Литературные очерки, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1917

Время на прочтение: 54 минут(ы)

    Леонид Андреев. Литературные очерки

—————————————————————-
Электронные оригиналы находятся здесь: In Folio: электронная библиотека
и здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-

    Русский человек и знаменитость

Повсеместно предается анафеме Максим Горький. Пожалованный публикой в
свои любимцы, он не сумел оценить этой высокой чести, и когда в один
прекрасный вечер его пришпилили, как бабочку, для надлежащего
рассмотрения, — он заворочался на проволоке и жестоко оскорбил этим
неприличным движением снисходительных зрителей.
Пришпилен он был на одну проволоку с Ант. П. Чеховым, и произошло это
в стенах ‘Художественного’ театра, где оба писателя присутствовали в
течение нескольких вечеров подряд. Есть основание думать, что пришли они в
театр за тем, за чем ходят туда и другие,- смотреть, но в действительности
они сами подверглись операции рассматривания, и притом операции в
достаточно жестокой и грубой форме. Толпа любопытствующих ‘почитателей’
плотным кольцом окружила их и старательно следовала за ними: направо —
направо, налево — налево, в буфет — в буфет. В буфете они садятся пить чай
— и почитатели с жадным любопытством смотрят в рот, вдумываясь в смысл
каждого движения рук и челюстей любимого писателя:
— Смотрите, Чехов сухарь взял!
— А Горький-то, Горький-то лимон давит!
Зловещим шепотом, пораженные ужасом и изумлением:
— Глотают!..
— Не может быть!
— Ей-Богу!
С восторгом:
— Подавился!
— И Чехов подавился?
— Оба подавились!
— Какие у них у обоих большие глаза.
— Но какое странное выражение!
— Господа, нельзя же так: вы мне на мозоль наступили.
— Виноват… Скажите, пожалуйста, что здесь показывают?
Давно уже прозвучал третий звонок и занавес поднят, но почитатели
предпочитают смотреть, что пьет А. П. Чехов, нежели то, что он написал:
‘Дядю Ваню’. Особый, весьма культурный род почитания, довольно
распространенный. Вот тут-то М. Горький и совершил инкриминируемый
поступок. Менее, по-видимому, кроткий характером, нежели А. П. Чехов, он
произнес краткую, но энергичную речь, в таком виде передаваемую газетами:
‘Что вы глазеете на меня? Что я — Венера Медицейская, балерина или
утопленник? Я пишу рассказы, они вам, очевидно, нравятся,- очень рад этому
обстоятельству. Но зачем же вы ходите за мной по следам, смотрите мне в
рот, хлопаете мне?.. Напишу пьесу, понравится вам,- ну и шлепайте себе на
здоровье… Вот и сейчас в театре давно уже подняли занавес, идет такая
чудная, высокохудожественная пьеса, а вы предпочитаете стоять в фойе и
смотреть, как я с Антоном Павловичем чай пью… Стыдно, господа, стыдно…’
В самые сердца проникло слово любимого писателя, и почитатели —
захлопали:
— Браво! Браво! Бис!
Не знаю, в газетах не сказано, каковы в этот момент были лица Горького
и Чехова. Но мне думается, что они должны были рассмеяться: уж очень это
мило, ей-Богу.
Конечно, на следующий же день ‘инцидент’ был предан гласности и затем
совершил круговой рейс по всем газетам с добавлением различных
комментариев. Последние, как это водится, гораздо интереснее самого
‘инцидента’.
Характернее всего было письмо ‘из публики’ (то есть одного из тех,
кому М. Горький сказал: ‘стыдно’), помещенное в ‘Новом времени’. Отнесясь с
полным неодобрением к тону и слогу горьковской речи, почитатель заявляет:
‘Избалованный критикой и читателями, г. Горький принял только на свой
счет все внимание публики’ etc.
Далее почитатель возмущается, что Горький сказал: ‘Я пью чай с Антоном
Павловичем’, а не так хотя бы: ‘Антон Павлович пьет чай со мной’, и на этом
основании сравнивает М. Горького с опереточным Сам-Пью-Чай. Наконец говорит
почитатель: ‘Ни место, ни время, ни вежливость не позволяли нам ответить
Горькому, как следовало…’
И после этих грозных намеков неожиданно добавляет: ‘…тогда мы в
замешательстве могли только поаплодировать чудаку‘.
Вот это письмо действительно интересно. Еще раз оно подтверждает, что
не умерло великое русское правило: или в ручку — а не то в зубы. Не дал
Горький ручку поцеловать — так в зубы его. Дает это письмо представление и
о том, что за ‘почитатели’ ходили толпой за писателями.
Любопытные отзывы появились и в прессе. Особенно хорош один из них, на
основании именно этого инцидента обвиняющий М, Горького в том, что он —
намеренно рекламирует себя! Именно: зачем г. Горький каждый антракт ходит
через фойе в кабинет г. Немировича-Данченко? Зачем г. Горький публично пил
чай с Антоном Павловичем? Зачем г. Горький подчеркивает ‘свою персону’
синей блузой?
Зачем, наконец, добавлю я от себя,- М. Горький не сидит на крыше, куда
никто из почитателей к нему не полез бы? Зачем М. Горький написал эти свои
рассказы? Да и за каким наконец чертом он родился.- как не для саморекламы!
Нет, гг. ‘почитатели’, несите ваши восторги тенорам, борцам, призовым
лошадям, балеринам,- но оставьте писателей: стыдно!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1900, Љ 317, 15 ноября (‘Впечатления’).
28 октября 1900 г. М. Горький вместе с А. П. Чеховым был в Московском
Художественном театре на спектакле ‘Чайка’. В антракте публика устроила М.
Горькому овацию. Возмущенный этой бестактностью, М. Горький заявил: ‘Мне,
господа, лестно ваше внимание, спасибо! Но я не понимаю его. Я не Венера
Мидицейская, не пожар, не балерина, не утопленник, что интересного во
внешности человека, который пишет рассказы? Вот я напишу пьесу — шлепайте,
сколько вам угодно. И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая
полную огромного значения пьесу А. П. Чехова, в антракте занимаетесь
пустяками’ (Письмо А. М. Горького, адресованное в газ. ‘Северный курьер’,
написано между 10 и 18 ноября 1900 г., — Љ 363, 18 ноября). Слова М.
Горького в искаженном виде были воспроизведены в тенденциозном фельетоне
Пэка ‘Кстати’ (Новости дня, 1900, Љ 6268, 1 ноября) и затем обошли газеты.
Инцидент получил в целом неблагоприятное для М. Горького освещение в
прессе. Таким, например, был фельетон Т. А. ‘Горький и Агафья Тихоновна’ в
‘Новом времени’, 1900, Љ 8876, 11 ноября. Сам Андреев не был очевидцем
инцидента в театре и, выступив в защиту М. Горького, основывался на
сведениях, которые мог почерпнуть из фельетона Пэка. 16…18 ноября 1900 г.
М. Горький писал Андрееву из Нижнего Новгорода: ‘Спасибо, Леонид
Николаевич, спасибо, голубчик! Вы очень хорошо написали о моем столкновении
с публикой — вы относитесь к ней, как настоящий писатель. Уважать ее — не
за что, ненавидеть — за все’ (ЛН, т. 72, с. 73). Конфликт М. Горького с
театральной публикой подсказал М. Горькому тему для рассказа ‘О писателе,
который зазнался’ (впервые размножен на гектографе в Москве в марте 1901
г.).
…предан гласности… — В первой публикации: ‘…предан гласности,
если не ошибаюсь, мистером Пэком ‘Новостей дня’. Пэк — псевдоним
фельетониста В. А. Ашкинази (1873 — ?), впоследствии автора воспоминаний
‘Отрывки об Андрееве’ в журн. ‘Вестник литературы’, 1920, Љ 9, под
псевдонимом: В. Азов.

    Отжил ли Некрасов

<ОТВЕТ НА АНКЕТУ 'ОТЖИЛ ЛИ НЕКРАСОВ?'.
В СВЯЗИ С 25-ЛЕТИЕМ СО ДНЯ СМЕРТИ Н. А. НЕКРАСОВА>.
Я вообще не люблю стихов, мне трудно их читать, и оттого все свои
суждения о поэтах я должен высказывать с большою осторожностью и недоверием
к себе. О Некрасове я могу судить только по впечатлениям юности, так как в
последние годы я его не перечитывал, а впечатления юности часто только
мешают правильной критической оценке. Некрасов не был моею первой любовью и
захватывал меня меньше, чем другие поэты, и менее всего захватывали меня
его гражданские стихотворения. Очень часто они казались мне неискренними,
быть может, под давлением тех смутных и особенно сильных в своей
неопределенности слухов о личности поэта, которые циркулировали тогда в
обществе. Впоследствии я узнал цену этим слухам и понял, какую жестокую
несправедливость оказало русское общество Некрасову, но избавиться от
тяжелого и смутного подозрения к его ‘гражданской’ искренности я не мог, о
чем всегда сожалел и сожалею. Другие стихотворения Некрасова, не
гражданские — нравились мне значительно больше, трогали меня глубоко своею
искренней и тихой поэзией и нередко заучивались наизусть. В настоящее время
Некрасов, как мне кажется, уважаем более, чем когда-нибудь, и менее, чем
когда-нибудь, читаем.

    Комментарий

Впервые в газете ‘Новости дня’, 1902, Љ 7023, 27 декабря.
Публикуя полученные ответы на анкету, редакция ‘Новостей дня’
объясняла, почему она обратилась к современным писателям и художникам с
вопросом ‘Отжил ли Некрасов?’: ‘Для Некрасова и его поэзии наступает
история. Нам показалось интересным сделать хоть слабую попытку заглянуть в
приговор этой истории, угадать, какое место приготовила она ему, сулит ли
бессмертие или забвение <...> Кто был ближе к правде, тот ли молодой голос,
который во время похорон Некрасова прокричал: ‘Он выше, выше Пушкина,
Лермонтова’, или Тургенев, категорически утверждавший, что ‘поэзия даже и
не ночевала в стихах Некрасова’, и пророчивший, что ‘Некрасова забудут
очень скоро, куда скорее, чем Полонского’? В ответе на анкету, кроме
Андреева, приняли участие А. П. Чехов, П. Д. Боборыкин, Н. Н.
Златовратский, Н. М. Минский, И. А. Бунин, В. Я. Брюсов, С. А. Найденов, А.
Л. Волынский, И. Е. Репин.
…менее всего захватывали меня его гражданские стихотворения. — В
попытке спасти от закрытия издаваемый им журнал ‘Современник’ Н. А.
Некрасов в 1866 г. на торжественном обеде обратился с приветственной одой к
М. Н. Муравьеву — генерал-губернатору северо-западных губерний, жестоко
подавившему восстание в Польше и назначенному председателем верховной
комиссии по делу покушавшегося на Александра II Д. В. Каракозова. Это и
некоторые другие выступления Н. А. Некрасова, вынужденные обстоятельствами
и им же потом осуждавшиеся (напр., в стих. ‘Когда грозил неумолимый рок, //
У лиры звук неверный исторгала // Моя рука…’), обличались и революционной
эмиграцией (А. И. Герцен), они порождали у демократически настроенной
учащейся молодежи подозрения относительно искренности ‘гражданской’ поэзии
Н. А. Некрасова вообще. Примечательно, что покаянные строки из
стихотворения Н. А. Некрасова 1867 г. ‘Неизвестному другу’ (‘За каплю крови
общую с народом//Мои вины, о родина! прости!’) стали темой для рассказа
Андреева ‘Иностранец’ (1902), воспевающего любовь к родине.

    За полгода до смерти

Важен день, когда впервые увидишь человека, да когда этот первый раз
по воле судьбы останется и единственным: налагает свою печать природа.
И Лев Николаевич Толстой, которого я видел один и единственный раз,
навсегда останется для меня в ореоле чудесного апрельского дня, в весеннем
сиянии солнца, в ласковых перекатах и благодушном погромыхивании
апрельского грома. Пусть он сам знал и осени дождливые и зимы: для меня,
случайного человека, он явился весною и весною с последним взглядом ушел.
Конечно, я боялся его, — а дорога от Тулы длинная, и бояться пришлось
долго. Конечно, я не доверял ни ему, ни себе, и вообще ничему не верил: был
в полном расстройстве. И уж, конечно, не обрадовался я, когда показались
знаменитые яснополянские белые столбы, хотя от самых ворот начал фальшиво
улыбаться: ведь из-за любого дерева мог показаться он.
И все это нелепое прошло сразу, положительно сразу, при первом же
взгляде, при первых же звуках разговора и привета. Я говорю: ‘звуках’
потому, что слов первых я все-таки не расслышал. И оттого ли, что так хорош
был весенний день и так хорош был сам Лев Николаевич, — я ничего дурного не
заметил ни в людях, ни в отношениях, ни единой дурной черточки. Пробыл я
сутки и за сутки много беседовал и с Львом Николаевичем, и с Софьей
Андреевной, и с другими, и все люди показались мне прекрасными: такими я
вижу их и до сих пор и буду видеть всегда.
Всего шесть месяцев отделяло Льва Николаевича от смерти, и уже было,
значит, то, что привело его к страшному решению покинуть дом и семью, но я
решительно ничего не заметил. И наоборот: многое в словах Софьи Андреевны и
в ее обращении с мужем тронуло меня своей искренней любовностью, дало
ложную уверенность в том, что последние дни Льва Николаевича проходят в
покое и радости. Не допускаю и мысли, чтобы здесь с чьей-нибудь стороны был
сознательный или бессознательный, привычный с посторонними, обман, объясняю
же я свою ошибку тем, что было в ихней жизни две правды, и одну из этих
правд я и видел. Другой же правды не знает никто, кроме них, и никто теперь
не узнает…
Но что другие… Смотрел я больше всего на Льва Николаевича, и его
больше всего помню, и вот каким его увидел,
Ни суровости, которая во всех его писаниях и портретах, ни жесткой
остроты черт, ни каменной твердости наваленных одна на другую гранитных
глыб, ни титанической властности, подчиняющей себе и всю жизнь и всех
людей, — ничего этого не было. Когда-то оно было, когда-то именно оно и
составляло Льва Толстого, но теперь оно ушло вместе е годами и силой. С
правильностью почти математической, завершая круг своей жизни, пришел он к
мягкости необычайной, к чистоте и беззлобию совсем детскому.
Эта мягкость была настолько необыкновенна, что не только виделась, а
как бы и осязалась. Мягкие седые волосы, нематериальные, как сияние, мягкий
стариковский голос, мягкая улыбка и взгляд. И идет он так мягко, что не
слышно шагов, и одет он в какую-то особенно мягкую фланелевую блузу, и
шапочка у него мягкая… Мне пришлось после дождя, промочившего мою шляпу,
некоторое время погулять в этой шапочке: и положительно было такое чувство,
будто и у меня от шапочки волосы стали седые и мягкие.
И я думал все время: ‘Где еще в мире можно встретить такого
благостного старца? И чем стали бы мир и жизнь, если бы не было в нем
такого старца?’ Извиняюсь за личное свое, но без него при таком
воспоминании никак не обойдешься: не печаль, и не страх близкой всем нам
смерти, и не сомнения в смысле нашей человеческой жизни ощутил я от
соседства с великим старцем, а весеннюю небывалую радость. Вдруг погасли
сомнения, и легким почувствовалось бремя жизни, оттягивающее плечи, и то,
что казалось в жизни неразрешимым, запутанным и страшным, стало просто,
легко и разрешимо.
Вот мы идем весенним лесом, и напрасно стараюсь я не утомить Льва
Николаевича быстротою: он шагает быстрее и легче меня и разговаривает на
ходу без одышки. Уже и дуб зазеленел, но в низинах мокро по-весеннему,
выдавливается вода под ногою — и Лев Николаевич легко прыгает по кочкам и
бугоркам, ловко идет по краю, не обходит и широкую канавку. Я кружусь без
дороги, а для него тут все родное и знакомое: вот пересекает поляну с
весенними цветами, и, смотря вниз, тихо и как бы для себя, он произносит
стихотворение Фета о весне: о цветах и о радостях весенних.
Заходит гроза: слева еще солнце, а справа небо между листвой черно, и
погромыхивает гром, впрочем, не сердито. Но ведь он же промокнет, а как
сказать? Хлынул дождь, и опять неразрешимая задача: идти шагом — он
промокнет до нитки, бежать — но он едва ли может бегать? Оказывается,
может: бежит впереди меня, поспешает к чему-то в листве белеющему. Какой-то
каменный флигель, старинное каменное крыльцо с навесом: там и укрываемся у
старой запертой, нежилой двери, а дождь кругом струнно и весело гудит, и
откуда-то беззаботно светит солнце.
Льву Николаевичу весело, что удалось промокнуть, он улыбается, живет.
По аллее идет пестрая в красных цветах баба: сарафан задрала на голову и
бессмысленно улыбается круглым без выражения лицом.
— Дурочка! — коротко поясняет Лев Николаевич и весело зовет: — К нам
иди, Палаша, у нас сухо.
Теперь нас трое у запертой двери, теснимся, Лев Николаевич оживленно и
весело спрашивает:
— Попортила наряд, Палаша? Хороший у тебя наряд.
— Намокла! — туго ворочаются губы, и все так же улыбается круглое
лицо.
— Высохнешь, не бойся.
А от недалекого дома уже бегут со всяким платьем: послала на выручку
Софья Андреевна, и сама беспокойно ждет у дверей, под редкими уже каплями
дальше пошедшего дождя.
Вот обед. Лев Николаевич против меня, и сперва мне неловко видеть, как
стариковски, старательно и молчаливо жует он беззубыми деснами, но он так
правдив и прост в этой стариковской своей беспомощности и старательности,
что всякая неловкость проходит. Окна открыты. С бубенцами и колокольчиками
разгульно подъезжает кто-то пьяный, и сын Льва Николаевича идет узнать,
можно ли его принять. К сожалению, нельзя: пьян.
— Совсем пьян? — спрашивает с недоверием Лев Николаевич.
— Совсем. С ним товарищ, так тот еще пьянее.
— Скажи ему, чтобы трезвый приехал.
— Я уж говорил, да он говорит, что трезвый не может: боится.
Так же разгульно отчаливают бубенцы и колокольчики: уехал. Старательно
жует Лев Николаевич, но уже видно, что он в раздумье — подводит итог
посетителю-неудачнику. Останавливается и говорит как бы для себя:
— Люблю пьяниц.
Прозвучало это так хорошо, что здесь трудно передать.
Вот сумерки. Открыто окно в парк, и там еще светлеет, а в большой
комнате неясный и тихий сумрак, и люди темнеют живыми, малоподвижными,
задумчивыми пятнами. у окна — Лев Николаевич: темный силуэт головы с
светлыми бликами на выпуклостях лица, светлая блуза, и чувствуется, как
весь он охвачен свежим и душистым воздухом вечера, дышит им глубоко и
приятно. И, глядя на него, говорит Софья Андреевна с простотою долгой
жизни:
— Левушка намного старше меня. Умрет он — что я тогда буду делать?
Не знаю, слыхал ли он эти слова.
Вот вечерний чай. Лев Николаевич читает вслух, волнуясь, статью
Жбанкова о самоубийствах. Кажется, так — я, каюсь, плохо слушал, был занят
тем, что врубал в свою память его лицо. И многое заметил, чего не знал
раньше по портретам, и особенно удивлялся его чудесному лбу: под светом
лампы он выделялся с скульптурной четкостью. И наиболее поразило меня то,
что брови были как бы во впадине, а над бровями начиналась мощная
выпуклость лба, его светлый и просторный купол. И ничего другого в этот час
я не видел, а пожалуй, и не слыхал, кроме этой огромной и загадочной,
великой человеческой головы.
…А вот и прощанье — тогда я не думал, что последнее, рассчитывал
вскорости опять приехать. Но — вышло последнее. На мгновение, которого
нельзя ни сознать, ни запомнить в его глубине, приблизилось ко мне и дали
поцелуй его уста… и все ушло.
Возвращаясь в Тулу все под тем же весенним солнцем, я думал, что жизнь
есть счастье.
27.Х — 1911

    Комментарий

Впервые — в журнале ‘Солнце России’, 1911, Љ 53. Написано 27 октября
1911 г.
В 1908 г. в беседе с корреспондентом ‘Петербургской газеты’ А.
Потемкиным Андреев заявил: ‘Учителем своим признаю Толстого. Толстой прошел
надо мною и остался во мне. Выше Толстого я никого не знаю, каждое его
произведение считаю образцом искусства и мерилом художественности. Я знаю,
что Толстой не признает во мне писателя <...> Кто знает Толстого, кто
изучил все его произведения, не только чисто литературные, но и
критические, например, предисловия к сочинениям разных авторов (Мопассан и
др.), кто следит за отзывами Толстого о пишущей братии, в разговорах и в
письмах, — тот должен признать, что Толстой крайне нетерпим: хорошо у него
только то, что похоже на толстовское, все другое — никуда не годится <...>
Толстой доволен, что писатель идет с ним по одной дороге <...> Я не был в
Ясной Поляне. Всегда мечтал побывать у Толстого, отвести душу в беседе. Не
решаюсь ехать… Теперь Толстой болен, его нельзя беспокоить посещениями.
Но и перед болезнью последние годы тяжело было ему вести длинные разговоры.
Сколько бы мог я сказать Толстому, сколько бы нашел вопросов, тем — самых
для меня важных, жизненных… замучил бы старца… Один раз совсем было уже
собрался ехать к Толстому, да вдруг жутко стало: Толстой и сам-то по себе
велик, да и славой окружен чисто легендарной. При моем обожании Толстого,
мысль, что этого колосса я увижу и буду с ним говорить, приводила меня в
трепет. Каждое творение Толстого, о чем бы он ни писал, носит печать гения.
Может ли быть что-нибудь выше могучего языка Толстого?.. <...> Как гигант
ворочает глыбами, так Толстой громоздит слова на слова, перекидывая с руки
на руку самые тяжелые обороты речи, как мячики… Красота толстовского
языка не в отделке и искусственности, а в необычайной простоте и страшной
силе. Эту красоту и силу я люблю в Толстом превыше всего <...> Приятно и
жутко сознавать, что живешь в одно время с Толстым… В Ясной Поляне
великий отшельник чутко прислушивается к тому, что мы говорим и делаем
<...> Искренность, чистота и сила слова все те же, годы ему не мешают… О
чем бы Толстой ни писал, каждое его творение для нас, писателей, урок и
образец…’ (Петербургская газета, 1908, Љ 234, 235, 27, 28 августа). В
1908 г. в связи с исполняющимся 80-летием со дня рождения
Л. Толстого, Андреев, вместе с И. А. Буниным, П. Д. Боборыкиным, Н. Н.
Златовратским и другими литераторами и общественными деятелями вошел в
состав так называемого Комитета почина, который должен был наметить план
чествования великого писателя. По просьбе Л. Толстого чествование было
отменено. В начале октября 1909 г. Андреев обратился с письмом к С. А.
Толстой: ‘…Я очень хотел бы приехать в Ясную Поляну, чтобы
засвидетельствовать Льву Николаевичу мое чувство глубокого уважения и
любви. Но, зная, как утомляют Вас посетители, боюсь оказаться
обременительным и не вовремя. Буду бесконечно благодарен Вам, если Вы
удостоите меня ответом и рассеете мой страх, который до сих пор мешал
осуществиться величайшему моему желанию — поклониться Льву Николаевичу’
(Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями, т. 2, Изд. 2-е, доп. М.,
Художественная литература, 1978, с. 407). Разрешение было получено. Ожидая
приезда Андреева, Л. Толстой перечитывает его произведения, расспрашивает о
нем своих гостей. Л. Толстой, проявляя несомненный живой интерес к
творчеству Андреева, решительно не принимал писательскую манеру Андреева.
Это приводило самого Л. Толстого в немалое смущение: готовясь к встрече и
разговору с Андреевым, он искал и не находил слов одобрения
Андрееву-писателю. ‘Он неясный, — сказал Л. Толстой об Андрееве 8 октября
1909 г. Д. П. Маковицкому, — но у него чувствуешь стремление к самому
высокому, духовному’ (ЛН, т. 90, кн. 4. М., Наука, 1979, с. 69). Но в 1909
г. Андрееву увидеться с Л. Толстым не довелось. По справедливому замечанию
исследователя темы ‘Л. Н. Толстой и Л. Андреев’ В. И. Беззубова,
‘особенный’ интерес Л. Толстого к Андрееву объяснялся тем, что ‘Андреев все
время вращался в кругу тех же вопросов, тех же сложных проблем жизни,
которые мучили и Толстого, особенно в последний период творчества’
(Беззубов В. И. Л. Андреев и традиции русского реализма. Таллинн, 1984, с.
16).
И Лев Николаевич Толстой, которого я видел один и единственный раз…
— Андреев был в Ясной Поляне 21 — 22 апреля 1910 г.
Всего шесть месяцев отделяло Льва Николаевича от смерти… — Л. Н.
Толстой скончался на ст. Астапово Рязано-Уральской ж. д. 7(20) ноября 1910
г.
…привело его к страшному решению покинуть дом и семью… — Л.
Толстой покинул Ясную Поляну 28 октября 1910 г. Узнав об этом из газет,
Андреев в разговоре с В. В. Брусяниным вспомнил о своей прогулке с Л.
Толстым. ‘Он хочет умереть, как великий художник!.. Как это красиво! Как
это полно! Толстому в его жизни, и всему, что он писал, недоставало одного
последнего штриха… Часто думалось, как назвать то, чего не хватает в его
жизни? И вот Толстой сам нашел это нужное и сам же назвал его’ (‘Утро
России’, 1910, Љ 293, 6 ноября). Впоследствии, в непроизнесенной речи о Л.
Н. Толстом (1910 г.) Андреев написал: ‘Мой Толстой — герой.
Коленопреклоненно созерцал я эту исполинскую фигуру, этот дивный образ,
столь возвышенный и прекрасный… Жизнь Толстого — изумительное сочетание
величавого эпоса и трагедии… Все в его жизни огромно, и все в его жизни
человечно…’ (Уч. зап. ТГУ, вып. 104, с. 171. Публикация В. И. Беззубова).
…беззлобию совсем детскому. — По возвращении из Ясной Поляны в
Москву Андреев поделился своими первыми впечатлениями о Л. Толстом с
сотрудником газеты ‘Утро России’ С. С. Раецким (псевдоним: Мистер Рэй): ‘Он
светится весь. В каждой его улыбке, взгляде, в каждой морщине лица столько
же, если не больше, глубочайшей мудрости, как и в его словах. И, быть
может, даже не так важно слышать его, как видеть’ (Утро России, 1910, Љ
134, 29 апреля).
…он произносит стихотворение Фета о весне: о цветах и о радостях
весенних. — Возможно, стихотворение ‘Весенние мысли’ (1848). Об отношении
Л. Толстого к поэзии А. А. Фета см.: Толстой С. Л. Очерки былого. — Тула,
1965, с. 349 — 350.
…разгульно подъезжает кто-то пьяный… — Речь идет о тульском
помещике В. А. Бибикове, сыне владельца имения Телятники, проданного А. Л.
Толстой.
…статью Жбанкова о самоубийствах. — Д. Н. Жбанков (1856 — 1932) —
врач, общественный деятель, близкий к народничеству публицист. Имеется в
виду его статья ‘Современные самоубийства’, опубликованная в журнале
‘Современный мир’, 1910, Љ 3.
…А вот и прощанье… — в беседах с Андреевым (одна — до-верительная
— состоялась без свидетелей в кабинете и радостно взволновала и растрогала
гостя) Л. Толстой интересовался творческими планами Андреева, расспрашивал
его, в частности, о замысле новой трагедии ‘Анатэма’, предлагал
сотрудничать в издательстве ‘Посредник’. 22 апреля 1910 г. Л. Толстой
записал в дневнике: ‘…поговорил с Андреевым. Нет серьезного отношения к
жизни, а между тем поверхностно касается этих вопросов’ (Толстой Л. Н.
Полн. собр. соч., т. 58. М. — Л., 1932, с. 41). Вместе с тем после личного
знакомства Л. Толстой заметно подобрел к Андрееву. ‘Он милый, приятный,
думает все о серьезных, важных вещах, но как-то не с того конца подходит, —
нет настоящего религиозного чувства. Может быть, еще рано. Но он милый, мне
было с ним очень приятно’ (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М. — Пг.,
1923, т. 2, с. 15). Л. Толстой сфотографировался с Андреевым: ‘Ничего, он
очень приятный человек… Такой красивый, здоровый человек. Булгаков нас
снял с ним’ (ЛН, т. 90, кн. 4, с. 233).

    Живая книга

Я стал читать ‘Тоннель’ Келлермана, и по мере того, как одна за другою
переворачивались страницы, мне начало вспоминаться — сперва смутно, потом
все яснее — то необыкновенное, волнующее и радостное чувство, какое в
детстве вызывала всякая интересная книга. Тогда книга казалась живою: и не
плоскою, и не бумажной, и не напечатанной, а какой-то совсем иною — теперь
я сказал бы, что она казалась существом не трех, а четырех измерений. В ней
что-то шевелилось и двигалось, просвечивала глубина, которая в то же время
была и высотою и плоскостью, вне всякой временной и пространственной
последовательности сосуществовали все герои и все события. Кроме того,
книга явственно звучала — и опять-таки одновременно всеми голосами со всеми
шумами, какие в ней есть, и в общем это составляло совсем особое бытие,
отличное от всякой другой жизни, какую я тогда знал.
И все это вспомнилось теперь, когда я стал читать книгу Келлермана —
‘Тоннель’. В ней до того все живо, образно и ярко, ее герои, ее машины, ее
голоса и шумы, что под конец сама книга, эта пачка сброшюрованных бумажных
листков, становится живою, начинает шевелиться на столе и звучать в пустой
комнате: сразу узнаешь стол, на котором в груде других книг лежит
‘Тоннель’. Удивительная книга! В ней есть огонь и подлинное тепло: явление
довольно редкое в текущей литературе, где все струится холодно, медленно и
вяло, как кровь из раненой рыбы, где редкие вспышки света, пожалуй, и
прекрасны, но холодны, как северное сияние.
Действие своего романа Келлерман переносит лет на 25-30 вперед от
нынешнего дня, но это не делает его романом будущего — нет, это только дань
стремительному темпу, с каким идет и развивается теперешняя жизнь. Прежде
только издатели ставили на обложке дату годом вперед, чтобы книга не
казалась старою — теперь же и романисты должны забегать в будущее, чтобы
попасть в настоящее: так сильно сносящее течение. И этим перенесением
событий в близкое будущее Келлерман намечает и самый характер романа:
события развиваются в бешеном темпе, года мелькают, как спицы в вертящемся
колесе, личность с кратковременностью ее бытия поглощается массою,
коллективом, народом. Вообще с личностью кончено, песенка ее спета — так
говорит и показывает роман, хотя официально личность даже как будто
торжествует, и в психологической части романа автор дает великолепные
образцы индивидуальных характеристик. В этом смысле характеристики некоего
Вольфа, да и самого Мак-Аллана, являются истинными шедеврами тонкого
психологического анализа.
Официальный герой романа — Мак-Аллан — американец, инженер, человек
энергии неукротимой и размаха широчайшего, как и подобает американцу, да
еще американцу ближайшего будущего. Задача всей его жизни: построить
тоннель между Америкой и Европой под таинственным дном Атлантического
океана — чего Мак-Аллан и достигает: первый электрический поезд приехал из
Америки в Европу с опозданием 12 минут. Для торжества своей идеи — этот
‘тоннель’ скорее идея, чем обычный, хотя бы и широкий, практический
замысел, — Мак-Аллан жертвует всей своей жизнью: на протяжении двадцати
пяти лет, пока строится тоннель, Аллан теряет жену, которую убили после
страшной катастрофы на стройке разъяренные обезумевшие рабочие, теряет
друзей, теряет здоровье, радость, покой,- лишается всего, что составляет
смысл и оправдание личной жизни. Он даже не честолюбив, этот трагический
Мак-Аллан: пока его нечестный сотрудник, чувственный и страстный Вольф,
играет деньгами, женщинами, могуществом, вином, — он только работает,
равнодушный к своей мировой популярности, воздержанный и строгий, как
аскет, печальный и покорный, как жертва. Когда неодолимые препятствия
заставляют его на время прекратить работу, когда потеря и смерть жены
преисполняют его душу отчаянием, — он смутным и печальным призраком
шатается по свету, молчаливый, одинокий, ненужный, как винт, выпавший из
какой-то сложной машины. Но вот в кинематографе — конечно, сиятельный
Кинемо уже царит в этом романе близкого будущего — Мак-Аллан видит, забредя
случайно, картины работ в тоннеле, и его бедная душа, душа винтика,
выскочившего из сложной машины, пробуждается к жизни: снова подхваченный
бешеным ритмом труда и машин, он мчится в Америку, опять добывает миллиарды
денег, опять созывает сотни тысяч рабочих и заканчивает тоннель.
Но и в самом торжестве его нет радости победителя: состарившийся и
мрачный, как сама смерть, проносится Мак-Аллан под таинственным дном
океана, и не голову победителя в лавровом венке, а скорбную голову
побежденного освещает солнце Европы, когда из черного отверстия тоннеля
вылетает на свет Божий электрический поезд ‘из Америки’. Кто же победил
Мак-Аллана? Чья он жертва? Кто тот новый Молох, что вновь потребовал крови
и души у человека?
На этих серьезных и важных мыслях надолго останавливает превосходный
роман Келлермана. И по мере того, как думаешь, все отчетливее выступают
чудовищные контуры машин, растет и облекается плотью образ самодовлеющего
Труда, самоцельной Энергии, бешено стремящейся. И только тут вполне отдаешь
себе отчет, с какой художественной мощью изображена Келлерманом машина,
сколько ослепительной яркости, жизни и силы в его картинах массового труда,
страшной и мучительной работы под землею. Описывает ли он ежедневную
методическую работу в тоннеле, относительное спокойствие которой
соответствует нашему обычному представлению о буре, дает ли он поразит
тельную по захвату картину ужасной подземной катастрофы, — везде он
остается не только талантливым изобразителем внешнего, но
художником-психологом, сумевшим найти душу и у железа, и у движения. Оно
одушевлено, его движение, оно совсем оторвано от тех живых и мертвых
орудий, которые его производят, оно существует как бы само по себе, и почти
безразличной становится судьба тех маленьких данных человечков, которые в
данный момент воплощают его в своих суетливых, коротких, индивидуальных
движениях, сливающихся в массовую трудовую гармонию. Безразлично, кто
поднимает руку, чтобы надавить рычаг, — тот или этот, совершенно не важно,
что три тысячи человек погибли, — на их месте уже новые три тысячи пар рук
и ног, пусть умрет, не выдержав, сам Мак-Аллан, — придет кто-то другой и
кончит начатое им. Все умирает, все меняется и проходит: и машины и люди,
но одно остается неизменным и вечным — Движение. И совершенно не важно, в
конце концов, строится ли это тоннель или осуществляется какой-нибудь
другой грандиозный план — важно только, чтобы это была работа, чтобы что-то
строилось, чтобы осуществлялось во всей своей царственной автономности
великое Движение. Его трагической жертвой стал поседевший Мак-Аллан, его
покорными рабами являются и все остальные, большие и малые, рычаги и
винтики. Всех их, начиная с Мак-Аллана и миллиардера Ллойда и кончая
последним чернорабочим, подметающим сор на проложенных путях, — увлекает в
загадочную даль одна и та же победоносная и неудержимая сила. Движение!
Движение!
Но почти невозможно, оставаясь в пределах разумения человеческого,
представить себе движение без воли, его направляющей, без цели, дающей ему
смысл. Кто же субъект? И тогда, вглядываясь все глубже в данные Келлерманом
образы, начинаешь смутно прозревать некий грандиозный, почти немыслимый,
совсем неосязаемый, мистический в глубине своей непостижимый образ: всего
Человечества. Это оно создает движение, держит натянутой тетиву, с которой
одна за другою летят оперенные стрелы, это мы, жалкие и временные частицы
его, ничего не знаем и не понимаем, и гибнем мрачно и в отчаянии — а оно
знает. Бестрепетною рукою, не знающей колебаний, шлет оно бесчисленные
стрелы в загадочную высь: недоступна взорам нашим его возвышенная цель.
Хочешь — верь, что такая цель существует, утешайся ею в ожогах своих,
переломах костей, в смерти близких и своей собственной. Не хочешь — думай,
что цели нет, что ты — лишь бессловесный раб самодовлеющего Движения, что
все это Человечество, частицу которого ты составляешь, подобно в стремлении
своем курьерскому поезду, который с растущей быстротой несется… к обрыву.
Цель — или пропасть? Но эти человеческие, слишком человеческие мысли
приходят потом, когда кончился роман и кончилось Движение, в котором
невольно принимаешь участие, — а пока читаешь, пока движешься, то
испытываешь только радость. И не в этой ли радости смысл движения, который
мы привыкли искать дальше? и нужно ли оправдание для радости?.. Вот
чудовищная, бессонная, с красными глазами машина день и ночь долгими годами
сверлит камень, вот глухие взрывы один за другим годами потрясают недра
земли — и я всем существом своим чувствую ту радость, что испытывает
освобожденная Энергия, будет ли то энергия динамита или мускулов или
высокого ума. И что мне до старческих седин Мак-Аллана! Пусть дымкою
усталости и печали кроется конец его жизни: эта печаль не трогает меня
глубоко, я скоро забываю о ней в радости могучего Движения. Только
связанные силы обречены на тоску и сомнения — о, о связанных силах нет и
слова в этой живой и счастливой книге!
Добавлю еще, что при всей серьезной важности своего содержания
‘Тоннель’ читается с такой же стремительностью и захватом, с каким живут и
действуют изображенные в нем люди: некогда вздохнуть, пока не кончишь всей
книги.

    О Джеке Лондоне

…В Джеке Лондоне я люблю его спокойную силу, твердый и ясный ум,
гордую мужественность. Джек Лондон — удивительный писатель, прекрасный
образец таланта и воли, направленной к утверждению жизни.
Англосаксы — раса мужчин по преимуществу, иногда можно подумать, что у
них совсем нет женщин. Их деятельность в мире — деятельность мужчин, порою
безжалостных до жестокости, порою широко и свободно великодушных, но всегда
твердых, последовательных и сильных. Им чужды экстатические порывы
женственной Франции, то поднимающейся на вершину творчества, то спадающей в
трясину мещанства, морального бессилия, физической усталости. Их экстаз —
холодный и белый пламень, горящий ровно, надежно и строго. Великими
пожарами и катастрофами живет сердце Франции, в ее голосе, даже проходящем
сквозь уста Великого Наполеона, всегда слышатся истерические нотки, В
ровном свете солнца живет дух старой Англии и молодой Америки, их революции
и войны — это все тот же день, немного более жаркий, чем другие. Иногда
даже очень жаркий — не зная, что делать с погодой, короли теряют головы в
такие дни.
Мужественная и великая литература английская. Однажды во всем мире
прибавилось мужчин — это значило, что в Англии родился Байрон. А ее смех?
Посмотрите, как смеется гудоновский Вольтер — умная, злая, ехидная старуха!
— и сравните с его смехом смех беспощадно холодного Свифта: словно не
человек, а сама логика смеется в строгой последовательности своего
нотно-логического искусства! А ее слезы? ее страх и безумие?
Величайший безумец Англии и мира, Эдгар По — он же и высочайший логик.
Он никогда не бьется в истерике, не кричит, не выкликает, не машет
бестолково руками, — перед лицом самого безумия и страха он мужчина,
холодный диалектик, надменно-покорный созерцатель собственной гибели. Опять
невольное сравнение: Эдгар По — и француз Мопассан с его истерической
‘Орля’, страшной только для женщин.
И Джеку Лондону, еще молодому Джеку Лондону, принадлежит славное место
среди сильных! Талант его органичен, как хорошая кровь, свеж и прочен,
выдумка богата, опыт огромен и опыт личный, как у Киплинга, у Синклера.
Очень возможно, что Лондон не принадлежит ни к одному литературному кружку
и плохо знаком с историей литературы, но зато он сам рыл золото в
Клондайке, утопал в море, голодал в трущобах городов, в тех зловещих
катакомбах, которыми изрыт фундамент цивилизации, где бродят тени людей в
образе зверином, где борьба за жизнь приобретает характер убийственной
простоты и бесчеловечной ясности.
Чудесный талант! С тем даром занимательности, что дается только
писателям искренним и правдивым, он ведет читателя дружеской и крепкой
рукою, и когда кончается путь совместный — так жалко расставаться с другом
и так ищешь, так хочешь нового свидания и встречи. Читаешь его — и словно
выходишь из какого-то тесного закоулка на широкое лоно морей, забираешь
грудью соленый воздух и чувствуешь, как крепчают мускулы, как властно зовет
вечно невинная жизнь к работе и борьбе. Органический враг бессилия и
дряхлости, бесплодного стенания и нытья, чуждый тому дрянненькому
состраданию и жалости, под кислым ликом которых кроется отсутствие воли к
жизни и борьбе, Джек Лондон спокойно хоронит мертвецов, очищая путь живым,
— и оттого его похороны веселы, как свадьба!
Недавно — сообщали газеты — в одном большом английском городе,
кажется, Эдинбурге, произошел в театре пожар. Вы знаете, что такое пожар в
театре, полном зрителей, женщин и детей? И вот — когда уже готова была
начаться бессмысленная и свирепая паника, когда уже послышались, как
предвестие жестоких смертей и увечий, истерические вопли женщин и слишком
нервных мужчин, кто-то один встал на скамейку и громко запел английский
гимн: ‘Владей, Британия, морями’. Момент недоумения, встречи двух течений,
борьбы двух сил, хаоса и человеческой воли, — и к певцу присоединяется
сперва один неуверенный голос, потом другой, третий… Песня растет и
крепнет, скоро поет уже весь театр — и под согласно-ритмичные звуки гимна в
строгом порядке выходят зрители, пока там на сцене бушует огонь и заживо
сгорают несчастные, потерявшие выход артисты. И все вышли, и ни одна
женщина не погибла, ни один ребенок!
Я думаю, что этот кто-то, хаос подчинивший воле и вопли превративший в
песню — был Джек Лондон.

    Комментарий

Впервые — в качестве предисловия напечатано в Собрании сочинений Дж.
Лондона, т. 1, изд. ‘Прометей’ Н. Н. Михайлова. СПб., 1912.
Джек Лондон (1876 — 1916) — американский писатель.
Байрон Джордж Ноэл Гордон, лорд (1788 — 1824) — английский
поэт-романтик.
…как смеется гудоновский Вольтер. — Вольтер (настоящее имя Мари
Франсуа Аруэ, 1694 — 1778) — французский писатель и философ. Сыграл большую
роль в идейной подготовке Великой французской революции. Скульптура,
изображающая Вольтера, сидящего в кресле, была в 1781 г. выполнена
французским скульптором Жаном Антуаном Гудоном (1741 — 1828) и установлена
в фойе парижского Theatre Francais (авторское повторение скульптуры — в
коллекции ‘Эрмитажа’).
Эдгар По. — Творчество американского писателя Эдгара Аллана По (1809 —
1849) оказало влияние на молодого Андреева. Э. По всегда оставался для него
одним из самых любимых иностранных писателей. Пьеса Андреева ‘Черные маски’
(1908) является разработкой темы Эдгара По.
…Мопассан с его истерической ‘Орля’… — Имеется в виду новелла Ги
де Мопассана (1850 — 1893) — ‘Орля’ (1887), написанная в форме дневниковых
записей психически больного, страдающего манией преследования.
Киплинг Джозеф Редьярд (1865 — 1936) — английский писатель. Родился в
Индии, где провел детство и жил в 1882 — 1888 гг. Всемирную славу получили
написанные им рассказы о жизни среди диких зверей человеческого детеныша
Маугли (‘Книга джунглей’, 1894, и ‘Вторая книга джунглей’, 1895). ‘Что Вы
думаете о Р. Киплинге? — спрашивал Андреев 19 сентября 1912 г. в письме к
управляющему конторой журнала ‘Нива’ А. Е. Розинеру. — Вот чудесный
иностранец, интересный, значительный, вечно свежий, хотя и Нобелевский уже.
Насколько мне известно, и изданий настоящих нет: Пантелеевское старо,
неполно, в дурных переводах, Московское — медлительно, тяжело, дорого.
Чудесные детские рассказы и сказочки разбросаны, не соберешь, стихотворения
совсем не переведены — за исключением двух-трех’ (ОРБЛ, ф. 360.
Издательство А. Ф. Маркс. Карт. 1, ед. хр. 3, л. 1).
Синклер Эптон Билл (1878 — 1968) — американский писатель. По
свидетельству М. И. Брусяниной — Э. Синклер прислал Андрееву свой роман
‘Испытание любви’ (1911). По предложению Андреева этот роман, в переводе М.
И. Брусяниной, был опубликован петербургским издательством ‘Прометей’ в
1912г. (Воспоминания М. И. Брусяниной об Андрееве. Сообщено Ю. В.
Брусяниной).

    ‘Летопись’ и мемуары Шаляпина

После рабочих — писатели. Письмом в редакцию писатель Никандров
заявляет о своем выходе из сотрудников ‘Летописи’. Причина — ‘печатание в
‘Летописи’ мемуаров Шаляпина’. Коротко и ясно и в высокой степени
выразительно.
Странное недоразумение, казавшееся уже ликвидированным, продолжается
при наличии новых и неожиданных сил: протестует уже не рядовой читатель, а
писатель, которому не должно быть чуждо более широкое понимание
литературных задач. Довольно-таки печальное зрелище, говорящее о каком-то
глубоком внутреннем распаде. Никандров — против Горького: ‘своя своих не
познаша’.
Надо, однако, быть справедливым и признать, что во всей этой грустной
истории повинен не кто иной, как сам Горький. Каков поп, таков и приход.
Каков учитель, таковы и ученики. Ибо какая, в сущности, разница между
Горьким, протестующим печатно против постановки в Художественном театре
‘Братьев Карамазовых’ и связывающим свободу художественного самоопределения
театра, и теперешними протестантами, которые восстают уже и против самого
непоследовательного учителя и так же решительно вяжут руки редакции
‘Летописи’? Не заветам ли учителя они следуют? Не его ли оружием дерутся?
Любя литературу, как нечто отвлеченно-прекрасное и безгрешное, Горький
не сумел внушить своей аудитории и своим последователям любви к
литераторам, — к живой, грешной, как все живое, и все же прекрасной
литературе. Всю жизнь, смотря одним глазом (хотя бы и попеременно, но
никогда двумя сразу), Горький кончил тем, что установил одноглазие как
догмат. Достаточно вспомнить его давнишние статьи о мещанах — Толстом и
Достоевском. Чему тут научишься? Еще недавно в той же ‘Летописи’ проф.
Тимирязев в своих воспоминаниях о пушкинском празднике в Москве и
знаменитой речи Достоевского писал, не смущаемый редакцией, о том, что у
Достоевского были тогда ‘маленькие и злобные глазки’, а когда надели на
взволнованного после речи писателя венок, то это была ‘смешная и жалкая
фигура’.
Какая ненависть, какое презрение к великому писателю! Чему тут
научишься в звании читателя и почитателя ‘Летописи’? И разве только тому
можно подивиться, что свой протест г. Никандров не заявил еще в прошлом
году, когда журнал стал печатать дневники Л. Толстого. Там дело было не в
одном только имени, а и в самом тексте, своей толстовской религиозностью
противоречившем самым основам журнала, Или тогда г. Никандров, как и М.
Горький, смотрел не тем глазом?
Коей мерою мерите, тою же воздается и вам. И когда я вижу, как
читатель ‘Летописи’ вмешивается в ответственное дело редакции и грозно
наставляет своих наставников, я жалею испорченных учеников, но не их
талантливого учителя.

    Комментарий

Впервые, в газете ‘Русская воля’, 1917, Љ 15, 16 января (под рубрикой
‘Литературный дневник’).
После рабочих… — Имеются в виду протесты группы сотрудников газеты
‘Правда’ и ряда рабочих изданий против предстоящего опубликования в журнале
‘Летопись’ мемуаров Ф. И. Шаляпина. 6 января 1911 г. во время представления
оперы М. Мусоргского ‘Борис Годунов’ в присутствии царя Николая II хор
Мариинского театра обратился к нему с петицией об улучшении своего
материального положения. Хористы бросились на колени перед царской ложей и
запели гимн ‘Боже, царя храни’. Находящийся в это время на сцене Ф. И.
Шаляпин, как он объяснял позже, растерялся и опустился на одно колено. Этот
инцидент, получивший известность как ‘коленопреклонение’ артиста перед
царем, был необоснованно воспринят демократической общественностью как
проявление монархических настроений Ф. И. Шаляпина. Это как будто находило
подтверждение и в том, что со стороны Ф. И. Шаляпина никакого открытого,
публичного опровержения слухов о его ‘монархизме’ не последовало. Андреев
был тоже против печатания в ‘Летописи’ автобиографии Ф. И. Шаляпина, но по
иным причинам. Ссылаясь на военное время, он в статье ‘Перед задачами
времени’ писал: ‘…Никогда еще столько не появлялось ‘воспоминаний’ и
‘мемуаров’, как за эти годы войны, никогда еще квелое прошлое так не
боролось за себя, как теперь, перед лицом бурного настоящего и более
вихревого будущего. Характерно, что М. Горький, только что успев закончить
свои воспоминания, принимается за воспоминания Ф. Шаляпина, и весь
наступающий год — это 1917 год-то! — мы будем из месяца в месяц погружаться
в прошлое’ (Русская воля, 1917, Љ 1, 1 января).
Я. Я. Никандров (псевдоним Шевцова, 1878 — 1964) — писатель, участник
революционного движения. В литературу вступил в 1903 г. В 1903 — 1904 гг.,
находясь в административной ссылке в Нижнем Новгороде, встречался с М.
Горьким. По приглашению М. Горького сотрудничал в ‘Летописи’, где в 1916 г.
появились его рассказы ‘Лес’ (Љ 2), ‘На Часовенной улице’ (Љ 12). 24
декабря Н. Н. Никандров в письме М. Горькому спрашивал: ‘Напишите мне,
пожалуйста, решено ли у вас окончательно ее (‘Автобиографию’ Ф. И.
Шаляпина. — В. Ч.) печатать? Некоторые меня успокаивают, что, может быть,
вы еще откажетесь от этой мысли. Поэтому я, невзирая на ваши проспекты
относительно 17-го года, все-таки, для верности, еще запрашиваю вас’ (АГ,
КГ-п 53-13-14). Ответ М. Горького нам не известен. По-видимому, Н. Н.
Никандрова он не удовлетворил, и 13 января в газете ‘Речь’, (Љ 11) ‘Письмом
в редакцию’ Н. Никандров извещал о своем выходе из ‘Летописи’. Приглашенный
Андреевым к работе в ‘Русской воле’ журналист П. М. Пильский записал в
своем дневнике: ‘Беллетрист Никандров вышел из горьковской ‘Летописи’ с
письмом в редакцию. По этому поводу Л<еонид> Н<иколаевич> говорит мне: —
Горький пожинает то, что сеет’. (Одесский листок, 1919, Љ 136, 17 октября.)
…давнишние статьи о мещанах — Толстом и Достоевском. — Речь идет о
‘Заметках о мещанстве’ М. Горького в легальной большевистской газете ‘Новая
жизнь’, 1905, Љ 1, 4 и 18 от 27, 30 октября и 13 ноября.
…проф. Тимирязев… писал… ‘смешная и жалкая фигура’. — См.
Тимирязев К. Памяти друга (Из воспоминаний о М. М. Ковалевском). —
Летопись, 1916, Љ 8, с. 218, 219.
Коей мерою мерите, тою же воздается и вам. — Из Нагорной проповеди
Иисуса Христа (Евангелие от Луки, гл. 6, стих 38)

    О ‘Двух душах’ М. Горького

Для тех, кто читал статью М. Горького в ‘Русском слове’, его ‘Две
души’ не представляют собою ничего неожиданного и нового. Та же ненависть и
презрение к Востоку и скорбь о нашей азиатчине, тот же решительный взмах
пера, в одно мгновение рассекающего самые сложные узлы, в какие издревле
запутался и завертелся наш русский дух. И разве только еще прямолинейнее
ставится вопрос и еще решительнее рассекающий жест писателя.
Все дурное с Востока, все хорошее с Запада — таково основное и
категорическое утверждение М. Горького, столь категорическое, что оно
кажется почти метафизичным и от немногих доказательств, приводимых
писателем, лишь теряет в силе и убедительности, как это свойственно всякой
метафизике. И я не стану здесь повторять тех веских и порою ядовитых
возражений, которые уже были высказаны М. Горькому по поводу Востока,
неизмеримо более сложного, мудрого и значительного, чем это кажется
писателю: там, где царят чувство и заранее готовая мысль, всякие возражения
и доказательства являются ненужными.
Сама по себе мысль о противуположности Востока Западу совсем не нова и
уже в значительной степени исчерпана в спорах, и будь высказана эта мысль в
другой, более мягкой и доступной разуму форме, а также другим, менее
популярным писателем, а не Горьким — она едва ли обратила бы на себя
внимание и вызвала настоящий ответ. Но, наряду с умерщвлением Востока, той
же, если не более тяжкой участи подвергает М. Горький и весь русский народ,
что уже вовсе выходит за пределы ‘западничества’ и всей статье его дает
неожиданный смысл, о котором я скажу ниже. Вот характеристика русским,
даваемая М. Горьким:
‘У нас, русских, две души: одна от кочевника-монгола, мечтателя,
мистика, лентяя, убежденного в том, что ‘Судьба — всем делам судья’, ‘Ты на
земле, а Судьба на тебе’, ‘Против Судьбы не пойдешь’, а рядом с этой
бессильной душой живет душа славянина. Она может вспыхнуть красиво и ярко,
но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к самозащите от ядов,
привитых ей, отравляющих ее силы’.
О третьей душе, которая была бы у нас, М. Горький ничего не говорит,
по-видимому, ее нет, а эти две, сколько их ни складывай, результат дают
весьма неутешительный, но вполне соответствующий тому, что еще недавно на
столбцах ‘Русского слова’ говорил писатель о бессилии и пассивности
великороссов, об их единственном умении — уходить от жизни, а не творить
таковую!
И в дальнейшем изложении своем, с восторгом, который мы вполне
разделяем, писатель говорит об активности западноевропейских народов, об их
неутомимости в исследовании, в творчестве жизни, в углублении и
совершенствовании ее форм. Предостерегая нас от пессимизма — ‘он постыден
для молодой нации’, его основа в том, что ‘натуры пассивные,
созерцательные, склонны отмечать в жизни преимущественно ее дурные, злые,
унижающие человека явления’, ибо ‘за ними удобно скрыть свое слабоволие,
обилием их можно оправдать свою бездеятельность’, — он верно и метко
характеризует начала противуположные, активные: ‘Натуры действенные,
активные, обращают свое внимание главным образом в сторону положительных
явлений…’
Все это так, и все это напечатано в журнале ‘Летопись’, вышедшем в
декабре 1915 г. в городе Петрограде, в момент, как раз особливо подходящий
для того, чтобы всех нас призывать к активности и подражанию Западу.
Но чем больше соглашаемся мы с похвалою активности Запада, чем
ненавистнее становится в наших глазах ‘бессильный и постылый пессимизм’, не
способный отмечать положительные явления, тем непонятнее становится для нас
позиция самого М. Горького, его собственный беспросветный пессимизм, с
каким относится он к русскому народу. Дело не в восторгах, которых русский
народ еще не заслужил и не скоро заслужит, а в простой справедливости,
которая и преступнику оставляет ‘искру Божию’ и дает надежду на
возрождение. И если вообще не следует унижать человека, с чем мы опять-таки
с восторгом соглашаемся, то есть ли последовательность в том, чтобы целый
народ был унижен? И если вообще всякий человек нуждается в ободрении, то
насколько такое ободрение <нужно> народу, который так или иначе, плохо ли,
хорошо ли борется за свою жизнь? А ведь на страницах всей статьи писателя
ни единого бодрого слова о русском народе, ни единого просвета в
непроницаемой тьме, которою окутаны обе ‘Души’ его! Как начато, так и
кончено: торжественной и пышной панихидой.
И неизбежно напрашивается тот неожиданный вывод, о котором я
предупреждал читателя: сам М. Горький, карающий нашу пассивность и уныние,
не является ли тем ‘Lupus in fabula’ [1], о котором рассказывается? Он сам,
со своими ‘Двумя душами’ и своей ‘Летописью’, не оказывается ли тем
пассивным и бездеятельным славянином, мрачный пессимизм, слабоволие и
пассивность которого столь настойчиво противуполагаются яркой активности
воюющего Запада?
Есть старый и порядочно избитый афоризм: ‘ex oriente lux’ [2], и
против него всеми своими статьями борется М. Горький. Но мы боимся, что,
переместив так решительно солнце на Запад и в полный мрак погрузив Россию,
писатель попал в то именно положение некоторой двойственности, которое так
удачно изобразил Пушкин:
Се с запада восходит царь природы,
И удивленные народы
Не знают, что начать:
Ложиться спать, — или вставать.
Так оно и выходит, и даже поверхностное рассмотрение журнала
‘Летопись’ подтверждает наше опасение, что не только сам М. Горький, но и
остальные народы, следуя за ним, охвачены удивлением и решительно не знают,
что начать: ложиться спать или вставать.
Начнем с обложки. Воспевающий активность и сам рожденный в момент
наивысшей активности, когда все народы Запада во главе с Германией, Англией
и Францией напрягают все свои силы и всю свою национальную мощь для борьбы,
этот журнал самим своим тихим названием: ‘Летопись’ — уже свидетельствует о
некоей пассивной созерцательности, о своей готовности смотреть и
записывать, но отнюдь не творить. Не бешено-активный Ахиллес, даже не
хитроумный Одиссей является вождем и идеалом этих удивленных народов, а
смиренный летописец Нестор, бесстрастный повествователь о чужих деяниях.
А за обложкой удивление разрастается с каждой статьей, — ‘растет с
быстротою тыквы’, по живописному выражению Горького в одном из его
рассказов. Как было задолго объявлено, наилучшим украшением ‘Летописи’
является ‘Дневник’ Л. Толстого — и это очень удачно для начинающего
журнала. Но при чем здесь солнце с Запада? Всем известно отношение Толстого
к Востоку, его увлечение буддизмом и Шопенгауэром, пламенным почитателем
нирваны, его религиозность, его анархизм, да и в дневнике все это выражено
с большою полнотою и даже как бы нарочитостью, весьма отрицательно относясь
к западникам Грановскому, Белинскому и Герцену, Толстой тут же говорит о
‘прелестной книге индийской мудрости’ (Joga’s philosophy), порицая Ломброзо
(‘ограниченный, наивный старикашка’), хвалит заезжего японца. И по всему
дневнику рассеяны критические выпады против Маркса и марксистов. Как это
понять свежему человеку? Приведен ли ‘Дневник’ лишь для доказательства
того, чем не должен быть русский человек, или — что допустимо в этом
царстве удивленности, — солнце в этом месте журнала по-прежнему продолжает
восходить с Востока?
Но ‘Дневником’ удивление не ограничивается. Устами М. Горького, своего
вдохновителя, как это значится на обложке, страстно понося бездеятельный
пессимизм, не способный подмечать ‘положительные явления’, журнал печатает
весьма мрачную статью-разговор г. Плуталова и уже совсем пессимистическое
письмо из Франции г. Лозовского. Речь в письме идет о тех условиях, на
каких наши союзники представляют себе возможным и желательным мир с
Германией. Взяв несколько безвестных органов печати и безвестных французов,
охваченных аннексионистским бредом и погруженных с головой в католические и
иные реакционные мечты, г. Лозовский чистосердечно принимает их за всю
мыслящую Францию и таким мрачным возгласом заключает свое весьма любопытное
письмо:
‘Таковы те чаяния и надежды, которые выплывают на взбаламученную
поверхность французской общественной жизни и вскрывают движущие силы
современного мирового конфликта’.
Это ли не мрачно?
Но особенно ярким и даже ослепляющим светом разгорается удивление
народов в ‘письме в редакцию’ ‘одного из недоумевающих’. Надлежащую
этическую оценку этого письма, напечатанного редакцией ‘из сострадания’,
причем сама редакция ‘не во всех воззрениях совпадает’ с г.
‘Недоумевающим’, дал г. Заславский в газете ‘День’: ‘Наполненное грубой
бранью против Плеханова, Бурцева и Алексинского, таинственное письмо далеко
выходит за пределы принятого в нашей серьезной журналистики’.
Но, как это ни странно, еще более странным является самое содержание
письма. Если М. Горький находит у русского народа ‘Две души’ и притом
одинаково скверные, то письмо ‘Недоумевающего’ открывает у того же русского
народа ‘два патриотизма’, также одинаково скверных и зазорных, ибо один —
это патриотизм чеховского лакея Фирса, другой — лакея Смердякова, и как не
дает третьей души М. Горький, оставляя нас в отчаянии, так не дает
третьего, более приличного патриотизма и г. ‘Недоумевающий’.
Две души — и обе ничего не стоят, два патриотизма — и оба лакейские.
Это ли не мрачно? Это ли не пессимизм, убивающий всякое хотение, всякую
волю, почти всякую надежду? Поверить всему этому, — так и жить не стоит, а,
‘сложив бездеятельно руки на пустой груди’, — головою в омут. И при чем,
наконец, активный Запад во всей этой доподлинной славянщине, печально
оправдывающей слова того же М. Горького о единственной способности
великороссов — это к уходу из жизни?
Не таков Запад, не таковы его речи, не таковы и поступки. Что бы он ни
делал и какие бы цели ни ставил он в своей борьбе, он идет к ним решительно
и смело, о чем свидетельствует и вся его текущая жизнь, полная горения,
энергии и силы. Критика, но не самооплевание и не сектантское самосожжение,
движение вперед, а не верчение волчком — вот это истинный образ. И идти за
Западом — это значит прежде всего быть полной противуположностью ‘Летописи’
с ее удивленными народами, Плуталовыми и Недоумевающими.
Не стоило М. Горькому перетаскивать солнце с Востока на Запад лишь для
того, чтобы ярче осветить его лучами такую безнадежную и унылую пустыню в
восточнославянском стиле, какою является по первой своей книжке пристрастно
созерцательная ‘Летопись’!
_________________
[1] Волк в басне (лат.). Употр. в значении: легок на помине.
[2] С востока свет (лат.).

    Комментарий

Впервые — в журнале ‘Современный мир’, 1916, Љ 1, отд. 2, с. 108 —
112.
Поводом для статьи послужила статья М. Горького ‘О двух душах’,
опубликованная в журнале ‘Летопись’, 1915, декабрь.
М. Горький адресовал свою статью демократии, которая ‘должна <...>
научиться понимать, что дано ей в плоть и кровь от Азии, с ее слабой волей,
пассивным анархизмом, пессимизмом, стремлением опьяниться, мечтать, и что в
ней от Европы, насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в
силу разума, исследования, науки’ (Летопись, 1915, декабрь, с. 134). Сам М.
Горький не считал выводы своей статьи окончательными и в последовавшем за
ней ‘Письме к читателю’ (Летопись, 1916, Љ 3, март) заметил: ‘Я хотел бы,
чтобы меня убедили в ошибке, ничего не помешает мне сознаться в ней, если
она будет доказана’ (цит. по кн.: Горький М. Статьи 1905 — 1916 гг., изд.
2-е, 1918, Пг., с. 195). 9 марта 1916 г. он признал в письме В. Я. Брюсову:
‘Я знаю, что статья написана неумело и что вообще публицистика не моя
работа’ (Горький М. Полн. Собр. соч. т. 29, с. 354).
Как и следовало ожидать, статья М. Горького ‘Две души’ стала поводом
для острой полемики. Так, Н. Бердяев в статье ‘Азиатская и европейская
душа’ упрекал М. Горького ‘за провинциализм, не ведающий размаха мировой
мысли’ (Утро России, 1916, Љ 8, 8 января). С. Кондурушкин в статье ‘Чужой
ум’ утверждал: ‘К сожалению, сквозь очки партийности русская жизнь уже
давно рисуется Горькому в уродливых очертаниях, оценивает ли он ее
по-своему положительно или отрицательно. Вот теперь, возвратившись из-за
границы, он находит, что все скверно в России, обесталанела и свалилась в
яму вся страна. Он, человек ‘положительного’ знания и ‘демократических
убеждений’, пускает словесные туманы о двух душах в мире, насилует факты
истории и современности’ (Речь, 1916, Љ 120, 3 мая). ‘Читал ли ты
‘Летопись’ и горьковские ‘Две души’? Вот надменная чепуха, — негодовал
Андреев в письме к С. Голоушеву от 9 апреля 1916 г. — И как Шмелев
согласился работать в таком журнале? Спроси его от меня. Там такая мерзость
— это ‘письмо в редакцию’ неизвестного, но с оборотами Горького. Написал
(еще не печатал) статью ‘О ‘двух душах’ М. Горького’. Он отрицает Восток и
утверждение: ‘экс ориенте лукс’ (свет с востока) заменяет обратным, вот я и
разделываю его на слова: ‘Се с запада восходит царь природы, и удивленные
народы — не знают, что начать — ложиться спать или вставать’ (ИРЛИ).
Упрекая М. Горького в пессимизме, неверии в народ, Андреев как бы возвращал
М. Горькому его же обвинения по своему адресу. Это было замечено. После
напечатания статьи Андреева некто М. 3. отмечал в ‘Утре России’, 1916, Љ
55, 24 февраля: ‘Статья Л. Андреева написана с обычным для этого писателя
темпераментом публициста. С очевидностью ясно, что статья М. Горького
больно задела Л. Андреева и он только отвечает ‘ударом на удар’, болью за
боль…’ Времена менялись, и давний противник Андреева-писателя А. В.
Амфитеатров обратился к нему 23 мая 1916 г. из Рима с дружеским по тону
письмом: ‘Читал я полемику по поводу ‘Двух душ’ (самой статьи не читал) и
только диву дался: в какие дебри занесла нелегкая эту несчастную голову,
столь необычайно умную в простоте и здравомыслии обыденной жизни, но
истинную Перепетую-путаницу в интеллигентских мудрствованиях <...> Большая
дружба с Горьким и нежное чувство, которое я питаю к нему, — каюсь, до
слабости, — препятствует мне выступить против него публичною полемикою,
потому что пришлось бы вести ее, не жалея плеча, колоть с размаха. А я даже
по вашим статьям в ‘Современном мире’ вижу, как это трудно и скорбно, когда
речь идет о заблуждениях (к слову сказать, упрямо повторяемых, но не
производящих впечатления ни искренности, ни даже отчетливой сознательности,
ибо до жалости противоречивых) такого большого и хорошего писателя и
человека, как Алексей Максимович. Поэтому почти радуюсь, что у меня нет
места, где бы я мог бы высказаться насчет ‘Двух душ’ по душам, и, таким
образом, сохраняю право внимать полемике со стороны и умыв руки, яко Пилат’
(ЦГАЛИ). М. Горький ответил на статью Андреева, не называя его по имени, в
‘Письме к читателю’: ‘С литераторами я не стану спорить, ибо не чувствую,
чтоб мои противники ориентировались в вопросе о ценности активного и
пассивного отношения к жизни, не вижу, чтоб они вполне ясно для себя и для
меня — определили свое отношение к отрицательным началам русской психики’.
…статьи М. Горького в ‘Русском слове’. — Имеется в виду статья ‘О
современности’ (Русское слово, 1912, Љ 51, 2 марта).
Ex oriente lux (лат.) — с Востока свет. Выражение восходит к
евангельскому повествованию о рождении Иисуса (Евангелие от Матфея, гл. 2,
ст. 1).
Се с запада восходит Царь природы… — экспромт, приписывавшийся А. С.
Пушкину.
…смиренный летописец Нестор… — Подразумевается помещенная в
разделе ‘Внутреннее обозрение’ статья В. П. Сватковского ‘Прогрессивный
блок и бюрократия’, подписанная псевдонимом ‘Нестор’.
…удивление разрастается… ‘растет с быстротою тыквы’, — это
живописное выражение Горького… — М. Горький Максим. Один из королей
республики. Интервью. Изд. Дитца, Штутгарт, 1906.
‘Дневник Л. Толстого’. — Имеется в виду публикация в ‘Летописи’ А. М.
Хирьяковым отрывков из подготовленного к выходу в свет издания Дневника Л.
Толстого (1895 — 1896 гг.), под ред. В. Г. Черткова. М., 1916.
…весьма отрицательно относясь к западникам Грановскому, Белинскому и
Герцену. — Андреев имеет в виду следующее место из дневника Л. Толстого:
‘Все эти Грановские, Белинские, Чернышевские, Добролюбовы, произведенные в
великие люди, должны благодарить правительство и цензуру, без которых они
бы были самыми незаметными фельетонистами’ (запись от 17 мая 1896 г. См.:
Толстой Л. Полн. собр. соч., т. 53, с. 90 — 91).
…говорит о ‘прелестной книге индийской мудрости’… — Речь идет о
книге Суоми Вивенада: ‘Jogas Phiorsophy. Lecturel on Raja Joga, or
Conquering internal nature’. В русском переводе с английского Я. К. Попова
издана в 1911 г. под заглавием ‘Философия Йога. Лекции, читанные в
Нью-Йорке зимою 1895 — 1896 гг., о Раджи-Иох, или подчинении внутренней
природы, и афоризмы Патанджали с комментариями’.
Ломброзо Чезаре (1836 — 1909) — итальянский психиатр и криминалист,
объяснявший преступность биологическими факторами. 11 августа 1897 г.
приехал к Л. Толстому в Ясную Поляну (см.: Ломброзо Ч. Мое посещение
Толстого. Женева, изд. Элпидина, 1902). Л. Толстой отозвался о Ломброзо в
своем дневнике 15 августа: ‘ограниченный, наивный старичок’, а его учение
определили словом ‘бред’ (Толстой Л. т. 53, с. 150).
…хвалит заезжего японца. — Имеется в виду Д. П. Кониси (1862 — 1940)
— крещеный японец, студент Киевской духовной академии, переводчик.
Впоследствии (1912 — 1914) — профессор университета в Киото. С Л. Толстым
познакомился в 1892 г.
…весьма мрачную статью-разговор г. Плуталова. — Содержанием статьи
В. Плуталова ‘Дорожный разговор’ является беседа двух пассажиров в купе
вагона о войне с Германией.
…письмо из Франции г. Лозовского. — А. Лозовский. Литература о
будущем мире (Письмо из Франции).
…’Письмо в редакцию’ ‘одного из недоумевающих’. — ‘Один из
недоумевающих. Нужны ли убеждения? Письмо в редакцию’. Псевдоним не
раскрыт. Печатая это письмо, редакция ‘Летописи’ в предисловии извещает,
что ‘далеко не во всем’ совпадает с мнением автора. Письмо по форме —
памфлет, направленный против оборончества Г. В. Плеханова в первую мировую
войну (см. брошюру Г. В. Плеханова ‘О войне. Ответ товарищу 3. П.’ Paris,
1914). ‘Кто любит отечество ‘по убеждению’, кто оправдывает и доказывает
свой патриотизм, поддерживает его в других, взывая к их уму и расчету, —
пишет один из недоумевающих, — тот уже подпал под власть Смердякова и если
сейчас еще не изменник, то в любой момент может стать изменником, и в
каждый момент — великий соблазн для соотечественников. Значит: или Фирс,
или Смердяков?’ (Летопись, с. 325). Андреев восторженно приветствовал
оборонческую позицию Г. В. Плеханова и в частности опубликованное в
меньшевистско-эсеровской газете ‘Призыв’ (издавалась в Париже с октября
1915 г.) воззвание о положении России. (Андреев Л. Пусть не молчат поэты. —
Биржевые ведомости, Љ 15155, утр. вып. 18 октября.)
Заславский Д. И. (1880 — 1965) — литератор, журналист, в 1900 г.
примкнул к революционному движению, с 1903 г. был членом Бунда.
Впоследствии, сменив позиции, член КПСС, ведущий публицист ‘Правды’.
Андреев имеет в виду напечатанную под псевдонимом Homunculus статью Д. И.
Заславского ‘В литературной богадельне’ (День, 1915, Љ 352, 22 декабря).
Бурцев В. Л. (1862 — 1942) — публицист. Специализировался на
разоблачении агентов царской охранки. Письма Андреева В. Л. Бурцеву см.
‘Вопросы литературы’, 1991, июль, с. 179 — 189 (Публикация В. Чувакова).
Алексинский Г. А. (1879 — 1967) — социал-демократ, член II
Государственной думы. В первую мировую войну социал-шовинист, сотрудник
буржуазных газет. В письме Одного из недоумевающих Г. Алексинский, как и В.
Бурцев, названы ‘милыми Фирсами’, которые ‘не оставили своего
революционного языкоблудия’ (Летопись, с. 326).

    Неосторожные мысли о М. Горьком

Самая резкая и самая глубокая черта, более того: основание
художественной индивидуальности Горького — это его деспотизм. Повелитель,
властелин, деспот, не терпящий ни в ком противоречий, даже в себе самом.
Если Горький противоречит Горькому, то он просто прикрывает его шапкой, и
пусть под шапкой две головы — снаружи полное единство.
Почти невозможно представить этого художника с его огромным дарованием
— без жезла, без посоха учительского, иногда просто без дубинки. Он из тех
проповедников мира и любви, которые невнимательных слушателей отечески бьют
книгой по голове, это ничего, что переплет тяжел и углы железные. Если и
прошибется непрочная голова, то в этом повинна она же, а не пламенеющий
учитель.
Как великий деспот, он воин и завоеватель: всегда он завоевывает,
всегда покоряет, и иные отношения между людьми ему органически неприятны. И
оттого в его художественном царстве нет мира, и оттого там вечное bellum
omnium contra omnes[1] . Все дерутся, а потом приходит он сам, крайне
взбешенный этой дракой, и сразу всех завоевывает: смолкают все голоса и
крики, и только его властительный голос не спеша доколачивает еще
барахтающихся. Это называется — конец романа.
Любопытно проследить эту странную борьбу художника-деспота с образами,
им же самим созданными. С талантом, изумительным по свежести и
непосредственной силе, языком — по богатству, быть может, единственным во
всей русской литературе — он в начале каждого романа (хотя бы ‘Детства’)
любовно, внимательно и нежно вырисовывает каждого из своих воителей и
воительниц. Скульптура плохая, Горький не скульптор, но живопись
очаровательна по силе, богатству и яркости красок: живет каждый и каждая,
мощно проявляются во всем своеобразии своей индивидуальности. Свой характер
и свой язык у всякого в этом еще не завоеванном царстве, и лишь изредка,
как напоминание о власти единого, как предчувствие предстоящего разгрома —
горьковский афоризм в неподходящих устах.
Но уже скоро Горькому становится тесно и обидно в этой толпе
своемыслящих. Все говорят, а он что же? Так он и будет молчать? Сам их
сотворил, а сам молчи и слушай? И подобно Хроносу, пожирающему своих детей,
одного за другим, помаленьку проглатывает и Горький своих героев. Делается
это таким способом, что на две-три фразы, сказанные героем от себя и
действительно своим голосом, Горький заставляет их произнести еще одну,
горьковскую фразу — как бы от своего имени. Пропорция небольшая, и так как
делается это постепенно и количество горьковских фраз увеличивается не
сразу, то и читатель привыкает к отраве, как Митридат к яду. Читает и
думает, что это все прежние, и того не замечает, что от прежних осталась
одна рачья скорлупа, яростно начиняема Горьким его собственным содержанием
и собственными державными мыслями, как и поучениями.
И наступает момент, когда в романе наместо живых образов живых людей
появляются целлулоидовые раскрашенные куколки с полой сердцевиной, почти
невесомые и уже совсем мертвые. Говорят они еще больше, чем вначале, но это
уже не их голос, а голос искусного чревовещателя Горького, оставшегося,
наконец, полным и единственным победителем на поле этой необыкновенной
битвы.
Один он говорит и невозбранно утверждает, что и требовалось, в
сущности, с самого начала. Слились все лица и характеры, столь резко
очерченные на первых страницах, уже и не разберешь по речи, кто мужчина, а
кто женщина, и для всех установлена одна обязательная психология — самого
Горького. Так хочу, так приказываю.
Проник в печать недоуменный вопрос, — по-видимому, читательский:
неужели Горький в ‘Детстве’ так хорошо запомнил все речи бабушки, деда и
других? Приводит как подлинные. И на том основании, что запомнить так
нельзя, осудили художника как бы за некоторую ложь. Это — недоразумение.
Конечно, запомнить нельзя, и никто не запоминает, и Толстой не по памяти и
не по стенографической записи воссоздавал рассказ своего Карла Ивановича,
больше того: будь это действительно запомнено и записано, оно не имело бы
никакого художественного значения. И здесь Горький — особенно в речах
бабки, до конца сохранивший некоторую самостоятельность, — действовал как
истинный художник, одаренный воображением памяти, а не подлинной, лишенной
творческой силы, ненужной памятью фактов.
И не в этом худое, а в том, что сам художник, неудержимо стремясь к
власти, портит свое чудесное создание. И не в том худое, что учит миру и
любви — учить надо, а в том, что невнимательных и несогласных бьет тяжелой
книжкой по голове… Метод неправильный и с духом учения не вполне
согласный!
______________
[1]война всех против всех (лат.).

    Комментарий

Впервые, под псевдонимом И. Чегодаев,- в газете ‘Русская воля’, 1916,
Љ 10, 24 декабря.
‘Детство’ — начало автобиографической трилогии М. Горького. Впервые
напечатано в газете ‘Русское слово’ в 1913 — 1914 гг. Отдельным изданием
повесть выпущена в Берлине (J. Ladyschnikow Verlag) в 1914 г.
…привыкает к отраве, как Митридат к яду. — Речь идет о царе Понта
Митридате VI Евпаторе (132 — 63 до н. э.). Устранил много своих
противников, включая собственного сына, отравив их. Воевал с Римом.
Потерпев поражение, принял яд, который всегда носил с собой в рукоятке
своего меча. Когда яд не подействовал, приказал умертвить себя своему
телохранителю.
…Толстой… воссоздавал рассказ своего Карла Ивановича… — Карл
Иванович — учитель Николеньки Иртеньева в автобиографической повести Л. Н.
Толстого ‘Детство’ (1852).

    Ив. Шмелев. ‘Суровые дни’

Прекрасная книга Ив. Шмелева была уже отмечена при своем появлении
сочувственными откликами. К сожалению, этих откликов было немного, и сила
их не соответствует силе и значительности ‘Суровых дней’ — бесспорно
лучшего, что появилось о войне в русской литературе. Если англичанин Уэллс
отозвался на мировые Содом и Гоморру устами и сердцем ‘писателя м-ра
Бритлинга’, мыслителя и переоценщика культурных ценностей, то великое
мужицкое царство российское, всколыхнутое войной, должно было дать иные
отзвуки. И эти отзвуки, тяжелые и скорбные, невнятные и глубокие, как
первые слова пробуждения, — чутко уловил и передал Ив. Шмелев, правдивейший
из русских писателей. Правдив он как на исповеди, правдив торжественно и
просто, как в предсмертный час.
Кто еще умеет плакать над книгой, тот не может не заплакать над
многими страницами ‘Суровых дней’. И только чрезмерной мнительностью
молодой русской интеллигенции, которая с самого начала войны все боится,
как бы ‘гуманность не потерять и как бы ее солдат не изнасиловал’, можно
объяснить нерешительность и осторожность вялых критических отзывов. Как
мало у нас любят и чтут свою литературу, как не доверяют ей! Там, где
свободно можно говорить о ‘перлах творения’ — там глухо бормочут что-то об
отсутствии ‘художества’ и злободневности, о недурных ‘очерках’, даже слезам
своим не доверяют и, плача, всё сворачивают на лук.
Не буду говорить об отдельных рассказах, естественно не равноценных по
силе и изобразительности. Важно то общее, что стоит за всеми за ними:
жуткая скорбь мужицкого царства, призванного на кровь, его смутные и
несмелые надежды, его темный труженический лик, покорно обращенный к Богу
правды и справедливости. Ныне стало избитым и потеряло свой истинный смысл
слово ‘герой’, печатающееся на визитных карточках, — но если ценна еще
людям правда и простота, безмолвная и железная покорность долгу и воистину
святая скромность, то нам, русским, недалеко искать своего героя.
С легкой руки надменных ‘новозападников’ наших мужик попал в хамы и
безнадежные эфиопы. Нежно и любовно, трепетно и чутко, как верующий к ранам
Христовым, подошел Ив. Шмелев к этому ‘эфиопу’ и новой красотой озарил его
лапти и зипуны, бороды и морщины, его трудовой пот, перемешанный с
неприметными для барских глаз стыдливыми слезами. Нет на этом мужике
сусальной позолоты прекраснодушного народничества, ничего он не
пророчествует и не вещает вдаль, но в чистой правде души своей стоит он как
вечный укор несправедливости и злу, как великая надежда на будущее: дурные
пастыри, взгляните! Дурные пастыри — учитесь!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Русская воля’, 1917, Љ 8, 9 января (подписано: Л.
А.).
Шмелев И. С. (1873 — 1950) — писатель. Его Собрание сочинений в восьми
томах выпущено в 1912 — 1917 гг. Издательским товариществом писателей —
Книгоиздательством писателей в Москве. Высоко ценя талант И. С. Шмелева,
Андреев стремился привлечь И. С. Шмелева к сотрудничеству в редактируемой
им газете ‘Русская воля’. В 1916 г. Андреев специально приезжал из
Петрограда в Москву по делам ‘Русской воли’ и вместе с поэтом и
переводчиком И. А. Белоусовым навестил И. С. Шмелева, жившего тогда в
Серпухове. 11 февраля 1917 г. Андреев писал И. С. Шмелеву о своей рецензии
на его книгу: ‘О ‘Суровых днях’ разве так нужно было написать! Не
коротенькую, хотя бы и грустную заметку, а настоящую длинную статью. Но
некому поручить. Мало народу талантливого, и мало людей, к<отор>ые серьезно
и по-настоящему любили бы ‘мужицкое царство’ (ОРБЛ, ф. 387, карт. 9, ед.
хр. 30). Отказ И. С. Шмелева печататься в ‘Русской воле’ огорчил Андреева.
См. письмо И. С. Шмелева от 24 июля 1916 г. в ‘Ежегоднике рукописного
отдела Пушкинского дома на 1975 год’. Л., Наука, 1977, с. 197 — 200 и
ответные письма Андреева И. С. Шмелеву от 30 июля и 21 августа 1916 г. в
журн. ‘Русская литература’, 1971, Љ 4, с. 138, 139. (Публикации В. П.
Вильчинского.)
‘…писателя м-ра Бринелинга’. — Речь идет о герое антивоенного романа
Г. Уэллса ‘Мистер Бритлинг пьет чашу до дна’ (1916). В переводе М.
Ликиардопуло с рукописи на русский язык роман напечатан в журнале
‘Летопись’, 1916, Љ 7 — 11.
С легкой руки надменных ‘новозападников’ наших мужик попал в хамы и
безнадежные эфиопы. — Андреев имеет в виду статью Д. Тальникова ‘При свете
культуры’ (Чехов, Бунин, С. Подъячев, Ив. Вольный)’ в журнале ‘Летопись’,
1916, январь. Статья эта, по существу, выходила за рамки обычной
литературно-критической статьи и затрагивала вопрос о роли и месте
крестьянства в общественной жизни. Работа Д. Тальникова над статьей была
хорошо известна М. Горькому, который в письме Д. Тальникову от 15 июня 1915
г. настоятельно рекомендовал особое внимание обратить в статье на то, как
изображают деревню сами крестьянские писатели (АГ, ПГ-рл 43-10-2). ‘На фоне
современной цивилизации, — писал Д. Тальников в статье, — в кругу идей
передового человечества, как сумрачный призрак древних времен встает
современная деревня, оторванная от общей жизни народов гранью тысячелетий.
В этой деревне таится та опасность для городской культуры, та преграда
обновлению всей нашей жизни, которую мы так определенно почувствовали в
недавние годы всеобщего подъема’. По мнению Д. Тальникова, — мужик ‘застрял
на той же ‘рюриковой’ точке развития, на какой был тысячу лет назад, глухой
ко всем голосам жизни, всему великому и прекрасному миру, — навеки ‘духовно
почил’. В своей вынужденной абсолютности он стал неподвижным оплотом
азиатчины, элементом, чуждым сложным общественным отношениям
современности’. Статья заканчивалась словами: ‘Нужно решить, наконец, с
Европой ли мы, с Чеховым и Буниным, Тургеневым и Герценом, — или с Азией,
Достоевским, Аксаковым, со всей неизжитой ‘древней Русью’ (Летопись, 1916,
январь, с. 278, 296, 299). Статья Д. Тальникова стала началом полемики.
Намекали на то, что эта статья инспирирована М. Горьким. Евг. Чириков в
статье ‘При свете здравого смысла’ (Современный мир, 1916, Љ 2, отд. 2, с.
88) писал об этом без обиняков. ‘Он, — указывал Евг. Чириков на Д.
Тальникова, — ‘творил волю пославшего’. Только. И выполнил свое дело
отменно, по рисункам великого маэстро, автора ‘Двух душ’. Известно, что М.
Горький не был удовлетворен ранним вариантом статьи Д. Тальникова (см.
письмо М. Горького К. А. Треневу от 5 марта 1916 г. — ЛН., т. 70, с. 441).
Остался он не доволен статьею и после того, как Д. Тальников ее переделал
(см. письмо М. Горького Д. Тальникову от 10 сентября 1916 г. — АГ, ПГ-рл
43-10-4). Д. Тальников намеревался ответить Евг. Чирикову, однако М.
Горький от имени редакционной коллегии ‘Летописи’ новую статью Д.
Тальникова отклонил, заявив, что журнал располагает достаточными фактами,
чтобы доказать свою правоту. Таким образом, рецензия Андреева на ‘Суровые
дни’ И. С. Шмелева была одновременно и полемикой его с М. Горьким, хотя М.
Горький в рецензии и не упомянут.

    Надсон и наше время

К 130-летию со дня рождения писателя
Догматизм в литературе так же творит своих мучеников, невинно
осужденных, сожженных и распятых, как и страстный догматизм религиозный.
Это еще счастье наше, что литература отделена от государства, а то давно бы
уже сжигали на площади за новую рифму или остригали бороды упрямым
старикам, в духе и стиле почтенного С. А. Венгерова.
Одним из таких мучеников, память коего для одних еще священна, а
другими настойчиво распинается, является С. Я. Надсон. Та господствующая
литературная ‘церковь’, к которой он принадлежал, давно уступила свое место
другой, бальмонто-брюсо-модернистской, и новые господа естественно и
беспощадно стали выбрасывать старых богов из их тихих могил. И если
‘гражданин’ Некрасов (для нынешних эта кличка почти позорна) слишком велик,
чтобы так легко с ним расправиться, и нужна продолжительная и хитрая осада,
то с маленьким Надсоном никто не видит надобности стесняться. Выбросить из
поэтов — так постановлено, так и сделано, и только совсем ‘безвкусные’ или
совсем ‘невежественные’ обыватели могут еще читать этого монотонного,
слабоголосого, жиденького поэтика, имеющего всего каких-нибудь три ноты,
как пастушеская жалейка.
С презрением смотрит на Надсона и его читателей теперешний Парнас
российский. Им, этим Вагнерам, оркеструющим каждое свое стихотворение и
поэзу, смешна и жалка скромная, жиденькая мелодия, похожая на плач кулика
‘над унылой равниной’, им, вкусившим от ‘черной мессы’ (хотя бы в
воображении только), смешна и презренна эта маленькая гражданская
добродетель, эта почти девическая любовная чистота. Как жалки, жидки и
плоски формы Надсона рядом хотя бы с роскошными формами В. Брюсова! И пусть
всем известно, что эти роскошные формы не столько дарованы природой,
сколько изготовлены в ближайшей корсетной мастерской, и что эти высокие
груди надуты воздухом, — кому дело до правды, раз взгляду приятно!
Вообразить, как глубоко, как искренно презирает Надсона тот же Маяковский,
это очаровательное ‘облако в штанах’, взошедшее на нашем небе и вместо
дождя посылающее плевки на землю. Не верьте, когда свои стихи он называет
‘Простое, как мычание’, — это не простой загон, не стадо в лесу: эти коровы
оркестрованы, эти ослы поют по нотам!
Почти всякому гонению присущ элемент мести, ибо нынешний гонитель
вчера сам был гоним и тоже нахлебался горя.
Тут есть даже намек на какую-то справедливость. И мне не без основания
кажется, что теперешним поношением своим Надсон искупает страдания и кровь
другого мученика литературной догматики — Фета. Столь же несправедливо и
жестоко осужденный тогдашней ‘господствующей’ догмой, как Надсон догмой
нынешней, Фет стал невольным мстителем, и к такой же невольной мести влечет
самые тихие, но оскорбленные поэтические души. Око за око, зуб за зуб!
Я не стану спорить, что Надсон писал плохо, и не стану доказывать, что
все-таки Надсон был поэт. Первое — неоспоримо, а второе — недоказуемо для
догматиков и слишком ясно для людей с высокой поэтической душою, еще не
разграфленной на квадраты и не обремененной знанием ненужного. ‘Всякое
познание умножает скорбь’, — сказал Екклезиаст, — но есть познания, которые
умножают невежество, как это ни парадоксально. Таковы слишком обширные
знания в любви, делающие губительным невеждой истасканного знатока artis
amandi [1] , таковы же и слишком обширные сведения в поэзии. Да и не
назывались ли книжникам и те люди, что отвергли Нагорную проповедь?
Велико было влияние Надсона на молодежь. Самый факт еще ничего не
значит, ибо влияли на молодежь и Арцыбашев и Вербицкая, влияет на нее и И.
Северянин, но важен характер влияния, важен этический и психологический
тип, который поддается тому или иному воздействию. Здесь же можно сказать с
уверенностью: если за Верб<ицкой> и Сев<еряниным> шли низы молодежи, ее
моральные moritur [2] , за Надсоном, как ныне за Блоком (не говорю об
огромной разнице их дарований), следовали верхи ее, те чистые и светлые
души, для которых небо всегда было ближе, чем земля. Плоха та молодость,
которая не чувствует Надсона, сказала, если не ошибаюсь, сама изысканная 3.
Гиппиус, судья строгий и взыскательный, но не лишенный чуткости, как всякий
подлинный поэт.
Только от огня рождается огонь. Только поэт мог зажечь вокруг себя
столько огней и огоньков, воспламенить столько жертвенников и робких
кадильниц. И Надсону ли откажем в лавровом венке? Судя по тому, как щедро
подносятся эти венки на разных концертах и спектаклях, у нас лавров даже
избыток, и нет надобности снимать венок ни с чьей головы, чтобы увенчать им
и эту печальную молодую голову, так мало узнавшую о жизни, так рано
постигшую смерть.
Всем хватит лавров! И не надо драться из-за них — это не кость,
бросаемая в стаю, это простой и скромный знак нашего уважения к
человеческому.
[1] искусства любви (лат.).
[2] мертвецы (лат.).

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Русская воля’, 1917, Љ 18, 19 января.
С. А. Венгеров (1855 — 1920) — историк русской литературы и
библиограф. Письма к нему Андреева 1907 — 1910 гг. см. в кн.: Андреевский
сборник. Исследования и материалы. Курск, 1975, с. 206 — 211 (Публикация В.
Н. Чувакова). Андреев, как можно предположить, имеет в виду речь С. А.
Венгерова ‘Русская литература в средней школе как источник идеализма’,
произнесенную им в Москве 27 декабря 1916 г. на открытии первого
всероссийского съезда преподавателей русского языка и словесности см.:
Речь, 1917, Љ 8, 9 января).
…’гражданин’ Некрасов… — См. в наст. т. ответ Андреева на анкету
‘Отжил ли Некрасов?’.
…эта маленькая гражданская добродетель, эта почти девическая
любовная чистота. — Андреев имеет в виду отзыв о С. Надсоне В. Я. Брюсова
из его статьи ‘Н. Минский. Опыт характеристики’. Статья под псевдонимом В.
Бакулин впервые появилась в журнале ‘Весы’, 1908, Љ 7, и вошла затем в
книгу Валерия Брюсова ‘Далекие и близкие. Статьи и заметки о русских поэтах
от Тютчева до наших дней’. М., изд. ‘Скорпион’, 1912. Называя поэзию С.
Надсона ‘безнадежно отжившей’, В. Я. Брюсов писал: ‘Стихи Фета, написанные
в те же годы, близки нам, как что-то наше, современное <...> Стихи Надсона
— это что-то мертвое, нам непонятное, нам чужое <...> …Надсон всю жизнь
только и делал, что неустанно повторял: ‘И погибнет Ваал!’, чем, как
говорят, доказал необыкновенную ‘честность и чистоту души’ (Брюсов Валерий.
Собр. соч. в семи томах. Т. 6. М., Художественная литература, 1975, с. 235,
237).
…как искренне презирает Надсона тот же Маяковский… — Андреев
ссылается на статьи Вл. Маяковского ‘Два Чехова’ (‘Новая жизнь’, 1914,
июнь) и ‘Не бабочки, а Александр Македонский’ (Новь, 1914, Љ 117, 17
ноября).
‘Облако в штанах’. — Маяковский В. Облако в штанах. Тетраптих. Пг.,
1915.
‘Простое, как мычание’ — В. Маяковский. Простое, как мычание. Пг,,
Парус, 1916.
…Надсон искупает страдания и кровь другого мученика литературной
догматики — Фета. — Имеется в виду статья С. Надсона ‘Поэты и критики’,
впервые напечатанная в журнале ‘Еженедельное обозрение’, 1884 г., январь.
‘…Несомненно художественные стихотворения Алексея Толстого и г. Фета, —
писал в ней С. Надсон, — были совершенно затоптаны в грязь критикой
либеральных журналов. Мы тоже мало сочувствуем тенденциям этих двух поэтов,
но мы не можем не отдать им должного за чисто художественную сторону их
произведений. Пусть их поэзия из трех элементов — истины, добра и красоты —
служит только одной красоте — спасибо и за это: ‘овому дан талант, овому —
два!’ (Надсон С. Я. Литературные очерки. 1883 — 1886. Изд. 2-е. СПб., 1887,
с. 211 — 212.)
‘Всякое познание умножает скорбь’ — Екклезиаст, гл. 1, ст. 18.
Арцыбашев М. П. (1878 — 1927) — писатель-натуралист, в творчестве
которого большое внимание уделено ‘проблемам пола’.
Вербицкая А. А. (1861 — 1928) — писательница, ставившая в своем
творчестве проблему женской ‘эмансипации’ в буржуазном обществе. У
мещанского читателя пользовались успехом романы А. Вербицкой ‘Ключи
счастья’ и ‘Иго любви’, в которых протест против зависимого положения
женщины в обществе подменялся проповедью ‘свободной’ любви.
И. Северянин. — Речь идет о поэте Игоре Северянине (псевдоним И. В.
Лотарева, 1887 — 1941). Печататься начал в 1905 г. В 1911 г. возглавил
течение эгофутуризма, позже примкнул к кубо-футуристам. В 1916 г. выпустил
в Москве собрание своих ‘поэз’ в шести томах. История взаимоотношений
Андреева с Игорем Северяниным не исследована. Факт их личного знакомства
подтверждается неопубликованным письмом Игоря Северянина Андрееву от 10
сентября 1910 г. (хранится в ОРБЛ). В мировую войну в журнале ‘Отечество’,
ближайшим сотрудником и фактическим редактором которого был Андреев,
появились стихотворения Игоря Северянина ‘Переход через Карпаты’ (1914, Љ
6) и ‘Белая фея’ (1915, Љ 5-6). В 1915 г. Андреев и Игорь Северянин приняли
участие в литературно-художественных альманахах ‘В эти дни’, ‘В тылу’,
‘Невский альманах жертвам войны’, часть прибыли от которых поступала в
пользу пострадавших от военных действий. В 1926 г. Игорь Северянин посвятил
памяти Андреева сонет ‘Предчувствовать грядущую беду…’, вошедший в книгу
Игоря Северянина ‘Медальоны. Сонеты и вариации о поэтах, писателях и
композиторах’ (Белград, 1934).
Гиппиус 3. Н. (1869 — 1945) — поэтесса, литературный критик (псевдоним
Антон Крайний), прозаик. Жена Д. С. Мережковского.

    Знаменательный юбилей

Право Ивана Дмитриевича Сытина на ‘всенародное’ признание (в чем смысл
сегодняшнего его юбилея) является спорным, т. е. не для всех ясным и
очевидным. Пусть московская Дума единодушно постановляет приветствовать И.
Д. Сытина, это ее обязанность перед ‘москвичами’, пусть даже именитые
писатели своим участием в сборнике ‘Книга’ подтверждают серьезность и
важность нынешнего дня — для широких кругов интеллигенции остается открытым
вопрос: в чем именно те огромные заслуги Сытина, которые дают ему право на
столь пышный триумф? Больше того: чем можно оправдать поступок юбилейного
Комитета (вероятно, его), приурочившего чествование Сытина к такому
великому историческому празднику, как 19 февраля, — дню освобождения
русских крестьян от рабства?
‘Сытинские’ издания обладают одним бесспорным свойством:
распространенностью, равным образом и все ‘сытинские’ предприятия и дела
обладают аналогичным свойством — громадностью. Его пресловутые лубки и
календари, его учебники и пособия, наконец, его газета ‘Русское слово’
распространены широко и массой бумаги, вероятно, превосходят все другое по
этой части, так же велики сытинские типографии и всё прочее, материальное.
Приобщение к сытинскому делу ‘Нивы’ с ее приложениями, само по себе дающее
основателю ‘Нивы’ Марксу право на вечную благодарность со стороны русского
народа, доводит масштаб до того предела, до какого едва ли достигало
какое-либо другое русское издательство.
Но распространенность и огромность — лишь свойство, но еще не
качество, и русскому интеллигенту известны многие случаи
‘распространенности’ (хотя бы сочинений г-жи Вербицкой), которым так же
мало оснований радоваться, как распространению скарлатины или холеры.
Правда, на людей с пылким воображением, до сих пор удивляющихся расстоянию
Земли от Солнца и с волнением переживающих всё огромное: миллиарды,
небоскребы и пулеметы — самый масштаб действует ошеломительно и в корне
подсекает все вопросы о правах на признание и благодарность: люблю тебя за
то, что ты огромен. Однако эти люди, кланяющиеся всякой царь-пушке,
способны делать только шум, ‘признание’ же дают другие — те, кто ищет и
ценит качество. Каковы же качества сытинских изданий?
И здесь ответ, на первый взгляд, получается весьма неутешительный. Не
говоря о ‘Ниве’, где Сытин является только продолжателем хорошего начала,
или о ‘Посреднике’, не имевшем с ним органической связи, все остальные
сытинские издания отнюдь не пользуются почетом, каковой заслужили уже давно
те же павленковские издания или нынешние — сабашниковские с их
замечательной библиотекой классиков. Хуже того, даже некоторые совсем, по
сравнению, маленькие издательства, как прежнее ‘Знание’ или теперешнее
‘Товарищество писателей в Москве’, имеют больший вес и значение в глазах
читателя, внушают больше доверия и интереса, нежели любой многотомный или
листовочный ‘Сытин’. Там, у Павленковых и Сабашниковых — там идея. Там
осознанное стремление к общественности или красоте, там видна высокая цель,
к которой идет издатель, там — идея.
Где же идея в ‘сытинских’ изданиях?
Ответ только один. Стоит лишь сверху бросить взгляд на всю эту
сытинскую мешанину, где песенник, молитвослов, дешевый календарь и
патриотический лубок сопрягаются с Мережковским и Горьким, чтобы спокойно и
сразу решить: идеи у сытинских изданий нет и не было. Порою грубые, как
макулатура, часто совсем лишенные вкуса и чуть ли не смысла, а порой столь
изящные, тонкие и умные, как стихи и рассказы И. Бунина, — все эти
сытинские книги, книжонки и газетные листы дают изумительную картину
какого-то издательского хаоса, над которым вместо духа Божьего носится и
царит один всепожирающий масштаб: больше книг! больше листов! больше
печатной бумаги, бумаги!
Так смотрит на это дело интеллигент, чтущий идеи, избалованный (хотя
бы и ‘вприглядку’) четкими и ясными формами Запада. Но есть и другая точка
зрения, более пригодная для России, той России, которая сама есть только
количество и масштаб, в ожидании лучшего, и с этой точки зрения сытинское
издательство является делом величайшей важности и значения, а сам он — Иван
Дмитриевич Сытин — человеком, заслужившим признание народное и триумф.
Эта точка зрения — то самое девятнадцатое февраля, которым помечен
нынешний календарный день и к которому пригнан и сытинский юбилей. Кто не
одним формальным умом, а и сердцем понял и почувствовал значение этого дня
для России, тот не только с почтением дикаря, глядящего на Эйфелеву башню,
а и с более нежным и ценным чувством возьмет нынче в руки сытинскую книжку
и еще раз вглядится в черты юбилярова лица. Эти черты просты и даже
простецки, в них ни на грош нет ‘меди’, и ученый западный физиономист
весьма затруднится, к какому разряду великих людей отнести этого необычного
юбиляра. И долго, в недоумении, он будет рассматривать это
загадочно-простое лицо, пока не переместится что-то в душе его и глазах, и
не поймет он, что это — не лицо случайного и преходящего И. Д. Сытина, а
лицо огромного и великого народа, того народа, что был полуосвобожден 19
февраля и настойчиво просит, молит и требует ‘вторую половину’, того
народа, что после бесконечной ночи своего бытия взмолился о светлом дне и
всею темною громадой своею разинул рот на книгу.
Книга! Кто нынче в нашей среде знает священную поэзию книги? Не ту
полудохлую поэзию книжников, что копаются кротами в темных библиотеках,
гурманствуя языком и старчески поскрипывая мыслями, а ту молодую, горячую
поэзию влюбленности и любви, когда к книге стремишься столь же страстно,
как к возлюбленной на свидание? Истинная любовь есть истинный голод. И кто
ныне в нашей среде знает этот голод-любовь, который заставляет не читать
книгу, а жрать ее?
Мы читаем книги, а он — г. великий народ русский — он книгу лопает и
жрет. Вам не нравится этот грубый образ? Тогда возьмите другой: он
благоговейно проглатывает ее как причастие, он не читатель — он молитвенник
на книгу.
И вот вам И. Д. Сытин: величайший пожиратель книг, он же молитвенник
на книгу, он же причастник воскресения народного. И не ищите идеи в его
изданиях — он сам, вот этот И. Д. Сытин, есть идея… и прекраснейшая идея!
Ибо этой идеей заряжен весь народ, откуда он выскочил — босой, голодный
духом и о духе, жадный к свету до слепоты, полуосвобожденный,
вольноотпущенник, но еще не гражданин. Издатель, сам почти не знающий
грамоты (некогда было научиться, надо было издавать!), — это ли не образ
безмерной и святой жадности? Конечно, как не смутиться перед таким
несуразным явлением ‘западному’ четкому уму, но мы, дети мужицкой,
несуразной, огромной и возрождающейся России, мы его поймем. Это для ясного
Запада куб всегда куб, а у нас и для куба допустимы всякие формы, и не
всегда внешне светел наш свет, что не мешает ему творить понемногу такой же
день, как и во всем божьем мире.
И не смущайтесь ‘качества’ у сытинских изданий: оно уже заключено в их
количестве. Кто спорит против необходимости разумного меню и для пищи
духовной? И кто не хотел бы более питательной еды для народа, нежели
сытинский лубок и календарь, кто не предпочел бы для народа более изящно
сервированный стол, нежели грязноватая скатерть харчевни, чайной и
трактира? Но там, где царит массовый голод, там, где самое понятие
печатного знака еще нуждается в освящении и букварь служит источником
мудрости и познания, там количество еды является более важным и необходимым
фактором, нежели строгий и ограниченный подбор ее. ‘Глупый милорд’ вовсе не
так глуп, как это кажется в столицах, и ‘Прекрасная магометанка, умирающая
на гробе своего мужа’ разбудила к жизни немало сердец, познавших через эту
наивную книжонку всю сладость чувствительности и поэтических грез. Когда
голодает целый народ, только что освободившийся от пут, — это совсем не то,
что три интеллигента, идущие обедать к Донону, этого не надо забывать при
оценке сытинского дела.
Еще одно сомнение.
Пожиратель книг И. Д. Сытин стал торговцем книгами. Да, торговцем —
огромным, ненасытным (почему он — Сытин?), всеядным, порою даже смешным в
своей детской неразборчивости. И, как всякий торговец, он — ‘ум’, ‘сметка’
и ‘хитрец’ — не любит формальных договоров, склонен решать дела за чайком,
в интимности, то до смешного передорожит, то на грош накупит пятаков: сам
не всегда знает цену своего товара. Наивничает. Делает вид, что ‘глубоко
уважает’ больших писателей, но внутренне и в них видит только ‘товар’ и
мучается, если не замечает цены на обложке, чтобы иметь точку для
дальнейших операций. Вздыхает и в трудных обстоятельствах принимает личину
слабосильного больного, любит поговорить о том, что ‘он из народа’, не
подозревая, кажется, насколько эта похвальба мала для того, кто по существу
своему не только из народа, а сам народ.
И опять недоуменный вопрос: за что же триумф торговцу, хотя бы это был
торговец книгами? И снова странный, но многим весьма понятный ответ: за то,
что один из первых вольноотпущенников принял книгу, как ‘товар’, и до
святости просто и крепко, навсегда, на всю жизнь, поверил в ее ‘меновую’,
материальную ценность. Для нас это мало, но это бесконечно велико для того,
кто вместе со всем своим народом привык подбирать в ладонь падающие хлебные
крошки, ибо ценит хлеб, как единственную в мире истинную ценность. И как не
уронит он крошки наземь от того хлеба, — так утвердил он своей торговлей
великую ценность нового ‘хлеба’, к которому жадно припадает духовно
голодная Россия. И также не уронит крошки, ибо не только ест, а и чтит, не
только потребляет, — а и производит. Да, торговец, а не торгаш, не тот,
подло равнодушный к внутренней ценности вещей, что нынче торгует иконами, а
завтра утраивает барыши на ‘живом товаре’.
И сегодня, в лице Ивана Дмитриевича Сытина, мы приветствуем русский
народ. Приветствуем его духовный голод, его безмерную жадность.
Приветствуем его первые, еще слепые, но уже такие твердые и решительные
шаги. Приветствуем его великий сокрытый разум, бросивший его из цепей прямо
к книге — последнему Освободителю! Пусть лопает книги, пусть жрет, пусть
приобщается! Приветствуем его безошибочное чувство жизни, приведшее его на
тот единственный путь, в конце которого — Возрождение России.
Когда-то срезали розги с деревьев и ими секли предков юбиляра, ныне
всеми почтенного, теперь на бумаге из той же древесной массы Сытин печатает
миллионы книг, это ли не сладчайшая месть угнетателям, достойная всяческого
триумфа!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Русская воля’, 1917, Љ 48, утр. вып. 19 февраля.
Печатается по авторизованной машинописи (ЦГАЛИ).
Статья написана в связи с исполнившимся в 1916 г. 50-летием
издательской деятельности И. Д. Сытина (1851 — 1934). К юбилею в том же
году в издательстве И. Д. Сытина вышел роскошно оформленный
литературно-художественный сборник ‘Полвека для книги. 1866 — 1916’. В
феврале 1917 г. в Москве состоялось чествование И. Д. Сытина, в котором
приняли участие выдающиеся деятели русской культуры.
Отношения Андреева с И. Д. Сытиным были далеко не безоблачными. В 1900
г., испытывая острую нужду в деньгах, Андреев начал вести переговоры с И.
Д. Сытиным об издании своей первой книги рассказов. И. Д. Сытин согласился
выпустить книгу неизвестного ему начинающего автора, предложил Андрееву
более чем скромный гонорар, но с изданием не торопился. Об этом стало
известно М. Горькому, который, негодуя на И. Д. Сытина, предложил Андрееву
прекратить с ним все дальнейшие переговоры. ‘Рассказы’ Андреева на средства
М. Горького вышли в издательстве ‘Знание’ (СПб., 1901). В 1908 г. Андреев
вел переговоры с И. Д. Сытиным об издании у него Полного собрания своих
сочинений (не осуществилось). В1911 — 1912 гг. в газете И. Д. Сытина
‘Русское слово’ впервые опубликованы рассказы Андреева ‘Покой’, ‘Ипатов’,
‘Правила добра’. После отказа И. Д. Сытина печатать в своей газете
сатирическую пьесу ‘Прекрасные сабинянки’ возмущенный Андреев привлек
редактора ‘Русского слова’ Ф. И. Благова к третейскому суду. Обязанности
одного из судей со стороны Андреева согласился взять на себя В. Г.
Короленко, а с противоположной стороны В. Я. Брюсов. Суд не состоялся.
Письма Андреева к И. Д. Сытину см.: Линин А. М. Л. Андреев и ‘Русское
слово’. Орджоникидзе, 1934, Книга. Исследования и материалы. Сб. X. Л. —
М., 1981 (Публикация С. В. Белова). Неприязнь и подозрительность Андреева к
И. Д. Сытину-‘капиталисту’ не помешали ему подняться выше личных обид и
дать объективную, положительную оценку просветительской деятельности И. Д.
Сытина-издателя. Посвященная юбилею И. Д. Сытина статья-фельетон Андреева
иронически написана в форме речи адвоката на суде, последовательно
снимающего с И. Д. Сытина все возможные обвинения.
Приобщение к сытинскому делу ‘Нивы’ с ее приложениями… — В мае 1916
г. И. Д. Сытин приобрел популярный еженедельный иллюстрированный журнал
‘Нива’, издававшийся в Петербурге А. Ф. Марксом (после его смерти в 1904 г,
— ‘Товариществом А. Ф. Маркс’). Неоспоримое культурное значение имели
выпускавшиеся в виде годовых приложений к ‘Ниве’ Полные собрания сочинений
русских классиков и современных писателей. В 1913 г. приложением к ‘Ниве’
вышло Полное собрание сочинений Л. Н. Андреева в восьми томах.
‘Посредник’ — издательство просветительского характера, основанное в
Петербурге в 1884 г. по инициативе Л. Н. Толстого. В 1892 г. было
перенесено в Москву. И. Д. Сытин содействовал распространению дешевых
изданий ‘Посредника’ для народа. В начале 1903 г. руководитель ‘Посредника’
И. И. Горбунов-Посадов обратился к Андрееву с просьбой разрешить издать для
народного чтения его рассказы ‘Петька на даче’ и ‘Гостинец’. Андреев
разрешил и отказался от гонорара, но рассказы его, выбранные ‘Посредником’,
выпустили другие издательства, с которыми у Андреева были более ранние
соглашения.
… Павленковские издания… — Имеется в виду рассчитанная на широкий
круг читателя предпринятая петербургским книгоиздателем Ф. Ф. Павленковым
(1839 — 1900) научно-популярная биографическая серия ‘Жизнь замечательных
людей’.
Сабашников М. В. (1871 — 1943) и Сабашников С. В. (1873 — 1909) —
братья, книгоиздатели в Москве. Выпускали в основном естественнонаучную и
художественную литературу. Особой известностью и признанием пользовались
издаваемые ими многотомная серия ‘Памятники мировой литературы’ и с 1909 г.
— ‘Академическая библиотека русских писателей’. См.: Сабашников М. В.
Воспоминания. М., 1983.
‘Знание’. — Книгоиздательское товарищество ‘Знание’ начало свою
деятельность в Петербурге в 1898 г. Одним из основателей и бессменным
директором-распорядителем издательства был прогрессивный
педагог-естественник К. П. Пятницкий. Сначала ‘Знание’ печатало популярные
книги по естествознанию, педагогике и искусству. После вступления в 1900 г.
в ‘Знание’ М. Горького издательство было реорганизовано. Не прекращая
выпуск общеобразовательных книг, ‘Знание’ сосредоточило главное внимание на
издании собраний сочинений и новых произведений М. Горького, И. А. Бунина,
Л. Н. Андреева, В. В. Вересаева, Скитальца (С. Г. Петрова), Н. Г.
Гарина-Михайловского, Е. Н. Чирикова и др. писателей демократического
направления.
‘Товарищество писателей в Москве’. — В данном случае имеется в виду
возникшее в конце 1911 г. литературное объединение под маркой
‘Книгоиздательство писателей в Москве’. В 1916 г. Андреев заочно, в
результате голосования, был избран в состав редакционной коллегии
издательства (против голосовал В. В. Вересаев). В выпускавшемся
издательством литературном сборнике ‘Слово’ (кн. 6. М., 1916) впервые
напечатана пьеса Андреева ‘Младость’ (Повесть в диалогах)’. В 1915 — 1917
гг. в ‘Книгоиздательстве писателей в Москве’ вышли т. 15 — 17 Собрания
сочинений Андреева (часть тиража печаталась параллельно в Петербурге).
…сопрягаются с Мережковским… — В 1914 г. в Т-ве И. Д. Сытина вышло
Полное собрание сочинений Д. С. Мережковского в 24-х томах. М. Горький,
учитывая просветительский характер книжной деятельности И. Д. Сытина,
неоднократно стремился заинтересовать его организацией ряда серийных
изданий (‘История русского народа’, журнал по изучению России и др.). В
начале 1913 г. М. Горький принял предложение И. Д. Сытина о сотрудничестве
в ‘Русском слове’, хотя раньше считал это для себя неприемлемым. В 1914 г.,
по возвращении в Россию из Италии, М. Горький некоторое время проживал в
имении И. Д. Сытина Берсеневка под Москвой. В приветствии по случаю юбилея
И. Д. Сытина М. Горький писал: ‘Проработать полстолетия в таком честном и
важном деле, каково издание книг для страны духовно голодной, для нашей
несчастной страны — это огромная культурная заслуга’ (Сытин И. Д. Жизнь для
книги. М., 1962, с. 211).
…стихи и рассказы И. Бунина. — Отмечается факт публикации
художественных произведений И. А. Бунина (1870 — 1953) в газете ‘Русское
слово’.
‘Глупый милорд’… — Речь идет о лубочной повести писателя XVIII века
Матвея Комарова, первым изданием вышедшей в 1786 г. (‘Повесть о приключении
английского милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерикс
Луизе’). Впоследствии печаталась под заглавием ‘Повесть о милорде аглиц-ком
Георге’. В данном случае у Андреева скрытая цитата из поэмы Н. А. Некрасова
‘Кому на Руси жить хорошо’: ‘Эх! эх! придет ли времечко <...>,// Когда
мужик не Блюхера//И не милорда глупого — // Белинского и Гоголя // С базара
понесет?’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека