіи обнаруживаетъ именно г. Розановъ, когда, вслдъ за славянофилами, всю пестроту исторіи и жизни подводитъ подъ грубыя рубрики двухъ странъ свта: востокъ и западъ. При этомъ, какъ оно и при славянофилахъ было, западъ или романо-германскій міръ сплошь окрашенъ краской вражды и злобы, а ‘русскій народъ проникнутъ началомъ гармоніи, примиренія’.
Ахъ, читатель! Вы не можете себ представить, до какой степени скучно иной разъ бываетъ писать о нкоторыхъ явленіяхъ современной литературы. Скучно и стыдно. Сорокъ лтъ тому назадъ Константинъ Аксаковъ писалъ тоже самое, что теперь пишетъ г. Розановъ, но восторженная искренность и наивная вра, сквозившая въ каждой строк первоучителя славянофильства, до извстной степени не то, что оправдывали дикость и грубость мысли, но, по крайней мр, придавали ей оттнокъ фанатизма, при которомъ человкъ въ себ не властенъ. Двадцать лтъ тому назадъ излагалъ тоже самое Данилевскій (говорившій, впрочемъ, о славянофилахъ уже въ прошедшемъ времени: они для него были) въ тяжеловсной книг, даже сверхъ мры блиставшей эрудиціей и систематичностью, при помощи которыхъ достигался хоть наружный обликъ доказательности. Нын г. Розановъ т-же слова, но не такъ молвитъ. Онъ повторяетъ эти зады какъ заученный урокъ и даже не пытается встать на почву фактическихъ доказательствъ. Относительно Западной Европы, въ подтвержденіе своей мысли о проникающемъ ея исторію элемент борьбы, вражды, антагонизма, онъ удостоиваетъ, по крайней мр, помянуть ‘патриціевъ и плебеевъ, оптиматовъ и пролетаріевъ, Италію и пожираемыя ею провинціи’ и т. д. Но, переходя къ Россіи, онъ прямо заявляетъ, что ‘лишь въ незначительной мр въ фактахъ (которыхъ онъ поэтому и не приводитъ), но гораздо боле въ стремленіи, въ завтныхъ своихъ чаяніяхъ, въ томъ, что полагается окончательнымъ (курсивъ г. Розакова), народъ русскій проникнутъ началомъ именно гармоніи, именно примиренія’. Я не знаю, что значатъ подчеркнутыя авторомъ слова — ‘полагается окончательнымъ’, но знаю, что о стремленіяхъ и завтныхъ чаяніяхъ, не поддержанныхъ фактами, ничмъ, слдовательно, не обнаружившихся, можно говорить безъ конца. А это и скучно, и стидно. Не для того мы публично бесдуемъ, чтобы нтовыми цвтами по пустому полю узоры равводить. Г. Розановъ вонъ и объ Иван Грозномъ не находить нужнымъ сказать что-нибудь, кром того, что это былъ ‘мудрый’ царь. Надо думать, и он былъ представителемъ славяно-русскихъ началъ любви и мира, противоположность романо-германской насильственности.
Есть, однако, въ разсужденіяхъ г. Розанова еще одна сторона, которой мн хотлось-бы коснуться. Но до нея не такъ-то легко добраться сквозь узоры рчи нашего автора.
Общая отличительная черта европейской исторіи есть борьба, вражда, антагонизмъ. Таковъ первый тезисъ г. Розанова. Онъ не сомнвается въ ‘неизъяснимой красот этой борьбы и въ величіи ея резулътатовъ’. Но,— продолжаетъ онъ,— ‘кто-же будетъ имть силы отвергнуть, что антагонизмъ, что борьба съ высшей человческой точки зрнія, для сердца нашего, есть низшее, чмъ примиреніе, что какъ-бы прекрасны ни были борющіеся въ напряженіи своихъ силъ, въ тотъ мигъ, когда они подадуть другъ другу руки, они будутъ лучше и прекрасней?’ А подъ примиреніемъ надо разумть ‘не насильственное, не то умиротвореніе, когда противника уже нтъ, когда отъ стертъ съ лица земли, но когда онъ признанъ въ своей особой правот и самъ призналъ правоту другого, съ которымъ боролся’. Повидимому, этакое-то именно примиреніе и составляетъ характернйшую черту русской исторіи, ту именно, которая придаетъ ей своеобразный цвтъ. Говорю ‘повидимому’, потому что не совсмъ понимаю связь этой мысли съ предъидущимъ и послдующимъ, которое сейчасъ увидимъ. Если такъ, если русскую исторію характеризуетъ примиреніе (а не миръ), то, значитъ, ей знакома если не борьба, то, по крайней мр, противоположность интересовъ и тенденцій, раздирающая Западъ на всемъ протяженіи его исторіи. Разница не въ этомъ, а въ отношеніяхъ Востока и Запада къ противоположности интересовъ и тенденцій: на Запад противоположности борются, на Восток взаимно признаютъ особую правоту другъ друга. Кажется, такъ? Но затмъ читаемъ нчто иное. На Запад ‘громадныя массы людей, и съ ними лучшія надежды исторіи, погибали потому только, что боролись, что не умли страдать и выносить’, а на Восток это умютъ длать. Казалось-бы, однако, тамъ, гд есть умющіе страдать и выносить, должны быть и причиняющіе страданіе и заставляющіе выносить. Можно-ли сказать, что въ этомъ случа есть взаимное признаніе особой правоты обихъ сторонъ — страдающей и заставляющей страдать? Я не думаю, и т иллюстраціи, которыми г. Розановъ снабжаетъ эту мысль, едва-ли кто признаетъ убдительными. Онъ допускаетъ, что есть цли общія всему человчеству — ‘добро, свобода, истина’. Но,— говоритъ онъ,— ‘каждый народъ старается достигнуть ихъ своимъ особымъ путемъ, въ своеобразныхъ формахъ и своеобразными способами. Достигнуть свободы можно, и принудить дать ее, и выждавъ, когда крпостящій самъ пойметъ, что она выше рабства’. Первый способъ свойственъ европейской исторіи, второй — нашей. Значитъ-ли это, что паденіе крпостного права совершилось у насъ на европейскій манеръ? Потому что, вдь, несомннно мы не выждали, чтобы ‘крпостящіе’ признали преимущество свободы передъ рабствомъ,— до такой степени не выждали, что посейчасъ раздаются голоса въ этомъ смысл. Значитъ-ли это, дале, что крпостящіе признали ‘особую правоту’ рабовъ, которые по-своему дышать и жить хотли, не по барскому указу, а по собственной салонности, жену, мсто жительства, профессію и т. д. себ выбирали и за это ‘страдали и выносили’, а иногда, впрочемъ, и не выносили?
Признаюсь, я совершенно теряюсь въ этихъ узорахъ мышленія г. Розанова и, при всемъ стараніи, не могу въ нихъ разобраться. Къ счастью или къ несчастію, г. Розановъ, наговоривъ разныхъ узоровъ на тему объ отличительной черт нашей исторіи, любезно объявляетъ, что ‘не въ этомъ дло, а въ томъ, что какова-бы ни была эта черта, она должна быть строго выдерживаема въ развитіи’. И дале: ‘Каждый народъ, вкъ за вкомъ возводя свою исторію, долженъ строго хранить, чтобы ни одна часть въ ней не была въ дисгармоніи съ остальными, чтобы въ ихъ смысл, въ дух, во вншнихъ чертахъ развивался все одинъ мотивъ, все тотъ-же вковчный смыслъ, выразить который передъ лицомъ остального человчества онъ,’ очевидно, призванъ Волею, вызвавшею его къ бытію’.
Устранимъ, прежде всего, изъ этой тирады кощунственную ссылку на Волю, вызвавшую народы къ бытію. Безъ этой Воли, какъ сказано, ни одинъ волосъ не упадетъ съ головы человка, это — безконечная общая скобка, въ которой совершается все, а потому и нельзя на нее ссылаться въ томъ или другомъ частномъ случа. А если г. Розанову или кому другому вздумается изъ глубины собственнаго разума извлечь указанія путей народамъ: однимъ — страданіе, другимъ — борьбу, то вовсе не очевидно, что таково-же и указаніе высшей Воли. Не намъ съ г. Розановымъ говорить отъ лица этой Воли, ибо мы ея не знаемъ. Намъ только что въ пору въ своихъ собственныхъ-то мысляхъ разобраться. Г. Розановъ припишетъ высшей Вол одно, я — другое, третій — третье, и вс мы будемъ одинаково правы или одинаково неправы. И ко всмъ намъ могутъ быть примнены слова пророка Іереміи: ‘они обманываютъ васъ, разсказываютъ мечты сердца своего, а не отъ устъ Господнихъ… долго-ли это будетъ въ сердц пророковъ, пророчествующихъ ложь, пророчествующихъ обманъ своего сердца… что общаго у мякины съ зерномъ’? Намъ — ‘мякин’, простымъ людямъ, не получившимъ непосредственно откровенія,— подобаетъ говорить и дйствовать не отъ лица высшей Воли, а отъ своего собственнаго лица, въ упованіи, что эти наши рчи и дйствія, какъ и все въ мір, не могутъ происходить вопреки высшей Вол. Въ вопрос объ историческихъ путяхъ, которыми слдуютъ или должны слдовать народы, не трудно установить общую формулу, обязательную для всхъ, дйствительно любящихъ свое отечество, какъ-бы ни разнились они въ своихъ мнніяхъ: развивать наличныя добрыя начала, прививать и насаждать новыя добрыя, выпалывать плевелы. Г. Розанову это опять, можетъ быть, покажется слишкомъ просто, но въ примненіи это общее правило, которымъ вс руководствуются, каждый по своей сил и разумнію, оказывается, къ сожалнію, напротивъ, очень не простымъ. Во всякомъ случа, оно не для г. Розанова писано. Ему нельзя выбирать между пшеницей и плевелами, онъ долженъ лелять ‘отличительную черту’ своего народа, какова-бы она ни была. Итакъ, по его категорическому предписанію, долженъ поступать не только каждый русскій, но и французъ, и нмецъ, и испанецъ, ‘и въ черныхъ локонахъ еврей, и дикіе сыны степей, калмыкъ, башкирецъ безобразный, и рыжій финъ, и съ лнью праздной везд кочующій цыганъ’,— ‘каждый народъ’.
Никто изъ нихъ, подъ страхомъ ослушанія высшей Воли, не долженъ разбираться въ своихъ національныхъ или исторіей воспитанныхъ порокахъ и добродтеляхъ, скудостяхъ и богатствахъ… Очень-бы это, можетъ быть, хорошо было, но только кто-же будетъ указывать эти всеопредляющія отличительныя черты pasличныхъ народовъ? Мудрецы, что-ли, какіе особенные, свои, отечественные, или международный ареопагь, или г. Розановъ персонально возьметъ на себя этотъ трудъ? Представимъ себ, что ршеніе его или вообще тхъ, кто будетъ къ этому призванъ, совпадетъ, напримръ, относительно французовъ съ тмъ мнніемъ объ ихъ національномъ характер, которое высказалъ фонъ-Визинъ: ‘разсудка французъ не иметъ, да и имть его почелъ-бы за величайшее несчастіе’. Или припомнимъ т краткія характеристики, которыми русское смиреніе снабжаетъ разные народы: ‘коварный Альбіонъ’, ‘нмцы-колбасники’, ‘поляки безмозглые’, ‘жиды пархатые’ и т. д. Какъ быть, если эти или подобныя имъ указанія всеопредляющихъ отличительныхъ чертъ будутъ признаны врными? Повторитъ-ли г. Розановъ свой общій тезисъ въ примненіи, напримръ, къ коварному Альбіону: ‘Англичане, вкъ за вкомъ возводя свою исторію, должны строго хранить, чтобы ни одна часть въ ней не была въ дисгармоніи съ остальными, чтобы въ ихъ смысл, въ дух, во вншнихъ чертахъ развивался все одинъ мотивъ коварства, выразить который передъ лицомъ остального человчества онъ, очевидно, призванъ Волею, вызвавшею его къ бытію’. Читатель скажетъ, можетъ быть, что это каррикатура. Нтъ, это логическій выводъ. Усвоиваетъ-же г. Розановъ русскому народу терпніе и выносливость въ качеств отличительной черты. Правда, въ его умонастроеніи эта черта выходитъ похожа на добродтель, но это зависитъ отъ освщенія, и добродтель эта, во всякомъ случа, очень условная, ибо, вдь, и волъ терпливъ, и оселъ выносливъ, и въ нихъ, какъ въ вол и осл, это, дйствительно, драгоцнныя качества. Говоря совершенно серьезно, нтъ никакого сомннія, что печальная историческая судьба нкоторыхъ національностей накладываетъ на нихъ печать отнюдь не добродтели и длаетъ эту печать даже дйствительною чертой. Но кто-же посметъ обречь несчастный народъ на дальнйшее, всестороннее и ‘вковчное’ развитіе наложенныхъ на него судьбою мрачныхъ стигнатъ? Представитель этого народа, если онъ дйствительно свой народъ любитъ и желаетъ ему блага, конечно, не послдуетъ завту г. Розанова.
Кощунственной апелляціи въ высшую, никому недоступную или всмъ равно доступную инстанцію не чужды были и первоучители славянофильства. Но какая, опять-таки, огромная разница между ними и г. Розановымъ, который, думая возвеличитъ или оживить славянофильство, на самомъ дл свидтельствуетъ о его смерти и ставитъ ему могильный памятникъ: здсь покоится духъ славянофильства. Да, духъ славянофильства, очевидно, упокоился. Въ сравнительно умренныхъ статьяхъ Киревскаго, въ изворотливой діалектик Хомякова, въ пламенныхъ изліяніяхъ Константина Аксакова этотъ духъ былъ живъ. Вруя въ богоизбранность русскаго народа, славянофилы думали, что свтъ съ Востока долженъ, въ конц-концовъ, разсять и западную тьму. Самая страстность ихъ нападокъ на европейскіе порядки,— страстность, доходившая до клеветы и нелпости,— свидтельствовала о величіи подвига, предстоящаго славянскому Востоку. Не потому стояли они за свой символъ вры, что въ немъ отразилисъ отличительныя черты славяно-русскаго міра или, по крайней мр, не только поэтому, а, главнымъ образомъ, потому, что въ немъ заключалась полная истина и высшій нравственный свтъ. По счастливой случайности или по исключительной милости Божіей, или, наконецъ, въ награду за добродтель (какъ они иногда наивно говорили), самобытныя черты нашей національности совпадаютъ съ требованіями правды-истины и правды-справедливости, а потому мы должны отвергнуть все чуждое и вернуться въ глубь своихъ собственныхъ историческихъ ндръ. Но мы находимся въ исключительномъ положеніи, ибо мы — и только мы — представляемъ собою исконныхъ носителей правды въ вид православія, общинно-вчевого начала, пожалуй, и смиренія сердца. Вс остальные народы, еслибы они вздумали развивать свои отличительныя черты, придутъ по наклонной плоскости къ окончательному паденію или къ ‘гніенію’, какъ выражались, впрочемъ, не настоящіе славянофилы, а ихъ двусмысленные союзники, врод Шевырева и Погодина. Европа можетъ спастись, лишь усвоивъ себ наши отличительныя черты, ибо только въ нихъ правда. Эта-то глубокая, фанатическая вра въ то, что оно обладаетъ правдой, которой предстоитъ завоевать и обновить весь міръ, и составляла жизненную силу славянофильства, придавая, вмст съ тмъ, извстную нравственную красоту его узкости, односторонности, слпот. Уже у Данилевскаго эта живая и животворящая вра находится въ сильномъ умаленіи, а у г. Розанова ея нтъ и слда. Конечно, нельзя ждать, чтобы въ одномъ газетномъ фельетон (я не знаю, излагалъ-ли гд-нибудь еще г. Розановъ свои мысли) то или другое ученіе развернулось съ достаточною полнотой и доказательностью. По одному этому уже нельзя мрять г. Розанова не то что съ Киревскими, Хомяковымъ, Аксаковымъ, а и съ Данилевскимъ. Я ихъ и не мряю. Но и въ малой капл водъ отражается солнце, и въ фельетон г. Розанова отражается блдный образъ смерти славянофильства, если только онъ въ самомъ дл славянофилъ, а не самозванецъ. Въ томъ или другомъ частномъ случа славянофилы могли говорить о вред подражательности, какъ таковой, о вред заимствованій независимо отъ того, что заимствуется. Но самое ядро ихъ ученія состояло въ обладаніи вселенскою истиной, передъ которой должны померкнуть ‘отличительныя чертый всхъ другихъ народовъ. Только вполн оскудвъ врою, лишившись своего духовнаго ядра и превратившись нкоторымъ образомъ въ выденное яйцо, можетъ славянофилъ сказать: каждый народъ долженъ строго выдерживать свою отличительную черту, каковабы она ни была. Такая постановка вопроса очень идетъ къ людямъ, скорбящимъ объ отсутствіи какого-либо узора, но славянофилы были ей совершенно чужды. Если, какъ говоритъ, напримръ, Константинъ Аксаковъ (а, впрочемъ, и вс другіе славянофилы), ‘Западъ весь проникнутъ ложью внутренней, фразой и эффектомъ’ и т. п., если признать, вслдъ за славянофилами, отличительныя черты романо-германскаго міра именно таковыми, то, лишь дойдя до полнаго индифферентизма, можно сказать: романо-германскій міръ долженъ, какъ зеницу ока, блюсти эти свои отличительныя черты. Индифферентизмъ-же представляетъ собою въ нравственно-политической области подобіе ржавчины, одинаково приводящей въ негодность и мечъ, орудіе войны, и плугъ, орудіе мирнаго труда, и стальное перо, современное орудіе пропаганды войны и мира. Р. Розановъ думаетъ, что высшій типъ примиренія состоитъ въ признаніи ‘особой правоты’ за враждебными намъ началами. На самомъ дл тутъ и рчи не можетъ быть о примиреніи. Это просто нравственная ржавчина — безсильный, вялый, расплывающійся индифферентизмъ. При искренней вр въ обладаніе истиной, при горячемъ желаніи ей торжества, нельзя признать ‘правоту’ ‘лжи’. Надо выбирать: или правота, или ложь. Когда нравственно-политическая доктрина теряетъ способность этого выбора, она умерла, какъ умеръ Буридановъ оселъ между двумя связками сна.
Читатель видитъ, что я въ данномъ случа не своимъ судомъ сужу г. Розанова. Онъ приглашаетъ меня ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’. Я не могу доставить ему это удовольствіе. Но, условно становясь на славянофильскую точку зрнія, имъ самимъ провозглашаемую, я прихожу къ такому заключенію: или г. Розановъ вовсе не славянофилъ, даже не усвоилъ себ славянофильскаго духа и взялъ на себя роль его апологета по недоразумнію, или онъ своею ржавчиной даетъ лишнее свидтельство о смерти славянофильства,— свидтельство, пожалуй, въ буквальномъ смысл лишнее, потому что есть, какъ мы видли, и другія.

——

Боюсь недоразумній. Боюсь, какъ-бы кто не подумалъ, что, говоря о смерти славянофильства, я тмъ самымъ утверждаю живучесть западничества или желаю его возвеличить. Пришло-же нчто подобное въ голову г. Розанову, о чемъ я уже говорилъ. Но свтъ не клиномъ сошелся на этихъ двухъ доктринахъ, которыя одновременно родились, одновременно клички свои получили, одновременно и умерли. Когда представится подходящій случай, мы увидимъ, что и западничество лишилось своего живого и животворящаго духа, и вс наши партіи при всхъ своихъ разногласіяхъ слдуютъ, въ сущности, тому самому общему правилу, которое такъ не нравится г. Розанову: ‘надо брать хорошее отовсюду, откуда можно, а свое оно будетъ или чужое — это уже вопросъ не принципа, а практическаго удобства’. Разногласія — и, конечно, огромныя — состоятъ лишь въ разныхъ разумніяхъ того ‘хорошаго’, которое подлежитъ развитію или прививк. Въ выработк этого хорошаго принимали въ свое время участіе и славянофилы и западники, къ которымъ одинаково давно уже пора приложить тацитовское ‘sine ira studio’. И разъ ужъ зашла рчь о славянофилахъ, не безъинтересно, можетъ быть будетъ припомнить нкоторыя ихъ положительныя заслуги въ дл развитія русскаго общества.
Я не думаю, разумется, исчерпать этотъ любопытный вопросъ, не берусь даже хотя-бы только намтить вс его главнйшіе пункты. Но если г. Розановъ считаетъ себя призваннымъ въ роли апологета славянофильства, то одно это показываетъ, что около этого ученія скопилось нкоторое облако недоразумнія. Сдлать хоть что-нибудь, хоть мимоходомъ и безъ системы, для разсянія облака будетъ не безполезно. Славянофильство играло слишкомъ большую роль въ нашей жизни, чтобы оставаться въ облак недоразумній, а они плодятся не однимъ г. Розановымъ. ‘Московскія Вдомости’ не въ первый разъ берутъ славянофильство подъ свою защиту. Помнится, и ‘Гражданинъ’ этимъ занимался. Въ послднемъ я не увренъ, да оно и не важно. Хотя ‘Гражданинъ’ и ‘Московскія Вдомости’ и находятся въ постоянной междуусобной вражд, но это именно мевдуусобица, объясняемая лишь соревнованіемъ. А защищаютъ эти два органа одно и тоже дло одними и тмиже пріемами, только одинъ поумне, а другой поглупе, хотя, по правд сказать, трудно разобрать, кто именно поумне. Въ какой-же мр направленіе это иметъ нравственное право или логическую возможность брать славянофильство подъ свою защиту?
‘Печать слдуетъ заставить быть благонамренною’. Кто могъ написать и потомъ напечать эти слова явственными черными буквами на блой бумаг? Вы затрудняетесь, читатель, отвтить. Вы знаете, что изо всей русской печати, при всей ея разношерстности, только ‘Гражданинъ’ и ‘Московскія Вдомости’ способны такъ и такую мысль выразить, но который именно изъ этихъ двухъ органовъ, этого вы не скажете, хотя изреченіе само по себ несомннно ‘поглупе’. Разгадка значительно облегчается, если я вамъ скажу, что приведенныя слова напечатавы не теперь, а въ 1882 году, когда еще былъ живъ Катковъ и когда ‘Московскія Вдомости’ были поумне. Катковъ могъ говорить удивительныя и возмутительныя вещи, но такъ какъ онъ былъ поумне, то вы естественно ставите приведенныя слова на счетъ ‘Гражданина’. И вы не ошибаетесь.
Одинъ публицистъ отвчалъ кн. Мещерскому, между прочимъ, такъ: ‘Благонамренность! Жестоко слово сіе. Слово печальной памяти. Жутко становится, когда его слышишь. Въ виду этого выраженія мы и напомнили въ одной изъ своихъ статей о томъ времени (съ 1825 по 19 февраля 1855 г.), когда самый воздухъ былъ напоенъ, повидимому, испареніями ‘благонамренности’. О ней кричалъ Аракчеевъ, только это слово и было на устахъ въ ту тридцатилтнюю пору, когда пытались (конечно, не вполн удачно) взять въ казну совсть, душу, мысль, вру и отпускать ихъ на пользованіе казенными размренными, патентованными пайками… Увы, пайками этими раздавались только пошлость и подлость!’
Публицистъ, отвчавшій такимъ образомъ ‘Гражданину’, былъ славянофилъ, и именно Иванъ Аксаковъ. Статья его была напечатана въ ‘Руси’, и приведенныя строки читатель можетъ найти на стр. 528 четвертаго тома сочиненій Аксакова. Для помнящихъ или знающихъ исторію вашей литературы тутъ, конечно, нтъ никакого сюрприза. Но одна изъ самыхъ большихъ нашихъ бдъ въ томъ и состоить, что мы, вообще говоря, мало знаемъ и помнимъ эту длинную, подчасъ скучную, подчасъ возмутительную и скорбную, но всегда поучительную исторію. Въ этомъ и бда, и огромная несправедливость: бда, потому что такикъ образомъ предоставляется широкій просторъ невжеству и шарлатанству, несправедливость, потому что русская литература въ цломъ, конечно, заслуживаетъ лучшей участи, чмъ забвеніе и тмъ паче перевираніе.
Послднее часто бываетъ горше перваго. Еслибы нкоторые изъ многочисленныхъ литературныхъ обозрвателей, которыми нын обзавелись почти вс столичныя и главныя провинціальныя періодическія изданія, приступали къ своему длу въ полномъ, абсолютномъ невдніи исторіи литературы, они, конечно, впали-бы во множество ошибокъ и высказали-бы много дикихъ взглядовъ. Но еслибъ ихъ невинность въ знаніи внушила имъ соотвтственную скромность, то дло могло-бы обойтись сравнительно недурно. Гораздо хуже тотъ, боле обыкновенный случай, когда господа обозрватели знаютъ кое-что, урывками, по наслышк, изъ третьихъ рукъ, когда они знаютъ, напримръ, что были какіе-то славянофилы, предпочитавшіе Востокъ Западу, и какіе-то западники, располагавшіе свои симпатіи въ обратномъ географическомъ порядк, былъ великій критикъ Блинскій, была литература 60-хъ годовъ, ‘отрицательное направленіе’, споры о чистомъ и тенденціозномъ искусств, ‘консервативное’ направленіе, либералы, соціалисты, ‘народники’ и т. д., когда они знаютъ нкоторые случайно схваченные признаки этихъ литературныхъ явленій, но не знаютъ ни остальныхъ ихъ признаковъ, ни общей связи ихъ какъ между собою, такъ и съ русскою жизнью. Тогда они съ величайшимъ апломбомъ тасуютъ литературу какъ колоду картъ, и я беру на себя смлость утверждать, что для многихъ изъ ныншнихъ господъ литературныхъ обозрвателей приведенныя слова Аксакова составляютъ сюрпризъ, хотя они очень характерны для славянофильскаго направленія, точне — для одной его стороны.
Слово ‘благонамренность’, въ его обычномъ у насъ употребленіи такъ возмутившее Аксакова и подавшее поводъ къ блестящимъ ‘Благонамреннымъ рчамъ’ Салтыкова, въ особенности поражаетъ иностранцевъ, имющихъ случай приглядываться къ русской жизни. Немудрено. Если двое такихъ во всхъ отношеніяхъ, кром близкаго знакомства съ русскою жизнію, несходныхъ русскихъ человка, какъ Аксаковъ и Салтыковъ, въ недоумніи останавливались передъ скрытымъ противорчивымъ смысломъ ‘благонамренности’, то гд-же уже тутъ разобраться иностранцу? ‘Благонамренные’ люди, люди bien intentionns, wohlgesinnte Leute есть и въ Европ, но нигд этому слову не придается тотъ странный смыслъ, какой усвоивается ему у насъ, и нигд никакой органъ печати не скажетъ дикихъ словъ: ‘печать слдуетъ заставить быть благонамренною’. Вдумайтесь, въ самомъ дл въ смыслъ этихъ словъ: заставить быть благонамренною. Вдь, это утопичнйшая изъ утопій, передъ которой меркнутъ вс фантастическія предпріятія Угрюмъ Бурчеева. Можно заставить человка молчать, можно, хотя это уже гораздо трудне, заставить его говорить не то, что онъ думаетъ, но какъ заставить быть благонамреннымъ? Ясно, что тутъ подразумвается нчто, не имющее ничего общаго съ прямымъ грамматическимъ смысломъ слова. И, конечно, сатирикъ былъ совершенно правъ въ своемъ блестящемъ анализ ‘благонамренныхъ рчей’. Правъ былъ и Аксаковъ, утверждавшій, что совты ‘Гражданина’ могутъ повести не къ благонамренности истинной, а къ притворству, лжи, подлому лицемрію. Посл щедринскихъ ‘Благонамренныхъ рчей’ трудно, впрочемъ, говорить на эту тему. Я обращу ваше вниманіе на нкоторыя другія стороны дла. Но сначала позвольте маленькое отступленіе.
Нынче лтомъ я прокатился по Волг съ единственною цлью отдохнуть. Лучшаго отдыха для нашего брата, писателя, пожалуй, и не придумаешь. дешь себ на плавучемъ остров, обставленномъ всми возможными удобствами, простору кругомъ столько, что двать некуда, воздухъ на цлыя версты впередъ и назадъ, направо и налво не оскорбленъ ни единою пылинкой, тишь, гладь и Божья благодать. Посл четырехъ стнъ кабинета, посл такихъ резервуаровъ пыли, какъ книжные шкафы и письменный столъ, заваленный всякимъ бумажнымъ скарбомъ, посл безтолково дергающихъ нервы впечатлній столичной суеты, хорошо этакъ прокатиться. Хорошо, только не въ ныншнемъ году. Читатель знаетъ, что нынче на Волг не хорошо было. Однако, пока я спускался внизъ, отъ Нижняго къ Саратову, все обстояло благополучно: и просторъ, и воздухъ, и тишина, и веселыя мысли. До такой степени веселыя мысли, что ихъ не только не могла разогнать, а даже подбавляла ихъ книга г. Скабичевскаго ‘Очерки исторіи русской цензуры’, которую я захватилъ съ собою. Казалось-бы, для нашего брата, писателя, это совсмъ не веселое чтеніе. Цензура есть, вроятно, очень нужное учрежденіе, между господами цензорами, какъ и во всякой другой профессіи, есть прекрасные люди, а все-таки… Но такова сила обстановки, что я и изъ книги г. Скабичевскаго извлекалъ веселіе. Тутъ, впрочемъ, замшалось еще одно, спеціально волжское обстоятельство. Дло въ томъ, что Волга очень почтительно относится къ литератур. Отъ Нижняго до Астрахани бгаетъ прекрасный пароходъ Пушкинъ, и въ немъ, въ общемъ зал перваго класса виситъ портретъ Пушкина и лежатъ на этажерк сочиненія Пушкина. Есть пароходъ Жуковскій, и въ немъ портретъ и сочиненія Жуковскаго. На этихъ двухъ пароходахъ я здилъ. А есть, кром того, пароходы Гоголь, Лермонтовъ, Некрасовъ, Тургеневъ, Салтыковъ-Щедринъ, Левъ Толстой. Въ Саратов есть Радищевскій музей, и это, кажется, единственный у насъ музей общаго, энциклопедическаго характера, посвященный памяти писателя. Все это очень лестно для литературы. И вотъ, когда я подъ этимъ впечатлніемъ читалъ книгу г. Скабичевскаго, я мысленно подчеркивалъ въ ея заглавіи слово исторія. Было время, когда люди, славными именами которыхъ украшаются нын пароходы и музеи, претерпвали разныя невзгоды, но это — исторія, это прошло, а славныя имена остались. Радищевъ такъ спокойно осняетъ своимъ именемъ эданіе музея, точно и не бывалъ въ Сибири и не былъ доведенъ до униженія собственноручно признать, что его книга ‘наполнена гнусными, дерзкими и развратными выраженіями, о чемъ онъ отъ всего сердца и сожалетъ’. Жуковскій съ такою кротостью улыбается на своемъ пароходномъ портрет, точно цензоръ Бируковъ и не замахивался на ‘Смальгольмскаго барона’ и ‘Орлеанскую Дву’. По словамъ г. Скабичевскаго, ‘лишь ходатайство великаго князя Николая Павловича открыло шлагбаумъ передъ безсмертною пьесой великаго поэта’, то-есть передъ трагедіей Шиллера въ перевод Жуковскаго. Все это — исторія, и даже какъ будто сонъ, временами смшной, но, въ большинств случаевъ, тяжелый, оскорбительный сонъ, уже миновавшій. И все, что терзало Пушкнна, Лермонтова, Блинскаго,— все это сонъ. Цензура есть, вроятно, очень нужное учрежденіе и между цензорами были и есть прекрасные люди, но попадались и такіе, которые немножко пересаливали, какъ видно изъ вмшательства великаго князя въ исторію ‘Орлеанской Двы’. Таковъ былъ Бируковъ, таковъ былъ знаменитый Красовскій и еще другіе разные. И вотъ они такъ въ исторіи и остались: нтъ парохода Цензоръ Красовскій, нтъ и Бируковскаго музея, нтъ и не будетъ. Статья Пушкина о Радищев не была пропущена Уваровымъ, на томъ основаніи, что ‘неудобно и совершенно излишне возобновлятъ память о писател и о книг, совершенно забытыхъ и достойныхъ забвенія’. Запретъ на стать лежалъ съ 1836 по 1857 годъ: Это долго. Но зaто теперь Пушкинъ гордо носится по красавиц Волг отъ Нижняго до Астрахани (дв слишкомъ тысячи верстъ!) и завозитъ желающихъ въ Саратовъ въ гости къ Радищеву.
Такъ оптимистичесеи размышлялъ я, спускаясь къ Саратову. Но назадъ было не весело хать. Я почти не видалъ холеры и совсмъ не видлъ безпорядковъ. Однако, гулъ событій въ низовьяхъ Волги несся слдомъ, отъ парохода къ пароходу, и, разумется, портилъ настроеніе. А, вмст съ тмъ, иначе читалась и книга г. Скабичевскаго. Въ самомъ дл, хорошо намъ гулять по заламъ Радищевскаго музея и поучаться, и развлекаться. Но каково было Радищеву? Каково было всмъ тмъ, съ кого нын снята печать неблагонамренности, но кто въ свое время претерплъ ее до конца? Великое и утшительное дло слава въ потомств, но великъ и путь терзаній, ведущій къ ней. И потомъ еще вопросъ: не отзываются-ли и на насъ, развлекающихся и поучающихся, послдствія терзаній тхъ, именами которыхъ мы гордимся и украшаемъ пароходы и музей? Учесть послдствія историческаго факта не легко. Ужасное дло судебная ошибка, когда человкъ терпитъ наказаніе за дяніе, не имъ совершенное. Но, по своимъ послдствіямъ, можетъ быть еще ужасне т случаи, когда человкъ носитъ терновый внецъ при жизни за то самое, за что потомство поднесетъ ему, мертвому, внецъ лавровый. Потому ужасне, что подобными случаями сбивается съ толку общественная совсть и надолго пріостанавливается естественный ростъ общества, чего при судебной ошибк не бываетъ.
Читатель не потребуетъ отъ меня дальнйшаго развитія этихъ невеселыхъ мыслей. Посмотримъ еще на одну, тоже невеселую, черту исторіи русской литературы, какъ она рисуется въ ‘Очеркахъ исторіи русской цензуры’. Нельзя помянуть добромъ Красовскаго или Бирукова, однако, эти люди, во всякомъ случа, только пересаливали исполненіе обязанностей, на нихъ возложенныхъ. Но у насъ всегда были еще добровольцы, писавшіе яростные доносы на неблагонамренную литературу, не будучи никмъ къ тому призваны. Такимъ добровольцемъ былъ, напримръ, Скобелевъ, пославшій главнокомандующему 1-й арміи (почему именно ему?) нсколько ходившихъ по рукамъ стихотвореній Пушкина съ присовокупленіемъ письма, въ которомъ писалъ, между прочимъ: ‘Еслибы сочинитель вредныхъ пасквилей (т.-е. Пушкинъ) немедленно въ награду лишился нсколькихъ клочковъ шкуры, было-бы лучше. На что снисхожденіе человку, надъ коимъ общій гласъ благомыслящихъ гражданъ длаетъ строгій приговоръ?’ Едва-ли не добровольцемъ же былъ и попечитель московскаго округа Голенищевъ-Кутузовъ, писавшій мянистру Разумовскому: ‘За нужное почитаю донести вашему сіятельству, что г. исторіографъ Карамзинъ сегодня отправляется въ Петербургъ и по достоврнымъ о немъ извстіямъ детъ именно нарочно для того, чтобы дйствовать противъ васъ и, яко депутатъ отъ историческаго общества, просить, что они вс несправедливо обижены… Нужно его демаскировать, какъ человка вреднаго обществу и коего вс писанія тмъ опасне, что подъ видомъ пріятности преисполнены безбожія, матеріализма и самыхъ пагубныхъ и возмутительныхъ правилъ… Я скоро очень доставлю вамъ выписку изъ проклятыхъ его сочиненій, гд увидите весь ядъ, который онъ старался разлить на бдное наше юношество, полюбившее, къ несчастію, его бредни’.
Какіе все знакомые и нашей современности ноты и аккорды! Но особенно поучительно видть въ числ добровольцевъ свою братію писателей, согражданъ того цлаго, которое встарину называлось rpublique des lettres. Длинный рядъ этихъ добровольцевъ начивается потшной памяти Тредьяковскимъ. Достойный родоначальникъ! Но, минуя длинный рядъ благонамренныхъ доносовъ, остановимся только на двухъ эпизодахъ, любопытныхъ во многихъ отношеніяхъ, между прочимъ, и по характеру участія, которое принялъ въ нихъ императоръ Николай.
Дло было въ 1843 году. Гречъ написалъ въ знаменитое III отдленіе доносъ на ‘Отечественныя Записки’, гд тогда работалъ Блинскій, а издателемъ которыхъ былъ Краевскій. ‘Но, видно, онъ перешелъ черезъ край, потому что III отдленіе отвергло съ презрніемъ доносъ Греча и написало непріятный для него отвтъ’. Тогда выступилъ Булгаринъ, уже въ печати. Онъ изложилъ, между прочимъ, въ ‘Сверной Пчел’, что Краевскій ‘унижаетъ Жуковскаго, несмотря на то, что Жувовскій авторъ нашего народнаго гимна: ‘Боже, царя храни’. Но и это указаніе не имло успха. Какъ разъ въ это время въ цензурномъ комитет ршено было принять мры противъ ругательствъ, которыми осыпали другъ друга журналисты. Предсдатель комитета, кн. Волконскій, веллъ сообщить это ршеніе Булгарину. Булгаринъ разразился грознымъ письмомъ къ Волконскому. Онъ писалъ, что ‘существуетъ партія мартинистовъ, положившихъ себ цлью ниспровергнуть существующій порядокъ вещей, и что представителемъ этой партіи являются ‘Отечественныя Записки’, цензура имъ потворствуетъ’. Въ особенности уличалъ Булгаринъ самого Волконскаго, ‘требовалъ слдственной коммиссіи, передъ которой предстанетъ, какъ доноситель, для обличенія партіи, колеблющей вру и престолъ, будетъ просить государя разобрать это дло, а если государь не вникнетъ въ это или до него не доведутъ его, Булгарина, извты, то онъ будетъ просить прусскаго короля довести до свднія государя императора все, что угодно будетъ ему, Булгарину, сказать въ огражденіе его священной особы и его царства’. Въ заключеніе Булгаринъ писалъ: ‘я не позволю, чтобы на меня, какъ на собаку, цензура надвала намордникъ’. Дло шло по инстанціямъ и письмо Булгарина было доложено государю. Но императоръ Николай, отдавая письмо шефу жандармовъ, Бенендорфу, сказалъ: ‘Сдлай такъ, чтобъ я какъ будто о томъ ничего не зналъ и не знаю’.
Другой случай. Въ 1844 г. Марковичъ, авторъ ‘Исторіи Малороссіи’, и съ нимъ еще какихъ-то 40 малороссовъ обратились черезъ кіевскаго генералъ-губернатора къ министру внутреннихъ длъ съ жалобой на статью ‘Библіотеки для Чтенія’ о книг Марковича. Дло дошло до императора Николая, который положилъ такую резолюцію: ‘Если въ статьяхъ ‘Библіотеки для Чтенія’ заключается ложь, то ее и должно опровергнуть литературнымъ образомъ, только безъ брани’.
Такимъ образомъ, съ высоты трона, монархомъ, котораго никто, конечно, не заподозритъ въ слабости вообще, въ послабленіяхъ литератур въ особенности, былъ указанъ единственный достойный литературы путь отстаиванія своихъ мнній: у васъ есть перья, и не для того они у васъ, чтобы писать доносы, опровергайте ложь, если вы уврены, что это, въ самомъ дл, ложь, ‘литературнымъ образомъ’, не взывая къ вншней сил. Таковъ урокъ, данный императоромъ Николаемъ всмъ, желающимъ ‘заставить печать быть благонамренною’. Но эти господа принимаютъ обыкновенно видъ plus royaliste que le roi lui-mme и, въ своихъ комическихъ поискахъ за высшею апелляціонною инстанціей благонамренности, останавливаются на самихъ себ. Они именно составляютъ эту высшую инстанцію и, какъ Булгаринъ, почерпаютъ въ этомъ своемъ исключительномъ положеніи гражданское мужество сказать: ‘я не позволю, чтобы на меня, какъ на собаку, цензура надвала намордникъ’. Всмъ намордники, кром ихъ самихъ! Таковъ девизъ не одного Булгарина, и бывали даже въ исторіи нашей литературы случаи, когда соотвтственное этому девизу поведеніе вмнялось въ заслугу, какъ борьба за расширеніе правъ печати! Булгаринъ, по доводу историческихъ романовъ котораго Пушкинъ острилъ: ‘Вс говорятъ — онъ Вальтеръ-Скотъ, но я, поэтъ, не лицемрю: согласенъ я — онъ просто скотъ, но что онъ Вальтеръ-Скотъ — не врю’, Булгаринъ и — гражданское мужество! Въ фантастическомъ мір благонамренныхъ рчей и это возможно…
Нкоторыя стороны ученія славянофиловъ сближали ихъ съ темными литературными силами, претендовавшими на положеніе высшей инстанціи благонамренности, но сами они никогда ‘благонамренными’ не были, въ условномъ смысл нашего политическаго жаргона. Въ свое время они не мало и претерпли за это. Разсказъ объ этихъ злоключеніяхъ славянофиловъ читатель частью найдетъ въ книг г. Скабичевскаго, а частью не найдетъ, потому что книга доведена лишь до 1863 г. Но для насъ интересна не эта вншняя сторона дла. Каковъ-бы ни былъ собственный образъ мыслей славянофиловъ, но они не стремились зажимать ротъ противникамъ и понимали, что нельзя ‘заставить печать быть благонамренною’. Въ 1865 г. по поводу одной статьи г. Антоновича въ ‘Современник’ Иванъ Аксаковъ писалъ: ‘Едва-ли кто, при защит своихъ убжденій, терплъ боле отъ цензурной строгости, чмъ писатели славянофильскаго направленія, никто боле насъ не испытывалъ той неловкости, того неудобства, въ которое ставитъ истину непрошенная помощь грубой вншней силы, полицейское вторженіе въ область Духа’. Или въ 1883 г. по поводу запрещенія ‘Голоса’ на шесть мсяцевъ: ‘Мы можемъ лишь сожалть не о ‘Голос’ собственно, но о противник, не нами, къ сожалнію, въ открытомъ бою, а постороннею вншнею силой обезоруженномъ… Сумерекъ мысли не слдовало-бы допускать, а слдовало-бы вызвать мысль на блый день, на публичный споръ… Запретите, пожалуй, вс газеты, работа общественной мысли будетъ все же производиться, но во тьм, подспудно, при самыхъ неблагопріятныхъ условіяхъ для торжества правды: обезоруженными явятся лишь т, которые неспособны защищать истину иначе, какъ при свт, въ открытой и честной борьб’.
Вотъ нравственная щекотливость, которой совершенно чужды наши самозванные ‘благонамренные’. Они, напротивъ, при всякомъ удобномъ случа избгаютъ указаннаго императоромъ Николаемъ ‘литературнаго образа’ воздйствія на своихъ противниковъ. ‘Гражданинъ’ еще недавно рекомендовалъ поступить со ‘всею линіей газетной печати’ подобно тому, какъ поступилъ пророкъ Илія съ жрецами Ваала: ‘отвелъ ихъ Илія къ потоку Киссону и закололъ ихъ тамъ’ (‘Гражданинъ’ отъ 12 августа, No 222). Видите, какъ просто и ршительно: ‘заколоть’ и — длу конецъ, и хлопотать нечего о какой-то литературной борьб. Конечно, это немного черезъ край хвачено, но на то ‘Гражданинъ’ и есть enfant terrible благонамренности, открыто провозглашающій то, что другіе единомышленники въ тайникахъ своей души держатъ. ‘Московскія Вдомости’ не столь мужественны и послдовательны, но хотя бы только одинъ еще свжій въ памяти эпизодъ ихъ отношеній къ гр. Л. Толстому показываетъ, что он по недоразумнію выступаютъ апологетами славянофиловъ. Я не лично о г. Розанов говорю, повторяю, ‘Московскія Вдомости’ не первый разъ выступаютъ на защиту славянофиловъ, и эти мирно спящіе въ гробахъ мертвые, конечно, съ величайшею брезгливостью отвергли-бы защиту со стороны живыхъ, на такой манеръ пользующихся жизнью.
Скажутъ, можетъ быть, что все это относится не къ славянофильству, а къ славянофиламъ,— не къ нравственно-политическому ученію, какъ таковому, а къ групп людей, исповдывавшихъ это ученіе. Веденіе спора исключительно на литературной почв, безъ призыва постороннихъ силъ, есть черта чисто-личной порядочности, личнаго понятія о достоинств печатнаго слова, наконецъ, личной убжденности въ истин, не нуждающейся во вншней помощи и имющей возможность отстоять себя собственными средствами. Эти личныя свойства не могутъ составлять чью-либо монополію, въ принцип они одинаково обязательны для представителей всхъ направленій, всхъ литературныхъ партій, но фактически могутъ одинаково же у всхъ отсутствовать. Первоучители славянофильства, которыми, впрочемъ, не только началась, а, можно прибавить, и почти кончилась исторія этого ученія, были искренніе, убжденные и честные писатели. Но это — счастливая случайность, которой могло и не быть, возможенъ и такой славянофилъ, который предпочитаетъ argumentum baculinum логической защит своихъ идей въ открытомъ спор.
Разсужденіе это отчасти справедливо, но именно только отчасти, въ своей исходной точк, а не въ своемъ окончательномъ вывод. Безъ сомннія, независимо отъ дла тхъ или другихъ литературныхъ партій, въ принцип существуетъ общее литературное дло, которое, какъ всякое общее дло, вырабатываетъ извстный кодексъ профессіональной морали, не противорчащей, конечно, морали общечеловческой, но имющей свои оттнки. Главный пунктъ этой морали можетъ быть формулированъ вышеприведенными словами: литература должна бороться съ ложью литературнымъ образомъ и никакими другими путями. Это не значитъ, что литература должна замкнуться въ кругу своихъ профессіональныхъ интересовъ и отказаться отъ практическаго, осязательнаго воздйствія на ходъ вещей въ обществ. Когда писатель указываетъ, наприм., на какое-нибудь злоупотребленіе, то длаетъ это, конечно, не для собственнаго удовольствія, не для того, чтобы его рчь сотрясла воздухъ, да тмъ бы и кончилось, онъ надется, что его мысль, облекшись въ форму слова, претворится вслдъ затмъ въ дло, и злоупотребленіе будетъ прекращено или искоренено, а это лишь въ рдкихъ случаяхъ можетъ быть достигнуто ‘литературнымъ образомъ’, для этого должны быть призваны вншнія силы. Но, воздйствуя такимъ путемъ на злоупотребленіе, литература не только не становится въ противорчіе съ своими задачами, а, напротивъ, исполняетъ свою священную обязанность. Противорчіе возникаетъ лишь въ томъ случа, если предметомъ воздйствія съ помощью вншнихъ силъ является мнніе, образъ мыслей противника, какъ-бы онъ ни казался съ извстной точки зрнія вреднымъ. Я могу считать и дйствительно считаю образъ мыслей ‘Гражданина’ и ‘Московскихъ Вдомостей’ крайне вреднымъ, но не могу желать насильственнаго прекращенія этихъ органовъ или чтобы ихъ ‘заставили быть благонамренными’ въ томъ смысл, какъ я благонамреыность понимаю. Не могу, хотя-бы уже потому, что это значило-бы признаться въ своей слабости, въ недостатк вры въ истину, въ недостатк аргументовъ противъ лжи. Въ такомъ именно своемъ безсиліи расписываются вс эти господа, кричащіе ‘караулъ!’, вмсто того, чтобы аргументировать или ‘глаголомъ жечь сердца людей’, какъ то приличествуетъ литератур. Это, собственно говоря, даже не литература, разъ ей до такой степени чуждо понятіе о литературной чести. Конечно, еслибы на всхъ, кром Булгарина, были надты ‘намордники’, или еслибы ‘вся линія газетной печати’, за исключеніемъ ‘Гражданина’, была отведена къ рк Киссону и тамъ благополучно переколота, то Булгарину и кн. Мещерскому было-бы очень просторно, они оказались-бы побдителями, но, вдь, не литературная-же это побда, напротивъ, это признаніе въ безсиліи и въ позорнйшемъ изъ литературныхъ пораженій. Славянофилы это хорошо понимали и, вообще говоря, были на этотъ счетъ очень щекотливы. Но этого мало. Уваженіе къ свобод слова было не только личнымъ свойствомъ всхъ выдающихся славянофиловъ, но кореннымъ образомъ входило въ составъ самой ихъ доктрины, такъ что славянофилъ, крикнувшій ‘караулъ!’, предложившій своимъ противникамъ прогуляться къ потоку Киссону или пожелавшій имъ ‘намордника’, тмъ самымъ пересталъ-бы быть славянофиломъ. Онъ измнилъ-бы не только завтамъ литературной чести, но и самымъ основаніямъ своего ученія. Очень характерно для всего славянофильскаго ученія мнніе Ивана Аксакова, что ‘реформ законовъ о книгопечатаніи приличне было-бы стать не только не на послднемъ, но на первомъ мст въ ряду реформъ, непосредственно слдовавшихъ за уничтоженіемъ крпостного права, и предшествовать всмъ правительственнымъ преобразованіямъ, не исключая даже и судебнаго. Нельзя ни провтрить, ни очистить, и тмъ мене убрать дома — въ темнот, съ заколоченными наглухо окнами: необходимо растворить настежь двери и ставни, впустить воздуха и свта, какъ можно боле воздуха, какъ можно боле свта! А что-же такое свобода мысли и слова, какъ не воздухъ и свтъ — необходимыя условія общественнаго бытія, вн которыхъ нтъ ни развитія, ни жизни, а только плсень и смерть’.
Я могъ-бы привести еще много столь-же энергическихъ словъ на эту тему Киревскаго, Хомякова, Константина Аксакова, но дло не въ словахъ. Читатель, дйствительно знакомый съ исторіей нашей литературы, знаетъ, что слова эти въ точности соотвтствовали одной изъ существенныхъ сторонъ славянофильства. А поясненіе для незнающихъ вышло-бы слишкомъ длинно. Я и безъ того боюсь, что читатель съ нетерпніемъ перелистываетъ настоящія замтки, посвященныя спеціально-литературнымъ интересамъ, большинству читателей, къ сожалнію, чужимъ. Къ еще большему сожалнію, интереси эти чужды и большинству ныншнихъ такъ называемыхъ литературныхъ обозрвателей. Они имютъ лишь туманное понятіе о томъ длинномъ и трудномъ пути, которымъ шла литература до того блестящаго момента, когда они выступили на литературное поприще. Они знаютъ, что бумага все терпитъ, и пользуются этимъ. Но они не знаютъ, что претерпвала литература не только отъ вншнихъ стсненій, но и отъ труднаго процесса своего собственнаго роста, не знаютъ, не могутъ и не хотятъ разбираться въ сложной сти добра и зла, истины и заблужденія, оставленной намъ исторіей въ наслдство. Поэтому они то и дло либо повторяютъ зады съ такимъ величественнымъ видомъ, какого, наврное, не имлъ Ньютонъ, открывъ законъ тяготнія, либо хоронятъ живыхъ и воскрешаютъ мертвыхъ, либо поступаютъ на манеръ простодушныхъ маляровъ лубочныхъ картинъ, которые красятъ всего генерала отъ шеи до сапоговъ въ малиновый цвтъ, а солдатъ также сплошь въ зеленый.
Вотъ и теперь…
Изъ фельетона г. Буренина въ ‘Новомъ Времени’ и изъ No 6 ‘Русскаго Богатства’ я узналъ, что литературный обозрватель ‘Свернаго Встника’ г. Волынскій, сдлалъ мн большую честь — разбранилъ меня въ пухъ и прахъ. Я надюсь, читатель повритъ моей искренности, когда я говорю, что г. Волынскій сдлалъ мн честь своею бранью. Еще недавно этотъ самый г. Волынскій осыпалъ меня любезностями, которыя я отстранилъ съ нкоторою суровостью, ибо въ похвалахъ подобныхъ господъ вижу не то, чтобы безчестіе для себя,— потому что чмъ-же я виноватъ? — а, все-таки, непріятность. Съ тхъ поръ я отказался отъ удовольствія читать произведенія г. Волынскаго и лишь изъ фельетона г. Буренина и изъ ‘Русскаго Богатства’ узналъ о разжалованіи меня въ бездарности. Но дло, повидимому, не только въ моей бездарности, а и еще въ чемъ-то, потому что г. Буренинъ цитируетъ изъ ‘Свернаго Встника’ упоминаніе о моей ‘русской вихрастой шевелюр’, каковыя, дескать, слова напечатаны у г. Волынскаго курсивомъ. Вроятно, это что-нибудь очень обидное, но, къ сожалнію, для меня непонятное. ‘Вихрастая шевелюра’ безспорно не красива, но, если она у меня и такова, то, собственно какъ писателя, это едвали меня очень унижаетъ. Что же касается ‘русской’ шевелюры, то что же обиднаго или удивительнаго, курсива достойнаго, въ томъ, что у pycскаго человка русская шевелюра? Должно быть, г. Волынскій въ большомъ волненіи чувствъ писалъ и, собственно отъ этого волненія, не сообразилъ, а, можетъ быть, онъ и всегда несообразителенъ. Если, однако, можно сдлать что-то очень язвительное изъ эпитета ‘русскій’, обращеннаго къ русскому человку, то, можетъ быть язвительность эта подлежитъ распространенію и на мои сочувственныя строки о славянофилахъ. Это, вдь, были ультрарусскіе, какъ ихъ иногда называли… Я бы не желалъ такого распространенія. Не со стороны г. Волынскаго, нтъ, онъ можетъ что ему угодно распространять и о чемъ ему угодно распространяться. Но недоразумній въ нашей литератур вообще такъ много, что мн хочется прибавить нчто даже совершенно лишнее для людей, знающихъ и помнящихъ кое-что изъ исторіи нашей литературы. Въ славянофильств были свои свтлыя и свои темныя стороны. Г. Розановъ предлагаетъ мн, какъ мы видли, ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’. Никакъ не могу. Но были въ славянофильств черты глубоко-симпатичныя, достойныя лучшихъ защитниковъ, чмъ ‘Московскія Вдомости’ или ‘Гражданинъ’. И если всего вышесказаннаго мало для убжденія въ этомъ, то вотъ еще страница изъ сочиненій Ивана Аксакова, особенно поучительная для ‘Московскихъ Вдомостей’, которыя любятъ говорить о своемъ ‘консерватизм’ и, въ тоже время, берутъ подъ свою защиту ‘всю славянофильскую точку зрнія’.
‘Наши ‘консерваторы’ хромаютъ на оба колна, они ни исторической сущности основъ нашего государственнаго строя не вдаютъ, или же отождествляютъ ее съ какою-либо наружною, хотя-бы и чуждою, несвойственною ей случайною формой, они ни требованія текущей жизни уразумть не способны. Лишенные точной руководящей мысли, они знаютъ только одно различіе: ‘старое’ да ‘новое’, преисполненные искреннйшаго испуга при встрч лишь съ призракомъ ‘новаго’ (хотя-бы это новое было само по себ очень и очень старо, но только забыто или презрно), они, въ тоже время, испытываютъ ‘влеченье — родъ недуга’ ко всему ‘старому’, хотя-бы это старое было никуда негодно или само, въ свою пору, было незаконнымъ и насильственнымъ новшествомъ. Вотъ почему и правильне называть ихъ, въ pendant къ нашимъ лжелибераламъ,— лжеконсерваторами. Они ничего не охраняютъ, а разв лишь мертвятъ, обрывая у oxpaняемаго ими корня всякій новый ростокъ, новый стебель, или же, рьяно загораживая теченіе жизни, творятъ именно то, что Ю. . Самаринымъ такъ мтко охарактеризовано словомъ ‘революціонный консерватизмъ’. Впрочемъ, послднее предполагаетъ нкоторую энергію и строго очерченную программу, у большей-же части нашихъ мнимо-консерваторовъ нтъ ни того, ни другого, а есть только инстинкты и потуги — безсильные воскресить старое, безсильные дать рзкое направленіе жизни, но успвающіе, однако, порою, создавать неопредленное, смутное и колеблющееся положеніе общихъ длъ’ (‘Сочиненія И. С. Аксакова’, IV, 666).
Недурная въ своемъ род и чисто-славянофильская страница, но я желалъ-бы знать, подпишутся-ли подъ ней ‘Московскія Вдомости’, столь уважающія славянофильскую точку зрнія?
Еще нсколько словъ — такъ ужъ, заодно, кстати.
Въ нашихъ безконечныхъ спорахъ объ искусств и о задачахъ и пріемахъ литературной критики часто поминаются ‘добролюбовско-писаревскія преданія’, причемъ именно имъ усвоивается иниціатива ‘тенденціознаго’, ‘утилитарнаго’, ‘гражданскаго’ и т. п. яда въ беллетристик и критик. Выросшую на этой почв критику часто съ язвительностью называютъ ‘либеральною критикой’. Это одна изъ многочисленныхъ нелпостей нашего своеобразнаго политическаго жаргона. Собственно въ отрицаніи такъ называемаго ‘чистаго искусства’ или ‘искусства для искусства’ нтъ ничего ни либеральнаго, ни нелиберальнаго, это явленіе совсмъ другого порядка. Когда г. Арсеньевъ далъ своей стать о романахъ покойнаго Маркевича заглавіе ‘Романъ, какъ орудіе регресса’, онъ-былъ совершенно правъ,— правъ, по крайней мр, въ томъ смысл, что романы Маркевича ярко тенденціозны, но отнюдь не въ либеральномъ направленіи. Князь Мещерскій тоже, вдь, не либералъ, а пишетъ тенденціозные романы. Соотвтственно этому устраивается и нелиберальная критика. Но дло не въ этомъ. Когда говорятъ о ядоносности добролюбовско-писаревскихъ преданій въ дл литературной критики, забываютъ обыкновенно Блинскаго въ послдней, окончательной фаз его развитія,— забываютъ, что для насъ теперь особенно любопытно, и славянофиловъ. Славянофилы не выставили ни одного сколько-нибудь виднаго литературнаго критика. Аполлонъ Григорьевъ, человкъ безспорно даровитый, хотлъ быть славянофиломъ, но, по крайней неясности своей мысли, никакъ не могъ исполнить это желаніе. Г. Страховъ всю жизнь прохлопоталъ объ устройств маниловскаго моста для соединенія Каткова, Герцена, славянофиловъ, Льва Толстого и Достоевскаго. Притомъ-же онъ до такой степени лишенъ критическаго чутья, что не только въ серьезъ сравнивалъ г. Стахева съ Некрасовымъ и Салтыковымъ, но и отдавалъ первому ршительное предпочтеніе. Орестъ Миллеръ былъ очень добрый человкъ… А больше и помянуть некого. Но первоучители славянофильства, не обладая критическимъ талантомъ, не прочь были, однако, высказываться на литературно-критическія темы. Извстно, что Константннъ и Иванъ Аксаковы и Хомяковъ сами были поэтами, хотя и плохими, и поэзія ихъ была сплошь тенденціозна, ‘гражданскаго’ содержанія. Такова же была и ихъ критика. Къ поэзіи г. Фета Константинъ Аксаковъ относился съ презрительною насмшкой, а o поэзіи вообще выражался такъ: ‘Въ наше время поэтическое произведеніе, хотя написанное съ талантомъ (ибо таланты всегда возможны), можетъ быть только средствомъ, однимъ изъ способовъ для изображенія той или другой мысли’. Въ первомъ том сочиненій Хомякова любопытствующій читатель можетъ найти дв рчи, сказанныя Хомяковымъ, въ качеств предсдателя ‘общества любителей россійской словесности’ при пріем въ члены общества И. В. Селиванова и гр. Л. Толстого. Въ этихъ рчахъ, разумется, безъ добролюбовскаго таланта, но съ полною ясностью излагается теорія служебной роли искусства. Это не мшаетъ помнить или знать людямъ, толкующимъ о добролюбовско-писаревскихъ преданіяхъ, либеральной критик, отрицательномъ направленіи, обличительной литератур, шестидесятыхъ годахъ. Ахъ! имъ не мшаетъ знать или помнить очень, очень многое…

XII*).

Г. З. Елисеевъ.

*) 1892, ноябрь — декабрь.

Въ своемъ завщаніи покойный Григорій Захаровичъ Елисеевъ предоставилъ мн выборъ его сочиненій, печатныхъ и рукописныхъ, для изданія, еслибы таковое состоялось. Въ силу этого посмертнаго распоряженія, ко мн поступили и вс его бумаги. Я былъ глубоко тронутъ тмъ пунктомъ завщанія, которымъ покойный вручалъ мн судьбу своего литературнаго багажа. Былъ я, кром того, чрезвычайно заинтересованъ и самымъ этимъ багажомъ, поскольку онъ мн былъ неизвстенъ, то-есть оставшимися посл покойнаго рукописями и перепиской. И для этого интереса, и для растроганности моей были особые резоны.
Несмотря на большую разницу лтъ, мы были когда-то близкими пріятелями съ Елисеевымъ. Но съ 1873 или 1874 года мы стали встрчаться, благодаря одному совершенно постороннему обстоятельству, только въ редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’. Въ 1881 г. Елисеевъ долженъ былъ, по болзни, ухать за гравицу, откуда вернулся въ Россію уже посл закрытія ‘Отечественныхъ Записокъ’. Нкоторое время онъ жилъ въ Твери, въ Крыму, нкоторое время и я жилъ вн Петербурга, а когда мы оба очутились опять въ сверной столиц, то, за отсутствіемъ такого обязательнаго сборнаго пункта, какъ редакція журнала, встрчались только у Салтыкова. Со смертію Салтыкова прекратились и эти рдкія и случайныя свиданія. Однако, два раза за это время я былъ, по его приглашенію, у Елисеева на квартир, оба раза по чисто-литературнымъ дламъ. Въ личномъ смысл мы были совсмъ чужіе другъ другу люди. Я никогда не переставалъ глубоко уважать и любить Григорія Захаровича и имлъ вс основанія думать, что, несмотря на пробжавшую между нами черную кошку, и его добрыя отношенія ко мн никогда въ существ не измнялись. Но взаимно-добрымъ чувствамъ нечмъ было питаться: я, можно сказатъ, ровно ничего не зналъ о немъ, онъ очень мало зналъ обо мн. Это не мшало, однако, каждому изъ насъ оставаться тмъ, чмъ мы были во времена нашей дружбы и общей работы въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. А отсюда происходили любопытныя совпаденія мыслей, подтверждающія поговорку: сердце сердцу всть даетъ.
Въ конц 1885 г. я, утомленный невольною праздностью посл закрытія ‘Отечественныхъ Записокъ’, сдлалъ большую ошибку: сталъ работать въ незадолго передъ тмъ основавномъ г-жею Евреиновою ‘Сверномъ Встник’. Работа въ этомъ истинно несчастномъ журнал была для меня обильнымъ источникомъ и смха, и горя. Я не разъ колебался между надеждою упорядочить журналъ и желаніемъ бжать изъ него безъ оглядки. Въ одинъ изъ моментовъ такихъ очень тягостныхъ колебаній, я получилъ отъ Елисеева, помнится, только что пріхавшаго изъ Твери, приглашеніе зайти къ нему. Онъ точно читалъ изъ своего далека мои мысли. Да и дйствительно читалъ. Опытный журналистъ, притомъ, хорошо знавшій меня, онъ, по составу книжекъ ‘Свернаго Встника’, не могъ не видть, что мои усилія придать журналу извстный опредленный характеръ разбиваются объ какія-то препятствія. А можетъ быть и слыхалъ кое-что. Во всякомъ случа, онъ повелъ рчь именно о томъ, что составляло мое больное мсто. Съ особенною, свойственною ему добродушною насмшливостью онъ оцнялъ трудность моего положенія въ ‘Сверномъ Встник’, разспрашивалъ обо всхъ подробностяхъ дла и, наконецъ, выразилъ мысль, что нельзя-ли, дескать, основать свой собственный журналъ. Въ дальнйшемъ разговор выяснилась неудобоисполнимость этой мысли при наличныхъ условіяхъ, и мы опять на нсколько лтъ разстались съ Григоріемъ Захаровичемъ. Но я убдился, что онъ по прежнему интересуется литературой и даже, какъ можно было заключить изъ нкоторыхъ его словъ, несмотря, на свое болзненное состояніе, надъ чмъ-то работаетъ.
Въ 1890 г. нсколькимъ петербургскимъ литераторамъ пришла въ голову странная мысль отпраздновать двадцатипятилтній юбилей закона о печати 1865 г. Я называю эту мысль странною потому, что законъ о печати 1865 г. въ теченіе двадцати пяти лтъ подвергся значительнымъ измненіямъ, такъ что трудно даже понять, что именно предполагалось праздновать. Я держался совершенно въ сторон отъ этой зати и съ удивленіемъ узналъ изъ ‘Новостей’ о своемъ заочномъ избраніи въ члены коммиссіи по устройству юбилейнаго торжества. Я ршилъ напечатать въ ‘Новостяхъ’ отказъ отъ сдланной мн товарищами по профессіи, но не по настроенію, чести, но не усплъ еще и за перо взяться, какъ получилъ слдующую записку отъ Елисеева: ‘Предположенное празднованіе юбилея прессы я нахожу со всмъ обиднымъ для всхъ, кто участвовалъ въ пресс въ теченіе послднихъ 25 лтъ. Я было обрадовался тому, что вчера Суворинъ напечаталъ протестъ противъ празднованія, и настрочилъ въ pendant къ нему также статейку для ‘Новаго Времени’. Но Суворинъ сегодня повернулъ совсмъ въ другую сторону. И слухъ идетъ, что за юбилей стоитъ уже много народу. Какъ вы смотрите на это празднованіе? Если отрицательно, какъ и я, то соберемъ и другихъ таковыхъ, которые, вроятно, найдутся, и напишемъ общій протестъ. Такой гуртовой протестъ, я полагаю, былъ-бы резоненъ и не безполезенъ для судьбы (? слово написано неразборчиво) прессы’. Читателю, который замтилъ-бы, что эта записка слишкомъ незначительна для того, чтобы ее стоило воспроизводить въ печати, я отвчу, что считаю ее, напротивъ, для характеристики Елисеева очень значительной. Я бы съ удовольствіемъ воспроизвелъ ее даже fac simile, чтобы показать старческій почеркъ, которымъ она написана. Семидесятилтній больной старикъ, за нсколько мсяцевъ до смерти, съ такою юношескою горячностью относится къ интересамъ и достоинству литературы,— это характерно. Правъ-ли былъ въ данномъ случа Елисеевъ, возставая противъ юбилея, или нтъ, это другой вопросъ. Но уже одна эта записка свидтельствуетъ, до какой степени ‘кровнымъ’, какъ говорилъ Салтыковъ, литераторомъ былъ Елисеевъ. Статейку, которую онъ ‘настрочилъ’ было для ‘Новаго Времени’, мы, обсудивъ дло сообща, забраковали,— не по существу, а потому, что ни г. Суворинъ, ни какая другая редакція не согласились-бы ее напечатать. Мысль о ‘гуртовомъ’ протест тоже была брошена, и только я напечаталъ свой отказъ отъ участія въ юбилейной коммиссіи. Юбилей, впрочемъ, не состоялся по обстоятельствамъ, не зависвшимъ ни отъ иниціаторовъ, ни отъ насъ, несогласныхъ.
Это было мое послднее свиданіе съ Елисеевымъ: 18 января 1891 г. онъ былъ уже мертвъ.
Я съ величайшимъ интересомъ принялся разбирать довольно-таки значительную кипу бумагъ, оставшихся посл Елисеева. Я полагалъ, что у писателя, много лтъ стоявшаго въ центр такихъ изданій, какъ ‘Современникъ’ и ‘Отечественныя Записки’, должно оказаться много писемъ и другихъ документовъ по исторіи новйшей русской литературы. А то отношеніе Елисеева къ литератур, которое выразилось въ вышеприведенномъ эпизод съ юбилеемъ, и кое-какіе намеки, которые я уловилъ въ раэговор съ нимъ посл его прізда изъ Твери, позволяли думать, что онъ и со времени своей болзни не сложа руки сидлъ. Я былъ, однако, очень разочарованъ. Огромное большинство писемъ, найденныхъ мною въ портфел Елисеева, не имли никакого общественнаго значенія. Исключеніе составляетъ только пачка писемъ Салтыкова. Мн разсказывали, что, узжая за границу, Елисеевъ имлъ неосторожность дать много бумагъ и писемъ, относящихся ко временамъ ‘Современника’, на сохраненіе одной дам. Дама же эта, по прошествіи нкотораго времени, сочла почему-то для себя опаснымъ хранить всю эту письменность и безъ всякой церемоніи сожгла ее. Елисеевъ, говорятъ, очень сердился… Я думаю! Можно и вчуж сердиться… Что касается собственныхъ рукописей Елисеева, то ихъ оказалось довольно много, но лишь очень немногое можетъ быть утилизировано. За самыми ничтожными исключеніями, рукописи представляютъ собою отрывки, иногда очень большіе, и начала безъ концовъ. Изъ такихъ неоконченныхъ статей были-бы, вроятно, особенно интересны страницы безъ начала и конца, посвященныя Каткову. Я на нихъ немножко остановлюсь, собственно для характеристики оставшихся посл Елисеева рукописей.
Въ другой рукописи, имющей характеръ частію воспоминаній о Салтыков, частію вообще ретроспективваго взгляда на недавнія наши событія, мимоходомъ говорится: ‘Катковъ съ самаго начала эмансипаціи, угрожавшей поглотитъ вс права дворянства и поставить во главу русской цивилизаціи, вмсто дворянства рода, дворянство образованія, сталъ заботиться о поддержаніи дворянства и о сохраненіи его историческихъ правъ. Это была его прямая тенденція еще въ 1861 году, какъ онъ самъ мн говорилъ тогда объ этомъ, присовокупляя, что ему соглашался помогать въ этомъ и Кавелинъ. Вероятно, были и другіе, но другихъ онъ мн не назвалъ, а самъ я не поинтересовался спросить его объ ихъ именахъ. Мн была противна эта тенденція, и именно потому только, что Катковъ ставилъ ее на первомъ план, я отказался участвовать въ его журнал и въ его ‘Современной Лтописи’, издававшейся при журнал’.
Я, къ сожалнію, очень смутно помню устный разсказъ Елисеева о какомъ-то его свиданіи съ Катковымъ въ самомъ начал шестидесятыхъ годовъ. Если не ошибаюсь, рчь шла о соглашеніи между ‘Современникомъ’ и ‘Русскимъ Встникомъ’ о выработк общаго плана дйствія этихъ двухъ тогда вліятельнйшихъ литературныхъ органовъ, въ скоромъ времени такъ рзко разошедшихся въ своихъ взглядахъ и программахъ. Естественно было искать разъясненія этого эпизода, равно какъ и многосторонней и оригинальной характеристики Каткова, въ стать, спеціально трактующей о московскомъ публицист. Но ничего подобнаго въ стать нтъ. Она осталась неконченною и содержитъ въ себ, главнымъ образомъ, выписки фактически-біографическаго характера изъ книги г. Невденскаго: ‘Катковъ и его время’, Любимова: ‘М. Н. Катковъ и его историческая заслуга’, переписки Блинскаго, изданной г. Пыпинымъ, и воспоминаній Панаева. Выписки эти связаны между собою нкоторыми общими разсужденіями, которымъ, по всмъ видимостямъ, предстояло закончиться общимъ заключеніемъ, но его нтъ. Что касается любопытнаго эпизода переговоровъ съ Катковымъ, то о немъ не упоминается нигд, кром приведеннаго мста, хотя въ числ рукописей есть не мало набросковъ, имющихъ характеръ воспомннаній. Быть можетъ, ключа къ этой загадк слдовало-бы искать въ тхъ бумагахъ, которыя Елисеевъ имлъ неосторожность отдать на храненіе слишкомъ осторожной дам.
Большинство рукописей Елисеева не только не кончены, но, кром того, еще и очень спутаны. Неоконченностью статей онъ гршилъ и врежде, вовремя своей печатной литературной дятельности. Но въ посмертныхъ рукописяхъ эта дурная, хотя и вполн объяснимая условіями журнальной работы и многимъ журналистамъ свойственная привычка не доводить до конца задуманную статью, осложняется еще результатами болзненнаго состоянія Елисеева. Онъ, очевидно, писалъ съ трудомъ и съ большими перерывами. Въ нкоторыхъ рукописяхъ встрчаются не только повторенія и отдльные клочки, выхваченные изъ другихъ рукописей, но и совершенно разные пріемы изложенія, свидтельствующіе о совершенно разныхъ планахъ автора. То онъ пишетъ въ такомъ даже утрированно-осторожномъ тон, который ясно показываетъ намреніе приладиться къ даннымъ условіямъ времени и, слдовательно, печатать статью теперь-же, то, говоря о боле или мене щекотливыхъ вещахъ, ни мало не стсняется въ выраженіяхъ. И это въ одной и той-же рукописи.
Самымъ цннымъ элементомъ рукописнаго наслдства Елисеева надо признать воспоминанія. Но и они, во-первыхъ, чрезвычайно разбросаны и запутаны, а, во-вторыхъ, въ виду близости событій, о которыхъ въ нихъ рчь идетъ, отнюдь не цликомъ подлежатъ опубликованію. Да и ‘цлика’, впрочемъ, нтъ, и факты приходится вылавливать отдльными клочками изъ разныхъ рукописей. Елисеевъ не разъ принимался не только за воспоминанія, а и прямо за автобіографію. Тяжелый грузъ воспоминаній давилъ его и чувствовалась настоятельная потребность сложить его на бумагу. Но онъ не только ни разу не довелъ дла до конца, а не держался никакой системы, оставляя огромные проблы и постоянно уклоняясь въ сторону общихъ разсужденій. Есть рукопись безъ заглавія, начинающаяся такъ: ‘По окончаніи курса наукъ въ московской духовной академіи въ 1844 г. я былъ назначенъ баккалавромъ въ казанскую духовную академію’. Это общаетъ автобіографію, по крайней мр, съ 1844 г., со времени вступленія на профессорское поприще. И дйствительно, нкоторыя интересныя автобіографическія показанія въ рукописи есть, но они внезапно обрываются или, точне, расплываются въ разсужденіяхъ объ исторической роли русскаго монашества, о положеніи нашего благо духовенства. Тутъ-же имются разсужденія о порядкахъ въ нашихъ духовныхъ академіяхъ, частію вошедшія въ составъ статьи ‘Изъ далекаго прошлаго двухъ академій’, напечатанной не задолго до смерти Елисеева въ ‘Встник Европы’. Есть и другая рукопись, начинающаяся словами: ‘Въ ма ныншняго 1888 г. исполнилось ровно тридцать лтъ, какъ я пріхалъ въ Петербургъ. Въ декабр 1855 г.,— годъ моего прізда,— напечатана была въ ‘Современник’ первая моя статья’. Но затмъ имется всего полторы страницы весьма скуднаго фактическаго содержанія. Есть, наконецъ, рукопись, прямо озаглавленная Автобіографія. Начало ея я считаю нужнымъ привести, такъ какъ имъ хорошо характеризуется отношеніе Елисеева къ своей собственной личности:
‘Можетъ быть, Сентъ-Бёвъ и правъ, когда говоритъ, что всякая автобіографія въ большей или меньшей мр есть вранье, потому что невозможно представить себ такого человка, который, описывая свою жизнь, не заглядывалъ-бы однимъ глазкомъ за свою могилу и не охорашивалъ себя въ виду этого. А, все-таки, мн жалъ, что, доживъ почти до 70 лтъ (вчера, 25 января 1889 года, мн стукнуло 68 лтъ), я не позаботился запастись такимъ вранъемъ относительно своей особы. Вранье это помогло-бы мн, во-первыхъ, освтить самого себя — вообще въ прошедшемъ увидть разницу моихъ воззрній, моего міросозерцанія, моего направленія и стремленій въ разныя эпохи моего возраста и положенія, во-вторыхъ, мн пріятно было-бы возобновить въ моей памяти во всей подробности нкоторые моменты моей жизни и дятельности, въ-третьихъ, я думаю, что мысль Сентъ-Бёва объ автобіографіяхъ, какъ врань, неприложима къ автобіографіямъ, которыя ведутся въ теченіе многихъ лтъ въ вид дневниковъ, съ точнымъ обозначеніемъ всхъ обстоятельствъ и данныхъ, потому что трудно и даже невозможно, описывая свою ежедневную жизнь, постоянно носить мысль о своемъ безсмертіи и прилаживать къ ней ежедневныя событія и обстоятельства жизни. Другое дло — біографіи, которыя пишутся въ зрлыхъ или преклонныхъ лтахъ, когда человкъ достигъ степеней (?) извстныхъ, когда біографія не поденно, а гуртомъ, по воспоминаніямъ, является какъ связное цлое: тогда человку трудно не заглядывать однимъ глазкомъ за могилу и не охорашивать себя въ виду ея, и вс такія автобіографіи зачастую являются боле или мене прикровенными апологіями собственной дятельности пишущихъ.
‘Казалось-бы, что автобіографіи послдняго рода должны писать только лица боле или мене знаменнтыя, убжденныя въ безсмертіи ихъ имени. Оказывается — напротивъ. Въ послднее время автобіографіи мелкихъ, незначительныхъ людей до того размножились, что ‘Русская Мысль’, помнится, въ послднемъ или предпослднемъ нумер прошлаго года сдлала замчаніе о странной охот этихъ людей, жизнь которыхъ мало для кого можетъ быть интересна, убиваться надъ изображеніемъ подробностей своео жизни. Для кого и для чего пишутъ эти ничтожества?
‘Этотъ вопросъ прежде часто останавливалъ и меня, когда, по какимъ-нибудь обстоятельствамъ, мн приходила мысль начать писать свою автобіографію. Вопросъ до того смущалъ меня, что я до сихъ поръ не давалъ самыхъ краткихъ свдній о себ, которыхъ у меня нсколько разъ просили для справочныхъ словарей. Теперь, доживъ почти до 70 лтъ моей жизни, я понялъ, что маленькіе люди имютъ еще боле нужду писать свои автобіографіи, чмъ большіе. У всякаго человка, какъ-бы онъ ни былъ малъ и незначителенъ, есть также самолюбіе, какъ и у большихъ, и есть также боле или мене свтлыхъ, выдающихся моментовъ въ жизни, которыми онъ считаетъ себя вправ гордиться, онъ не знаетъ, будетъ-ли обращено вниманіе потомства не только на эти свтлые, выдающіеся моменты его жизни, но даже вообще на его личность, съ этимъ полнымъ забвеніемъ его потомствомъ онъ готовъ совершенно примириться. Но самолюбіе его не можетъ примириться съ тмъ, чтобы потомство, если придется ему случайно вспомнить его, не поняло и не оцнило надлежащимъ образомъ этихъ моментовъ, чтобы оно дало имъ даже неправильное, совершенно ложное освщеніе. Для личности крупнаго размра дло неважное, если какой-нибудь свтлый моментъ его жизни будетъ не оцненъ должнымъ образомъ и даже превратно истолкованъ. Для него остается твердою защитой ансамбль всей его дятельности или его капитальныя сочиненія, если онъ писатель. Если у него по смерти много окажется враговъ, то еще боле будетъ друзей, которые будутъ побдоносно разбивать всякое злословіе, опираясъ на извстныя всмъ его великія дла или его сочиненія. Совсмъ другое — человкъ маленькій. По смерти онъ остается совршенно беззащитенъ. Между тмъ, почти въ тотъ самый моментъ, когда тло человка опускаютъ въ могилу, люди начинаютъ рыться въ душ умершаго, перетряхиваютъ на вс стороны его дятельность, побужденія, цли. И такъ какъ homo homini lupus est, то покойному трудно разсчитывать на справедливую и безпристрастную оцнку его дятельности, тмъ боле на снисхожденіе, если онъ не провелъ жизнь совершенно блаженно, т.-е. не стоялъ въ сторон отъ всякой общественной дятельности и вн всякихъ партій. Часто довольно бываетъ одной, ни въ чемъ неповинной, впрочемъ, но не улегающейся въ обычныя представленія о человк, видимости, одного необъясненнаго факта въ его дятельности, чтобы злословіе въ этой непонятной для него видимости, въ этомъ необъясненномъ для него факт усмотрло ключъ къ уразумнію всей дятельности человка, истолковало по-своему вс побужденія его дятельности и создало о немъ цлую гнусную эпопею.
‘Но какъ ни оскорбительна бываетъ для человческаго самолюбія та несправедливая оцнка, которую производятъ надъ личностью покойнаго остающіеся въ живыхъ, несправедливость эта, разсматриваемая въ отвлеченіи и, притомъ, не надъ нашею, а надъ чуждою намъ личностью, вовсе не такъ ощутительна и сильна, чтобы заставить маленькую личность немедленно взяться за перо и въ огражденіе своего замогильнаго реноме писать исповдь своей жизни. Разъ маленькая личность не разсчитываетъ на безсмертіе, не все-ли ей равно — худо или хорошо будутъ говорить о ней, еслибы случайно и зашла о ней рчь! Вдь она не будетъ ни знать, ни чувствовать въ могил, что о ней говорятъ. Положимъ, для самолюбія человка, пока онъ живетъ, пріятне думать, чтобы не были забыты или превратно истолкованы т свтлые, выдающіеся моменты его жизни, которыми онъ гордится. Но, съ другой стороны, что-жъ за важность, еслибы и это случилось. Вдь ни хорошаго, ни дурного, что будутъ говорить о немъ, онъ ни сознавать, ни чувствовать не будетъ. При этомъ самолюбіе тайно подсказываетъ ему, что т свтлые, выдающіеся моменты, которыми онъ гордится, такъ очевидны для всякаго, такъ чисты, что никакое злословіе не можетъ ихъ до того извратить, чтобы они сдлались совершенно черными. Въ отвлеченномъ представленіи такое чудовищное превращеніе хорошаго въ дурное, чистаго въ нечистое, свтлаго въ пошлое и мерзостное для человческаго самолюбія, проникнутаго насквозь ничтожнйшими мыслями pro domo sua, оказывается положительно немыслимымъ, невозможнымъ,— и маленькая личность успокоивается.
‘Къ несчастію, маленькіе люди умираютъ очень быстро. Есть много наскомыхъ, цль жизни которыхъ состоитъ единственно въ распространеніи рода. Разъ оплодотвореніе совершено, они тотчасъ умираютъ. Точно тоже происходитъ съ маленькими людьми въ нравственномъ мір. Дается имъ отъ природы одна, дв свтлыя мысли. Едва успютъ они тмъ или другимъ способомъ заявить и воплотитъ эти мысли въ жизни, какъ они немедленно умираютъ нравственно, какъ люди ненужные. Потомъ они продолжаютъ и ходить, и говорить, и продолжаютъ тоже дло, которое начали, но это дло несутъ дальше ужъ другіе, лучшіе ихъ, а они продолжаютъ оставаться хотя и около него, хотя по вншнему положенію и выше этихъ новыхъ, но внутренно, по отношенію къ дальнйшему движенію и ходу дла, остаются ниже ихъ. Въ этомъ смысл они уже ненужные для дла люди, они могутъ считаться умершими для него. Но они могутъ считаться умершими для дла въ смысл первостепенныхъ, передовыхъ его дятелей, но они остаются при немъ въ качеств рядовыхъ, притомъ, иногда лучшихъ рядовыхъ, какъ боле опытные. Между тмъ, волны времени быстро слдуютъ одна за другою, каждая приноситъ съ собою новый рядъ длъ и вопросовъ, для каждаго вновь вступающаго на арену жизни поколнія является своя насущная злоба дня, обусловляваемая новымъ положеніемъ вещей, создаваемая ходомъ времени. Смнится три, четыре поколнія, тсная связь съ недавнимъ прошедшимъ хотя и чувствуется, но только въ общемъ и главномъ, въ деталяхъ-же сильно затемняется и даже совсмъ теряется изъ памяти. Даже изученіе этого недавняго прошлаго длается трудне и недоступне, чмъ изученіе давно прошедшихъ временъ, потому что послднее можно изучать по совокупности всхъ оставшихся памятниковъ, для перваго остаются почти единственно устные разсказы немногихъ, оставшихся отъ даннаго времени лицъ, которыя сохранили боле или мене отрывочныя воспоминанія о существовавшемъ тогда положеніи, на сколько оно было понятно и доступно ихъ личному впечатлнію и наблюденію. По этимъ воспоминаніямъ трудно и совершенно невозможно живьемъ воплотить картину прошлаго во всей его цлости и полнот и уловить т моменты времени, которые выдвинули ту или другую личность на первый планъ и дали ей примирующее положеніе передъ другими. Между тмъ, личность занимаетъ это положеніе. Новымъ поколніямъ остаются совершенно неизвстными т моменты въ прошедшемъ, которые выдвинули эту личность на первый планъ, имъ остается только видно то выдающееся положеніе, которое она занимаетъ. Имъ не приходитъ въ голову заняться изслдованіемъ: какую внутреннюю связь съ дломъ эта личность имла прежде и какую иметъ въ настоящее время? Они по видимости ршаютъ, что въ настоящемъ дло можетъ идти безъ нея, что впередъ несетъ его не она, что она тутъ личность ни къ чему не нужная, умершая. Отсюда длаютъ заключеніе, что такъ было и прежде и что личность заняла выдающееся положеніе при дл и остается при немъ посредствомъ неблаговтдныхъ происковъ. Это не говорится прямо въ глаза личности, но по временамъ высказывается иногда въ разныхъ косвенныхъ намекахъ общаго свойства, которые можно принимать и не приниматъ на свой счетъ, но которые даютъ человку чувствовать, что злословіе способно заговорить о немъ посл его смерти. Затмъ боле опредленное предвкушеніе тхъ инкриминацій, которыя ожидаютъ его по смерти, даетъ откровенная диффамація, во-первыхъ, поголовно того періода времени, въ которомъ онъ дйствовалъ, а затмъ поименно лицъ, ему хорошо извстныхъ,— диффамація, длаемая якобы на основаніи серьевнаго изслдованія и неопровержимыхъ фактовъ. Въ довершеніе всего этого являются достоврные свидтели съ бухгалтерскими книгами, которые, на основаніи цифровыхъ записей, утверждаютъ завдомую и безсовстную ложь. Это уже не отвлеченное представленіе воображаемыхъ несправедливостей за гробомъ, а непосредственное заушеніе живого еще лица, какъ мертваго: оно даетъ ему не отвлеченно представлять, а очень реально чувствоватъ всю жестокость и злостность заушеній, ожидающихъ его по смерти. Что тутъ длать маленькой личности для собственной самозащиты и для защиты самаго дла и лицъ, которыя съ нимъ стояли около него? Какъ, если не предупредить совершенно, то, по крайней мр, ограничить до извстнаго мннимума какъ т легковсные приговоры объ извстной эпох и дйствовавшихъ въ ней лицахъ, такъ и тотъ безчестный лай, который поднимаютъ на нихъ достоврные свидтели съ бухгалтерскими книгами въ рукахъ?
‘Мн кажется, самое лучшее, что она можетъ сдлать, это взяться за перо и, насколько помнитъ, правдиво изобразить свою жизнь, по крайней мр, въ выдающихся ея моментахъ въ связи съ тми событіями и лицами, съ которыми она соприкасалась’.
Изъ этого вступленія видно, что автобіографію свою Елисеевъ задумывалъ по очень широкому плану, до такой степени широкому, что едва-ли даже приличествуетъ предположенной работ названіе автобіографіи. Этимъ планомъ устраняются обычныя въ автобіографіяхъ свднія о дтств и юности и вообще все, такъ сказать, приватное, чистоличное. Достойными записи для потомства признаются лишь такія черты жизни, которыя находятся въ связи съ боле или мене значительными теченіями и событіями общественнаго характера. Признавая себя ‘маленькою личностью’, Елисеевъ готовился раствориться въ общемъ дл, которому, по его предположенію, грозятъ въ будущемъ лжетолкованія невднія и лжетолкованія злостныя. Понятенъ высокій интересъ, который могла-бы представить подобная автобіографія человка, сознательно пережившаго и эпоху нашего возрожденія, и эпоху оскуднія, и, притомъ, человка такого рдко провицательнаго ума, какъ Елисеевъ, Но, не говоря уже о томъ, что рукопись осталась неоконченною и начинается только пріздомъ въ Петербургъ, бгло разсказавъ о своемъ участіи въ ‘Современник’, ‘Искр’, ‘Вк’ и ‘Очеркахъ’, авторъ сосредоточиваетъ свое вниманіе исключительно на період 1863—1868 годовъ. Онъ подробно характеризуетъ послдніе годы существованія ‘Современника’, разсказываетъ исторію своего ареста въ 1866 г. (арестъ этотъ, какъ увидимъ, былъ результатомъ недоразумнія, сравнительно скоро выяснившагося) и возникновенія въ 1868 году новыхъ ‘Отечественныхъ Записокъ’ подъ редакціей Некрасова. Мы увидимъ дале, что были особенныя обстоятельства, побудившія Елисеева съ такою внимательностью относиться къ этой небольшой полос своей жизни. Мы поймемъ тогда и нкоторыя загадочныя на первый взглядъ соображенія о ‘заушеніяхъ’ и ‘безчестномъ лаа, изложенныя въ приведенномъ вступленіи къ автобіографіи. Какъ-бы ни были, однако, уважительны причины такой исключительности, нельзя не пожалть о ней.
Къ тому-же, такъ занимавшему Елисеева, періоду относится безхитростный и во многихъ отношеніяхъ не выдерживающій критики, но превосходный въ своей непосредственности рукописный разсказъ жены Елисеева объ его арест и событіяхъ, съ нимъ связанныхъ. Къ сожалнію, имъ можно будетъ воспользоваться лишь въ очень ограниченныхъ размрахъ. Матеріалами для изображенія остальной жизни Елисеева намъ послужатъ частью разбросанныя по разнымъ рукописямъ отрывочныя воспоминанія самого Григорія Захаровича, частью личныя воспомннанія и воспоминанія другихъ близкихъ покойному публицисту лицъ, частью, наконецъ, печатные источники.

——

Григорій Захаровичъ Елисеевъ родился, по его собственному показанію, 25 января 1821 года, по словамъ историка казанской духовной академіи, г. Знаменскаго, въ 1819 г., а по формулярному о служб его списку — въ 1820 г. Отецъ его былъ сельскій священникъ Томской губерніи, ддъ — дьячокъ или пономарь. Отца Григорій Захаровичъ лишился очень рано и жилъ, вмст съ матерью, у дда, который былъ и первымъ его учителемъ. Умеръ скоро и ддъ. Мать перехала съ нимъ изъ деревни въ городъ Тару, Тобольской губерніи, къ своей замужней сестр. Бдно жилось въ деревн, а въ город, кажется, еще бдне: маленькій Елисеевъ помщался одно время съ матерью въ бан. Умерла и матъ, когда мальчику минуло девять лтъ. Сироту взяло на свое попеченіе духовное начальство и опредлило въ духовное училище при тобольской семинаріи. И въ духовномъ училищ, и потомъ въ семинаріи Елисеевъ испыталъ много горькой нужды, но учился всегда отлично. По окончаніи семинарскаго курса онъ предполагалъ поступить въ медико-хирургическую академію, но начальство располагало иначе. Онъ попалъ въ московскую духовную академію, гд и кончилъ курсъ въ 1844 г. по первому разряду. Въ январ 1845 г. началась его профессорская дятельность въ казанской духовной академіи.
Съ этихъ-же поръ начинаются боле или мене обстоятельныя свднія о его жизни.
Повидимому, Елисеевъ сразу занялъ выдающееся положеніе въ академіи. Объ этомъ свидтельствуетъ и не весьма благосклонный къ покойному публицисту г. Знаменскій, авторъ ‘Исторіи казанской духовной академіи’ (Казань, 1892 г.). Почтенный исторіографъ говоритъ объ уваженіи, которымъ пользовался Елисеевъ, и приводитъ соотвтственные факты. Но, воздавая, повидимому, должное высокимъ умственнымъ и нравственнымъ качествамъ покойнаго, онъ не упускаетъ’ случая по поводу, напримръ, воспоминаній Шелгунова и Шашкова объ Елисеев и т. п. умалить приписываемое ему значеніе. Общая-же характеристика покойнаго, сдланная историкомъ казанской академіи, страдаетъ нкоторою двусмысленностью и несоотвтствіемъ, какъ съ фактами, сообщаемыми самимъ г. Знаменскимъ, такъ и съ тми, которые намъ извстны изъ другихъ источниковъ. Г. Знаменскій пишетъ: ‘Высокая репутація Григорія Захаровича между студентами была какая-то, можно сказать, предвзятая, основанная больше на нкоторыхъ свойствахъ его личности, чмъ на достоинствахъ его преподаванія. Какъ только онъ явился въ академію, такъ его кругомъ окружила репутація чрезвычайно умнаго человка и человка, притомъ, либеральнаго направленія. Умнымъ человкомъ онъ былъ безспорно, но вовсе не въ томъ род, чтобы носиться съ какимъ-нибудь либерализмомъ и всмъ его показывать. Эта послдняя черта его репутаціи могла основываться разв только на его пренебрежительной манер держаться, на разныхъ сатирическихъ и часто жолчныхъ выходкахъ, въ сужденіяхъ о разныхъ предметахъ, въ колкостяхъ по адресу того или другого студента, въ письменныхъ отзывахъ о студенческихъ сочиненіяхъ, врод, наприм., ‘пирогъ безъ начинки’ и т. п. Это былъ скоре язвительный скептикъ, чмъ либералъ, стоявшій за какую-нибудь положительную либеральную идею… и, вмст съ тмъ, или, пожалуй, по этому самому, человкъ практическій, сдержанный при всей своей жолчности, способный хорошо примняться къ требованіямъ среды’. Затмъ г. Знаменскій разсказываетъ, что ‘на первыхъ порахъ службы, вроятно, подъ недавнимъ впечатлніемъ цензурныхъ и другихъ московскихъ страховъ, Елисеевъ былъ даже трусливъ и держался въ своей аудиторіи крайне оффиціально, подозрительно и скучно. Но и потомъ онъ никогда не дозволялъ себ высказываться съ какой-нибудь противоцензурной стороны откровенно и прямо, обнаруживая свой скептицизмъ лишь урывками и прикровенно… Откровенне былъ онъ среди идеалистическаго кружка своихъ сослуживцевъ — молодыхъ баккалавровъ, въ которомъ любилъ пускаться въ горячія обличительныя рчи противъ разныхъ возмутительныхъ и вопіющихъ золъ современной гражданской, общественной и академической жизни’.
Въ этомъ искусно написанномъ портрет есть черты, несомннно подлинныя, которыя я узнаю на разстояніи десятковъ лтъ, отдляющихъ Елисеева — профессора духовной академіи отъ Елисеева, какимъ я его зналъ. Но, вмст съ тмъ, есть въ работ г. Знаменскаго и нкоторый ‘прикровенный’ тонъ, значительно портящій музыку. Выходитъ какъ будто похвально, а какъ будто и не похвально. Безъ всякаго сомннія, похвальныя и непохвальныя черты очень часто соединяются въ одномъ и томъ-же человк въ разныхъ пропорціяхъ. Но въ біографіи или литературномъ портрет он должны являться соединенными и опредляться физіономіей оригинала, а не тономъ, которымъ говоритъ біографъ. Ниже, въ глав о ‘матеріальныхъ средствахъ и быт наставниковъ академіи’, г. Знаменскій, говоря объ упомянутомъ уже ‘идеалистическомъ’ кружк молодыхъ баккалавровъ, называетъ членовъ этого кружка ‘людьми на подборъ талантливыми, отличавшимися безпредльною любовью къ наук, рдкимъ благородствомъ характеровъ и тми высокими идеальными стремленіями, которыя придавали такую обаятельную духовную красоту лучшимъ людямъ 1840 годовъ’. Маленькій списокъ членовъ кружка, людей дйствительно въ высшей степени почтенныхъ, г. Знаменскій открываетъ именемъ Елисеева. Здсь онъ первымъ ставитъ его въ числ людей рдкаго благородства характера и обаятельной духовной красоты. Съ этимъ какъ-то мудрено связать эпитеты ‘трусливый’, ‘прикровенный’, ‘способный хорошо примняться къ требованіямъ среды’. Конечно, все это еще не признаки какой-нибудь непроглядно черной души, но настолько, однако, непріятно плоскія нравственныя черты, что, очевидно, надо въ нихъ многое сбавить и многое къ нимъ прибавить, чтобы привести въ связъ съ представленіемъ о рдкомъ благородств характера и обаятельной духовной красот. Характеристика не соотвтствуетъ и фактамъ, которые сообщаетъ самъ г. Знаменскій. Объ этомъ свидтельствуютъ уже нкоторые недочеты самой характеристики. Елисеевъ пользовался уваженіемъ не только студентовъ, а и товарищей, и начальства, вся его профессорская и вообще академическая жизнь была рядомъ успховъ. Да и студентамъ мудрено было внушить уваженіе ‘пирогами безъ начинки’ и т. п. Очевидно, что-то въ Елисеев внушало уваженіе, несмотря на эти ‘пироги’.
Но, кром противорчивости или несогласованности частей, портретъ Елисеева, нарисованный г. Знаменскимъ, страдаетъ еще однимъ недостаткомъ: отсутствіемъ движенія, историческаго элемента. Елисеевъ, можно сказать, съ самаго рожденія попалъ въ очень суровую школу жизни. Такіе люди обыкновенно рано отливаются, какъ характеры, въ ту или другую опредленную форму по крайней мр, нкоторыми своими чертами, которыя и доносятъ до могилы. Таковъ былъ и Елисеевъ. Повторяю, даже въ противорчивомъ и искаженномъ портрет работы г. Знаменскаго я узнаю нкоторыя подлинныя черты Елисеева, какимъ я зналъ его много лтъ спустя. Впечатлніе какой-то особенно давней прочности производилъ онъ на всхъ и всегда. Именно — прочности, и, страннымъ образомъ, для меня, по крайней мр, это впечатлніе прочности какъ-то отражалось и на физик Елисеева, несмотря на очевидно издавна сдые волосы и бороду, старческія морщины лица, хилое сложеніе. Я думаю, что именно этой рано сложившейся опредленности физіономіи надо приписать и ту ‘предвзятую’ высокую репутацію, которою, по словамъ г. Знаменскаго, Елисеевъ былъ окруженъ, какъ только двадцатитрехлтнимъ юношей явился въ качеств профессора въ казанскую духовную академію: таинственная опредленность его характера импонировала. Я говорю ‘таинственная’ не въ какомъ-нибудь мистическомъ смысл. Сразу чувствовалась недюжинная сила въ этомъ чужомъ, никому неизвстномъ юномъ пришельц изъ Москвы. Она пробивалась въ мимоходомъ брошенномъ замчаніи, въ манер говорить и держать себя, во множеств отдльныхъ мелочей, но разгадать ее было трудно, трудно было даже близко подойти къ ней. Кром неизвстнаго намъ вклада наслдственности, далекая сибирская родина — деревня, раннее сиротство, нищета, суровая жизнь и нравственная безпріютность въ духовномъ училищ и семинаріи,— все это закалило человка замкнутаго, сосредоточеннаго, упорнаго, рдко раскрывающаго передъ другими душу. Для этого или онъ самъ долженъ придти въ особенное настроеніе преходящей экспансивности, или быть въ сред людей, очень близкихъ по духу. Вн этихъ двухъ условій онъ сухъ, молчаливъ, подозрителенъ вслдствіе привычной озабоченности, какъ-бы кто посторонній не заглянулъ въ происходящую въ немъ внутреннюю работу. Открытому выраженію своихъ чувствъ и мыслей онъ часто предпочитаетъ намекъ или ироническуіо улыбку, какъ-бы пріотворяя дверь внутрь себя и тотчасъ-же захлопывая ее. Любовь онъ внушаетъ лишь немногимъ, кого близко подпускаетъ къ себ, уваженіе — всмъ, даже не знающимъ его, но чувствующимъ присутствіе сдержанной силы. Елисеевъ былъ такимъ въ академіи, по свидтельству г. Знаменскаго, и такимъ-же во времена моего съ нимъ знакомства.
Но ранняя прочность и опредленность характера не есть еще неподвижность духовная вообще. Житейскій опытъ, новыя встрчи и знакомства, новыя сферы дятельности, углубленіе мысли и расширеніе умственнаго горизонта, оставляя неприкосновенными основныя черты характера, не могутъ, однако, проходить безслдно. И годы пребыванія въ казанской духовной академіи должны были быть особенно вліятельны. Какъ ни кратковременно было это пребываніе,— а оно даже и не очень кратковременно было: около десяти лтъ,— Елисеевъ не могъ за это время не вырости, и нельзя себ представить, чтобы, вступая въ академію въ качеств юнаго профессора и выходя изъ нея, онъ былъ вполн себ равенъ. Г. Знаменскій самъ говоритъ, что было-бы интересно знать, какое вліяніе имлъ на Елисеева упомянутый уже ‘идеалистическій’ кружокъ молодыхъ баккалавровъ. Конечно, это было-бы очень интересно, но г. Знаменскій ведетъ свой разсказъ такъ, какъ будто ни непосредственный переходъ со школьной скамьи на профессорскую каедру, ни этотъ самый идеалистическій кружокъ и ничто другое не оказало никакого вліянія на Елисеева. Основныя черты характера Елисеева сложились такъ рано и прочно, что къ нему, больше чмъ къ кому-нибудь, можно примнить пословицу: ‘каковъ въ колыбельку, таковъ и въ могилку’. Но едва-ли резонно размышлять о томъ, былъ-ли Елисеевъ ‘либераломъ’ или ‘скептикомъ’ на всемъ протяженіи десяти лтъ своего пребыванія въ казанской академіи. Разное тутъ, надо думать, было.
Итакъ, явился Елисеевъ въ академію человкомъ въ нкоторыхъ отношеніяхъ вполн готовымъ, на всю жизнь запечатлныымъ. Въ двадцать три года онъ уже импонировалъ окружающимъ своею серьенностью, замкнутостью, изъ-подъ которой выбивалась иногда холодная иронія, дававшая знать о значительности и сложности внутренней работы, происходившей въ этомъ человк. Работа, дйствительно, происходила значительная и сложная. Какъ ни какъ, а этому сдержанному, замкнутому человку, все-таки, было только двадцать три года. Основныя черты его характера уже сложились,— сложились, по всей вроятности, въ общихъ чертахъ и его общественныя симпатіи и антипатіи. Но и его міросозерцанію, и его житейскимъ планамъ приходилось еще вырабатываться. Ему приходилось еще даже набираться знаній, и не про запасъ будущаго, и не для вольнаго ихъ употребленія по своему личному усмотрнію, а для немедленнаго утилизированія въ форм обязательныхъ лекцій студентамъ.
Въ упомянутой уже предсмертной стать, напечатанной въ ‘Встник Европы’, Елисеевъ вспоминаетъ о господствовавшемъ въ его время въ духовныхъ академіяхъ странномъ обыча назначать молодыхъ профессоровъ на каедру и потомъ перемщать ихъ съ одной каедры на другую безъ всякаго вниманія къ степени ихъ подготовленности и къ ихъ склонностямъ. Большое обиліе примровъ этого рода читатель можетъ найти въ труд г. Знаменскаго. Съ насъ достаточно примра самого Елисеева. Первоначально онъ былъ назначенъ баккалавромъ по церковной русской исторіи и еврейскому языку. Отъ преподаванія послдняго онъ былъ черезъ годъ освобожденъ, но зато въ разное время читалъ, сверхъ церковной русской исторіи, гражданскую русскую исторію, нмецкій языкъ и каноническое право. Церковною русскою исторіей Елисеевъ, будучи студентомъ, занимался, по его словамъ, ‘довольно усердно’, кром того, писалъ по этому предмету курсовую диссертацію. Еврейскимъ языкомъ онъ мало занимался въ московской академіи, но, по крайней мр, интересовался имъ. Но каноническое право въ его время совсмъ не читалось въ московской академіи и потому, попавъ волею судьбы или ректора на эту каедру, онъ очутился въ большомъ затрудненіи. Къ счастью, каноническое право было скоро передано другому профессору, такъ что онъ усплъ прочитать всего шесть лекцій. Замна еврейскаго языка нмецкимъ его не затруднила, такъ какъ онъ, повидимому, всегда любилъ этотъ языкъ. Но уже настоящая тяжесть обрушилась на него, когда къ церковной русской исторіи присоединена была гражданская. Странность едва вроятная, но она значится въ одной изъ автобіографическихъ записокъ Елисеева: въ московской духовной академіи онъ ни русской гражданской, ни всеобщей исторіи не слушалъ, такъ какъ предметы эти не были обязательны и желающіе могли слушать, вмсто нихъ, математику. Елисеевъ выбралъ математику, и по части исторіи имлъ лишь семинарскія и затмъ, такъ сказать, приватныя познанія, пріобртенныя въ часы досуга и по прикосновенности къ церковной исторіи. Но и помимо этого, имя вначал лишь каедру церковной исторіи и еврейскаго языка, молодой баккалавръ отлично понималъ, что, призванный учить, онъ самъ долженъ еще много учиться. Готовности было много, но не мало было и препятствій, прежде всего, въ недостатк научныхъ пособій. Жалованья баккалавръ получалъ 29 р. 83 коп. въ мсяцъ. Изъ этой суммы мудрено было удлить много на книги. А академическая библіотека была очень скудна, такъ какъ академія была открыта всего за два года передъ тмъ и, въ качеств учрежденія новаго, не успла еще разбогатть книгами. Притомъ-же, ректоръ академіи, архимандритъ Григорій, человкъ добрый и не глупый, но недостаточно для своего поста образованный, слишкомъ ужъ берегъ казенную копйку и скупился на выписку книгъ. Елисеевъ приставалъ, добивался выписки книгъ при помощи разныхъ хитростей, обращался въ университетскую библіотеку, выписывалъ черезъ академическое начальство книги и рукописи, для временнаго пользованія, изъ семинарскихъ библіотекъ. ‘Призадуматься было надъ чмъ,— пишетъ Елисеевъ.— Надобно было боле или мене основательно познакомиться со всею всеобщею исторіей, по крайней лр, послдняго тысячелтія, чтобы затмъ или, по крайней мр, одновременно изучать русскую гражданскую и, вмст съ тмъ, готовить лекціи студентамъ, каждую недлю по дв — по русской гражданской исторіи и дв — по русской церковной. Для меня это былъ трудъ поистин колоссальный. Я просиживалъ дни и ночи, чтобы не ударить лицомъ въ грязь передъ студентами, которые большею частью были люди даровитые, способные оцнить всякую лекцію, насколько она содержательна, основательна и стоитъ вниманія’.
Но это только одна сторона дла. Назвавшись груздемъ, молодой баккалавръ добросовстно ползъ въ кузовъ. Хотя, собственно говоря, онъ даже не самъ груздемъ назвался, а его, помимо его воли, назвали, но онъ работалъ изъ всхъ силъ, по природной или рано воспитанной замкнутости и вида не показывая, чего ему это стоитъ. Имъ не разъ овладвало отчаяніе, ‘хотя,— вспоминаетъ онъ,— по наружности это никому не было видно. По наружности все обстояло благополучно. Лекціи мои, конечно, не были самостоятельны, какъ оно и естественно въ начал, но он были дльны и въ общемъ настолько приличны, что ихъ можно было слушать не безъ пользы. А когда рчь заходила о такомъ предмет, который давалъ широкій просторъ вносить въ нихъ элементъ моральный или публицистическій, то лекціи выходили не только крайне интересныя, но и блестящія. Такихъ предметовъ въ русской исторіи очень много’.
Елисеевъ нисколько не преувеличиваетъ, говоря, что его лекціи бывали крайне интересны и даже блестящи. Мы имемъ на этотъ счетъ свидтельства его слушателей. Приведенныя воспомиманія Елисеева могутъ дать читателямъ, напротивъ, преуменьшенное понятіе о значеніи его лекцій. Безъ всякаго сомннія, онъ не проложилъ новаго пути наук. Но, при его выдающихся способностяхъ, тотъ упорный трудъ, о которомъ онъ самъ разсказываетъ, конечно, долженъ былъ принести соотвтственные плоды. Даже заурядный умъ, при такой упорной работ, долженъ былъ въ достаточной степени овладть предметомъ, а умственныя сисобности Елисеева были далеко выше среднихъ. Этотъ большой, оригинальный и проницательный умъ не былъ умомъ человка чистой науки или отвлеченной теоріи, но зато превосходно оріентировался въ вопросахъ практической жизни и отличался необыкновенною чуткостью въ этой области. Таковъ онъ былъ и впослдствіи, въ качеств журналиста, таковъ-же онъ былъ и въ академіи. Въ атмосфер религіозныхъ и церковныхъ вопросовъ, въ которой онъ жилъ съ самаго дтства, его, повидимому, никогда особенно не интересовали теоретическія исходныя точки,— онъ былъ къ нимъ равнодушенъ. Но тмъ большее значеніе получалъ для него нравственный, практическій элементъ религіи. Таковъ, повторяю, былъ складъ его вообще. И впослдствіи онъ сравнительно мало интересовался теоретическими исходными точками и готовъ былъ снисходительно отнестись ко всякой, если оказывалось возможнымъ привести ее въ связь съ извстными дорогими ему практическими выводами. Тонкій наблюдательный умъ помогъ ему быстро оріентироваться въ академической сред и оцнить разныя ея слабости и несоотвтствія съ оффиціально поставленными задачами. Уже одни произвольные переводы профессоровъ съ одной каедры на другую, эти внезапныя превращенія математиковъ въ гебраистовъ, богослововъ въ математиковъ и т. п.— давали не блестящее понятіе о постановк дла просвщенія вообще, религіознаго въ особенности. И все было подъ стать этому странному распорядку, какъ можно судить по слдующему эпизоду, разсказанному въ обширномъ некролог Порфирьева, напечатанномъ въ ‘Православномъ Собесдник’ за 1890 годъ. Эпизодъ хорошо рисуетъ и нкоторыя стороны академяческой жизни, и нкоторыя черты Елисеева.
Порфирьевъ, авторъ извстной ‘Исторіи русской словесности’, а тогда молодой баккалавръ, былъ близкимъ другомъ Елисеева (его памяти посвящена послдняя, предсмертная статья Елисеева въ ‘Встник Европы’). Онъ составилъ записки по теоріи словесности, отличавшіяся по тогдашнему времени нкоторыми новшествами. Ректору, человку мало свдущему и взбалмошному, записки не понравились. Онъ потребовалъ передлки записокъ, уклонившись, однако, отъ объясненія, что именно и въ какомъ именно направленіи должно быть передлано. Порфирьевъ горевалъ и недоумвалъ. Горевалъ потому, что положилъ въ свой курсъ много труда и послдовательной мысли, недоумвалъ потому, что не получилъ отъ ректора никакихъ указаній. Его выручилъ Елисеевъ. Хорошо зная ректора, оно ручался Порфирьеву за успхъ, если тотъ просто перепишетъ нсколько листковъ заново и опять представитъ записки ректору, ничего въ нихъ не измняя. Вышло какъ по писаному: ‘Ну, вотъ, теперь другое дло’,— сказалъ ректоръ, и записки были спасены.
Все это было мало отрадно, мало привлекательно, но для человка наблюдательнаго представляло своего рода богатую школу практической психологіи. Почему знающій и любящій свое дло профессоръ противомусульманскаго отдленія, одинъ изъ немногихъ знатоковъ исторіи, языковъ и религіи Востока, окажется вдругъ математикомъ? Почему забракованный сегодня курсъ теоріи словесности окажется вдругъ черезъ недлю пригоднымъ? Эти ‘вдругъ’ представляли собою психологическія загадки, для ршенія которыхъ требовалось пристальное наблюденіе надъ людскими faits et gestes… Не выходя изъ стнъ академіи, Елисеевъ могъ наблюдать не только вспышки ничмъ не стсняющагося произвола, но и естественныхъ спутниковъ такого порядка вещей — разнообразныя его отраженія въ вид негодованія, озлобленія, лицемрія, умнья и неумнья приспособиться. Представьте только себ человка, назначаемаго противъ его воли и склонностей и не взирая даже на его незнакомство съ предметомъ, профессоромъ, напримръ, богословія. Елисеевъ отчасти на себ испыталъ это положеніе, въ особенности, когда къ его предметамъ было внезапно прибавлено каноническое право, котораго онъ не зналъ и къ которому не чувствовалъ никакого влеченія. Но онъ былъ такъ счастливъ или такъ ловокъ, что могъ ограничиться всего шестью лекціями по этой каедр. Ему не пришлось, значитъ, la longue насиловать себя, лицемрить, излагая неизвстное ему самому, и возбуждать въ слушателяхъ интересъ къ тому, что для него самого нисколько не интересно. Но виделъ въ этомъ род онъ много и, конечно, многое извлекъ изъ этого житейскаго оныта. Я потому останавливаюсь на этой сторон академической жизни Елисеева, что она его самого очень занимала, но были, разумется, и другіе поводы для подобныхъ-же наблюденій, поучительныхъ, но, вмст съ тмъ, огорчительныхъ съ точки зрнія практическаго, нравственнаго элемента религіи, который былъ для него всегда дорогь, независимо отъ теоретической основы…
Оставовимся еще на минуту на эпизод съ записками Порфирьева. Безъ сомннія, нужно было очень тонко знать ректора и быть твердо увреннымъ въ этомъ знаніи, чтобы присовтывать такой рискованный шатъ и не ошибиться въ разсчет. Фактъ этотъ можетъ служить выразительною иллюстраціей къ утвержденію г. Знаменскаго, что Елисеевъ былъ ‘человкъ практическій, способный хорошо примняться къ требованіямъ среды’. На основаніи близкаго своего знакомства съ Елисеевымъ въ позднйшее время, я готовъ это самое слово, да не совсмъ такъ молвить. Съ приведенными словами у васъ невольно ассоціируется представленіе о человк, низкомъ-ползкомъ пробирающемся къ спокойному житью, выгодному положенію, жирному куску, почестямъ. Ничего не можетъ быть ошибочне относительно Елисеева. Способность приспособляться къ требованіямъ среды въ немъ несомннно была, и въ очень сильной степени, но надо знать, какое употребленіе онъ длалъ изъ этой способности. Объ этомъ можно судить по эпизоду съ записками Порфирьева: онъ приспособлялся, чтобы приспособлять. Онъ воспользовался своимъ знаніемъ взбалмошной натуры ректора и его невжества для того, чтобы благополучно провести курсъ теоріи словесности, въ который Порфирьевъ вложилъ много добросовстнаго труда. Такая способность приспособленія могла быть до извстной степени природнымъ даромъ, но такъ какъ она опирается на знаніе людей, то должна быть, вмст съ тмъ, результатомъ житейскаго опыта, очевидно, пріобртеннаго уже въ стнахъ казанской акаденіи.
Такимъ образомъ, академія многому научила Елисеева. Въ ея стнахъ онъ пріобрлъ серьезныя научныя званія и прошелъ своеобразную житейскую школу. И въ той, и въ другой области онъ длалъ большіе успхи, но этотъ выигрышъ покупался слишкомъ дорогою цной. Вншнимъ образомъ все шло боле, чмъ хорошо. Среда, въ которой довелось жить и дйствовать Елисееву, относилась къ нему съ уваженіемъ, но бда была въ томъ, что онъ-то не могъ отплачивать ей тою-же монетой. Тонкое знаніе людей и умнье ладить съ ними обезпечивали ему выдающееся положеніе въ академіи, но вмст съ пріобртеніемъ этого знанія и умнья вливалась горечь въ нравственное сознаніе. Еслибы онъ былъ изъ такихъ людей, которые умютъ приспособляться для того, чтобы вылзть куда-нибудь наверхъ на чужихъ спинахъ и тамъ, на этой высот, успокоиться,— онъ легко могъ-бы этого достигнуть. Но чмъ больше онъ узнавалъ людей своей среды и чмъ больше убждался въ возможности управлятъ ими при помощи этого знанія, тмъ сильне точилъ его червь недовольства. Все было не по немъ — не только его личное положеніе, но и вс академическіе порядки, вся атмосфера заведенія. Усиленная работа отвлекла его на нкоторое время отъ сознанія несоотвтствія того пути, на который его толкнула судьба, съ его вкусами, наклонностями и смутными, только еще слагавшимися идеалами. Работа эта, въ сущности сводившаяся на приготовленіе къ лекціямъ, уже потому не давала удовлетворенія, что была тою именно цпью, которая связывала его съ академіей. Оригинальный и серьезный умъ Елисеева требовалъ себ соотвтственной пищи, чего-нибудь, находящагося въ связи съ его спеціальными занятіями по исторической каедр, но, вмст съ тмъ, новаго, не разработаннаго и собственно отъ академіи независимаго. А тсныя условія, въ которыхъ ему приходилось жить, указали на задачи по мстной исторіи и археологіи.
Елисеевъ принялся за работу съ большимъ рвеніемъ. Онъ обратился къ казанскому архіерею Владиміру съ просьбой о предписаніи выслать ему, Елисееву, для временнаго пользованія, изъ разныхъ церквей и монастырей описанія мстныхъ древностей, лтописи, синодики, описи церковнаго имущества. Онъ уже настолько ознакомился съ дломъ, что могъ, въ своемъ прошеніи къ архіерею, съ точностью указать т мста, куда слдуетъ обратиться за нужными ему матеріалами. Архіерей отнесся къ прошенію благосклонно, но замтилъ въ своей резолюціи, что отъ монастырей и причтовъ ‘нельзя, кажется, будетъ дождаться и въ нсколько лтъ нужныхъ свдній’, и рекомендовалъ Елисееву обратиться за этими свдніями въ каждое мсто самому лично. Но это оказалось совершенно неудобоисполнимымъ, и еслибы сношенія съ разными церквами и монастырями не взяло на себя академическое правленіе, то Елисеевъ, вроятно, ничего не добился-бы. Впрочемъ, ему лично приходилось вести по этому поводу довольно дятельную переписку. Плодомъ этихъ занятій были два первыя сочиненія Елисеева: ‘Исторія жизни первыхъ насадителей и распространителей Казанской церкви, святителей Гурія, Варсонофія и Германа’ (Казань, 1847 г.) и ‘Краткое сказаніе о чудотворныхъ иконахъ Казанской, Седміозерской, Раиской и Мироносицкой пустыни’ (М., 1849 г.). Авторъ ‘Исторіи казанской духовной авддеміи’ сообщаетъ, что ‘новый казанскій архіепископъ Григорій остался не совсмъ доволенъ этими произведеніями. Первое казалось ему холодно и мало назидательно, что и заставило его въ 1853 г. издать свое собственное ‘Житіе святителей и чудотворцевъ Гурія и Варсонофія’ съ разными нравоучительными замтками и съ приложеніемъ чудесъ святыхъ’. Что касается второй работы, то она вызвала полемическую переписку между Елисеевымъ и московскимъ ученымъ Невоструевымъ. Споръ шелъ о сравнительной древности иконъ Казанской Божіей Матери, находящихся въ Москв и въ Казани. Елисеевъ оказался побдителемъ. Для печати перепиской этой, хранившейся въ библіотек казанской академіи, воспользовалось впослдствіи другое лицо. Немудрено, что когда въ 1850 г., по распоряженію синода, было предпринято историко-статистическое описаніе казанской епархіи, трудъ этотъ былъ порученъ Елисееву. На этотъ разъ ему были предоставлены и нкоторыя денежныя средства, и возможностъ работы въ архивахъ, не только казанскихъ, но и петербургскихъ и московскихъ. Въ феврал 1853 года онъ представилъ первую, вполн законченную часть труда, подъ заглавіемъ: ‘Исторія распространенія христіанства въ кра Казанскомъ’. ‘Но,— замчаетъ г. Знаменскій,— по обстоятельствамъ, она не была напечатана и осталась въ рукописи въ библіотек академіи’. Какія именно обстоятельства помшали появленію этого труда въ печати, историкъ казанской духовной академіи не сообщаетъ. Онъ прибавляетъ, однако, что и въ своемъ незаконченномъ вид трудъ Елисеева не остался безплоднымъ: надъ матеріалами, имъ собранными, работали потомъ другіе, и ‘нельзя сказать, чтобы содержаніе этихъ матеріаловъ было вполн исчерпано даже досел’ (въ 1892 г.).
Скоро сказка сказывается, да не скоро дло длается. Къ этому времени Елисеевъ былъ уже секретаремъ академіи и экстраординарнымъ профессоромъ. Положеніе его все упрочивалось, репутація возвышалась, онъ былъ однимъ изъ самыхъ видныхъ профессоровъ академіи. Но недовольство атмосферой продолжало обостряться и получило даже, вроятно, новые толчки отъ сношеній съ церковными причтами и монастырями, къ которымъ нужно было обращаться за матеріалами и отъ которыхъ, какъ и архіерей предупреждалъ, ‘нельзя, кажется, будетъ дождаться и въ нсколько лтъ нужныхъ свдній’. Остре становился и вопросъ о будущемъ: что-же дальше? все тоже? и такъ всю жизнь?
Вотъ какъ описываетъ самъ Елисеевъ свое тогдашнее состояніе: ‘Мн часто стало приходить на мысль немедленно бжать изъ академіи. Но куда бжать? Самымъ прямымъ и законнымъ выходомъ былъ-бы выходъ въ духовное званіе. Выходъ этотъ представлялъ для меня много выгодъ. Благоволившій ко мн за мои работы по составленію историческаго описанія казанской епархіи преосвященный далъ-бы мн лучшее мсто въ Казани, предоставилъ-бы вскор открывшуюся каедру профессора богословія въ университет и т. п. Но мои идеалы были совсмъ другіе и никакъ не совпадали съ жирнымъ и лнивымъ существованіемъ нашего благо духовенства. А кром того, во мн не было ни твердыхъ религіозныхъ убжденій, ни горячаго религіознаго чувства… Другія, боле соблазнительныя мысли мелькали у меня въ голов. Я былъ молодъ, по крайней мр, настолько молодъ, что чувствовалъ себя способнымъ еще выдержать полный курсъ ученія, во мн кипла жажда знанія и участія въ той интеллигентной жизни, которая, по моему мннію, сосредоточивалась тогда въ Москв, и меня тянуло бросить свое профессорство въ академіи, поступить студентомъ въ московскій университетъ. Имй я возможность обезпечить себя на четыре года университетскаго курса, я бы непремнно привелъ эту свою мысль въ исполненіе. Но я не имлъ возможности и подумать объ этомъ серьезно. Кром тхъ 29 р. 83 к. ежемсячнаго жалованья, которые я получалъ по должности наставника академіи и которыхъ едва хватало мн на самое скудное содержаніе, у меня не было никакихъ другихъ источниковъ доходовъ. Ни о какомъ кредит въ будущемъ, даже на самое короткое время и самой ничтожной суммы, мн нельзя было думать. И мн надо было оставаться на мст, лаская себя мечтательною надеждой, что, дескать, время еще не ушло, черезъ два-три года я успю достигнуть желаемаго. На самомъ-же дл, каждый новый годъ моей службы скоре увеличивалъ, чмъ уменьшалъ несоотвтствіе моихъ средствъ съ возроставшими потребностями и меня самого длалъ мене годнымъ для превращенія снова въ школьника’. Такое тягостное настроеніе не могло не отражаться и на отношеніяхъ Елисеева къ окружающимъ, и на самыхъ его лекціяхъ. Скверно было на душ, поднималась жолчь,— поднималась и выливалась въ резолюціяхъ врод ‘пиротъ безъ начинки’ или въ саркастическаго характера лекціяхъ. Г. Знаменскій утверждаетъ, что лекціи Елисеева ‘прошли въ исторіи академіи какъ-то мало замтно, вслдствіе, можетъ быть, своего сухого историко-археологическаго характера’. Въ общемъ это, можетъ быть, я врно. Но врно также и то, что лекціи Елисеева не всегда были сухимъ изложеніемъ историко-археологической матеріи, а нкоторыя изъ нихъ были даже очень и очень замтны. И г. Знаменскій это знаетъ. По словамъ г. Виноградова въ ‘Иркутскихъ Епархіальныхъ Вдомостяхъ’ 1890 г., въ аудиторіи Елисеева часто раздавался ‘гомерическій смхъ’. ‘Впечатлніе отъ его лекцій,— вспоминаетъ г. Виноградовъ,— мало подходившихъ къ духовному строю академіи, еще усиливалось отъ манеры его чтенія. Самыя пикантныя фразы онъ произносилъ невозмутико, съ самымъ строгимъ выраженіемъ лица и голоса, ни разу не улыбнувшись, напротивъ, чмъ пикантне была его лекція, тмъ лицо его становилось серьезне, голосъ строже. Въ то время, когда студентами овладвалъ неудержимый смхъ, онъ спокойно останавливался, пока не пройдетъ смхъ студентовъ, или спрашивалъ словами Гоголя: надъ чмъ сметесь? — надъ собою сметесь’.
Я ни мало не сомнваюсь, что въ этихъ лекціяхъ не было ничего кощунственнаго, никакой насмшки собственно надъ религіей: жолчною ироніей обдавались лишь среда, представители которой поэтому, дйствительно, ‘надъ собою смялись’. Но и вызывалъ этотъ смхъ Елисеевъ, конечно, не съ легкимъ сердцемъ, потому что, вдь, онъ былъ самъ плоть отъ плоти и кровь отъ крови этой среды. Впослдствіи, въ своихъ ‘внутреннихъ обозрніяхъ’, онъ не разъ съ большимъ участіемъ трактовалъ о судьб семинаристовъ и духовенства (только о монашеств онъ молчалъ упорно) и по свойственному ему практическому складу ума предлагалъ разные проекты улучшенія ихъ быта. Упомянутыя-же саркастическія лекціи были плодомъ глубокой тоски и стремленія къ иному положенію…
Въ памяти слушателей Елисеева сохранились его лекціи и другого характера. И г. Знаменскій опять-таки это знаетъ и самъ разсказываетъ. Такъ, въ 1850 году Елисеевъ прочиталъ нсколько лекцій о Протасовской реформ учебныхъ заведеній и о почти современномъ тогда дл переводчика Библіи протоіерея Павскаго. ‘Студенты такъ были наэлектризованы этими лекціями, что въ первый разъ отъ основанія академіи въ аудиторіи профессора раздались аплодисменты’. Такой-же, повидимому, эффектъ произвела въ 1852 г. его вступительная лекція въ курсъ церковной исторіи. Лекція трактовала ‘о жизни привилегированныхъ классовъ въ Россіи, о горемычномъ жить народа и о крпостномъ прав,— предмет тогда еще положительно запрещенномъ’. Подобныя лекціи естественно должны были вызывать энтузіазмъ въ слушателяхъ.
Я сказалъ, что въ общемъ замчаніе г. Знаменскаго относительно характера лекцій Елисеева и ихъ значенія въ академіи можетъ быть и врно. Но едва-ли правъ г. Знаменскій, когда выражаетъ эту мысль слдующими рзкими словаии: ‘Замчательно, что во все время академической службы Елисеева студенты вовсе не занимались русской исторіей, и даже самый лучшій его слушатель и преемникъ, А. П. Щаповъ, оказался ничмъ ему не обязаннымъ въ своемъ историческомъ направленіи и пошелъ по своему собственному пути’.
Одинъ изъ слушателей Елисеева, нын ирбитскій мировой судья, А. И. Иконниковъ, сообщилъ мн слдующій любопытный эпиводъ, съ разныхъ сторонъ рисующій Елисеева, какъ профессора.
Однажды Елисеевъ задалъ всмъ своимъ слушателямъ обычное мсячное сочиненіе на необычную въ академіи тему: о святочныхъ переряживаніяхъ. Онъ указалъ при этомъ и источники: книгу Терещенка, статью Кавелина и т. д. Это было совсмъ неожиданно для студентовъ, привыкшихъ ломать головы надъ темами врод ‘какое различіе между мышленіемъ и бытіемъ?’ и т. п. Принялись за дло, кто какъ умлъ. Выдлились два студента: одянъ старшаго курса — Стекловъ, впослдствіи ректоръ нижегородской семинаріи, другой младшаго курса — Щаповъ. Стекловъ отнесся къ заданной тем высокомрно, высказавшись въ своемъ сочиненіи въ томъ смысл, что святочныя переряживанія — просто ‘крестьянское баловство’, не стоющее вниманія людей науки. Разбору этого мннія Елисеевъ посвятилъ цлую лекцію, причемъ, не называя имени автора, обдалъ его тою ядовитою ироніей, которой такъ боялись студенты. Что-же касается Щапова, то онъ сильно увлекся заданной темой, и вмсто обычныхъ 3—5 листовъ, написалъ листовъ 20… Бытъ можетъ, это былъ первый толчокъ, опредлившій характеръ занятій Щапова.
Здсь кстати припомнимъ одинъ позднйшій литературный эпизодъ изъ жизни Елисеева.
Въ 1878 г. одинъ писатель, въ жару полемики, попрекнулъ Елисеева это первымъ спеціальнымъ литературнымъ трудомъ — ‘Житіемъ Гурія, Варсонофія и Германа’. Въ особенности подчеркивалось посвященіе книжки казанскому архіерею, въ которомъ авторъ называлъ свой трудъ ‘малою лептой моего дланія’ и просилъ принять его ‘съ нисхожденіемъ, да ободрится къ большимъ трудамъ недостоинство трудящагося’. Попрекъ не имлъ никакого отношенія къ предмету полемики и былъ выдвинутъ, какъ у насъ это часто бываетъ, съ единственною цлью уколоть противника, причинить ему непріятность. Но попрекавшій, какъ это тоже часто бываетъ, ошибся въ разсчет. Елисеевъ ни мало не сконфузился и съ достоинствомъ поднялъ брошенную ему перчатку, не пытаясь ни замолчать выкопанный изъ его далекаго прошлаго фактъ, ни отрицать его, ни какъ-нибудь криво истолковать. Ни въ чемъ подобномъ и надобности не было. Задавался вопросъ: ‘когда г. Елисеевъ былъ искреннимъ человкомъ, тогда-ли, когда въ немъ кипла юношеская кровь и онъ писалъ ‘малыя лепты’, или теперь, когда опытъ жизни умудрилъ его и онъ пишетъ ‘внутреннее обозрніе’? Вопрошавшій не могъ не понимать, что въ теченіе тридцати лтъ человкъ можетъ рзко измнитъ свое міросозерцаніе, оставаясь вполн искреннимъ. Не могъ онъ также не понимать, что въ духовномъ сословіи существуютъ, можетъ быть, и теперь, а тмъ паче существовали тридцать лтъ тому назадъ, свои особыя формы эпистолярнаго слога, столь-же условныя, какъ наши теперешнія ‘милостивый государь’ и ‘съ истиннымъ почтеніемъ имю честь быть покорнйшимъ слугой’. Но Елисеевъ не ограничился этими слишкомъ уже элементарными возраженіями. Онъ указалъ на черты единства всей своей дятельности. Онъ заявилъ, что ни мало не стыдится ‘за тридцать слишкомъ лтъ составленнаго имъ жизнеописанія первыхъ казанскихъ архіереевъ, людей даже и съ гражданской точки зрнія достойныхъ всякаго уваженія, потому что они для культуры и развитія края сдлали боле, чмъ сколько длали не только тогдашніе воеводы, но чмъ сколько длаютъ и ныншніе генералы’. ‘Сфера моей прежней спеціальной литературной дятельности,— писалъ Елисеевъ,— въ существ своемъ вовсе не находится въ такомъ противорчіи съ моею ныншнею литературною дятельностью, чтобы нужно было радикальное нравственное измненіе для перехода изъ первой въ послднюю… Съ лтами должно было боле или мене видоизмниться мое теоретическое религіозное міросозерцаніе, но нравственное міросозерцаніе осталось тоже самое: т моральныя истины, которымъ я училъ въ проповдяхъ, которыя имлъ въ виду или излагалъ въ своихъ лекціяхъ студентамъ, которыя проводилъ въ историческихъ трудахъ, т-же самыя истины я излагаю или имю въ виду и въ моихъ ‘внутреннихъ обозрніяхъ’. Мы знаемъ теперь, что Елисеевъ могъ-бы сказать на эту тему гораздо больше.
Собирая матеріалы для историко-статистическаго описанія казанской епархіи, Елисеевъ побывалъ въ Петербург и Москв и, значитъ, подышалъ новымъ воздухомъ. Не Богъ знаетъ какимъ цлительнымъ воздухомъ дышала тогда вся Россія (то былъ канунъ крымской войны), но были, однако, уголки, гд еще съ сороковыхъ годовъ свято хранился Прометеевъ огонь. Случилось-ли гд-нибудь Елисееву столкнуться съ однымъ изъ такихъ хранилищъ, мы не знаемъ. Но, во всякомъ случа, одно изъ такихъ хранилищъ само собою устроилось въ стнахъ казанской академіи. То былъ ‘идеалистическій’ кружокъ молодыхъ профессоровъ, о которомъ выше было уже всколькь упомянуто. Кружокъ этотъ представлялъ собою нчто очень любопытное. Въ бумагахъ Елисеева я нашелъ нсколько писемъ покойнаго Порфирьева. Есть письма еще какого-то товарища по служб въ академіи, съ неразборчивою подписью. Переписка была начата или посл долгаго перерыва возобновлена самимъ Елисеевымъ и мотивируется, между прочимъ, воспоминаніями о ‘зеленомъ’, по его выраженію, времени академическаго кружка. Такіе моменты жизни не забываются и даже издалека свтятъ и грютъ. Повидимому, для всхъ членовъ кружка навсегда остались свтлыми воспоминанія о тсной дружб и истинно братскихъ отношеніяхъ, связавшихъ эту горсть молодыхъ людей, о совмстныхъ чтеніяхъ разныхъ литературныхъ новинокъ и рдкостей, и горячихъ бесдахъ на острыя темы. Одинъ изъ членовъ кружка, Н. И. Ильминскій, еще въ 1865 г. разсказалъ кое-что въ ‘Ученыхъ Запискахъ Казанскаго Университета’. Образчикомъ времяпровожденія кружка можетъ служить вечеръ, или, можетъ быть, врне, ночь, посвященная чтенію рукописнаго списка второй части ‘Мертвыхъ душъ’. На стол стоялъ портретъ Гоголя, бутылка хереса и сальная свчка… Но въ этой убогой комнат ключомъ била жизнь. Волна общихъ литературныхъ интересовъ захватила эту группу молодыхъ талантливыхъ людей разныхъ спеціальностей. Здсь, судя по нкоторымъ даннымъ, читались и дебатировались не только Гоголь, а и Блинскій, Искандеръ и многое другое, расширявшее горизонты. Здсь слагался, вроятно, хотя частію, тотъ курсъ исторіи словесности Порфирьева, который Елисеевъ спасъ своимъ мудрымъ совтомъ. Здсь и Елисеевъ отдыхалъ душой, сбрасывалъ всю свою сдержанность и холодную иронію и горячо говорилъ обо всемъ, что въ немъ накипло. Здсь же слагались и его лекціи о крпостномъ прав и другихъ щекотливыхъ по тогдашнему времени предметахъ, вызывавшія бурные аплодисменты аудиторіи,— явленіе, дотол не бывалое въ казанской академіи и повторявшееся впослдствіи, кажется, только на лекціяхъ Щапова. ‘Въ первый разъ мы узнали тутъ, что такое Елисеевъ’,— вспоминалъ одинъ изъ слушателей.
Къ этому можно прибавить, что въ извстномъ смысл Елисеевъ и самъ незадолго передъ тмъ узналъ, что онъ такое, по крайней мр, отрицательно. Онъ убдился именно, что не его дло чистая наука, научное изслдованіе фактовъ и объективная ихъ систематизація. Къ тому времени, когда онъ, посл усиленнаго труда, овладлъ своимъ предметомъ и могъ являться на каедру, уже не смущаясь своею неподготовленностью, предметъ этотъ получилъ для него новое освщеніе: русская исторія, церковная и гражданская, неразрывно связалась съ текущею жизнью и открылась со стороны своего ‘моральнаго или публицистическаго элемента’, какъ онъ самъ выражается въ автобіографической записк. Для другого человка, а, можетъ быть, и для Елисеева при другихъ условіяхъ, въ другой обстановк, это не только не было бы препятствіемъ къ дальнйшему воздлыванію науки, но могло бы даже быть новымъ толчкомъ въ этомъ направленіи. Въ самомъ дл, научное изслдованіе нашего историческаго прошлаго можетъ, повидимому, только оживиться, получить новую привлекательность отъ дуновенія скорбей и радостей, надеждъ и разочарованій, сейчасъ нами переживаемыхъ. Монастырская лтопись, синодикъ, какой-нибудь архивный документъ, способный обрадовать сердце историка, какъ новый матеріалъ для теоретическаго построенія, получаетъ еще при этомъ практически-жизненный характеръ, въ особенности для человка, умющаго утилизировать его въ вид урока внимательной и сочувственной аудиторіи. Но ‘моральный или публицистическій элементъ’ уже слишкомъ перевсилъ въ Елисеев все остальные. Лтописи и синодики, архнивые и археологическіе матеріалы, къ которымъ онъ было прилпился, утратили для него всякій интересъ, потому что вдь моральный или публицистическій элементъ можно найти гораздо ближе, вокругъ насъ сейчасъ. Такому повороту способствовалъ отчасти чисто практическій складъ ума Елисеева, а отчасти характеръ того оффиціально научнаго поприща, на которое онъ былъ поставленъ обстоятельствами. Нсколько лтъ тому назадъ казанскій архіерей, отъ котораго зависла судьба его литературно-научной дятельности, нашелъ его первую работу ‘холодною и малоназидательною’. Еслибы онъ взялся за ту же тему въ конц своего пребыванія въ академіи, работа вышла-бы, вроятно, и горячею, и очень назидательною (иначе онъ въ тогдашнемъ своемъ настроеніи и не взялся-бы за нее), но ни эта горячность, ни эта назидательность, наврное, не заслужили-бы одобренія: он были-бы не въ надлежащемъ тон. Чистая наука оказалась для него дломъ неподходящимъ, но и наука-ancilla тоже. Упоминаніе въ автобіографической записк о ‘моральномъ и публицистичесномъ элемент’ чрезвычайно.характерно. При томъ настроеніи, въ которомъ былъ тогда Елисеевъ, онъ могъ-бы найти удовлетвореніе только въ двухъ положеніяхъ: проповдника и публициста. Для роди проповдника у него, по его собственному сознанію, не хватало горячаго религіознаго чувства. Онъ никогда не былъ противъ религіознаго источника проповди и всегда высоко цнилъ людей, искренно отдающихся этому длу, если практическая сторона ихъ проповди совпадала съ дломъ правды. Но самъ онъ по совсти не могъ утвердиться на этой точк, а лгать не хотлъ. Что-же касается роли публициста, литературнаго истолкователя текущей жизни и оцнщика ея съ извстной общественной точки зрнія, то онъ и впослдствіи долго еще не сознавалъ въ себ присутствія нужнаго для этой роли таланта. Да и какая-же тогда была публицистика? Въ симпатичномъ для Елисеева направленіи тогда еще кое-какъ могли справляться съ этимъ дломъ люди исключительнаго таланта, витая въ сферахъ высшихъ теоретическихъ обобщеній, отвлеченій и иносказаній. Текущая жизнь въ ея непосредственной фактической злоб дня была безусловно запретнымъ плодомъ. Изъ этихъ отрицательныхъ слагаемыхъ получился и итогъ отрицательный,— мучительная безвыходность, мрачное стремленіе махнуть на все рукой: идти некуда, на мст оставаться нельзя. Наврное, много тяжелыхъ дней и безсонныхъ ночей провелъ въ это время Елисеевъ. И другой на его мст кончилъ-бы дурно. Это одно изъ тхъ именно положеній, въ которыхъ люди спиваются, въ разум повреждаются, пулю себ въ лобъ пускаютъ. Бда была близка отъ Елисеева и до извстной степени настигла его. Въ послдніе годы своей казанской жизни онъ былъ не чуждъ слабости, сгубившей много талантливыхъ русскихъ людей. Глубочайшее мое уваженіе къ памяти Елисеева и искреннйшая любовь къ нему не мшаютъ мн помянуть эту черту его жизни, мало кому извстную и которую поэтому легко было-бы скрыть. Повидимому, это несчастіе висло надъ нимъ лишь очень короткое время, онъ былъ слышкомъ уравновшенная натура, чтобы надолго поддаться этой слабости. Впослдствіи онъ былъ до такой степени далекъ отъ нея, что еслибы я не зналъ отъ него самого, то никогда не догадался-бы и не поврилъ-бы. Не въ судъ или осужденіе записываю я эту подробность,— пусть этимъ другіе, кто хочетъ, занимаются,— а для иллюстраціи того душевнаго состоянія, которое переживалъ Елисеевъ. По натур спокойный, сдержанный, онъ искалъ забвенія. Не поздравляю съ проницательностью и даже съ добродтелью того, кто сдлаетъ изъ этого обстоятельства упрекъ его памяти. Пьянство есть слабость или порокъ. Справедливо сказано: ‘не упивайтеся виномъ’. И благо тому, кому не знакомъ смыслъ псни, которую любилъ пть даровитый пьяница, тоже бывшій профессоромъ казанской академіи, Щаповъ:
‘Ахъ спасибо-же теб, синему кувшину,
Ты размыкалъ, разогналъ злу тоску-кручину!’
И не только благо, а честь ему и слава, если онъ не искалъ забвенія въ внн, хотя къ тому были поводы и искушенія. Но бываетъ, что и ничего не бываетъ, какъ говорилъ одинъ нмецъ. Бываетъ, что добродтель охраняется стражемъ, весьма не дорого стоющимъ: недостаткомъ воспріимчивости, нравственною толстокожестью. Во всякомъ случа, и среди пьющихъ, и среди не пьющихъ звзда отъ звзды разнствуютъ во слав, а иному и за добродтель никакой славы не полагается…
Поколебавшись нкоторое время, помучившись въ колебаніяхъ между мечтою и дйствительностью, Елисеевъ вышелъ въ 1850 г. изъ духовнаго званія, а въ 1854 г. отказался и отъ профессорства и поступилъ на государственную службу. Нужно было много скромнаго мужества, искренности и самообладанія для такого ршенія. Съ вншней стороны положеніе его въ казанской духовной академіи было прекрасное. Онъ былъ на хорошемъ счету въ качеств способнаго и знающаго профессора, онъ пользовался популярностью среди студентовъ, которые, наконецъ, ‘узнали, что такое Елисеевъ’, онъ былъ занятъ обширнымъ историческимъ трудомъ, который уже значительно подвинулся впередъ и для окончанія котораго онъ собралъ много матеріаловъ, до сихъ поръ (черезъ сорокъ лтъ!) не вполн исчерпанныхъ, хотя надъ ними работали и другіе, онъ могъ, какъ мы видли, разсчитывать и на спокойное обезпеченное положеніе священника въ хорошемъ, что называется, приход, и на каедру богословія въ университет. Отъ всхъ этихъ перспективъ онъ отказался и вступилъ на обычный тогда житейскій путь всякаго средняго русскаго образованнаго бдняка, не пригртаго какимъ-нибудь спеціальнымъ солнцемъ. Онъ затеривался здсь въ безличной масс чиновничества, но зато избавлялся отъ раздиравшихъ его внутреннихъ противорчій.
Онъ поступилъ на службу въ Сибирь,— потому-ли, что для этого имлись у него подходящія знакомства, или потому, что его влекло на родину, или, наконецъ, потому, что какія-нибудь особенности сибирскаго быта привлекали его возможностью приложить свои силы къ практик съ наибольшею пользою и въ соотвтствіи съ его идеалами. О служб его въ Сибири мн ничего неизвстно, кром свдній, имющихся въ его формулярномъ списк. Онъ былъ сперва омскимъ, потомъ тарскимъ окружнымъ начальникомъ, потомъ совтникомъ тобольскаго губернскаго правленія и исполнялъ множество разнообразнйшихъ порученій по служб, главнымъ образомъ, въ сред крестьянства, они-то и доставили ему то знакомство съ практическою жизнью, которое впослдствіи такъ пригодилось ему въ его ‘внутреннихъ обозрніяхъ’ въ ‘Современник’ и ‘Отечественныхъ Запискахъ’. Нкоторое указаніе на характеръ его служебной дятельности можетъ дать слдующее замчаніе въ первой его стать, напечатанной въ ‘Современник’ въ 1858 г. (‘О Сибири’): ‘Кто поставленъ въ начальническія отношенія къ крестьянамъ по своей должности, тотъ долженъ вооружиться всевозможнымъ терпніемъ для бесды съ крестьянами. Никогда крестьянина, пришедшаго къ нему съ просьбой, не долженъ онъ отпускать со словами: ‘этого сдлать нельзя’. Нтъ, всегда онъ долженъ растолковать и растолковать, отчего нельзя. Только такимъ образомъ можетъ онъ пріобрсти отъ крестьянъ довріе и прекратить безчисленное множество просьбъ, поступающихъ въ высшія ивстанціи оттого только, что крестьянину было растолковаво не въ долбежъ, о чемъ просилъ онъ на инстанціи низшей’.
Служилъ, впрочемъ, Елисеевъ не долго: съ апрля 1854 г. по декабрь 1857 г., когда по болзни вышелъ въ отставку и пріхалъ въ 1858 году въ Петербургъ. Пріхалъ, повидимому, безъ опредленныхъ плановъ, просто привлекаемый свтомъ зари, которая поднималась тогда надъ всею Россіей, но ясне всего чувствовалась въ Петербург или, по крайней мр, такъ казалось всякому провинціалу. О литератур, какъ профессіи, онъ, во всякомъ случа, не думалъ.

——

Въ числ недоконченныхъ рукописныхъ статей Елисеева есть одна, которая съ перваго взгляда наврное очень удивила-бы читателя.
Статья, неизвстно къ какому времени относящаяся, иметъ видъ отвтнаго письма кому-то, обратившемуся къ автору съ такими, между прочимъ, словами: ‘Намъ ничего не осталось въ наслдство отъ прошлаго, у насъ нтъ никакого великаго общественнаго дла, надъ которымъ мы могли-бы работать въ настоящемъ, у насъ нтъ никакихъ надеждъ и идеаловъ въ будущемъ. Мы имемъ въ своемъ обладаніи одно Волково кладбище, одн только могилы нашихъ великихъ покойниковъ. Съ ними, съ этими великими покойниками, должна жить наша мысль въ постоянномъ единеніи, на ихъ могилы должны мы ходить освжать свою душу, страдающую и томящуюся въ безпросвтной мгл настоящаго, воспоминаніями объ исчезнувшихъ идеалахъ и надеждахъ, и тамъ искать разршенія и уясненія нашихъ будущихъ судебъ’. Елисеевъ горячо возстаетъ противъ мрачно-пессимистическаго тона этой тирады, но, къ сожалнію, эта часть статьи осталась совсмъ неразработанною. Что-же касается обитателей Волкова кладбища, то, вполн присоединяясь къ хвал имъ и съ особенно глубокимъ почтеніемъ останавливаясь на нкоторыхъ изъ нихъ,— на Блинскомъ и Добролюбов,— Елисеевъ прибавляетъ, что о заслугахъ другихъ онъ не будетъ распространяться, потому что это заняло-бы слишкомъ много мста. ‘А я никакъ не могу,— пишетъ онъ,— пройти молчаніемъ особую серію великихъ покойниковъ, до сихъ поръ никмъ еще не отмченныхъ, но которые, на мой взглядъ, по нравственной красот не мене, если не боле велики, чмъ вышеупомянутые. Кто они — я не знаю, имя ихъ легіонъ и имена ихъ ты, Господи, вси. Ихъ тлами обильно упитано Волково кладбище, но безчисленное множество ихъ разсяно по безчисленному множеству кладбищъ русской земли не только большихъ городовъ, но и малыхъ и даже, вроятно, селъ, и почиваютъ они тамъ такъ-же безвстно, какъ и здсь’.
Кто-же это такое? Читатель, конечно, удивится, когда узнаетъ, что это, какъ выражается Елисеевъ,— ‘литературная богема’ конца пятидесятыхъ и начала шестидесятыхъ годовъ, тогдашніе безчисленные ‘обличители’, ‘литераторы-обыватели’, которыхъ Салтыковъ окрестилъ нарицательно-собственнымъ именемъ ‘Koрытниковыхъ’. Эти-то маленькіе, незамтные, а подчасъ просто смшные люди оказываются ‘по нравственной красот не мене, если не боле великими’, чмъ Блинскій, Добролюбовъ и другіе обитатели завтныхъ могилъ на Волковомъ кладбищ. Какъ ни страннымъ можетъ показаться такой взглядъ, но уже самая его оригинальность заставляетъ отнестись къ нему со вниманіемъ, тмъ боле въ виду репутаціи Елисеева: его мало знали и кое-кто былъ очень нерасположенъ къ нему, но въ его ум, знаніи жизни и серьезности никто никогда не сомнвался. Поневол думается, что у высказаннаго имъ страннаго взгляда должны бытьизвстныя солидныя основанія, по крайней мр, съ нкоторой особенной точки зрнія.
Чтобы усвоить себ эту особенную точку зрнія, надо, прежде всего, отршиться отъ представленія о ныншнихъ ‘обличителяхъ’ и вояжирующихъ корреспондентахъ газетъ. А затмъ надлежитъ правильно понять щедринскій очеркъ ‘Литераторы-обыватели’, о которомъ Елисеевъ не безъ основанія говоритъ, что онъ остался въ литератур единственнымъ памятникомъ дятельности ‘богемы’. Памятникъ на первый взглядъ не особенно лестный и, во всякомъ случа, довольно двусмысленный. Въ свое время очеркъ Салтыкова вызвалъ толкованія, неблагопріятныя частью для самого автора. Одни усматривали въ очерк незаконное, презрительно-аристократическое отношеніе генерала отъ литературы къ литературной мелкой сошк, которая, однако, длаетъ въ конц-концовъ тоже самое дло, что и онъ. Другіе выражали удовольстіе, что Щедрнъ, патріархъ и заводчикъ обличительной литературы, ршилъ, наконецъ, своею насмшкой положить предлъ потоку назойливыхъ обличеній. Елисеевъ совсмъ иначе и, конечно, гораздо правильне толкуетъ очеркъ Щедрина. Онъ разсуждаетъ приблизительно такъ. Писатели, начавшіе, какъ Щедринъ, работать въ сороковыхъ годахъ, были люди, въ большинств случаевъ, дворянскаго происхожденія, хорошо, на готовыхъ хлбахъ, воспитанные и иногда блестяще образованные, а это блестящее образованіе давало широкіе горизонты и соотвтственныя требованія отъ жизни. Эти люди тяготились мракомъ дореформеннаго режима и страстно жаждали обновленія родины, которое представлялось имъ въ не совсмъ, можетъ быть, опредленныхъ, но прекрасныхъ и величавыхъ формахъ. Но когда, въ конц пятидесятыхъ годовъ, обновленіе наступило, нкоторые изъ нихъ даже не узнали его, потому что оно подняло съ низшихъ слоевъ русскаго житейскаго моря элементы, оскорблявшіе ихъ тонко развитый вкусъ. Они вполн раздляли лучшія упованія новаго времени, но съ брезгливымъ изумленіемъ смотрли на нахлынувшихъ разночинныхъ носителей этихъ упованій и подчасъ заходили очень далеко въ этомъ отношеніи. Брезгливость доходила до такой степени, что неприглядная форма заслоняла для нихъ самую сущность дла. Салтыковъ не повиненъ въ этомъ грх, но и онъ былъ не чуждъ брезгливости. Она-то и сказалась въ очерк ‘Литераторы-обыватели’. Корытниковы непріятно дйствовали на него мелочностью своихъ обличеній, своею неумлостью, смшною напыщенностью рчи, изъ которой ‘выходитъ нчто нелпое: Глуповъ и — человчество, судья Лапушниковъ — и вчные законы правды’, своею, наконецъ, ультра наивною врой въ ‘настоящее время, когда’. Смущаясь и возмущаясь всею этою неотесанностью и налагая соотвтственныя, слишкомъ даже густыя тни на фигуру Корытникова, Салтыковъ, однако, вполн признаетъ не только искренность Корытникова и его готовность претерпть за правду, а и извстное значеніе его дятельности. Говоря подлинными словами Елисеева, Щедринъ, несмотря на свои насмшки, обнаруживаетъ ‘глубокую и горячую симпатію къ явившейся повсюду русской богем и, главное, онъ убжденъ, что она явленіе не случайное, не дло каприза или бездлья тхъ или другихъ лицъ, а явленіе необходимое, неизбжное, потому что времена созрли, что представители богемы дйствуютъ не по постороннимъ побужденіямъ, корыстнымъ разсчетамъ и т. п., а по чувству долга, въ твердой увренности, что это ихъ нравственная обязанность, ихъ призваніе, за которое они готовы подвергнуться какимъ угодно непріятностямъ, страданіямъ. Характеристика глубоко врная! (Продолжаю выписывать подлинныя слова Елисеева). Эта черта рзко отдляетъ богему начала шестидесятыхъ годовъ отъ длиннаго ряда обличителей послдующаго времени. Богема по своимъ талантамъ и свдніямъ была разнообразна до безконечности. Большая часть ея, вроятно, не знала ничего или, можетъ быть, разв немного боле десяти заповдей. Но этого было совершенно достаточно для ея дйствій. Не убій, не укради, не послушествуй на друга твоего свидтельства ложна и т. д.,— вотъ весь тотъ кодексъ нравственности, за исполненіемъ котораго въ общественной жизни она слдила, въ тхъ, впрочемъ, только явленіяхъ, которыя окружевы были тайною для закона, суда и полиціи или истинная духовная сущность и смыслъ которыхъ были не уловимы для нихъ, какъ преслдующихъ неисполненіе только буквы закона, или которыя происходили публично, въ наглой расправ надъ лицами беззащитными. Ложь, лицемріе, своекорыстіе, самоуправство, наглость, эксплоатація, нахальство — вотъ т общественные пороки, которые преимущественно преслдовала богема со всею неутомимостью, имя при этомъ всегда въ виду защиту эксплоатируемыхъ, притсняемыхъ, обижаемыхъ, въ особенности, если они беззащитны по возрасту, полу, своему общественному положенію и т. п.’.
Если читатель потрудился припомнить картину тревогъ, торжествъ и злоключеній Корытникова, независимо отъ сатирическаго освщенія, то увидитъ, что дятельность этого человка несомннно производила значительный эффектъ въ окружающей сред. Зависло это отчасти отъ свойствъ этой среды, отчасъ отъ личныхъ свойствъ самого Корытникова. Тотчасъ посл окончанія крымской войны, даже немножко раньше, по всему русскому житейскому морю пошла рябь и зыбь, и даже самые близорукіе, если не понимали, то чувствовали, что это лишь начало боле глубокаго волненія. Все насторожилось тревожно или радостно. Ясно было, что исторія подводитъ свои итоги, что чему-то надлежитъ погибнуть, чему-то вырости. Старое общество, изъденное крпостнымъ произволомъ, взяточничествомъ, невжествомъ, смсью лицемрія и наглости подъ покровомъ формализма, отсутствіемъ всякаго общественнаго интереса, готовилось уступить мсто иному строю жизни. Сразу свыкнуться съ этою мыслью оно, разумется, не могло. Оно то отступало передъ очевидною неизбжностью, то пробовало отстоять себя своими обычными средствами. Объявились Корытниковы или ‘литературная богема’, какъ не совсмъ удачно называетъ ихъ Елисеевъ. Наивные, подчасъ невжественные и смшные, они, однако, искренно врили въ торжество грядущей правды и готовы были претерпть ради нея всевозможныя лишенія, оскорбленія, непріятности совершенно безкорыстно. О корыстолюбіи въ настоящемъ смысл этого слова нечего и говорить,— ‘обличители’ никакого вознагражденія не получали. Приманки славы для нихъ тоже не существовали, потому что писанія ихъ были анонимны или, самое большое, псевдонимны. Они удовлетворялись исключительно своимъ положеніемъ добровольныхъ стражей правды. Ихъ писанія производили переполохъ въ разныхъ Краснорцкахъ, Кутерьмахъ, Златогорскахъ, Блокаменскахъ и т. д. Ихъ боялись, потому что, въ виду общественнаго настроенія, ‘попасть въ газеты’ и особенно ‘попасть въ Искру’ было тогда поистин страшно. Человкъ, ‘попавшій въ Искру’, старался, конечно, не узнавать себя, но если это оказывалось невозможнымъ, онъ долженъ былъ, хотя-бы и скрежеща зубами, оправдываться или заглаживать какой-нибудь самоуправный поступокъ, дикую расправу съ подчиненнымъ, съ ребенкомъ, женщиной, мужикомъ, или взяточничество, нерадніе и проч., ибо не только общественное мнніе, а и оффиціальная Россія явно поворачивала на какой-то новый путь. Но онъ злобствовалъ и не упускалъ случая учинить какую-нибудь пакость незванному, непрошенному ‘обличителю’. И вс эти пакости Корытниковъ самоотверженно принималъ, не имя въ воздаяніе за такіе минусы ни единаго плюса, кром сознанія правоты и цлесообразности своей дятельности. За эту-то черту Елисеевъ и признаетъ Корытниковыхъ ‘по нравственной красот не мене, если не боле великими’, чмъ т борцы русскаго слова, которые покоятся на Волковомъ кладбищ.
Это мнніе не такъ уже преувеличено, какъ можетъ показаться. Когда мы думаемъ о какомъ-нибудь признанномъ великомъ человк,— ну, хоть о Блинскомъ или Салтыков,— мы, въ придачу къ ихъ высокимъ нравственнымъ качествамъ, ихъ горячей преданности одушевлявшей ихъ иде, имемъ еще наглядные результаты ихъ дятельности: ихъ сочиненія, которымъ предстоятъ еще многая лта, общее благоговніе къ ихъ памяти, отражающееся и въ литератур, и въ жизни. Въ нихъ концентрируется и даже какъ-бы ипостазируется цлый рядъ преданій, цлый строй мыслей и чувствъ. Но если у насъ не было критика, равнаго Блинскому, то, при всей необыкновенной нравственной чистот ‘неистоваго Виссаріона’, возможно, что въ числ его современниковъ были люди незамтные, не оставившіе по себ никакого слда, но не уступавшіе ему или даже превосходившіе его по нравственной красот. Приложимо-ли это разсужденіе къ ‘обличителямъ’ пятидесятыхъ-шестидесятыхъ годовъ, я судить не берусь, но несомннно, во всякомъ случа, что ими обнаружено было много самоотверженія, безкорыстія и настоящаго гражданскаго мужества. Они забыты, они и въ свое время были лично неизвстны, а въ масс не блистали ни дарованіями, ни образованностью, ни шириною взгляда, но эта скудость и срость не должны заслонять отъ насъ ихъ дйствительно незаурядныя нравственныя достоинства и значительность роли, которую они въ свое время сыграли. Велики заслуги именитыхъ людей, вчнымъ сномъ почивающихъ на Волковомъ кладбищ, но для той среды, въ которой и на которую дйствовали ‘обличители’, нужны были гораздо боле грубыя и прямыя средства, чмъ тонкая разработка движеній человческой души, горячая проповдь знанія и нравственныхъ истинъ, изображеніе общественныхъ идеаловъ, казнь подлости въ ея отвлеченныхъ вершинахъ или обобщенныхъ типахъ. Все это, какъ отъ стны горохъ, отскакивало отъ заскорузлыхъ обитателей Краснорцка, Кутерьмы, Блокаменска и проч. и не могло воздержать ихъ отъ привычныхъ дйствій и пріемовъ. Слишкомъ все это для нихъ было отвлеченно и высоко. Прямая угроза личнаго срама и отвтственности была для нихъ единственнымъ путемъ къ уразумнію азбуки добра и зла. Это грубое, но необходимое дло и длали добровольцы-обличители. Понятно, что они могли имть значеніе и даже просто существовать только пока существовали новыя вянія, съ прекращеніемъ которыхъ исчезли и они. Они уступили свое мсто уже иного характера обличителямъ и корреспондентамъ, иногда, конечно, очень почтеннымъ, а иногда совсмъ не почтеннымъ и даже клеветникамъ и шантажистамъ, но, во всякомъ случа, лишеннымъ своеобразной наивной вры своихъ предшественниковъ.
Если такимъ образомъ взглядъ Елисеева на Корытнивовыхъ иметъ за себя извстныя очень вскія оправданія, то данное имъ щедринскому очерку объясненіе представляетъ собою особенную цнность. Та смсь брезгливости съ уваженіемъ, которую характеризуетъ этотъ очеркъ, есть, по совершенно врной мысли Елисеева, лишь частный случай. Собственно въ дятельности Салтыкова это случай единственный. Сверстники его, изъ тхъ, которые искренно привтствовали зарю новой жизни (другіе для насъ не интересны), гораздо чаще и гораздо рзче выражали свое брезгливое отношеніе къ неожиданнымъ для нихъ порожденіямъ новой жизни. На этомъ въ значительной степени основывался разладъ ‘отцовъ и дтей’, формулированный Тургеневымъ. Разладъ вышелъ-бы еще гораздо ршительне, еслибы жизнь не подготовила посредствующихъ звеньевъ въ лиц нсколькихъ писателей, одними своими сторонами близкихъ къ изящнымъ, съ нсколько туманными, но широкими горизонтами ‘отцамъ’, а съ другой — къ угловатымъ, рзкимъ, подчасъ узкимъ, но искреннимъ и послдовательнымъ ‘дтямъ’. Писатели эти группировались, главнымъ образомъ, въ ‘Современник’. Достаточно прочитать имющіеся нын въ отдльномъ изданіи ‘Очерки гоголевскаго періода’, чтобы видть, какъ чтили эти люди лучшія преданія сороковыхъ годовъ, а, съ другой стороны, они, сами вызванные на арену общественной дятельности новою жизнью, не могли, конечно, относиться къ нкоторымъ ея угловатостямъ съ чрезмрною строгостью. Одно изъ самыхъ видныхъ мстъ между этими людьми, непосредственно рядомъ съ Чернышевскимъ и Добролюбовымъ, очень скоро занялъ Елисеевъ.
Какъ я уже говорилъ выше, Елисеевъ пріхалъ въ 1858 году въ Петербургъ, повидимому, съ весьма неопредленными планами и, во всякомъ случа, не имлъ намренія заняться литературой, какъ профессіей: онъ не сознавалъ въ себ литературнаго таланта. Но желаніе писать, послужить печатнымъ словомъ длу правды, было. Въ первой его стать, напечатанной въ ‘Современник’, встрчаются характерныя для того историческаго момента слова о ‘великомъ времени, когда въ Россіи снимаются оковы съ мысли и слова, когда лучшіе люди, благословляя новый благотворный свтъ, восходящій надъ народомъ русскимъ, посвящаютъ съ любовью на служеніе своему отечеству свое слово и мысль’. Тамъ-же читаемъ о Сибири, откуда только что пріхалъ авторъ: ‘Сторона дальняя, глухая, можно сказать, нетронутая еще. На что ни взгляни, все остается, какъ было назадъ тому десятки лтъ. Къ одному вовсе еще не касалась рука человка, другое подверглось разработк, но разработк неправильной, или ничтожной, третъе идетъ себ по старой коле, для настоящаго времени вовсе непригодной. Все здсь невольно вызываетъ мысль у человка мыслящаго, все заставляетъ взяться за перо’. Эти цитаты указываютъ на наличность элементовъ, изъ которыхъ въ то время слагались ‘литераторы-обыватели’, такъ высоко впослдствіи Елисеевымъ оцненные. Весьма вроятно, что именно на такую незамтную роль въ литератур разсчитывалъ Григорій Захаровичъ, полагая добывать себ средства къ жизни службой, государственной или частной. Но онъ былъ слишкомъ большой кораблъ для такого мелкаго плаванія, что и обнаружилось очень скоро, хотя ‘обывательская’ привычка къ анонимности осталась у него до конца дней.
Я не знаю, гд собственно началъ писать Елисеевъ,— въ ‘Искр’ или ‘Современник’, но, во всякомъ случа, своимъ, близкимъ человкомъ онъ раньше сталъ въ ‘Искр’. Уже съ начала 1859 г. тамъ постоянно печаталась его ‘Хроника прогресса’,— нчто среднее между передовыми статьями и внутренними обозрніями, тогда какъ постояннымъ, ближайшимъ сотрудникомъ ‘Современника’, завдующимъ однимъ изъ отдловъ, а именно отдломъ ‘внутренняго обозрнія’, онъ сталъ лишь въ феврал 1861 г. До тхъ поръ его участіе въ ‘Современник’ было довольно случайно. Первая статья ‘О Сибири’, напечатанная въ декабр 1858 г., подипсана псевдонимомъ ‘Грыцько’, къ которому Елисеевъ и впослдствіи изрдка прибгалъ, большинство-же его произведеній совсмъ не подписаны. Статья ‘О Сибири’ написана такъ, что никто не назвалъ-бы автора новичкомъ въ литератур: пріемы письма свободные, спокойно-увренные, даже мастерскіе. Что-же касается содержанія, то солидность его гарантировалась уже фактомъ недавняго прізда изъ Сибири, гд онъ не мало поработалъ на практической почв. Относительно теоретическихъ взглядовъ любопытно отмтить въ этой первой стать мимоходомъ брошенную мысль, которая впослдствіи, въ значительно, разумется, боле развитой форм, стала одною изъ излюбленныхъ руководящихъ мыслей Елисеева. Онъ говоритъ: ‘Недавно въ нашей литератур завязался споръ о личномъ и общинномъ поземельномъ владніи… Поспорить было о чемъ. За одинъ бытъ стоитъ строгая наука, за другой — вковой опытъ нашъ собственный, привычка и, наконецъ, опасеніе тхъ послдствій, которыя испытала на себ Западная Европа въ пролетаріат’. Въ стать не указывается выходъ изъ этого затрудненія, да это и не требовалось задачей статьи, но авторъ полемизируетъ съ нкіимъ Холмогоровымъ, который, въ связи съ нкоторыми спеціально сибирскими длами, возставалъ противъ общиннаго владнія землей. ‘Современникъ’, какъ извстно, стоялъ за общину. Такимъ образомъ, Елисееву во всхъ отношеніяхъ нечего было безпокоиться объ участи своей статьи. Но, сомнваясь въ своемъ литературномъ талант и все еще не думая записываться въ литературный цехъ, онъ безпокоился, конфузился, не являлся въ редакцію даже посл напечатанія статьи. Его розыскалъ уже кто-то изъ членовъ редакцію ‘Современника’, заинтересовавшейся новымъ писателемъ. Около этого-же времени Елисеевъ сильно захворалъ. Онъ любилъ потомъ разсказывать о томъ необыкновенно сердечномъ участіи, которое принималъ въ немъ, во время его болзни, Чернышевскій: ходилъ за нимъ, какъ сидлка или сестра милосердія.
Помимо этихъ личныхъ житейскихъ отношеній редакція ‘Современника’ сразу оцнила Елисеева, какъ писателя, и всячески старалась вплотную усадить его въ литературу. Но его первые шаги на этомъ поприщ были довольно неопредленны. Въ ма 1859 г. была напечатана его статья ‘О календаряхъ’, въ декабр — разборъ книги Костомарова о Богдан Хмельницкомъ, въ январ 1860 г. статья ‘Уголовные преступники’, гд опять пригодилась его спеціальная сибирская практика, въ ноябр — разборъ VII и VIII томовъ ‘Исторіи Россіи’ Соловьева, въ январ 1861 г.— ‘О движеніи народонаселенія въ Россіи’, въ март — ‘О препровожденіи ссыльныхъ по Сибири на конныхъ подводахъ’. Вс эти статьи очень интересны, проникнуты характернымъ гуманнымъ и демократическимъ духомъ. Но это еще не тотъ Елисеевъ, какимъ онъ, какъ вліятельный публицистъ и журналистъ, останется въ исторіи русской литературы. Эта роль его началась съ февраля 1861 г., когда онъ сталъ писать ‘внутреннее обозрніе’. Отдлъ этотъ былъ заведенъ въ ‘Современник’ за годъ передъ тмъ, въ март 1860 г., но я не знаю, кмъ онъ велся до Елисееева. Елисеевъ-же велъ его до начала 1866 г., когда сталъ писать ежемсячный обзоръ русской журналистики, а ‘внутреннее обозрніе’, подъ заглавіемъ ‘Дйствительность’, перешло къ кому-то другому. Такимъ образомъ, вс ‘внутреннія обозрнія’ съ 1861 по 1866 г. принадлежатъ Елисееву, за исключеніемъ августовскаго за 1861 г., которое, за отсутствіемъ Елисеева, написано Добролюбовымъ. Вскор посл того и Елисееву пришлось отчасти замнить Добролюбова въ январскомъ ‘Свистк’ за 1862 г. Посл смерти Добролюбова осталось вступленіе къ этому нумеру ‘Свистка’. Продолженіе къ нему придлано, главнымъ образомъ, Елисеевымъ и отчасти Чернышевскимъ.
Остановимся на минуту на Добролюбовскомъ ‘внутреннемъ обозрніи’, которое въ сочиненіяхъ Добролюбова не перепечатывается, и, можетъ быть, даже самые записные наши библіографы не знаютъ, что оно написано имъ. Оно очень любопытно и само по себ, и по отношенію къ Елисееву. Начинается оно такъ: ‘Читатели ‘Современника’ плачутъ, не нашедши въ іюльской книжк ‘внутренняго обозрнія’. Такъ, по крайней мр, думаетъ его составитель, котораго я, впрочемъ, не одобряю— сколько по зависти къ его таланту, столько-же за его весеннія мечты и стремленія… Составитель прежнихъ обозрній разнжилъ публику своей весеннею теплотой… Ужъ вы не сердитесь, господа, у меня теплоты особенной не найдете, да и время теперь не такое подходитъ… Говорятъ, весеннія мечты моего предшественника нравились, слдовательно, мои осеннія не понравятся? Но я хочу, чтобы он понравились, слдовательно, долженъ, прежде всего, добиться, чтобы весеннія перестали нравиться. Съ этого и начну’. Дале идутъ обычныя въ то время, шутливыя по форм, но горькія по существу, иносказанія. Авторъ самъ любитъ весну. ‘Знаю я,— говоритъ онъ,— какая бываетъ хорошая-то весна… Отъ такой весны и я не прочь: знаю, что за ней будетъ горячее, долгое-предолгое лто, потомъ осень, чрезвычайно похожая на весну, только съ плодами,— та-же красавица, только вполн созрвшая, а тамъ по календарю и будетъ зима, а я ее не увижу… И это такъ изъ года въ годъ, изъ вка въ вкъ. Такую весну я люблю, обожаю, стремлюсь къ ней, хоть-бы она была также бурна и сурова, какъ прошлогодняя, хоть-бы она дйствовала вовсе не благодтельно на нервы и здоровье отживающихъ дряхлыхъ стариковъ. Что-жъ, пусть ихъ отживаютъ и не смущаютъ намъ нашей весны, не заслоняютъ намъ нашего солнца… Какъ видите, я въ принцип согласенъ съ моимъ товарищемъ по ‘обозрнію’, но въ примненіяхъ мы расходимся. Онъ выдумалъ какую-то возможность наслаждаться весною у насъ, даже въ Петербург и его окрестностяхъ. А я беру смлость утверждать, что это положительно невозможно. Во-первыхъ, возьмите краткость, мимолетность, такъ сказать, нашей весны, доходящую поистин до неуловимости:
За весной, красой природы,
Лто знойное пройдетъ,—
И туманъ, и непогоды
Осень поздняя несетъ.
Людямъ тяжко, людямъ горе,—
да на этомъ и остановимся. Что-жъ, вы поймали весну-то вашу? Вдь, духъ перевести не успли, а она уже и прошла, да еще и вмст съ лтомъ!.. ‘Все-таки, говорятъ, природа во время весны оживляется’. Велика важность,— вдь, и чахоточный оживляется передъ смертью, обыкновенно такой становится бодрый, да здоровый, да веселый, а посмотришь, на другой день и умретъ. Такъ и весна наша’.
Затмъ слдуетъ шутливо-грустное поэтическое сравненіе петербургской погоды съ чахоточною больной, которая было поврила въ свое выздоровленіе. Эти строки получаютъ особенно трогательное значеніе, если вспомнить, что въ это время злая чахотка уже поканчивала самого Добролюбова. Онъ какъ-бы обобщалъ, раздвигалъ свою личную печальную судьбу въ иносказательномъ смысл. ‘Нтъ,— продолжаетъ онъ,— этимъ чахоточнымъ проявленіемъ жизни вы меня не заставите восхищаться: я знаю, что за нимъ слдуетъ обыкновенно. Я знаю, что нашъ климатъ не таковъ, чтобы помочь чахоточному выздоровть, я знаю, что чернобогъ славянской зимы сильне всхъ нашихъ добрыхъ домовыхъ, русалокъ и другихъ духовъ, вызванныхъ на смотръ безъимяннымъ, хотя и даровитымъ моимъ товарищемъ’. И дале: ‘Мы вс, какъ извстно, лтъ пять тому назадъ воспрянули отъ сна, и я тогда воспрянулъ. Ну, знаете, какъ человкъ посл хорошаго сна чувствуетъ себя бодрымъ и здоровымъ. Мы вс тогда думали, что города можемъ брать, людей и самый климатъ передлывать. А уже объ говореньи нечего и говорить: я воображалъ, что, не заикнувшись, могу порицать не только весну петербургскую, но даже мостовую сверной столицы, даже обитателей ея… То была весна, моя собственная весна, она тоже умерла въ своемъ расцвт, и вотъ почему я теперь такъ грустно смотрю и на весну вообще, т.-е. на петербургскую весну’.
Кром обычной по тогдашнему времени манеры аллегорическаго писанія, предоставлявшей читателю искать настоящія намренія автора между строкъ, здсь есть еще одинъ намекь, нуждающійся въ объясненіи. Что это за весеннія мечты и ‘домовые, русалки и другіе духи, вызванные на смотръ безъименнымъ хотя и даровитымъ моимъ товарищемъ’, то-есть Елисеевымъ?
Отвтъ на этотъ вопросъ надо искать въ апрльскомъ ‘внутреннемъ обозрніи’, содержаніе котораго изложено въ подзаглавіи такъ: ‘Мои весеннія воззрнія и стремленія.— Какъ наслаждается природой и господствуетъ надъ ней современный человкъ? — Весна въ мір языческомъ.— Врованіе язычниковъ въ цлебную силу, приносимую весной.— Водяной.— Русалки’ и т. д. Это чуть-ли не единственное Елисеевское ‘внутреннее обозрніе’, въ значительной своей части посвященное отвлеченно-теоретическому вопросу объ отношеніи человка къ природ, и потому иметъ для насъ особенную цну. Посл короткаго вступленія о пріятностяхъ весны, настоящей, а не иносказательной весны, Елисеевъ замчаетъ, что пріятности эти почти совсмъ недоступны цивилизованному человку вообще, петербургскому дачнику въ особенности. То-ли дло,— говоритъ онъ,— ‘времена нашего грубаго и бднаго язычества, когда земля населена была лшими, русалками, вдьмами (NB и теперь есть), домовыми, водяными, когда человкъ въ каждомъ кустик, въ каждомъ ручейк видлъ божество’. Постановленное здсь въ скобкахъ NB характерно, какъ образчикъ той шутливой фамильярности съ читателемъ, которую себ разршали почти вс сотрудники ‘Современника’ среди самаго серьезнаго разговора о самыхъ серьезныхъ вещахъ. Я сейчасъ къ этому вернусь. Мыслъ Елисеева, во всякомъ случа, вполн серьезна. Онъ говоритъ, что въ языческую старину люди, одушевляя всю природу, въ свою очередь сами извлекали изъ нея обильные источники духовной жизни, что и подтверждается примрами поврій, суеврныхъ обрядовъ при встрч весны, народнаго поэтическаго творчества. Отношеніе цивилизованнаго человка къ природ совсмъ иное. Онъ заслонилъ себя отъ нея культурою, и его непосредственное отношеніе къ ней ограничивается лишь изученіемъ ея и примненіемъ ея силъ къ практическимъ цлямъ. Религіозная связъ исчезла совсмъ, поэтическая — ослабла и поблднла, такъ какъ даже въ лучшихъ поэтическихъ нашихъ произведеніяхъ нтъ той ‘дружественности’ съ природою, которою проникнута старая народная поэзія. Это отражается и на всемъ стро жизни. Язычникъ ‘не зналъ различія между духомъ и матеріей, нравственнымъ и безнравственнымъ, съ точки зрнія натуральной, все, что натурально, могло бытъ, вмст съ тмъ, и прекрасно, и было законно’. Это наивное, непосредственное міросозерцаніе исчезло. Жалть объ этомъ нечего. ‘Новая точка зрнія безконечно выше природной, непосредственной. При помощи ея человчество стало на такую высоту, о которой не могло мечтать язычество… Но самая высота взгляда, которой совершенно не соотвтствуетъ современное положеніе общества, не только препятствуетъ примненію его въ жизни во всей его широт, но и производитъ многія неудобства: порождаетъ въ жизни разладицу между требованіяни слишкомъ идеальными и дйствительною жизнью, въ законодательств — необходимость улаживать возвышенныя начала въ приложеніи къ жизни полицейскими мрами… Въ язычеств не было такого раздвоенія, такой разладицы между мыслью и дломъ, между теоріей и жизнью, точка зрнія была низка, но поэтому удобоприложима къ жизни и оставалась врна себ, идеалы были грязны, но ни для кого не были недостижимы’. Измнятся, однако, когда-нибудь и наши ныншнія дла. Уравняются идеалы и дйствительностъ, и тогда природа опять станетъ не только предметомъ спеціальнаго изученія и технической эксплоатаціи, а и непосредственнымъ источникомъ высшаго духовнаго наслажденія, его, впрочемъ, ‘не только опредлить сколько нибудь, но и дать о немъ какое-нибудь понятіе въ настоящее время, за неимніемъ ничего подобнаго, вн нашихъ средствъ’.
Къ этимъ общимъ разсужденіямъ, которыя я, разумется, до послдней возможности сократилъ, прибавлены во ‘внутреннемъ обозрніи’ замтки и о текущихъ длахъ, а именно о праздновавшемся тогда пятидесятилтнемъ юбиле литературной дятельности кн. Вяземскаго. Переходъ къ этому маленькому событію былъ очень естественный. Провидя въ будущемъ уравненіе дйствительности и идеаловъ, объединеніе жизни, науки и искусства, Елисеевъ пользуется случаемъ сказать нсколько словъ о современной поэзіи.
Что-же именно не понравилосъ Добролюбову въ этомъ внутреннемъ обозрніи, и не понравилось настолько, что онъ даже ршился протестовать печатно противъ своего ‘безъименнаго, хотя и даровитаго товарища’? Или это, можетъ быть, только особенная mani&egrave,re de parler? Я думаю, что тутъ было и то, и другое. Но такъ какъ этотъ эпизодъ очень характеренъ для нкоторыхъ сторонъ тогдашней журналистики, то, въ объясненіе его, мы сдлаемъ довольно большое отступленіе.

——

Перечитывая ‘Современникъ’ конца пятидесятыхъ и самаго начала шестидесятыхъ годовъ, ныншній читатель, если онъ не вдумывался въ особенныя условія тогдашняго времени, встртитъ много непонятнаго, страннаго. Я уже не говорю объ ‘эзоповскомъ язык’, въ употребленіи котораго тогдашніе писатели достигали настоящей виртуозности, и о разныхъ намекахъ на текущія дла, которые въ свое время на лету ловились, а теперь дешифрируются лишь съ большимъ трудомъ. Это само собой. Но, кром того, ныншняго читателя, привыкшаго къ нкоторой сренькой равноцнности талантовъ съ рдкими искрами чего нибудь поярче, покрупне, можетъ поразить слдующее обстоятельство. Въ старомъ ‘Современник’, рядомъ съ произведеніями такихъ мастеровъ, какъ Тургеневъ, Островскій, Гончаровъ, Салтыковъ, и такихъ талантливыхъ новичковъ, какъ, напримръ, Николай Успенскій, встрчаются беллетристическія произведенія совершенно топорной работы: письмо грубое, краски аляповатыя, художественнаго такта — никакого, объ ‘искусств’ и помину нтъ. Теперь ни одна мало-мальски умлая редакція не ршится напечатать у себя что-нибудь подобное, а, между тмъ, редакція стараго ‘Современника’ ужъ никакъ нельзя назвать неумлою. Недоумніе, возникающее отсюда для всякого внимательнаго читателя, вполн разъясняется вышеприведенными соображеніями Елисеева о значеніи обличительной литературы. Авторы этихъ топорныхъ произведеній, вс эти гг. Елагины, Селівановы, Maкашины и проч.,— ‘обличители’. Быть можетъ, эти писатели и посейчасъ здравствуютъ, но въ литературномъ смысл они — эфемериды, давно и безслдно сошедшіе со сцены. Достойно вниманія, что многіе изъ нихъ прибгали къ драматической форм. Драма, настоящая драма, есть, можетъ быть, самая трудная изъ формъ поэзіи, потому что драматургъ лишенъ вспомогательныхъ средствъ описанія и характеристики дйствующихъ лицъ отъ себя, онъ можетъ изображать ихъ только собственными ихъ словами и длами. Съ другой стороны, однако, если отбросить всякія художественныя требованія, то драматическая форма окажется наиболе легкою, потому что тутъ у автора вполн своя рука владыка. Самый плохой романистъ долженъ хоть своими словами мотивировать поступки своихъ дйствующихъ лицъ и, слдовательно, давать отчетъ читателю. Въ чрезмрномъ обиліи такой отчетности обыкновенно даже состоитъ главная бда авторовъ плохихъ повстей, романовъ и разсказовъ. Плохой драматуртъ поступаетъ проще, онъ пишетъ въ скобкахъ свою ремарку (‘уходитъ’), (‘плачетъ’), (‘хватается за стулъ’) — и дло съ концомъ. Та самая обнаженностъ драматической формы отъ описательной одежды, которая затрудняетъ крупнаго драматурга, облегчаетъ дло драматургу бездарному. Надо, однако, сказать, что обличители, прибгавшіе къ драматической форм, отнюдь не мнили себя драматургами, для нихъ вообще художественная форма стояла на отдаленнйшемъ план, важна была только голая фабула, и этою голою фабулой очень часто была самая голая дйствительность, не украшенная ни единымъ цвткомъ творчества. Это, впрочемъ, мимоходомъ. Обличители-драматурги были по таланту не ниже и не выше обличителей въ другихъ беллетристическихъ формахъ. Вс они были боле или мене бездарны и вс мало заботились о форм, да и самое содержаніе ихъ писаній не отличалось какою-нибудь глубиной. Вс они поэтому по справедливости должны были утонуть въ рк забвенія, но въ свое время они играли значительную роль. Достаточно вспомнитъ, что одного изъ нихъ, Селиванова, Хомяковъ, въ качеств предсдателя общества любителей россійской словесности, привтствовалъ хвалебною рчью, именно, какъ представителя обличительной литературы. А кто теперь знаетъ этого почтеннаго писателя? Обличители, по чрезвычайно врному объясненію Елисеева, были цнны именно своею грубостью, какъ тараны, спеціально приноровленные къ пробиванію толстыхъ стнъ, которыми отдлила себя старая Россія отъ новой жизни. И редакція ‘Современника’ это понимала. Тургеневы, Островскіе, Салтыковы нужны, но нужны, необходимо нужны и Селивановы, Елагины, Макашины…
Этимъ-же пониманіемъ особенныхъ условій своего времени объясняется и та фамильярная развязность по отношенію къ читателю, которая на ныншняго читателя можетъ произвести подчасъ очень непріятное впечатлніе. Впослдствіи, посл 1863 г., она достигла въ ‘Современник’ ршительно непозволительныхъ размровъ, но въ конц пятидесятыхъ и въ самомъ начал шестидесятыхъ годовъ она имла свои серьезныя основанія. До крымской войны литература наша, по остроумному сравненію Щедрина, была сказочною царевной, заключенною въ волшебные чертоги: чистая, возвышенная, оторванная отъ жизни, не многимъ доступная. Измнившіяся обстоятельства потребовали, чтобы литература сблизилась съ жизнью и предстала читателю не въ такомъ отвлеченно-возвышенномъ вид, а въ вид добраго, простого, ласковаго друга-учителя, который и о пустякахъ поболтать согласенъ, и побалагурить можетъ, и про себя кое-что поразсказать. Отсюда и та кажущаяся разноголосица, образчикомъ который могутъ служить вышеприведенныя пререканія Добролюбова съ Елисеевымъ. Подобныя пререканія были не рдкость въ ‘Современник’, но очень ошибется тотъ, кто принетъ ихъ la lettre. А, между тмъ, такія ошибки случались. Ограничусь однимъ примромъ. Посл смерти Елисеева въ одномъ періодическомъ изданіи была напечатана некрологическая замтка, въ которой говорилось, между прочимъ, что покойникъ имлъ мало общаго съ Чернышевскимъ и Добролюбовымъ и самъ заявилъ это въ одномъ изъ своихъ ‘внутреннихъ обозрній’ ‘Современника’. Еслибы покойники могли слышать, чувствовать, и говорить, Елисеевъ нехорошимъ словомъ обозвалъ-бы автора замтки. Заявленіе, о которомъ говоритъ авторъ, дйствительно существуетъ, но оно сдлано въ такой-же шуточной форм, какъ, напримръ, и приведенныя слова Добролюбова, что онъ сндаемъ завистью къ таланту Елисеева.
Пользуясь каждымъ случаемъ извлечь изъ посмертныхъ набросковъ Елисеева, что оказывается возможнымъ, я и здсь приведу его меткую характеристику веденія дла въ ‘Современник’ по сравненію съ тмъ, какъ оно велось въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’.
‘Большая часть нашихъ редакторовъ,— говоритъ Елисеевъ,— набирая сотрудниковъ, что называется, съ бору и сосенки, похожи на дурныхъ кучеровъ, которые не даютъ лошадямъ бжать спокойно и ровно, дергаютъ ихъ безъ всякой нужды изъ стороны въ сторону. Извстно, что нтъ ничего хуже такихъ кучеровъ, нтъ ничего хуже и такихъ редакторовъ. Напрасно они держатъ то и дло совщанія съ своими сотрудниками, о чемъ писать въ тотъ или другой моментъ, напрасно потютъ, сидя съ утра до вечера надъ корректурами, стараясь смягчить или ослабить ту или другую рзкую фразу въ виду тхъ или другихъ соображеній о возможныхъ читателяхъ и т. п. Все это ни къ чему не приводитъ, кром возбужденія нервной боязни въ сотрудник за свою натурально являющуюся мысль, за свою фразу,— боязни, кончающейся совершеннымъ его обезличеніемъ. Въ ‘Современник’ съ того времени, какъ я его знаю, дло это повелосъ другимъ образомъ. Тамъ набирались подходящіе къ направленію журнала сотрудники и имъ предоставлялось въ каждый моментъ писать, что имъ Богъ на душу положитъ. Никто не слдилъ ни за мыслями, ни за фразами. Иногда казалось, что точно редакторы не читаютъ никакихъ статей въ своемъ журнал, а, между тмъ, само собою выходило все ладно. Почему?— да потому, что въ журнал, главнымъ образомъ, нужно, чтобы вс говорили въ одно. Не только неудачныя фразы, но и неудачныя, т.-е. слабыя цлыя статьи, если только он бьютъ въ одну цль въ общемъ, нисколько не вредятъ длу. Оттого ‘Современникъ’ торжествовалъ надъ всми журналами не только въ первый періодъ своей обновленной дятельности, съ 1857 по 1862 г., когда имъ руководилъ блестящій штабъ съ Чернышевскимъ во глав, но и впослдствіи, когда въ немъ сильно чувствовалось отсутствіе этого штаба, особенно въ критическомъ отдл, сильно обднвшемъ и измнившемся. Сдлавшись редакторомъ ‘Отечественныхъ Записокъ’, Некрасовъ остался къ никъ въ такихъ-же отношеніяхъ, въ какихъ былъ и къ ‘Современнику’. Человкъ отъ природы несомннно умный, съ сильно развитымъ эстетическимъ и критическимъ чутьемъ, онъ ограничивался выборомъ подходящихъ сотрудниковъ и предоставлялъ длу идти, какъ оно могло идти, не подражая тмъ мало опытнымъ и неискуснымъ кучерамъ, которые безъ толку дергаютъ лошадей и мшаютъ имъ бжать спокойно и ровно. Самъ Некрасовъ, непрестанно работавшій въ теченіе 30 лтъ, если не боле, въ разныхъ журналахъ или изданіяхъ, былъ боле или мене утомленъ этою работой и занимался ею, такъ сказать, наскокомъ и порывомъ. Иногда онъ все читалъ, что печаталось въ журнал, отъ начала до конца, иногда оставлялъ журналъ на цлые мсяцы, въ надежд, что и безъ него, съ одними сотрудниками, дло пойдетъ такъ-же хорошо, какъ оно шло, не смущаясь тмъ, что явятся статьи неудачныя или что допущены будутъ въ нкоторыхъ изъ нихъ разныя неровности, излишества и т. п. И дло дйствительно шло хорошо, какъ только могло идти при данныхъ наличныхъ силахъ. Салтыковъ въ общемъ держался въ веденіи журнала той-же системы, что и Некрасовъ, т.-е., употребляя прежнее сравненіе, онъ также не принадлежалъ къ числу тхъ плохихъ кучеровъ, которые безтолковымъ дерганіемъ лошадей мшаютъ только свободной, спокойной и ровной зд. Но Михаилъ Евграфовичъ былъ кучеръ не только умлый и ловкій, но и кучеръзщеголь, который заботился не только о томъ, чтобы зда была хороша и спокойна, но чтобы при вызд не было никакой неряшливости ни въ сбру, ни въ экипаж, чтобы все въ выздномъ ансамбл, если не блистало, то было въ порядк и чисто’.
Затмъ слдуетъ разсказъ о томъ постоянномъ нервномъ, лихорадочномъ безпокойств, съ которымъ Салтыковъ относился ко всякой мелочи въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, хотя въ его непосредственномъ завдываніи находился лишь беллетристическій отдлъ. Это извстно изъ другихъ воспоминаній о Салтыков, да здсь и къ длу не идетъ. Во всякомъ случа, если въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ нердко печатались вещи очень слабыя (какой журналъ можетъ безъ нихъ обойтись?), то ни такихъ грубыхъ обличительныхъ повстей и ‘сценъ’, какія попадались въ ‘Современник’, ни такихъ шутливыхъ публичныхъ пререканій между сотрудниками и взаимныхъ репримандовъ тамъ не было и быть не могло. Однако, не потому только, что Салтыковъ былъ кучеръ-щеголь. Это очень врно и наглядно: онъ дйствительно былъ щеголъ. Но, продолжая все тоже сравненіе можно прибавить, что на экипажи, сбрую и т. д. бываетъ мода, измняющаяся, какъ и всякая другая мода, а, кром моды, еще есть требованія климатическихъ и другихъ условій, тоже измняющихся. Отъ пятидесятыхъ до семидесятыхъ годовъ совершилось много хорошаго и много дурного. Съ одной стороны, въ грубыхъ таранахъ обличенія не было уже такой надобности, потому что нкоторое смягченіе нравовъ было, все-таки, достигнуто (а теперь, можетъ быть, опять утрачено), съ другой стороны, за отсутствіемъ того свжаго втерка, который дулъ въ конц пятидесятыхъ годовъ, беллетристическое обличеніе стало дломъ во всхъ смыслахъ рискованнымъ: и ‘богемы’ не было, и эффекты обличенія могли оказаться совсмъ неожиданные. Тоже самое относится и къ фамильярно-шутливымъ взаимнымъ репримандамъ сотрудниковъ. Въ качеств ‘кучера-щеголя’, Салтыковъ не допустилъ-бы ихъ, но въ нихъ и надобности не было. Литература давно уже вышла изъ положенія сказочной царевны въ очарованныхъ чертогахъ, ее не зачмъ было вводить въ жизнь пріемами утрированной простоты обращенія съ читателемъ и балагурствомъ. Поэтому, когда намъ, сотрудникамъ ‘Отечественныхъ Записокъ’, случалось упомивать другъ о друг, мы говорили совершенно серьезно. Исключенія бывали очень рдки, по старой привычк. Я помню, какъ я был не то что пораженъ,— это слишкомъ громкое слово,— а не совсмъ пріятно тронутъ началомъ одной статьи Елсеева (‘Храмъ современнаго счастія или проектъ положенія объ акціонерныхъ обществахъ’, ‘Отеч. Зап.’ 1872 г.): ‘Я не знаю г. Михайловскаго, но полагаю, что онъ долженъ быть еще очень молодой человкъ. Кто-же, въ самомъ дл, въ наше время можетъ такъ солидно, какъ онъ, уссться за Спенсера и, нисколько не улыбаясь, съ самымъ серьезнымъ видомъ начать разъяснять публик, что такое счастіе?’ Тогда какъ, дескать, всякій знаетъ, что счастье въ деньгахъ. Это былъ юмористическій приступъ къ стать вполн серьезной. Я поинтересовался узнать, зачмъ онъ Елисееву понадобился. Онъ отвтилъ, что ему показалось занимательне для читателя такъ начать статью.
Въ ‘Современник’ подобные пріемы были очень обыкновенны: такъ было завимательне для читателя. Но кто пойметъ эти пріемы въ буквальномъ смысл, будетъ столь-же далекъ отъ истины, какъ еслибъ онъ, со ссылкой на статью самого Елисеева, утверждалъ, что Елисеевъ меня въ 1872 году не зналъ, тогда какъ это было время самыхъ дружескихъ и близкихъ нашихъ отношеній. Не все, однако, было, можетъ быть, шуткой въ юмористическомъ вступленіи Елисеева, какъ мы увидимъ впослдствіи. Точно также не все, можетъ быть, было шуткой и въ репримандахъ Добролюбова Елисееву по поводу весеннихъ мечтаній и лшихъ съ русалками. Никакой розни во взглядахъ этотъ репримандъ не знаменовалъ собою, напротивъ, подъ всмъ этимъ ‘внутреннимъ обозрніемъ’ Добролюбовъ смло могъ-бы подписаться. И, наоборотъ, Елисеевъ не отказался-бы подписаться подъ тмъ ‘обозрніемъ’, которое вмсто него и какъ-бы въ пику ему писалъ Добролюбовъ. Но, можетъ быть, Добролюбовъ дйствительно находилъ несвоевременнымъ въ апрл 1861 г. ‘разнживать’ читателей весенними мечтаніями, поэтическими картинами изъ далекаго языческаго прошлаго и розовыми перспективами въ далекое будущее, не имя ничего возразить по существу, находилъ несвоевременнымъ и не постснялся сказать это въ печати съ такою-же простотой, съ какою сказалъ-бы глазъ на глазъ самому Елисееву въ пріятельской бесд за стаканомъ чаю. Таковы были литературные нравы.
Во всякомъ случа, эта фамильярно-публичная полемика свидтельствуетъ не объ отчужденности Елисеева въ состав редакціи ‘Современника’, а, напротивъ, о большой близости и о значительности его тогдашней роли въ журналистик. Но игралъ онъ эту роль отнюдь не въ качеств теоретическаго мыслителя: упомянутое обозрніе, занятое общественными вопросами въ ихъ отвлеченной, чистозтеоретической форм, составляетъ, какъ уже сказано, рдкое исключеніе. Елисеевъ былъ, напротивъ, силенъ знаніемъ практической жизни и умньемъ разбираться въ текущихъ житейскихъ явленіяхъ, освщая ихъ съ точки зрнія требованій новой, проснувшейся на Руси жизни. Эта именно черта привлекла къ его ‘внутреннимъ обозрніямъ’ общее вниманіе и сдлала ихъ однимъ изъ важнйшихъ отдловъ ‘Современника’. Онъ былъ, можно сказать, создателемъ этого отдла не только въ своемъ журнал, а и вообще въ журналистик. Но этого ему было мало. Толстый ежемсячный журналъ былъ для него слишкомъ громоздкою и слишкомъ медленно движущеюся машиной. Ею могли удовлетворяться другіе видные сотрудники ‘Современника’, озабоченные, главнымъ образомъ, проведеніемъ въ массу извстныхъ теоретическихъ взглядовъ и воздйствіемъ на жизнь обобщенными итогами. Елисеева-же тянуло въ самый водоворотъ практической жизни, съ ея злобой дня въ буквальномъ смысл этого слова. Поэтому, не покидая журнала, онъ всегда мечталъ и о газет.
Къ его услугамъ была ‘Искра’, но ея спеціальная программа не давала ему надлежащаго простора, да онъ былъ и немножко тяжеловсенъ для юмористическаго листка. Для образчика, кром боле или мене постоянной ‘Хроники прогресса’, укажу интересующимся въ NoNo 48 и 49 ‘Искры’ за 1860 г. замтку ‘Лай на луну’, въ No 1 за 1861 г. ‘Vivant aut pereant Поморные?’ въ No 1 за 1862 г. ‘Пробная лекція, читанная pro gradu doctoris no наукамъ историческимъ’. Во всхъ этихъ, конечно, не подписанныхъ замткахъ и статейкахъ много остроумія, и очень язвительнаго, но въ цломъ он, все-таки, тяжеловсны и не выдерживаютъ своего юмористическаго тона. Пробовалъ, кажется, Елисевъ работать и въ ‘С.-Петербургскихъ Вдомостяхъ’, но я въ этомъ не увренъ, и, во всякомъ случа, сотрудничество его въ этой газет, если оно было, было очень кратковременно и случайно. Когда въ 1861 г. ‘Русскій Встникъ’ выдлилъ изъ себя ‘Современную Лтопись’ въ вид отдльной еженедльной газеты, куда отошелъ и отдлъ ‘внутренняго обозрнія’, Елисеевъ, какъ мы уже видли, предполагалъ тамъ работать. Но съ Катковымъ они не сошлись. Въ конц того-же 1861 г. въ Петербург составилась артель литераторовъ, предполагавшая издавать на паяхъ еженедльную газету ‘Мірской Толкъ’. Редакторомъ былъ выбранъ Елисеевъ. Были сдланы вс приготовленія въ газет: составлена программа, приглашены сотрудники, провинціальные корреспонденты. Но ‘Мірской Толкъ’ не былъ разршенъ. Въ 1862 г. компанія человкъ въ тридцать литераторовъ пріобрла у П. И. Вейнберга погибавшую еженедльную газету ‘Вкъ’. Въ числ новыхъ издателей-сотрудниковъ были: К. К. Арсевьевъ, два брата Курочкины, Н. С. Лсковъ, С. В. Максимовъ, Помяловскій, два брата Потхины, Серно-Соловьевичъ, Николай Успевскій, Шелгуновъ, Щаповъ, А. H. Энгельгардъ и друг. Редакторомъ опять-таки былъ выбранъ единогласно Елисеевъ, и любопытно, что выборъ этотъ заслужилъ. одобреніе Каткова въ ‘Современной Лтописи’. Это показываетъ, какимъ всеобщимъ уваженіемъ пользовался Елисеевъ, несмотря на его неизвстность въ публик и сравнительно недавнее его вступленіе на литературное поприще. Такъ какъ дла ‘Вка’ были очень запущены, то новой редакціи пришлось выпускать по нскольку нумеровъ заразъ, чтобы войти въ сроки. Вотъ содержаніе перваго выпуска: передовая статья самого Елисеева о нкоторыхъ дворянскихъ притязаніяхъ, выраженныхъ въ ту пору гг. Безобразовыми (московскимъ и петербургскимъ), Орловымъ-Давыдовымъ и Чичеринымъ, стихотвореніе Василія Курочкина ‘Безумцы’, ‘Сельская община’ Щапова, разсказъ Стопановскаго ‘Наши вечера’, ‘Амурскій вопросъ’ Шашкова, иностранная политика, корреспонденціи изъ Новгородской губерніи и изъ Перми, анонимныя статьи: ‘Крестьянскіе юридическіе обычаи’ и ‘Дйствительно-ли пьянство между крестьянами служитъ причиной недоимки’. Такимъ образомъ, выпускъ былъ посвященъ почтя исключительно нашимъ внутреннимъ дламъ и въ частности крестьянскимъ интересамъ. Такой составъ носилъ на себ отпечатокъ руки редактора. И, дйствительно, Елисеевъ былъ редакторомъ не по имени только. Въ скоромъ времени онъ, по какимъ-то соображеніямъ, отказался напечатать какую-то статью А. H. Энгельгардта, одного изъ хозяевъ-сотрудниковъ. Нкоторые изъ сотрудниковъ обидлись такимъ властнымъ отношеніемъ редавтора къ длу и внесли свой протестъ въ общее собраніе пайщиковъ. Произошло бурное объясненіе, причемъ голоса раздлились. Большинство стояло за Едисеева, какъ человка, которому вся артель предоставляла извстныя полномочія, меньшинство — человкъ шесть — вышло изъ состава сотрудниковъ ‘Вка’. Вскор посл того ‘Вкъ’, однако, и совсмъ прекратился, благодаря неисправности пайщиковъ и не взносу ими денегъ. У меня есть письмо Елисеева къ покойному А. М. Унковскому, изъ котораго видно, что Григорій Захаровичъ думалъ о возобновленіи ‘Вка’ при иныхъ условіяхъ, но это не выгорло.
Въ 1863 г. Елисеевъ опять попытался пристроиться къ газетному длу. Арендовавшій ‘С.-Петербургскія Вдомости’ Амилій Очкинъ передалъ ихъ въ 1862 г. Коршу, а затмъ затялъ новую ежедневную газету ‘Очерки’, редакторомъ которой предложилъ быть Елисееву. Въ контракт, заключенномъ мевду Елисеевымъ и Очкинымъ, есть одна интересная особенность. А именно пунктъ 6-й контракта гласитъ: ‘Въ случа смерти Очкина, газета ‘Очерки’ переходитъ въ полное завдываніе Елисеева, но онъ обязанъ уплачивать наслдникамъ Очкина въ теченіе двнадцати лтъ половину чистой прибыли, для опредленія которой они могутъ назначить отъ себя довренное лицо, но никакія взысканія по газет ‘Очерки’ за долги, сдланные по смерти Очкина, на нихъ падать не могутъ. Въ случа смерти Елисеева, въ товарищество съ Очкинымъ по изданію и пользованію прибылью отъ газеты на одинаковыхъ съ Елисеевымъ правахъ вступаетъ то лицо, которое будетъ главнымъ помощникомъ ихъ, Очкина и Елисеева, по газет, съ обязательствомъ платить наслдникамъ сего послдняго имъ своей половины чистой прибыли одну треть каждогодно, въ теченіе двнаддати лтъ. О лиц, избранномъ въ помощники, Елисеевъ обязывается сдлать заявленіе Очкину черезъ четыре мсяца посл начала изданія газеты’.
Здсь любопытна заботливость о дальнйшемъ направленіи газеты, которое Елисеевъ хотлъ обезпечить своимъ посмертнымъ распоряженіемъ о помощник, а потомъ и самостоятельномъ руководител ‘Очерковъ’. Такъ какъ выборъ этого лица откладывался на четыре мсяца, то Елисеевъ, очевидно, хотлъ предварительно на дл испытать своихъ сотрудниковъ и уже затмъ намтить себ помощника въ настоящемъ и преемника въ будущемъ. ‘Очерки’ не просуществовали и четырехъ мсяцевъ, а потому помощникъ-преемникъ не выяснился. Для завдыванія отдломъ иностранной политики Елисеевъ пригласилъ своего сотрудника по ‘Современнику’ М. А. Антоновича, а затмъ дольше другихъ работалъ въ ‘Очеркахъ’, кажется, Щаповъ, для распорядительства газетой, однако, совершенно неудобный по своей безалаберности.
‘Очерки’ были совсмъ не похожи на обыкновенныя ежедневныя газеты. О томъ разнообразіи отдловъ и рубрикъ, какимъ щеголяютъ ныншнія газеты, нечего и говорить. Но и просто порядка мало было. Мсто передовой статьи занимала въ нихъ иногда какая-нибудь корреспонденція изъ провинціи, а иногда цлое историческое изслдованіе, растягивавшееся на нсколько нумеровъ, вообще никакой системы въ отношеніи расположенія матеріала. Не то относительно содержанія и порядка внутренняго. Вести тогда газетное дло было несравненно трудне, чмъ теперь. Нкоторое понятіе о тогдашнихъ трудностяхъ могутъ имть редакторы теперешнихъ провинціальныхъ газетъ, досел издающихся подъ предварительною цензурой, что для ежедневнаго изданія представляетъ, конечно, особенныя затрудненія. Но къ услугамъ теперешнихъ газетчиковъ есть множество формъ и пріемовъ, которые тогда или не были въ обыча, или не могли практиковаться за отсутствіемъ соотвтственнаго литературнаго персонала: разные фельетоны, большіе и ‘маленькіе’, могущіе заинтересовать читателя какою-нибудь житейскою мелочью или остроуміемъ. Грузне тогда все это было, а между тмъ, годъ былъ нарочито трудный: 1863. Тмъ не мене, направленіе ‘Очерковъ’ было строго выдержанное и, несмотря на ихъ умренность, знаменитый тогдашній доброволецъ сыска въ литератур, редакторъ ‘Домашней Бесды’ Аскоченскій, называлъ руководителей ‘Очерковъ’ ‘робеспьериками, дантончиками и прудончиками’. Для оправданія этихъ прозвищъ пускались въ ходъ обычныя средства: выуживаніе отдльныхъ словъ и фразъ и извращеніе ихъ смысла.
Въ написанной Елисеевымъ передовой стать перваго нумера ‘Очерковъ’ читаемъ:
‘Еще канулъ въ вчность одинъ годъ, годъ для насъ знаменательнйшій, какъ стоящій на рубеж двухъ тысячелтій нашей государственной жизни,— годъ, ознаменовавшійся постановленіями и событіями, еще боле усиливающими тотъ разрывъ съ нашимъ прошедшимъ, который произведенъ положеніемъ 19 февраля. Старыя формы будутъ еще держаться среди насъ, доживая свой вкъ, но ихъ недолговчность очевидна. Весенніц ледъ не можетъ долго держаться подъ теплыми лучами согрвающаго солнца. Напряженіе общества слишкомъ велико, напоръ идей очень силенъ, чтобы можно было полагаться на ихъ (т.-е. старыхъ формъ) прочность. Мы вс, переживающіе переходную эпоху нашего времени, поставлены въ странное положеніе. Мы открываемъ собою новую эру, положеніе вещей таково, что еслибы мы и хотли, не можемъ остаться statu quo, мы должны даже противъ нашей воли, противъ нашего выбора идти впередъ. Но какъ идти? Осматриваясь кругомъ, мы не видимъ многаго, вполн готоваго для нашихъ поступательныхъ шаговъ. Носятся, правда, среди насъ разные разрозненные элементы новой жизни, но не видно силыг которая-бы способна была стянуть эти элементы и соединить ихъ въ одно цлое, раздается множество голосовъ, желающихъ новаго порядка жизни, но въ ихъ разнородныхъ стремленіяхъ нтъ общей, соединяющей все идеи,— однимъ словомъ, видна хаотическая матерія для жизни, но нтъ силы организующей. Но это лучшее изъ того, что мы видимъ. Все это приложимо только къ тому обществу, которое называется мыслящимъ, передовымъ, которое составляетъ сотую долю цлаго. Подъ нимъ лежатъ милліоны массъ, еще не тронутыхъ почти, чувствующихъ трудность своего положенія, но, вмст съ тмъ, свыкшихся вполн съ извстными формами жизни и началами, желающихъ лучшаго, но чтобы оно не нарушало праддовскаго уклада жизни,— одним’ словомъ, ищущихъ исхода, но безъ малйшаго представленія о существ его и съ очевидною привязанностью къ вковой рутин.
Въ дальнйшемъ изложеніи авторъ, обращаясь, для объясненія настоящаго, къ тяготющему надъ нимъ прошлому и именно къ XVI и XVIІ столтіямъ, замчаетъ, что ‘начала древней русской (или собственно московской) цивилизаціи дйствовали вообще на общество злокачественно. Гд глубже они входили въ жизнь общества, гд получали. возможность дйствовать съ сильнйшимъ напоромъ, тамъ жизнь становилась непорченне, и, вмст съ тмъ, народъ длался бдне, грубе, апатичне. По этому самому, самыя худшія общества въ Россіи XVI и XVII в. были передовыя, и самое худшее изъ всхъ было, разумется, самое передовое — московское’. Низшихъ слоевъ населенія цивилизація это коснулась лишь поверхностно и поэтому они, несмотря на свою отсталость, а частью даже именно благодаря этой отсталости, сохранили въ себ задатки лучшаго будущаго развитія. ‘Ближайшее къ намъ прошедшее XVI и XVII вковъ представляетъ собой торжество вторгнувшихся въ жизнъ народа чуждыхъ ему началъ, подавленіе и растлніе этими началами его природнаго смысла, наше время, какъ оно ни представляется испорченнымъ, стоитъ неизмримо выше того времени и есть, во всякомъ случа, время возрожденія. Простота и чистота нравовъ, семейныя добродтели, благочестіе и тому подобныя качества, приписываемыя нами нашимъ предкамъ XVI и XVII ст.,— призраки, созданные нашимъ собственнымъ воображеніемъ. Чтобы разрушить эти иллюзіи, почувствовать ту гниль и духоту, которыхъ полна была эта жизнь, намъ стоитъ только погрузиться на нсколько мгновеній въ ея мутныя струи’.
‘Погруженія’ эти и совершаются въ нсколькихъ передовыхъ статьяхъ. Историко-публицистическія статьи Щапова занимали также видное мсто въ ‘Очеркахъ’. Подъ стать къ этому историческому тому была задумана и политическая хроника. Авторъ въ первой-же хроник заявляетъ, что ‘намренъ, при разсказахъ о текущихъ событіяхъ, обращаться къ исторіи, къ прошедшимъ и давно прошедшимъ событіямъ, чтобы показывать ихъ связь съ настоящимъ, потому что только при такой связи можно будетъ видть все значеніе послднихъ и понять ихъ ясно, даже просто съ фактической стороны’.
Чтобы окончательно дорисовать физіономію ‘Очерковъ’, я приведу нсколько параграфовъ изъ напечатаннаго въ первомъ нумер ‘Перечня нкоторыхъ боле замчательныхъ открытій, сдланныхъ русскою литературой въ 1862 году’: 2) ‘Найдено врное средство ослабить, а современемъ и совсмъ уничтожить русскую народную общину введеніемъ англійскаго ценза (см. ‘Русскій Встникъ’ съ братіей), 3) открыта возможность закрпостить народъ, и не прибгая вновь къ крпостному праву, именно посредствомъ замны выработаннаго народомъ самоуправленія англійскимъ Selfgovernement’омъ (см. ‘Русскій Встникъ’), 7) признана польза размноженія въ Россіи батраковъ, т.-е. людей, не имющихъ ни земли, ни кола, ни двора, въ видахъ преуспянія отечественнаго земледлія, 8) усмотрнъ государственный вредъ въ сообщеніи высшаго образованія людямъ недостаточнымъ, равно какъ и въ предоставленіи имъ общественныхъ должностей (см. ‘Русскій Встникъ’, статья г. Скуратова), 9) усмотрна нравственная польза въ размноженіи таскающихся по улиц нищихъ, какъ субъектовъ, порождающихъ въ народ процессъ нравственныхъ ощущеній, благотворительныхъ для души, очищающихъ ее и вводящихъ въ общеніе съ вчною благостью, зиждущею міръ (см. ‘День’), 10) открыто, что наука въ сильныхъ своихъ пріемахъ, въ какихъ дается въ россійскихъ университетахъ, есть несомннный ядъ, который мужчины еще могутъ кое-какъ выносить, но который положительно разъдаетъ и сокрушаетъ женщину’, и т. д.
‘Очерки’ несомннно заинтересовали читающую публику, но имли-ли они матеріальный успхъ — сказать нельзя уже потому, что, начавшись 1 января 1863 г., они выпустили свой послдній нумеръ 8 апрля того-же года. Прекратились они по обстоятельствамъ, отъ Елисеева совершенно не зависвшимъ. Онъ, кажется, и самъ узналъ это post factum: Очкинъ безъ его вдома вступилъ въ соглашеніе съ издателемъ газеты ‘Современное Слово’ Писаревскимъ, которому и передалъ своихъ подписчиковъ, а ‘Очерки’ прекратилъ. Эпизодъ этотъ Некрасовъ восплъ въ ‘Свистк’ (‘Современникъ’ 1863 г., No 4), гд, между прочимъ, читаемъ:
Видлъ во сн Елисеева:
Вотъ онъ вошелъ въ магазинъ,
И извстилъ о бд его
Тотчасъ приказчикъ одинъ.
Съ миной тупой, нершительной,
Долго стоялъ онъ суровъ,—
Этотъ пассажъ удивительный
Былъ ему, кажется, новъ.
Молча пошелъ онъ вдоль Невскаго,
Пикнуть не могъ ничего,
Словно карнизомъ отъ дома Краевскаго
Этимъ пришибло его.
Работа Елисеева въ ‘Современник’ шла сама собой. Кром внутреннихъ обозрній и обзоровъ журналистики, онъ, посл перечисленныхъ уже выше отдльныхъ статей, напечаталъ еще: въ ма 1865 г.— ‘Представительство крупной собственности въ земскихъ учрежденіяхъ’, въ іюн и іюл того-же года — ‘Городское хозяйство Петербурга’, въ сентября — ‘Екатерининскій дворянинъ и современная газета ‘Всть’, въ сентябр-же, ноябр и декабр 1865 г. и въ январ 1866 г.— ‘Очеркъ исторіи русской литературы по современнымъ изслдованіямъ’.

——

4 апрля 1866 г. вся Россія была потрясена Каракозовскимъ покушеніемъ на жизнь императора Александра II. Въ наступившіе вслдъ затмъ тяжелые дни произошли, между прочимъ, два событія особенной для Елисеева важности: закрытіе ‘Современника’ и арестъ самого Елисеева. О послднемъ онъ разсказываетъ въ одной изъ оставшихся посл него рукописей и мн кажется, что объ этихъ длахъ давно минувшихъ дней надо разсказывать его собственными словами, его спокойнымъ, эпическимъ тономъ:
‘Къ существу Каракозовскаго процесса я не имлъ никакогр прикосновенія. Но главный слдователь и руководитель этого процесса, графъ Муравьевъ, хотлъ очистить Россію отъ всхъ элементовъ, которые казались ему вредными, и потому присоединилъ къ нему дла, не имвшія къ нему никакого отношенія. Я былъ привлеченъ по обвиненію въ содйствіи соціалистическому предпріятію, хотя ничего соціалистическаго въ этомъ предпріятіи не было, да и самаго предпріятія не было, и самое содйствіе не могло быть ему оказываемо. Однимъ словомъ, все было въ мечт. Рабочіе Мальцевскаго завода въ Калужской губерніи, оставшіеся посл эмансипаціи безъ дла, захотли устроить свой заводъ, но ни земли, ни денегъ на постройку завода у нихъ не имлось. Въ нихъ приняли горячее участіе мстные судебный слдователь и мировой посредникъ. По ихъ просьб одинъ сосдній помщикъ далъ имъ землю для постройки завода, деньги-же на постройку завода хотли просить у правительства въ количеств 15.000 рублей. Означенный судебный слдователь и мировой посредникъ обратились ко мн съ просьбой указать — черезъ кого-бы они могли обратиться къ правительству. Я имъ указалъ такое лицо, съ которымъ былъ знакомъ только шапочно и о которомъ зналъ только, что онъ иметъ знакомство въ оффиціальныхъ кругахъ. Теперь вс мы, т.-е. и судебный слдователь, и мировой посредникъ, и лицо, на которое я указалъ, хотя еще мое указаніе не дошло до него,— вс мы были посажены въ крпость.
‘Въ Мальцевское дло попалъ я совершенно случайно. Въ Петербург до Каракозовской исторіи оно почти вовсе не было извстно, по крайней мр я объ немъ вовсе не слыхалъ. Но московскую молодежь еще за годъ до этой исторіи начало занимать устройство рабочихъ Мальцевскаго завода въ Калужской губерніи. Какъ разъ именно въ это время я пріхалъ въ Москву лчиться въ водолчебномъ заведеніи д-ра Крейзера, гд поселился на житье и пробылъ въ Москв около двухъ мсяцевъ. Въ Москв я никого не зналъ, но такъ какъ въ литературныхъ кругахъ имя мое было нсколько извстно по участію въ ‘Современник’, то ко мн пришелъ познакомиться В. И. П., бывшій тамъ учителемъ въ кадетскомъ корпус и гимназіи. Онъ мн очень понравился и сдлался потомъ близкимъ моимъ пріятелемъ. Онъ привелъ ко мн и еще двухъ или трехъ молодыхъ людей изъ московской интеллигенціи, которые впослдствіи оказались членами или московской Каракозовской ‘оргавизаціи’, или Каракозовскаго ‘ада’. Извстно, что Каракозовское общество раздлялось на дв части: одна заключала главныхъ руководителей всего дла, знавшихъ вс его тайны, всмъ распоряжавшихся, которыхъ было всего 9 человкъ, они носили названіе ‘ада’, къ другой части, называвшейся ‘организаціей’, принадлежали вс другіе члены, число которыхъ не было ограничено. Существовало-ли въ то время, когда я былъ въ Москв, Каракозовское общество, или нтъ, я не знаю. Но полагаю, что его не было даже въ зачатк, потому что при той болтовн, которою они отличались, они не могли просуществовать такъ долго — около года. По крайней мр, я объ немъ ничего не зналъ, да не зналъ ничего, конечно, и мой новый пріятель В. И. П., попавшій потомъ въ Каракозовскій процессъ также совершенно случайно, какъ и я… Какъ-бы то ни было, но когда я возвратился въ Петербургъ, ко мн начали являться нкоторыя новыя лица изъ московской молодежи съ рекомендательными письмами отъ тхъ молодыхъ людей, съ которыми я познакомился въ Москв. Письма эти были только предлогомъ увидать меня и потомъ разсказать о добытыхъ свдніяхъ, якобы при разговор со мною, всмъ пріятелямъ. Ибо по тогдашнему значенію ‘Современника’ въ общественномъ мнніи и по своему положенію въ этомъ журнал въ качеств внутренняго обозрвателя, я былъ сюжетомъ небезъинтереснымъ для обыденной болтовни въ праздныхъ кружкахъ. Большею частью вс разговоры съ такими приходившими съ рекомендательными письмами ограничивались указаніемъ адресовъ тхъ или другихъ книжныхъ магазиновъ или редакцій, а также и моимъ личнымъ мнніемъ о нихъ. Потомъ я совершенно забылъ фамиліи приходившихъ ко мн лицъ. Между тмъ приходившіе ко мн, возвращаясь въ Москву, подробно разсказывали въ своихъ кружкахъ обо всемъ, что говорили и видли въ Петербург. Черезъ это имя мое въ кружкахъ московской молодежи, превратившихся потомъ въ ‘организацію’ и ‘адъ’, сдлалось, къ несчастію моему, чрезвычайно популярнымъ… Надобно сказать, что многіе изъ членовъ ‘организаціи’ были чистыя дти, не по возрасту только, но и по разумнію. Давая свои показанія, они заботились не о томъ, чтобы скрыть свои наипрерадикальнйшіе поныслы, а старались, напротивъ, блеснуть ими, выставить ихъ какъ можно выпукле, чтобы не сочли ихъ мене прогрессниными, чмъ ихъ товарищи. На вопросъ слдователя: гд они почерпнули такія перверсивныя идеи? кто-то отвтилъ, что въ моемъ сочиненіи о соціализм. Слдователи были настолько, однако, осторожны, что сочли нужнымъ справиться въ библіографическихъ указателяхъ, есть-ли такое сочиненіе подъ моимъ именемъ или псевдонимомъ, потомъ спросили у сидвшихъ въ крпости литераторовъ, не писалъ-ли я какихъ нибудь статей о соціализн, и такъ какъ сдланное показаніе оказалось чистымъ враньемъ, то мн никакого вопроса по этому показанію не предложили, и я узналъ о немъ только уже по выход изъ крпости. Но не вс показанія были такъ нелпы, что опровергались сами собой, какъ очевидное вранье. Другія были, напротивъ, очень пикантны и, повидимому, вполн соотвтствовали положенію дла, изъ нихъ не легко было выпутаться…
‘Одинъ членъ ‘ада’ сдлалъ показаніе, что я имлъ съ нимъ экстренное свиданіе для совщанія о похищеніи одного важнаго политическаго преступника, находящагося въ каторг. Хотя я этого члена ‘ада’ видлъ не боле двухъ разъ въ жизни, такъ какъ онъ жилъ постоянно въ Москв, а я въ Петербург, хотя я по своему положенію и профессіи не могъ бытъ близокъ къ нему, такъ какъ онъ не принадлежалъ даже вовсе къ литературному цеху, тмъ не мене показаніе его имло видъ вроятія: я былъ одной профессіи съ пострадавшимъ, стоялъ при одномъ съ нимъ дл, былъ боле или мене близокъ къ нему и слдственно могъ искренно желать его освобожденія.
‘Другой изъ членовъ ‘ада’, но уже не изъ московскихъ, а изъ петербургскихъ жителей (кажется, это былъ единственный человкъ изъ Петербурга, состоявшій членомъ Каракозовскаго общества, остальные были вс москвичн) сдлалъ показаніе еще боле пикантное. Именно, показалъ, что у меня нердко были собранія, на которыхъ присутствовалъ онъ самъ и другіе члены ‘ада’ и на которыхъ происходили преступныя совщанія. Это показаніе крайне изумило меня. Ибо сдлавшій это показаніе былъ извстный И. А. Худяковъ, очень ко мн близкій молодой человкъ, хорошо меня знавшій, къ которому я былъ очень привязанъ, равно какъ и онъ ко мн. По нравственному своему характеру это былъ человкъ не только вполн безупречный, но нкоторымъ образомъ подвижникъ. Онъ посвятилъ себя всецло длу просвщенія народа, въ періодической литератур онъ не участвовалъ, а занимался изданіемъ русскихъ народныхъ сказокъ, разныхъ просвтительныхъ брошюръ, учебниковъ, хрестоматій, получалъ за эти изданія порядочныя деньги, но самъ лично на себя расходовалъ не боле 25 руб. въ мсяцъ, остальныя-же употреблялъ вс на помощь бдствующимъ молодымъ людямъ изъ учащихся, на свой счетъ содержалъ и воспитывалъ одного крестьянскаго мальчика. Въ высшей степени нервный отъ природы, крайне подвижной, всегда озабоченный и занятый дломъ, постоянно спшащій, онъ забгалъ ко мн раза два-три въ мсяцъ, сидль часъ или два не боле и, переговоривъ о чемъ нужно по своимъ литературнымъ занятіямъ, убгалъ… Никогда не думалъ я, чтобы этотъ человкъ могъ сдлаться членомъ тайнаго общества, никогда ни одного намека не обронилъ онъ мн о существованіи общества въ Москв и своей принадлежности къ нему… Я уже сказалъ, что показаніе, сдланное Худяковымъ относительно меня, очень меня изумило. Онъ зналъ очень хорошо, какую я веду жизнь, зналъ вс мои знакомства и поэтому не могъ показать, что у меня бывали какія-нибудь собранія, тмъ боле съ членами Каракозовскаго общества, знакомство мое съ которыми было совсмъ случайное. Сверхъ того, Худяковъ былъ такъ ко мн привязанъ, что еслибы такое собраніе и было у меня, онъ никогдазбы этого не показалъ, чтобы не повредить мн. Я былъ въ этомъ убжденъ. И потому показаніе объяснилъ себ такъ, что онъ впалъ во время слдствія въ нервное разстройство, былъ въ ненормальномъ состояніи и, вмсто того, что было, писалъ въ своихъ показаніяхъ то, что ему мерещилосъ въ его разстроенномъ мозгу,— свои собственныя галлюцинаціи. Приходило мн на мысль, впрочемъ, и другое объясненіе. Воротилой всего слдственнаго процесса и довреннымъ лицомъ по слдствію у графа Муравьева былъ аудиторъ, человкъ очень хорошій и добросовстный, но стараго юридическаго воспитанія и старыхъ порядковъ и пріемовъ при слдствіи. А при этихъ порядкахъ и пріемахъ считалось вполн законнымъ, для запугиванія и уловленія обвиняемаго, писать показанія отъ лица товарища его по обвиненію или вообще близкаго къ нему лица…
‘Само собою разумется, что я ршительно и безусловно отвергъ истинность обоихъ показаній, сдланныхъ относительно меня помянутыми членами ‘ада’ и мн предъявленныхъ. Но это мое отрицаніе, конечно, не могло уничтожить въ слдователяхъ подозрніе въ моей большей прикосновенности къ длу, чмъ это обнаруживалось изъ досел добытыхъ фактовъ. Видимость была никакъ не въ мою пользу. Я не могъ отрицать знакомство съ нсколькими членами организаціи и даже ада. Положимъ, что знакомство это было случайное, но кто могъ удостоврить, что тутъ не было и другой подкладки. Притомъ близость моя къ Худякову была удостоврена. Вообще, я никакъ не надялся освободиться изъ крпости ране верховнаго суда.
‘Какъ вдругъ въ одинъ прекрасный день меня совершенно неожиданно приглашаютъ къ коменданту, который самъ выходитъ ко мн и поздравляетъ меня съ освобожденіемъ изъ его вднія. Моя радость при этомъ извстіи отлично понятна будетъ всмъ, кто переживалъ Каракозовское время и страшную панику, охватившую тогда все общества, но вполн поймутъ ее только т, которые привлечены были къ слдствію по этому длу’.
Елисеевъ считалъ еще себя счастливымъ сравнительно съ нкоторыми своими товарищами по литератур, и именно потому, что онъ подвергся, а они не подверглись заключенію,— крпость, по крайней мр, отлучили его отъ непосредственнаго общенія съ той паникой, которая распространилась въ обществ. Взволнованность общества была вполн естественна, какъ въ виду того, что Каракозовскій выстрлъ представлялъ собою небывалое дотол явленіе, такъ и въ виду назначенія руководителемъ слдствія гр. М. Н. Муравьева. Но взволнованность эта принимала размры и формы чрезвычайные. Вотъ что, напримръ, разсказываетъ Елисеевъ: ‘По выход изъ крпости, иду я разъ, направляясь къ Васильевскому, гд жилъ въ то время, по Конногвардейскому бульвару и вижу, что въ проходящую по тому-же направленію конку вскочилъ профессоръ университета N., участвовавшій въ литератур, человкъ хорошій, близкій мой знакомый, бывавшій у меня довольно часто, котораго я не видалъ въ продолженіе всего времени, что сидлъ въ крпости, и котораго хотлъ разспросить о многомъ. Не долго думая, я вскочилъ на подножку конки, но такъ какъ мста внутри конки не было, то я взобрался наверхъ. Увидавъ меня, профессоръ, едва только мы стали вызжать съ конца Николаевской лнніи, выскочилъ и побжалъ прочь отъ конки. Я сталъ окликать его, но профессоръ мчался впередъ. Предполагая, все-таки, что онъ не слышитъ, я соскочилъ съ конки и побжалъ также за нимъ, все продолжая кричать. Разстояніе между нами было такъ не велико, что невозможно было не слышать моего крика. Но профессоръ продолжалъ бжать, не оглядываясь, и едва только добжалъ до перваго извозчика, шмыгнулъ на него, и былъ таковъ. Тутъ только я понялъ, что профессора гналъ отъ меня шкурный вопросъ. Пришедши домой, я много смялся. Мн показалось очень забавною его трусость, на мой взглядъ совершенно безпричинная. Ибо чего же ему было бояться меня, когда самъ гр. М. H. Муравьевъ, по тщательномъ изслдованіи моихъ поступковъ и мыслей, не нашелъ возможнымъ ни предать меня суду, ни продолжать дальнйшее надо мной слдствіе, а выпустилъ на волю? Однако скоро мн пришлось убдаться, что я ошибался. Несмотря на мое освобожденіе, одно сидніе въ крпости приводило людей мнительныхъ и трусливыхъ въ смущеніе относительно меня и заставляло ихъ сторониться’.
Обстоятельство это, разумется, не украшало положенія Елисеева, а оно и безъ того было трудно. По выход изъ крпости, средствъ у него не было никакихъ, работы — тоже: ‘Современникъ’ былъ тмъ временемъ закрьггь. Помощь со стороны ограничивалась 300 руб., присланными Некрасовымъ жен Елисеева тотчасъ посл его ареста, да добрымъ участіемъ домовладлицъ, у которыхъ они жили, какихъ-то двухъ старыхъ нмокъ, ршительно отказавшихся получать квартирную плату за время ареста. Скоро, однако, посл перваго переполоха, въ Некрасов забилась старая жилка журналиста, и онъ задумалъ сборникъ, къ участію въ которомъ пригласилъ Елисеева. Потомъ мысль о сборник смнилась мыслью о журнал, и явилась извстная комбинація съ арендой ‘Отечественныхъ Записокъ’ у Краевскаго…
Въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ предполагалось участіе не только Некрасова, Салтыкова и Елисеева, какъ вышло само собой потомъ, а и другихъ главныхъ сотрудниковъ ‘Современника’ — гг. Пыпина, Жуковскаго, Антоновича. Это не устроилось. Дло въ томъ, что еще гораздо раньше, вмст съ выбытіемъ изъ строя Добролюбова и Чернышевскаго, отлетла изъ редакціи ‘Современника’ ея душа, ея непререкаемо организующее начало, и поднялись внутреннія неурядицы, разсказъ о которыхъ имется въ бумагахъ Елисеева, равно какъ и печальная повсть о дрязгахъ при возникновеніи обновленныхъ ‘Отечественныхъ Записокъ’. Я долго колебался — передавать-ли здсь эту истинно печальную повсть, или не передавать, и пришелъ къ отрицательному ршенію, хотя для передачи были очень вскіе мотивы. Въ литератур существуетъ во всякомъ случа печатный документъ, относящійся сюда. Это именно ‘Матеріалы для характеристики современной литературы’ (Спб. 1869), состоящіе изъ двухъ частей: 1) ‘Литературное объясненіе съ H. А. Некрасовымъ’ г. Антоновича и 2) статья г. Жуковскаго — ‘Содержаніе и программа ‘Отечественныхъ Записокъ’ за прошлый годъ’. Правда, этотъ памфлетъ, направленный главнымъ образомъ противъ Некрасова и Елисеева, не повредилъ въ свое время ни тому, ни другому, ни ‘Отечественнымъ Запискамъ’. Да и впослдствіи, даже злйшіе враги, какъ этого журнала, такъ и этихъ двухъ первыхъ его руководителей, сколько я знаю, не утилизировали коллективнаго труда гг. Антоновича и Жуковскаго. Памфлетъ доставилъ много непріятныхъ минутъ, въ особенности Некрасову, да и Елисееву, какъ сейчасъ увидимъ, но собственно въ публик прошелъ безслдно. Тмъ не мене будущій историкъ литературы можетъ остановиться на этомъ документ. Елисеева, очевидно, заботило это обстоятельство, потому что въ его бумагахъ сохранилось нсколько набросковъ, касающихся личныхъ отношеній между бывшими сотрудниками ‘Современника’ при возникновеніи ‘Отечественныхъ Записокъ’. Въ одной изъ своихъ печатныхъ статей (‘Отвтъ на критику’, ‘О. З.’ 1869, No 41 онъ даже пообщалъ ‘въ особой брошюр возстановить разсказъ о начал ‘Отечественныхъ Записокъ’ и ‘Современнаго Обозрнія’ и послдующихъ сношеніяхъ г. Некрасова съ г. Жуковскимъ во всей полнот и цлостности, съ поименованіемъ всхъ событій и лицъ, въ нихъ участвовавшихъ или соприкасавшихся съ ними, со всми рчами послднихъ и т. д.’. Онъ не исполнилъ своего общанія, вроятно именно потому, что убдился, что брошюра гг. Антоновича и Жуковскаго не производитъ большого впечатлнія и, слдовательно, не нуждается въ немедленномъ детальномъ опроверженіи. Притомъ-же, въ такомъ опроверженіи ему пришлось-бы высказать свой особый взглядъ на Некрасова, неудобный для опубликованія при жизни послдняго. Тмъ не мене впослдствіи онъ, повторяю, не разъ возвращался къ этому эпизоду въ своихъ отрывочныхъ автобіографическихъ запискахъ, желая, повидимому, облить свое имя въ случа надобности.
Есть-ли такая надобность теперъ? Не думаю. Имя Елисеева, какъ было, такъ и останется незапятнаннымъ, а направленный противъ него и Некрасова памфлетъ, какъ былъ, такъ и останется на дн рки забвенія. Извлекать его оттуда значило-бы, можетъ быть, дать совсмъ нежелательную пищу кое кому изъ ныншнихъ борзописцевъ. Достаточно пока указать на вышеупомянутую статью Елисеева ‘Отвтъ на критику’ и на напечатанный въ томъ-же No въ отдл ‘новыхъ книхъ’ разборъ ‘Матеріаловъ’ гг. Антоновича и Жуковскаго. Разборъ этотъ, анонимный, какъ и весь отдлъ ‘новыхъ книгъ’, написанъ Салтыковымъ, что, впрочемъ, не трудно узнать по язвительному остроумію рецензіи. Я долженъ разсказать, однако, по крайней мр, нкоторые голые факты, безъ всякихъ комментаріевъ, дабы читатель зналъ, какъ это вышло, что изъ всхъ сотрудниковъ ‘Современника’ одинъ Елисеевъ остался при Некрасов въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ (Салтыковъ началъ въ нихъ писать съ перваго-же номера, но, собственно, въ составъ редакціи вошелъ нсколько позже, когда вышелъ въ отставку).
Елисеевъ былъ увренъ, что въ обновленныя ‘Отечественныя Записки’ войдутъ вс сотрудники ‘Современника’. И дйствительно, въ переговорахъ съ Некрасовымъ участвовали и г. Пыпинъ, и г. Жуковскій (г. Антоновичъ не участвовалъ, такъ какъ былъ въ это время за границей). Но они не сошлись съ Некрасовымъ въ условіяхъ и устроились было въ журнал Тиблена ‘Современное Обозрніе’, гд, однако, роль ихъ ограничилась, кажется, только участіемъ въ редактированіи опубликованной программы журнала, да и самый журналъ скоро прекратился. Елисеевъ никакихъ условій Некрасову не ставилъ и потому, первое, самое трудное для журнала время выносилъ на своихъ плечахъ почти одинъ. А обстоятельства были очень трудныя, и Елисеевъ это очень хорошо понималъ. Репутація ‘Отечественныхъ Записокъ’, издававшихся Краевскимъ, была очень плохая: у нихъ было около 2000 подписчиковъ. Репутація Некрасова сильно пострадала въ 1866 г., и можно было опасаться очень холоднаго отношенія къ его новому предпріятію какъ со стороны публики, такъ и со стороны пишущей братіи. Отсутствіе именъ гг. Пыпина, Жуковскаго и Антоновича для публики, не знавшей мотивовъ этого отсутствія, могло показаться очень выразительнымъ,— дло имло такой видъ, какъ будто нкоторые бывшіе сотрудники Некрасова гнушались новымъ журналомъ. Да и сами по себ эти сотрудники представляли извстную силу, въ замнъ которой нужно было подыскивать что-нибудь новое. А это дло не легкое. Брошюра гг. Антоновича и Жуковскаго подбавляла масла въ огонь, и Елисеева на первыхъ порахъ не разъ настигали сомннія въ успх ‘Отечественныхъ Записокъ’. Но мало-по-малу, и даже очень быстро, дло наладилось, и въ сердц Елисеева осталась только заноза, внесенная туда поведеніемъ его бывшихъ товарищей. Но зато она давала себя знать до конца дней его, какъ видно изъ оставшихся посл него бумагъ. Ее именно разуметъ онъ, говоря о ‘заушеніяхъ’ и ‘безчестномъ ла’ въ вышеприведенномъ вступленіи къ автобіографіи. Разочаровываться въ людяхъ и получать обиды съ такой стороны, откуда ихъ никакъ не ожидалъ,— дло, конечно, тяжелое, но, къ сожалнію, вмст съ тмъ и довольно обыкновенное. Притомъ-же всякія, самыя страшныя раны съ теченіемъ времени затягиваются, а въ данномъ случа были, повидимому, вс условія для того, чтобы рана затянулась даже очень скоро. Дрязги, сопровождавшія основаніе Некрасовымъ ‘Отечественныхъ Записокъ’, были, разумется, непріятны, обидны, возмутительны, но, въ конц концовъ, он съиграли роль хлопушки, брошенной шаловливой дтской рукой подъ поздъ: хлопушка разорвалась съ извстнымъ трескомъ, но позда не остановила и ничему не поышала. Не сойдись Елисеевъ съ Некрасовымъ, не ршись онъ, на этотъ, по совокупности тогдашнихъ условій, большой рискъ, ‘Отечественныя Записки’ не существовали-бы, и сознаніе этой заслуги могло-бы быть достаточно цлебнымъ средствомъ. Почему-же рана въ его сердц не закрывалась такъ долго,— въ теченіе двухъ десятковъ лтъ? Очевидно, были обстоятельства, постоянно поддерживавшія или даже растравлявшія ее.
Соображая всю совокупность относящихся сюда мстъ въ посмертныхъ бумагахъ и письмахъ Елисеева, я думаю, что такія обстоятельства дйствительно были и что ихъ было два.
Во-первыхъ, личность Некрасова.
Разбирая бумаги Елисеева и видя лишь начала безъ концовъ и концы безъ началъ, я былъ, наконецъ, очень обрадованъ, найдя дв законченныя и въ разномъ род, но въ высокой степени замчательныя рукописи. Это вышеупомянутая записка жены Елисеева и небольшая статья безъ заглавія самого Елисееваг посвященная характеристик Некрасова. Отрывокъ изъ этой характеристики я уже приводилъ {Тотъ-же взглядъ выражается въ отрывкахъ изъ посмертныхъ бумагъ Елисеева, напечатанныхъ, подъ заглавіемъ ‘Некрасовъ и Салтыковъ’ въ ,,Русскомъ Богатств’ 1893 г.}.
Здсь не мсто говорить объ томъ, въ какой мр этотъ портретъ Некрасова идеализированъ и въ какой мр врно взображаетъ онъ одну изъ сторонъ сложной натуры этого замчательнаго человка. Здсь для насъ важно только то, что таковъ былъ взглядъ Елисеева. Онъ, однако, пришелъ къ этому взгляду далеко не съ разу. Онъ, конечно, всегда призвавалъ умъ и талантъ Некрасова и огромность его заслуги въ литератур. Но вмст съ тмъ мн случалось слышать отъ него очень рзкіе отзывы о нравственной личности поэта. (Не мн одному, конечно, на это имются ядовитые намеки, между прочимъ, и въ брошюр гг. Антоновича и Жуковскаго). И того, почти художественнаго объединенія свта и тни, какое имется въ приведенномъ мною портрет ‘героя — раба’, въ этихъ отзывахъ отнюдь не было. Для меня-же это объединеніе (въ иныхъ пропорціяхъ, конечно) установилось довольно скоро посл знакомства и совмстной работы съ Некрасовымъ. Не потому, чтобы я былъ проницательне Елисеева, а, какъ это ни странно на первый взглядъ, потому, что я меньше зналъ Некрасова. Заслуги Некрасова въ литератур мн были такъ-же хорошо извстны, какъ и Елисееву, какъ и всякому, интересующемуся судьбами русской литературы, а тневыя отороны его нравственной личности я зналъ только по наслышк. Я былъ непосредственнымъ свидтелемъ только слабостей Некрасова, тогда какъ Елисеевъ близко зналъ его грхи, и понятно, что ему трудне было свести концы съ концами въ этой сложной натур. Его долго мучили это непримиренное противорчіе и мысль, что онъ, Елисеевъ, стоитъ рядомъ съ загадочнымъ человкомъ, на которомъ лежатъ столь тяжкія и до извстной степени фактически во всякомъ случа справедливыя обвиненія…
А къ этой мысли присоединилось и второе тягостное обстоятельство.
Посл Елисеева осталось состояніе въ пятьдесятъ слишкомъ тысячъ рублей,— случай крайне рдкій въ сред русскихъ литературныхъ тружениковъ, посл которыхъ, даже при большомъ успх при жизни, и на похороны не всегда что нибудь остается. Зависитъ это отъ условій литературнаго труда, а частью, нечего грхъ таить, и отъ собственной безпорядочности русскихъ писателей. Безпорядочность эта до извстной степени, впрочемъ, тоже сводится къ условіямъ литературной работы у насъ, вызывающимъ особую и, если можно такъ выразиться, безрезультатную нервность: русскій писатель рдко видитъ практическое осуществленіе результатовъ напряженія его мысли и чувства, и оттого его нервность разршается, такъ сказать, внутри его личности, производя въ ней прискорбное нарушеніе равновсія. Во всякомъ случа, Елисеевъ составляетъ одно изъ немногихъ исключеній. Правда, съ тхъ поръ, какъ Некрасовъ взялъ въ свои руки ‘Отечественныя Записки’, Елисеевъ получилъ прочное матеріальное положеніе, постепенно улучшавшееся до предловъ, исключительныхъ въ нашемъ литературномъ быту. Но все-таки — русскій литераторъ, не получившій никакого наслдственнаго имущества, и пятьдесятъ тысячъ,— это такая необычная комбинація, передъ которой можно остановиться съ нкоторымъ недоумніемъ. И самъ Елисеевъ это сознавалъ.
Еще при жизни Елисеева до меня доходили слухи (самъ я, какъ уже сказано, въ послдніе годы его жизни почти не видалъ его), что на принадлежавшій ему билетъ одного изъ внутреннихъ съ выигрышами займовъ выпалъ крупный выигрышъ,— 40000. Но теперь, посл разбора бумагъ Елисеева, я долженъ признать это свдніе неврнымъ. Нтъ дыма безъ огня, и можетъ быть Елисееву дйствительно посчастливилось что нибудь выиграть, но эта была сумма, наврное несравненно меньшая, чмъ та, объ которой говорила молва. Въ моихъ рукахъ находится переписка Елисеева съ Салтыковымъ, который, во время пребыванія Григорія Захаровича, по болзни, заграницей, завдывалъ почти всми его денежными длами. Въ переписк этой нигд не упоминается ни о какомъ выигрыш. Напротивъ, не разъ говорится о томъ, что состояніе пріобртено исключительно литературнымъ трудомъ. Тоже повторяется и въ автобіографическихъ отрывкахъ.
Я не знаю, на какихъ условіяхъ Елисеевъ началъ рабатать въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, но это были во всякомъ случа обыкновенныя условія редакторскаго жалованья и полистнаго гонорара. Въ 1874 г. произошла въ этомъ отношеніи перемна. Вотъ найденное мною въ бумагахъ Елисеева домашнее условіе, подписанное имъ, Некрасовымъ и Салтыковымъ:
‘1) Съ 1-го января настоящаго 1874 г. и впредь до истеченія срока контракту, заключенному Н. А. Некрасовымъ съ г. Краевскимъ на арендованіе журнала ‘Отечественныя Записки’, мы, Елисеевъ и Салтыковъ, получаемъ ежемсячно по 250 р. с. за труды по редактированію журнала, независимо отъ полистной платы (по особому условію) за наши произведенія, и сверхъ, того, буде ‘Отечественныя Записки’ будутъ имть боле 5500 подписчиковъ, то получаемъ мы по 600 р. единовременно въ конц каждаго года. 2) Изъ чистаго дохода, который иметъ получаться отъ ‘Отечественныхъ Записокъ’ на основаніи упомянутаго контракта, прежде всего отчисляется шесть тысячь рублей на долю Н. А. Некрасова, затмъ остальной чистый доходъ, за вычетомъ длаемыхъ съ общаго нашего согласія расходовь, длится между нами троями по равной части. Разсчетъ этотъ длается въ январ каждаго года за прошедшій годъ. 3) Условія выхода каждаго изъ насъ изъ редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’, а равно и послдствія этого выхода опредляются особымъ формальнымъ договоромъ, заключеннымъ между нами нотаріальнымъ порядкомъ. Если Некрасовъ признаетъ нужнымъ нарушить контрактъ свой съ г. Краевскимъ ране срока, то и настоящее условіе прекращается’.
Если не ошибаюсь, условія эти подверглись нсколько позже новому измненію и, во всякомъ случа, еще разъ измнились посл смерти Некрасова, когда контрактъ съ Краевскимъ былъ заключенъ Салтыковымъ. Хотя при этомъ въ соредакторы, на мсто Некрасова, Салтыковъ и Елисеевъ пригласили меня, но, къ стыду моему, я долженъ признаться, что ршительно не помню условія, которое подписывалъ и я. Елисеевскіе отрывки напомнили мн только два пункта. Во-первыхъ, Салтыковъ настоялъ на сбавк (сравнительно съ Некрасовымъ) той цифры, которая приходилась ему, какъ главному редактору: во-вторыхъ, существовалъ параграфъ, по которому въ случа болзни одного изъ соредакторовъ, не позволяющей ему работать, онъ получаетъ пенсію въ 2000 р. въ годъ. Въ 1881 г. Елисеевъ серьезно заболлъ и долженъ былъ ухать за границу, о литературной работ для него не могло быть и рчи, а потому къ нему слдовало примнить параграфъ о пенсіи, что значительно сбавляло его доходы. Ршено было, однако, не держаться буквы нашего соглашенія, и Елисеевъ до конца существованія ‘Отечественныхъ Записокъ’ получалъ вознагражденіе, какъ дйствующій редакторъ. Въ одномъ изъ писемъ къ Салтыкову онъ, справившись съ своей записной книжкой, сообщаетъ сколько онъ получалъ съ 1879 по 1883 годъ включительно: отъ 5 до 9 тысячъ въ годъ. Такая большая разница зависла частію отъ количества подписчиковъ, постоянно возраставшаго, частію отъ количества собственно писательской работы, которая съ 1881 г. совсмъ прекратилась (только въ апрл 1884 г. была напечатана одна его статья). Но съ того-же 1881 г. прекратилась и его редакторская дятельность, за которую онъ, однако, продолжалъ получать вознагражденіе, и это очень его тяготило, въ особенности, когда въ конц 1882 г. я долженъ былъ ухать изъ Петербурга. Вотъ его письмо къ Салтыкову отъ 15 января 1883 г. Выразивъ мысль, что онъ тотчасъ-же посл моего отъзда долженъ-бы былъ ‘прибыть на свой постъ въ Петербургъ’, онъ продолжаетъ:
‘Я этого не сдлалъ. Никто не будетъ доискиваться, почему я этого не сдлалъ,— потому-ли, что не могъ, или потому, что не хотлъ, хотя, въ сущности, и разницы тутъ нтъ, разъ я постъ за собою удерживаю и привилегіяии его пользуюсь. Заключеніе и въ томъ, и въ другомъ случа одно: не пріхалъ, потому что прохвостъ. Такъ будутъ говорить обо мн и товарищи по редакціи, и вообще вс, до кого будетъ доходить слухъ о моемъ поступк. И вс будутъ вправ такъ говорить. Въ прошедшемъ году я могъ, если не по праву, то безъ стыда принять привилегированное положеніе, предложенное мн товарищами по редакціи: наличныя силы редакціи, кром меня, были на мст, при этомъ у меня была надежда скоро поправиться и принять участіе въ работ. Теперь въ редакціи остались вы одинъ, у меня исчезла всякая надежда на поправленіе моего здоровья въ такой степени, чтобы я могъ быть годенъ снова къ прежней работ. Согласитесь, что надо быть не только не честнымъ человкомъ, а coвсмъ прохвостомъ, чтобы въ такихъ обстоятельствахъ удерживать за собой привилегированное положеніе. Еслибы я былъ человкъ неимущій, то я имлъ-бы еще право сохранить себ пенсію. Но я не могу считать себя и неимущимъ человкомъ. Того гонорара, который я получилъ за прошедшій годъ, мн хватитъ съ женою на два года. Присоедините къ этому сбереженія отъ прошлыхъ лтъ, которыя помщены въ разныхъ русскихъ бумагахъ. Хотя я никогда не касался этихъ сбереженій, считая ихъ, какъ пріобртенныя исключительно литературнымъ трудомъ, принадлежащими не мн, а всей литературной братіи, которая мозгомъ своимъ разрабатываетъ русскую землю, которыя и должны поэтому посл моей смерти поступить въ собственность литературнаго фонда, но однихъ процентовъ съ этихъ денегъ наберется тысячи дв рублей. Слдовательно, если я буду живъ и посл того, какъ будетъ истраченъ прошлогодній гонораръ ‘О. З.’, жить, все-таки, съ женой вдвоемъ на эти цроценты будетъ можно. А если я умру, что всего врне, то ей на дв тысячи жить и подавно будетъ можно. Больше ей проживать я не считалъ-бы даже правильнымъ и приличнымъ. Изъ всего этого вы видите, что я нисколько не нуждаюсь въ деньгахъ. Поэтому въ текущемъ 1883 году я отказываюсь не только отъ гонорара, который будетъ полученъ ‘Отечественными Записками’ за этотъ годъ, но и отъ жалованья, и отъ пенсіи’.
Салтыковъ ворчливо-убдительно, какъ онъ умлъ это длать, просилъ Елисеева оставить эти мысли, тмъ боле, что до конца контракта съ Краевскимъ оставался всего годъ, и не стоитъ, дескать, ломать на такое короткое время установившійся порядокъ. Въ запискахъ Елисеева, относящихся къ этому времени, между прочимъ, говорится: ‘Въ голов моей постоянно гвоздемъ сидла и не давала мн покою мысль, что въ то время, какъ я тутъ праздно провожу время безъ всякаго дла, другіе въ Россіи за меня и нкоторымъ образомъ для меня работаютъ. Мн казалось даже, что если мн уже суждено высшими судьбами сидть праздно, то и праздно слдовало сидть не здсь, а въ Россіи, что тамъ, и праздно сидя, я могъ, все-таки, приносить нкоторую долю пользы. Эту мысль наввали нкоторыя письма М. E. (Салтыкова), въ которыхъ онъ иногда высразывалъ сожалніе о моемъ отсутствіи, что было-бы, все-таки, лучше, еслибы и больной, и совсмъ неспособный къ работ, я былъ, все-таки, со всми. И это сожалніе, я увренъ, онъ высказалъ совершенно искренно. Я заболлъ и ухалъ изъ Россіи какъ разъ въ тотъ моментъ, когда наступило самое трудное для журналистики время, когда она очутилась въ неустойчивомъ, колеблющемся положеніи, когда каждый почти день приносилъ такое явленіе или извстіе, о которыхъ надо было подумать, какъ къ нимъ отнестись, и которыя, кром того, иногда производили во всхъ, а въ немъ въ особенности, какъ въ лиц, стоявшемъ во глав дла, настроеніе духа очень непріятное. Въ подобныхъ случаяхъ мысль, совтъ, успокоеніе, высказываемое даже сторонними людьми, тмъ боле людьми близкими, къ которымъ привыкъ, которымъ довряешь, съ которыми стоишь у одного дла, иметъ важное значеніе’.
Но болзненное состояніе помшало Елисееву пріхать тогда въ Петербургъ.
Найдутся, можетъ быть, скептики, которые иронически отнесутся ко всмъ этимъ душевнымъ движеніямъ Елисеева,— они, эти душевныя движенія, ничмъ, вдь, не выразились въ дйствіи, и покойный писатель оставилъ таки посл себя капиталецъ! Я не берусь разогнать эти ироническія мысли, но думаю, что, по крайней мр, въ нкоторыхъ скептикахъ он сами собой разгонятся по прочтеніи нижеслдующаго.
Дло въ томъ, что Елисеевъ зналъ нужду и бдность не только въ дтств и юности, впечатлнія которыхъ легко растворяются въ общемъ чувств жизни и быстро забываются. Онъ встртился лицомъ къ лицу съ нуждой еще разъ, когда ему было уже около сорока пяти лтъ, когда онъ, по выход изъ крпости, очутился безъ средствъ, безъ работы, безъ надеждъ, съ разстроеннымъ здоровьемъ. По прошествіи нкотораго времени онъ, благодаря практической ловкости Некрасова, оказался опять при дл, но дло это отнюдь не представлялось ему прочнымъ. Не говоря уже о возможности всякаго рода неожиданностей, цну которыхъ Елисеевъ только что узналъ на себ,— совершенно неизвстно было, какъ пойдутъ ‘Отечественныя Записки’. Да и самый контрактъ Некрасова съ Краевскимъ былъ заключенъ первоначально на незначительный срокъ (на шесть лтъ), по истеченіи котораго Елисеевъ могъ опять очутиться безъ работы и надеждъ. А тамъ, вдь, недалеко ужъ и старость, безпомощная, хилая, да еще при слабомъ вообще здоровьи. Поэтому вроятпо съ самаго начала работы въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ Елисеевъ, наученный недавнимъ горькимъ опытомъ, подумывалъ объ томъ, чтобы отложить копйку на черный день. Но едва-ли онъ могъ къ этому приступить до 1874 г., когда сталъ, вмст съ Салтыковымъ, получать, сверхъ редакторскаго жалованья и полистной платы, еще долю дохода съ журнала. Потомъ дла пошли еще и, еще лучше, и, при необыкновенно скромныхъ потребностяхъ Елисеева, при отсутствіи семьи (у него было только жена, преданнйшая изъ женъ, умершая черезъ нсколько дней посл его смерти), ему не трудно было кое-что откладывать на черный день. Онъ никакъ не ожидалъ сначала, что эти сбереженія достигнутъ такой сравнительно крупной цифры, и по мр того, какъ она росла, онъ все больше задумывался о своихъ правахъ на эти деньги и — конфузился. Именно конфузился, это настоящее слово. Ради этой-то оригинальной психологической черты я и веду весь разсказъ объ его денежныхъ длахъ, и думаю, что этимъ исполняю невыраженное желаніе самого покойника. Обстановка и образъ жизни Елисеева были всегда, что называется, приличные, то есть ничмъ рзко не выдлялись въ круг его знакомства, но онъ не позволялъ себ никакой роскоши сверхъ этого уровня, памятуя, съ одной стороны, возможность чернаго дня, а съ другой — придя къ заключенію, что только въ случа чернаго дня онъ и можетъ коснуться этихъ сбереженій, что онъ есть лишь временный ихъ владлецъ и какъ-бы хранитель, а принадлежатъ они не ему. Но кому же?
Вотъ отрывокъ изъ письма Елисеева Салтыкову изъ заграницы отъ 4—16 августа 1882 г.
‘Назадъ тому почти 25 лтъ, вскор посл того, какъ я пріхалъ въ Петербургъ, тутъ былъ человкъ, который оказалъ мн большую услугу. Я былъ въ то время бденъ, какъ церковная мышь, боленъ и не имлъ въ Петербург ни одного человка знакомаго, занимая комнату у одной изъ петербургскихъ квартирныхъ хозяекъ. Онъ разыскалъ меня, когда я лежалъ больной, почти безъ всякой помощи и призора, привелъ мн доктора и нкоторое время отправлялъ даже должность сидлки. Только благодаря его помощи и старанію, я сталъ тогда на ноги. Потомъ, видаясь время отъ времени со мной, онъ, будучи любителемъ литературы и зная, что я могу писать (тогда была уже напечатана одна моя статья въ ‘Современник’), онъ уговаривалъ меня не искать службы, которой я искалъ въ министерств, а заняться литературой. Потомъ этотъ человкъ исчезъ изъ Петербурга, я я не имлъ объ немъ никакихъ свдній, хотя и оставался должнымъ ему значительную сумму денегъ. Черезъ нсколько лтъ мн напомнилъ о немъ во время разговора случайно NN, который, оказывается, тоже зналъ его. Онъ сообщиль мн, что человкъ этотъ бдствуетъ, а когда я сказалъ ему, что я остаюсь ему долженъ значительную сумму денегъ, то онъ отвтилъ, что было-бы хорошо, еслибы я уплачивалъ ее хоть по частямъ. Это замчаніе кольнуло меня и я въ ум своемъ тогда-же поршилъ откладывать въ уплату долга по 300 р. въ годъ. Но при тогдашнемъ моемъ положеніи легко было это поршить въ ум, а сдлать это положительно было невозможно. Посл закрытія ‘Современника’ два года почти я былъ вовсе безъ работы, потомъ имлъ работу, но съ болзнію, тянувшеюся почти семь лтъ, и ежегодными поздками для этого по заграничнымъ докторамъ и водамъ, издерживалъ почти все, что получалъ. А затмъ я сталъ уже быстро поправляться и могъ-бы легко удлять по 300 р. въ годъ,— но люди въ денежныхъ длахъ большею частію свиньи, каковою оказался и я. Смягчающимъ обстоятельствомъ для меня можетъ служить разв только то, что журналъ нашъ за все это время вислъ постоянно на волоск, и по закрытіи его я могъ-бы очутиться въ положеніи вовсе незавидномъ при моихъ лтахъ. Но это только разв смягчающее обстоятельство, а въ сущности это, все-таки, гнусный эгоизмъ. Какъ-бы то ни было, но теперь, благодаря щедрости ‘Отеч. Записокъ’, я имю полную возможность расплатиться съ моимъ старымъ долгомъ. Вы пишете, что взяли для меня въ счетъ дивиденда 3 тысячи руб. и купили на нихъ облигацій петербургскаго кредитнаго общества. Такъ какъ при этомъ вы говорите, что теперь имете сверхъ того 2.000 руб. денегъ, которые можете прислать мн,то прошу васъ, будьте такъ добры, передайте вс купленныя вами облигаціи NN, если только кредиторъ мой находится въ живыхъ, онъ вроятно знаетъ, гд онъ, и отошлетъ ему ихъ. Кром того, скажите ему, что я вроятно найду возможность и въ будущемъ году дать нкоторую сумму въ уплату моего долга. Если-же онъ умеръ, то облигаціи оставьте у себя, я имъ дамъ другое назначеніе черезъ литературный фондъ’.
Таинственный ‘кредиторъ’, о которомъ идетъ рчь въ этомъ письм, есть никто иной, какъ Н. Г. Чернышевскій. И понятное дло, что вся исторія о долг, въ уплату только части котораго Елисеевъ ассигновалъ 3.000 руб., сочинена. Не сочинено здсь только участіе, принятое Чернышевскимъ въ судьб Елисеева, когда онъ былъ въ безпомощномъ состояніи, объ чемъ Елисеевъ часто съ живйшею благодарностью вспоминалъ. Остальное все плодъ осторожности въ виду тогдашняго исключительнаго положенія Червышевскаго. Я не знаю ни непосредственныхъ результатовъ приведеннаго письма, ни дальнйшей исторіи ‘долга’ (въ переписк онъ больше не упоминается). Я привелъ письмо только, какъ образчикъ того, какъ распоряжался или хотлъ распоряжаться Елисеевъ своими сбереженіями при жизни. Но главныя его заботы въ этомъ отношеніи были устремлены на будущее, когда его не станетъ, вслдствіе чего онъ не разъ писалъ и передлывалъ завщаніе. Въ окончательной форм выраженіе его посмертной воли отличается чрезвычайною дробностью распоряженій. Видно, что онъ много думалъ надъ завщаніемъ и старался не обойти никого изъ тхъ, кто такъ или иначе иметъ, по его мннію, право на его посмертное вниманіе. Онъ не могъ, конечно, знать, что жена переживетъ его всего нсколькими днями, и потому долженъ былъ позаботиться объ ней. Заботу эту онъ возложилъ на литературный фондъ, который долженъ былъ выплачивать жен пожизненно извстную пенсію, изъ процентовъ на капиталъ, завщанный фонду. На литературвый-же фондъ возложены ежегодныя уплаты небольшихъ суммъ прислуг, жившей у Елисеева, и разнымъ образовательнымъ и благотворительнымъ учрежденіямъ, причемъ не забыта и касса взаимопомощи петербургскихъ наборщиковъ. Такъ какъ въ числ завщанныхъ литературному фонду процентныхъ бунагъ есть билеты внутреннихъ съ выигрышами займовъ, то Елисеевъ сдлалъ распоряженія и на случай выигрыша: онъ распредляется между нкоторыми близкими къ покойному людьми.
Одна характерная подробность посмертной воли Елисеева получила большую огласку, и намъ надо остановиться на ней съ нкоторою подробностью.
Въ 1881 г., узжая больной за границу, Елисеевъ пожертвовалъ 20000 тверскому земству на ссуды крестьянамъ на покупку земель, съ тмъ, чтобы земство платило пожизненно ему, а потомъ его жен, извстные проценты, а посл ихъ смерти половина процентовъ должна была идти въ пользу литературнаго фонда, а другая половина въ пользу земскихъ школъ. Такимъ образомъ онъ обезпечивалъ себ извстный пожизненный доходъ и вмст съ тмъ длалъ доброе дло совершенно въ дух его литературной дятельности. На тверскомъ именно земств онъ остановился частію потому, что у него были тамъ хорошіе, пользовавшіеся его довріемъ знакомые, а частію потому, что въ тверскомъ вемств уже существовала особая касса для раздачи крестьянамъ ссудъ на покупку земель. Но затмъ его стали одолвать разныя сомннія, тмъ боле, что сбереженія его значительно увеличились, а, значитъ, усилилась, съ его точки зрнія, и его отвтственность за правильное употребленіе этихъ денегъ. Въ 1884 г., очевидно подъ вліяніемъ постигшей ‘Отечественныя Записки’ бды, отъ которой плохо пришлось многимъ сотрудникамъ закрывшагося журнала, онъ писалъ Салтыкову: ‘Вс деньги, которыя я имлъ и имю, пріобртены исключительно литературнымъ трудомъ, а изъ тхъ, которыя поименованы здсь (передъ тмъ Елисеевъ длалъ разсчетъ сколько у него скопилось денегъ за время фиктивнаго редакторства) — большая часть пріобртена отъ литературы даже безъ всякаго труда. Поэтому я считаю себя обязаннымъ вс эти деньги, отдать непремнно въ литературный фонлъ полностью’. Въ 1889 г., въ виду слуховъ о предстоящей реформ земскихъ учрежденій, сомннія и колебанія Елисеева волучили новый толчокъ еще и съ другой стороны. Онъ обратился въ тверскую губернскую управу съ просьбой возвратить ему пожертвованный капиталъ, если земскія учрежденія подвергнутся существеннымъ измненіямъ. Очередное земское собраніе ршило уважить эту просьбу. А въ 1893 г. капиталъ Елисеева, согласно его духовному завщанію, переданъ тверскимъ земствомъ литературному фонду, его единственному наслднику.
Нравственный образъ покойнаго Григорія Захаровича достаточно рисуется всмъ этимъ. Онъ говоритъ самъ на себя, и я не считаю нужнымъ прибавлять что-нибудь отъ себя для господъ скептиковъ, еслибы таковые нашлись.
Упорство, съ которымъ Елисеевъ держался анонимности, достойно вниманія. Не удивительно, что его первыя статьи въ ‘Современник’ являлись безъ подписи: робость и скромность начинающихъ писателей — дло столь-же обыкновенное, какъ и естественное. Затмъ всякому руководящему журналисту приходится иногда писать анонимныя статьи, разъ он имютъ общередакціонный характеръ. Анонимныя ‘внутреннія обозрнія’ у насъ тоже одно время были общеприняты, хотя надо замтить, что можетъ быть примръ именно Елисеева до извстной степени повліялъ на установленіе этого обычая. Но во всякомъ случа у писателя, работающаго десятки лтъ въ журналистик, притомъ въ наиболе распространенныхъ журналахъ, все-таки, въ конц концовъ оказывается хорошо знакомое публик имя, и статьи анонимныя составляютъ въ его литературномъ наслдіи лишь боле или мене значительное исключеніе. У Елисеева, напротивъ, исключеніемъ являются статьи подписанныя — собственнымъ именемъ или псевдонимомъ ‘Грицко’. Да и то въ силу требованій, такъ сказать журнальной политики. Такъ, первыя его статьи въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ были подписаны, и это было нужно, чтобы показать читателямъ, что Некрасовъ не осиротлъ, что не вс старые сотрудники отъ него отвернулись. ‘Искра’ въ 1863 г. издавалась съ виньеткой, на которой каждую изъ пяти буквъ, составляющихъ названіе газеты, несутъ главные сотрудники. Букву ‘И’, первую, несетъ Елисеевъ. Въ ‘Современник’ и тмъ боле въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ Григорій Захаровичъ игралъ одну изъ самыхъ выдающихся ролей. Мы видли, что когда группа. петербургскихъ литераторовъ затяла ‘Вкъ’, то редакторомъ былъ избранъ Елисезвъ, и этотъ выборъ заслужилъ одобреніе и въ московскихъ вліятельныхъ литературныхъ сферахъ. Вообще въ самыхъ разнообразныхъ литературныхъ кругахъ Елисеевъ являлся, по выраженію Шелгунова, ‘мужемъ совта’, всмъ хорошо извстнымъ, всми уважаемымъ. Но огромному большинству читателей имя Елисеева ничего или почти ничего не говорило, благодаря упорству, съ которымъ онъ держался анонима. Это не была просто скромность. Елисеевъ былъ очень скроменъ, но цну себ зналъ. Объясненія надо, кажется, искать въ его взглядахъ на популярность въ Россіи вообще, на популярность русскаго писателя въ особенности.
Взгляды эти изложены въ одномъ изъ внутреннихъ обоврній (1876 г., май). Онъ говоритъ тамъ, что настоящая популярность состоитъ въ томъ, чтобы ‘стать во глав боле или мене значительной части общества, дйствовать вмст съ нимъ для извстной цли, сообща устраняя препятствія, лежащія на пути къ ней, и сообща изобртая и употребляя т или другія средства .для достиженія ея’. Но, продолжаетъ Елисеевъ, ‘у насъ всякая иниціатива и дятельность, предпринятая въ боле или мене широкихъ размрахъ для общества, возможна только подъ формою оффиціальною, а потому и популярность у насъ вовможна только оффиціальная’. А затмъ у насъ возможна лишь популярность ‘мстная, сословная и кружковая’,— узкая, хрупкая, не дающая удовлетворенія потребности участвовать въ общей жизни. Что касается характера и значенія литературной дятельности, то, по мннію Елисеева, къ ней и теперь можетъ быть приложено то, что говорилъ кн. Вяземскій въ книг о Фонъ-Визин: ‘Посреди безмолвія, оцпеннія, царствующаго въ обществ, можетъ возвыситься иногда голосъ автора, который сильно подйствуетъ на вниманіе общества его окружающаго: общество отвчаетъ ему съ силою и быстротою потрясеннаго сочувствія, но сіе дйствіе случайно, скоропостижно и недолговременно. По своей мимолетности, оно ничмъ не отличается отъ того восторга и сочувствія, которые зажигаютъ въ своихъ слушателяхъ сладкозвучный Ромбергъ или молніеносный смычокъ Паганини… Концертъ отслушанъ, книга прочитана, и тотъ и другой возбудили нсколько изящныхъ ощущеній, можетъ быть нсколько благородныхъ соревнованій, но тмъ все и кончилось’. Отъ себя Елисеевъ говоритъ по этому поводу слдующее: ‘Тамъ, гд литература, какъ у насъ, не есть выраженіе общежитія, литераторъ не знаетъ, съ кмъ онъ бесдуетъ, не знаетъ даже — есть-ли у него собесдникъ, не говоритъ-ли онъ даже просто въ пустое пространство. По крайней мр, еслибы онъ сталъ судить о плодахъ своей дятельности по проходящимъ передъ нимъ явленіямъ, то онъ долженъ-бы былъ убдиться въ полной своей безполезности и съ отчаяніемъ бросить перо навсегда, потому что въ дйствительности большею частью длается какъ разъ совершенно противное тому, чему онъ учитъ, за что ратуетъ, на чемъ настаиваетъ. Koнечно, литераторъ иметъ право предполагать, что вомимо этой рутинной, парадной дйствительности, проходящей передъ его глазами въ вид тней волшебнаго фонаря, также призрачной, ничтожной и скоро преходящей, какъ эти тни, есть другая дйствительность, боле прочная и дйствительная, за которою будущность: это — молодые умы и сердца, разсянные по всему лицу огромной русской земли, которые страстно ловятъ каждое его слово, всасываютъ въ себя его идеи, вводятъ въ свою жизнь и дятельность проповдуемые имъ принципы, приготовляясь быть дятелями въ будущемъ… Но, вдь, это предположеніе можетъ быть и пустой мечтой. Однимъ словомъ, для литератора тхъ обществъ, гд XVIII вкъ еще не кончился, гд онъ не поставленъ въ непосредственной связи съ своей партіей и не несетъ открыто ея знамени, остаются скрытыми существенные результаты его дятельности. Онъ можетъ боле или мене знать только дйствіе своего литературнаго пера на мозги культурныхъ людей ближайшихъ къ нему круговъ и кружковъ. Онъ можетъ читать похвалы своимъ сочиненіянъ въ печати, можетъ слышать лестные отзывы о нихъ въ публик. Но для того, чтобы довольствоваться этимъ дешевымъ фиміамомъ, всходящимъ или отъ записныхъ литературныхъ строчилъ ех officio, или отъ людей, которые читаютъ сочиненія отъ скуки, ради препровожденія времени, для пищеваренія и т. п. и видть въ этомъ внецъ и цль своей дятельности, надобно плавать уже слишкомъ мелко’.
Все это Елисеевъ говоритъ въ примненіи къ Щапову, который не нашелъ удовлетворенія въ литературной дятельности. Но все это относится и къ другимъ русскимъ писателямъ, въ томъ числ и къ самому Елисееву. Какъ видитъ читатель, онъ не строилъ себ никакихъ иллюзій на счетъ своей литературной дятельности. Онъ, занятый преимущественно длами текущей жизни, вопросами дня, долженъ былъ въ особенности ясно чувствовать практическое безсиліе литературы и, слдовательно, ничтожество популярности. Популярностью кружковою, собственно въ литературныхъ сферахъ, онъ пользовался въ достаточной степени, чтобы имть здсь практическое вліяніе, и анонимность этому не мшала, а за этими предлами не о чемъ и хлопотать: знаютъ-ли тебя тамъ, не знаютъ-ли — все равно ты практически равенъ нулю или почти нулю, а нулю и не подобаетъ носить собственное имя.
Я думаю, что Елисеевъ, если таковъ дйствительно былъ ходъ его мысли, очень ошибался. Онъ не ошибался, къ сожалнію, относительно общаго значенія русской литературы, это — та же горькая для насъ, писателей, правда, которую Салтыковъ выразилъ знаменитою фразой: ‘писатель пописываетъ, читатель почитываетъ’. Эта правда можетъ быть даже горше, чмъ казалось Елисееву. Даже въ тхъ случаяхъ, когда ‘молодые умы и сердца, страстно ловящіе каждое слово писателя’ — не ‘пустая мечта’, онъ, писатель, по бывшимъ примрамъ, не можетъ поручиться, что завтра-же какая-нибудь случайная волна не смоетъ всего этого увлеченія, такъ что отъ него и на смена ничего не останется. И за это нельзя даже особенно винить русскаго читателя. Но анонимность можетъ только содйствовать этому положенію, только усугубить ту шаткость преемственности, которая составляетъ болзнь нашего общества и естественный привсокъ къ практическому безсилію нашей литературы. Все изнашивается съ теченіемъ времени, безсмертіе, даже въ самомъ условномъ смысл этого слова, есть достояніе очень и очень немногихъ, къ числу которыхъ Елисеевъ, конечно, не принадлежалъ. Но анонимность искусственно сокращаетъ жизнь писателя въ потомств, въ особенности у насъ, и лишаетъ идеи, которымъ служилъ писатель при жизни, той поддержки, какую он могли-бы имть въ его лиц и посл его смерти. Точка зрнія Елисеева на наши внутреннія дла далеко не износилась. Напротивъ, теперь, можетъ быть больше, чмъ при его жизни, получаетъ она важное значеніе. Нельзя поэтому не пожалть объ томъ, что онъ слишкомъ ужъ презиралъ ту степень популярности, какая возможна для русскаго писателя, помимо непосредственныхъ практическихъ результатовъ его дятельности, а въ связи съ этимъ находятся и нкоторыя другія черты писательской физіономіи Елисеева.
Довольствоваться похвалами своимъ сочиненіямъ въ печати и лестными отзывами о нихъ въ публик, видть въ этомъ внецъ и цль своей дятельности, это, разумется, значитъ очень мелко плавать. Настоящій ‘кровный’ писатель, даже въ томъ случа, если онъ страдаетъ излишкомъ чувствительности къ похваламъ,— а вдь похвалы, съ одной стороны, рдко обходятся безъ порицаній съ другой,— иметъ въ виду и нчто иное. Онъ хочетъ возбудить въ читателяхъ извстныя мысли и чувства по отношенію къ обсуждаемому предмету и вызвать соотвтственныя дйствія, не сегодня, такъ завтра, хотя ‘завтра’ можетъ растянуться на многіе и многіе годы. Но тотъ-же настоящій, кровный писатель не можетъ, какъ предположилъ Елисеевъ, ‘съ отчаянія бросить перо на всегда’, даже ‘убдившись въ полной своей безполезности’ въ смысл непосредственныхъ практическихъ результатовъ. Отчаяніе, конечно, возможно, но думать объ томъ, что васъ занимаетъ, отказаться нельзя, а думать и писать, для такого писателя, почти синонимы. И если онъ не можетъ писать о большомъ, онъ будетъ писать о маломъ, съ тми самыми пріемами мысли, какіе примнилъ-бы, при иныхъ обстоятельствахъ времени, мста и образа дйствія, къ большему. Елисеевъ былъ, по самому складу своего ума, практикъ, ‘мужъ совта’, практическаго, удобоисполнимаго совта. И я не сомнваюсь, что еслибы онъ былъ ‘поставленъ въ непосредственной связи съ своей партіей и несъ открыго ея знамя’, еслибы это было возможно по условіямъ русской жизни, то онъ былъ-бы крупнымъ общественнымъ дятелемъ. Въ немъ всегда билась жилка практическаго реформатора, не придающаго особенно большого значенія отдаленнымъ теоретическимъ основамъ обсуждаемаго вопроса, но не довольствующагося и простымъ констатированіемъ факта, вызывающаго съ его стороны рзкую критику, а всегда готоваго представить положительный проектъ реформы. Такой дловой характеръ дятельности, обусловливаемый самымъ складомъ ума Елисеева, обязывалъ его крпко держаться дйствительности и искать въ ней точки опоры, какъ-бы это ни было трудно при данныхъ обстоятельствахъ, какъ-бы ни была она далека отъ идеала, который жилъ въ его душ. Въ этомъ заключалась и его сила, и его слабость.
Въ 1880 г., только что назначенный передъ тмъ министромъ внутреннихъ длъ гр. Лорисъ-Меликовъ пригласилъ къ себ редакторовъ журналовъ и газетъ и изложилъ имъ свои взгляды на тогдашнее многотрудное положеніе нашихъ длъ, поскольку это нужно было, по его мннію, знать представителямъ печати. Отъ ‘Отечественныхъ Записокъ’ къ министру отправился Елисеевъ, такъ какъ отвтственный редакторъ, Салтыковъ, былъ въ это время заграницей. Въ ближайшемъ, сентябрьскомъ нумер ‘Отечественныхъ Записокъ’, вмсто обычнаго внутренняго обозрнія появилось ‘Нсколько словъ по поводу вопросовъ злобы дня’. Здсь Елисеевъ ясно и сжато воспроизвелъ, снабдивъ ее нкоторыми своими комментаріями, обращенную къ редакторамъ рчь министра. Изо всхъ приглашенныхъ редакторовъ только онъ одинъ сдлаль это, а нкоторые изъ присутствовавшихъ на собраніи даже отрицали потомъ печатно точность его передачи словъ министра. Мн достоврно извстно, что прежде, чмъ печатать свое сообщеніе, Елисеевъ принялъ надлежащія мры, чтобы убдиться, что рчь министра передана имъ по существу точно, хотя и своими словами. Для него это былъ важный фактъ дйствительности, съ которымъ, по его мннію, нельзя было не считаться и который, своею сравнительною оередленностью, давалъ печати не широкую, но, по крайней мр, для данной минуты прочную точку опоры. Иначе посмотрлъ на дло Салтыковъ. Получивъ отъ Еялисеева заграницей извщеніе обо всемъ происшествіи, онъ писалъ ему: ‘Письмо ваше я получилъ и начертанную въ немъ программу, хотя съ трудомъ, но прочиталъ (почеркъ у Елисеева былъ очень неразборчивый). Программа нсколько загадочная, но ‘мальчикъ безъ штановъ’ правильно говоритъ, что тмъ-то и занятно жить у насъ, что ничего въ волнахъ не видно. Поживемъ, увидимъ’. Съ самому факту появленія ‘программы’ на страницахъ ‘Отечественныхъ Записокъ’ Салтыковъ отнесся очень неблагопріятно. Я помню, какъ сердито говорилъ онъ мн, что это какъ-бы превращаетъ насъ въ оффиціальный органъ. Въ этомъ хорошо сказалась разница между Салтыковымъ и Елисеевымъ. Ихъ требованія отъ жизни въ принципіальномъ и идеальномъ смысл не весьма, я думаю, различались, но относительно фактовъ текущей жизни Елисеевъ былъ гораздо практичне, положительне и — уже.
Въ одномъ изъ писемъ къ Салтыкову (1875 г.), сообщая ему о впечатлніи, которое произвелъ его разсказъ ‘Семейный судъ’ на Некрасова и другихъ членовъ редакціи, Елисеевъ прибавляетъ: ‘мн онъ тоже очень нравится, но боле нравятся т статьи, которыя соприкасаются съ вопросами и явленіями текущаго времени’.
Въ одномъ изъ внутреннихъ обозрній ‘Современника’ (мартъ, 1861 г.) Елисеевъ писалъ: ‘Мы цнимъ ученость и глубоко уважаемъ людей, посвятившихъ себя наук, но думаемъ, что истинная ученость, самая глубокая, можетъ привести человка только къ тому убжденію, что единственное прочное благо на земл — тмъ или другимъ образомъ служить человчеству, своимъ меньшимъ братіямъ, что, говоря словами Гейне, zu fragmentarisch ist Welt und Leben, чтобы мы могли постигнуть глубину ихъ и отдаться, забывая все, только исключительному созерцанію красоты своихъ теорій или обилія своихъ знаній, что ученые, написавшіе нсколько сочиненій о ‘собачьихъ кличкахъ’ и на основаніи этого думающіе, что они постигли удивительныя штуки, которыя даютъ имъ право свысока смотрть на толпу, просто глупы, а ученые, занимающіеся постройкой великолпныхъ системъ и забывающіе при этомъ о дятельности на пользу своихъ меньшихъ братій, представляютъ собою безжизненныхъ Вагнеровъ, безплодно тратящихъ время на штопаніе дырокъ всего мірозданія:
Ужъ слишкомъ отрывочна жизнь и вселенная,—
Къ профессору нмцу пойду непремнно я.
Врно ее не оставитъ онъ такъ.
Системы придумаетъ, дастъ имъ названія…
Шлафрокъ надвши и старый колпакъ,
Онъ штопаетъ дырки всего мірозданія.
Итакъ, читатель, побольше и побольше любви въ человчеству, особенно къ тому, которое мы привыкли считать за двуногихъ, не имющихъ съ нами ничего общаго. Въ этомъ состоитъ внецъ истиннаго знанія и истинной мудрости’.
Таково было всегдашнее отношеніе Елисеева къ публицистик, искусству и наук. Это не было просто отрицательное отношеніе къ такъ называемому ‘искусству для искусства’ и ‘наук для науки’. Въ этомъ общемъ смысл между нами, сотрудниками ‘Отечественныхъ Записокъ’, не было никакого разногласія. Но Елисееву и ‘Семейный судъ’ Салтыкова казался слишкомъ удаленнымъ отъ ‘вопросовъ и явленій текущаго времени’. И моя статья о счастіи, какъ мы видли, вызвала не совсмъ шуточное его замчаніе: ‘Я не знаю г. Михайловскаго, но полагаю, что онъ долженъ быть еще очень молодой человкъ, кто-же въ самомъ дл въ наше время можетъ такъ солидно, какъ онъ, уссться за Спенсера и, нисколько не улыбаясь, съ самымъ серъезнымъ видомъ начать разъяснять публик, что такое счастіе?’ Елисеевъ былъ, если можно такъ выразиться, аскетъ текущей жизни и непосредственныхъ практическихъ результатовъ, хотя въ тоже время онъ очень хорошо зналъ, что именно въ этомъ отношеніи положеніе нашей печати особенно трудно. Отсюда его преувеличенное презрніе къ популярности и анонимность. Отсюда-же его, можетъ быть, тоже иногда преувеличенное стремленіе найти въ данной дйствительности хоть какую-нибудь точку опоры для практическаго воздйствія на жизнь.
Становясь даже на исключительно аскетическую, Елисеевскую, точку зрнія, трудно опредлить разъ навсегда ту грань, за которою кончается необходимо нужное и начинается роскошь. Въ теоретическія сферы Елисеевъ пускался крайне рдко. Но онъ не мшалъ это длать другимъ, хотя, можетъ быть, и скептически относясь къ подобной работ, и лишь убдившись, что эта работа можетъ быть приведена въ связь, хотя-бы отдаленную, съ тмъ, что онъ считалъ обязательнымъ центромъ не только литературной дятельности, но и всей общественной и государственной жизни. Такимъ центромъ былъ для него народъ, мужикъ. Въ его обозрніяхъ читатель найдетъ не всегда оправданныя дальнйшимъ ходомъ вещей, но всегда поучительныя разсужденія о разныхъ разностяхъ, о которыхъ всякій обозрватель долженъ говорить — о надлавшемъ шуму судебномъ процесс, о земскихъ длахъ, объ адвокатур, объ умершемъ общественномъ дятел, о высшемъ и среднемъ образованіи, и проч., и проч. Въ подробностяхъ здсь можно встртить оригинальныя постановки того или другого вопроса, но въ общемъ Елисеевъ руководится тми принципами, которые у насъ принято называть ‘либеральными’ и которыми руководились и руководятся многіе другіе хроникеры: онъ цнитъ просвщеніе и свободу, требуетъ честности и добросовстности въ длахъ, клеймитъ самоуправство и произволъ и т. п. Но характерны для него не эти, за малыми и тмъ боле рзкими исключеніями, господствующіе въ нашей журналистик общіе принципы. Отличіе обозрній Елисеева составляютъ въ этомъ отношеніи только степень талантливости изложенія, оригинальность кое-какихъ подробностей и та реформаторская складка, которая не позволяетъ остановиться на констатированіи факта и на простомъ его осужденіи, а подсказываетъ положительное ршеніе въ вид какого нибудь проекта. Настоящимъ, вполн Елисеевымъ, онъ становится тогда, когда задаетъ себ вопросъ: какъ отзывается или отзовется такое-же явленіе нашей жизни на мужик? Этимъ вопросомъ измрялось для него значеніе всякой доктрины, либеральной или не либеральной, всякаго мропріятія и предпріятія. Я не знаю писателя, который имлъ-бы большее право на титулъ настоящаго, кровнаго демократа, чмъ Елисеевъ. Онъ отнюдь не былъ народникомъ, въ томъ смысл, въ какомъ у насъ потомъ утвердялось это слово, хотя народники и многому у него научились. Онъ не питалъ народническихъ иллюзій и демократизмъ былъ въ немъ не дломъ только принциповъ и убжденій, а самыхъ инстинктовъ. Онъ былъ, какъ я выразился въ некрологической замтк, ‘какъ-бы самъ народъ, собственными усиліями пробившійся къ свту и достигшій верховъ самосознанія’.
Я не хочу длать обидныя для кого-бы то ни было сравненія и потому умолчу о лукаво мудрствующихъ. Возьму писателей, мною глубоко уважаемыхъ, къ которымъ и Елисеевъ относился съ тагамъ-же глубокимъ почтеніемъ.
Въ одной изъ записныхъ книжекъ Елисеева я нашелъ слдующую замтку: ‘Моя надпись на книг т. VIII сочиненій Успенскаго, подаренной такой-то (названо женское имя)… Не падай духомъ въ постигшемъ тебя несчастіи, будь покойна и не переставай трудиться надъ своимъ самообразованіемъ для будущей дятельности, но такой дятельности, которая-бы основывалась не на мечтахъ и иллюзіяхъ, а которая была-бы приспособлена и пригодна для русской дйствительности. Для этого совтую теб какъ можно чаще читать и даже изучать сочиненія Г. И. Успенскаго, единственнаго у насъ писателя, мысль котораго въ отношеніи Россіи отличается всегда искренностью, свжестью, правдивостью, богатствомъ содержанія и глубиною. Да, даже и глубиною, при всей видимой легкости его писаній. Но глубина можетъ даваться только тому, кто будетъ читать его не бгло, а пристально вдумываться въ читаемое, усердно ворочая при этомъ своими собственными мозгами. Прощай… будь здорова и счастлива. Я старъ и боленъ и можетъ быть мн не придется уже съ тобой увидться’.
Такъ высоко цнилъ Елисеевъ Успенскаго и такъ понималъ искренность его нервнаго, изъ ‘болзни сердца’ или ‘болзни совсти’ истекающаго отношенія къ народу. Но самъ онъ былъ чуждъ этой ‘болзни’. Онъ проще и непосредственне относился къ народу.
Салтыкова, какъ знаетъ читатель, Елисеевъ тоже необыкновенно высоко ставилъ, не только за его талантъ, но и за отношеніе къ русской дйствительности. Салтыковъ-же, между прочимъ, писалъ: ‘Исторія показываетъ, что т люди, которыхъ мы не безъ основанія называемъ лучшими, всегда съ особенною любовью обращались къ толп и что только т политическіе и общественные акты получали дйствительное значеніе, которые имли въ виду толпу. Тутъ, въ этомъ служеніи толп, имется даже очень ясный эгоистическій разсчетъ, ибо, какъ-бы мы ни были развиты и обезпечены, мы, все-таки, до тхъ поръ не получимъ возможности быть нравственно покойными и мирно наслаждаться нашимъ развитіемъ, покуда все, что насъ окружаетъ, не придетъ хотя въ нкоторое равновсіе съ нами относительно матеріальнаго и духовнаго благосостоянія’.
Елисеевъ все это зналъ и понималъ, но ему не было надобности такъ или иначе опредлять свои отношенія къ толп, къ народу,— онъ былъ самъ народъ…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека