Москва. Мелочи жизни, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1902

Время на прочтение: 62 минут(ы)

    Леонид Андреев. Москва. Мелочи жизни

—————————————————————-
Электронные оригиналы находятся здесь: In Folio: электронная библиотека
и здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-

    О российском интеллигенте

Самый простой и верный способ поймать воробья — это насыпать воробью
соли на хвост. По заключению многих ученых, исследовавших настоящий вопрос
во всей его глубине и широте, соль, будучи обыкновенно только соленой, в
сочетании с воробьиным хвостом приобретает совершенно особые, даже
несколько загадочные свойства. Воробей положительно не выносит, когда на
его хвост попала хоть крупица соли — это факт. Воробей остается вертлявым,
жизнерадостным, болтливым, но лишь до той минуты, пока его не коснулась
соль. С этой же минуты характер воробья резко меняется к худшему: крылышки
воробья бессильно опускаются, головка нахохливается, и глазки смотрят так
печально, как будто все надежды на скромное воробьиное счастье утеряны им
безвозвратно. В этом жалком состоянии воробья можно брать голыми руками,
без всяких приспособлений, и делать с ним все, что заблагорассудится: то ли
изготовить из него паштет, который, по слухам, бывает очень вкусен, то ли
попросту взять его за ножки и головкой об камешек — тюк!
Не нужно, однако, думать, что воробей — единственный представитель
животного мира, в жизни которого соль имеет столь решительное и пагубное
значение. Всем, кому, хотя бы издали, приходилось наблюдать за
разновидностью hominis известной под именем интеллигента, приходится
убедиться, что самый простой и испытанный способ поймать интеллигента — это
ему насыпать соли на хвост. По отношению к интеллигенту этот способ даже
вернее, так как за воробьем приходится для настоящей операции усиленно и
долго гоняться, интеллигент же сам с полным радушием подставляет
необходимую для этой операции часть тела. И если даже в нужный момент он
парил в высших сферах, где достать его было затруднительно, то стоит только
приветливо крикнуть:
— Господин интеллигент, пожалуйте — соль готова!
Интеллигент сейчас же комком упадет к вашим ногам, жалко улыбнется и
все, что требуется для операции, в наличности представит. Мозг заправского
российского интеллигента, словно цепами охаживаемый с самого раннего
детства, обладает поразительной гибкостью, податливостью и мягкостью, не
всегда доходящей до степени размягченности, но часто стоящей на границе с
ней. С самого раннего детства, когда интеллигент был еще только
малосмысленным мальчуганом, подобным всем иным мальчуганам на свете, ему
начинают внушать разные правила: правила грамматические, правила умножения
и деления, правила благопристойности, правила приличия и все прочие
бесчисленные правила вплоть до того, каким манером подобает сморкаться с
наименьшей затратой энергии. И внушают, внушают, внушают… Думать и
отыскивать самому положительно нет времени, да нет и надобности: на всякий
случай жизни существует вполне определенное правило. В школе это правило
печатное — в книжке прямо сказано: воспрещается употреблять спиртные
напитки и табак, посещать рестораны, театры и проч., дома это правило
словесное, а иногда и писаное, в книжке, выбранной для чтения благоразумным
родителем, опять печатное. Целый дремучий лес правил, в которых безысходно
бьется интеллигентная заблудшая душа. Черт их знает, откуда эти правила
взялись, кто их выдумал, создал, укрепил и ввел в жизнь, но будто
частоколом окружают они — податься некуда: и тут и там о неожиданное
правило лоб расшибешь. И роль на долю юного интеллигента выпадает самая
страдательная. Правила сталкиваются друг с другом, правила на кулачки
дерутся, правила фискалят, правила в карцере сидят,- все правила. Полное
торжество исконного начала ‘magister dixit'[1], причем роль учителя может
выполнить решительно всякий, у кого есть хоть малый запас соли.
Попал я недавно в комнатку к одному гимназисту и над дверью прочел
углем написанное: ‘Ты знаешь, каков ты сам, а что о тебе думают другие,
наплевать’. Последнее слово заканчивалось десятком энергичнейших
восклицательных знаков, и все изречение в общем представляло правило,
которое гимназист выкопал откуда-то для себя. Посмотрел на него: ходит
гоголем, плюет через зубы и говорит грубости. Точно ли нужно так-таки
плевать на людское мнение, ему, конечно, неизвестно, но magister dixit — и
баста. Да хорошо еще, что правило попалось такое жизнерадостное, а будь
похуже — и похуже исполнил бы этот юнейший воробей, посыпанный солью.
Но dixit magister — не одним только гимназистам: и сами премудрые
папаши их прислушиваются к его властному голосу и неуклонно требуемое
творят. Бог знает, до чего доходит власть слов над мягким мозгом и к каким
странностям и нелепостям она приводит. Странно сказать — но какое-нибудь
остроумное изречение, с силой и чувством написанное стихотворение,
художественно и талантливо вымышленный образ какого-нибудь героя или
страдальца способен влиять и определять настроение не только отдельных
личностей, но целого поколения. Иногда такой эффект способно создать даже
одно, не особенно ядовитое слово. Я знал одного интеллигента, далеко не
метафизика, который случайно наткнулся у Толстого на проклятый вопрос: к
чему, т. е. к чему мы живем,- и с этого дня ошалел так основательно, что
только холодная вода могла привести его к нормальному и допускаемому в
обществе виду. Знал я и другого интеллигента, комика, который долго был
человеком трезвенного жития, а потом чуть не спился, и только потому, что
случайно услыхал понравившуюся ему песенку:
Рассудок твердит укоризну,
Но поздно — меня не спасти:
Над сердцем справляю я тризну,
А там… хоть трава не расти!
Споет, мрачно улыбнется — и выпьет. Споет, горько заплачет — и выпьет.
Да так вплоть до белой горячки. Да что говорить об отдельных лицах, когда
еще не сошла со сцены целая порода нытиков, созданных благозвучными
стенаниями Надсона, и кишмя кишат герои чеховских унылых настроений.
(Я не стану говорить о том, что известно: о тех внешних условиях,
которые усиливают гипноз или мрачных, или веселых фраз. Во всяком случае,
для той среды, о которой идет речь, условия эти не имеют решающего значения
и сами в значительной степени усиливаются и даже создаются фразами.)
Недавно на свет выскочила еще одна из таких фраз — и не новая по
мысли, и не особо сильная по выражению, но проникнутая настроением, легко
заражающим предрасположенные мозги.
‘Серая жизнь, скучная жизнь — серая с пятнами крови на ней’ — такова
эта фраза. Действительно, и красиво, и образно, и есть что-то такое
этакое,- одним словом, нет ничего мудреного, что даже такой бодрый
литератор, как NN, поддался гипнотизирующему влиянию красивой иностранной
фразы и слегка всплакнул об унылости и серости жизни. И будет вполне
естественно, если сотни и тысячи глаз с мрачным удовольствием остановятся
на этой фразе, и такое же количество мозгов изобразит письменно ли, устно
ли или даже в молчанку соответствующий плач о жизни.
…’Серая жизнь, скучная жизнь — серая с пятнами крови на ней’.
Действительно, недурно. Но все-таки — почему же она именно серая. И
скучная. И действительно ли она такова? И правда ли, что глаз не видит
иного сочетания цветов, кроме этой серой краски с кровавыми на ней пятнами?
Нет, не правда. Лживая эта фраза и дурная, хотя поэзии и красоты от
нее хоть отбавляй. Лжива она прежде всего потому, что в дурное, вероятно,
катаральное настроение одного человека или группы лиц она окрашивает
бесконечно пеструю, яркую и интересную жизнь, и, что хуже всего, на нее же,
на оклеветанную жизнь, взваливает вину за собственную дряблость и
никчемность.
В трагическом и горько-недоуменном положении находится российский
‘интеллигент’ — явление, поистине достойное жалости и смеха и, во всяком
случае, серьезного изучения, как нечто безмерно своеобразное и в истории
небывалое. Оторванный от народной трудящейся массы, вознесенный куда-то в
беспредельную высь, объевшийся до расстройства желудка хлебом духовным,
опившийся уксусом и желчью своего бесцельного и беспутного существования,
количественно ничтожный, но мнящий себя единственным, тощий, как фараонова
корова, и ненасытный, как она,- сидит он в какой-то чудной бане и во всю
мочь парится вениками вечного и дикого покаяния. Владения его огромны: с
севера они ограничиваются Иваном Ивановичем, с востока Петром Ивановичем, с
прочих сторон, какие полагаются в географии, доктором таким-то и инженером
таким-то с семействами. В пределах означенного горизонта интеллигент решает
мировые вопросы и вопросы о существовании России, ставит для себя задачи и
неблагополучно оные разрешает, впадает в отчаяние, если сосед справа
загрустил, и предсказывает антихриста, благодушно смеется и жертвует на
пользу общественную перспективы, ежели сосед слева встал в отличном
настроении. И уже во всяком разе кончину мира, а в частности — России,
ставит в полную зависимость от собственного пульса и самочувствия. А в
ожидании кончины — дрязги на почве возвышенных стремлений, звучное
взаимозаушение во имя идеала, благожелательное ничегонеделание в целях
духовного совершенствования — и хандра, хандра…
‘Скучная жизнь’ — возмутительнейшая фраза, ярко определяющая всю
наивность самомнения, всю нелепость существования заправского интеллигента.
Ну, назови ее серой — это дело глаза и ни к чему не обязывает, укажи на
кровавые пятна — это будет довольно похоже на правду и содержит в себе
кое-что обязательное… но скучная! Музыка для него играет, театр для него
двери настежь открывает — пожалуйте. Книжки для него печатаются, работы
разумной, хорошей предлагается ему хоть до отвалу, больные, обездоленные,
униженные и оскорбленные ждут его не дождутся,- а он кривляется перед
зеркалом и не без красивости хнычет: скучная жизнь, серая жизнь. Возле
него, возле самых ушей его раздаются призывные голоса: людей, людей
давайте, потому что вот оно, есть хорошее дело, да делать его некому,- а
он, обратившись лицом к печальнейшему Ивану Ивановичу, тоскливым голосом
нудит:
— И зачем мы! И к чему мы!
А внизу — далеко внизу — пропастью целой отделенная от этой
бесталанной своей головушки, живет и могуче дышит народная масса. Для нас —
она спит, для нас дыхание ее — лишь признак бессмысленной силы. Но разве мы
знаем, о чем грезит она? А узнай — не нашлось бы кой-чего веселого и
бодрого в этих грезах, менее туманных, чем это кажется сверху?
…’Скучная жизнь, серая жизнь — серая с пятнами крови на ней’ — на
сколько воробьиных хвостов хватит соли в этой великолепнейшей фразе!
Впрочем, сейчас настроение повышается. Наступают времена Максима
Горького, бодрейшего из бодрых, и вместе с ними замечается неудержимое
падение курса на хандру и представителей оной.
В этом есть даже что-то трагическое.
До самого последнего времени человек хандры и утонченно тоскливых
чеховских настроений представляет собой всюду personam gratam [2]. Здоровый
смех, дерзкий и прямой язык, бодрая жизнерадостность представлялись
проявлением вульгарности натуры и вызывали прискорбно-насмешливую улыбку.
Чтобы иметь успех где бы то ни было: в печати, в обществе, у знакомых и,
наконец, у женщин, необходимо было обладать поэтической внешностью мокрой
курицы и таким запасом хандры, не имеющей ни начала, ни конца, чтобы даже
наименее чувствительные собаки начинали выть при приближении героя. И он
входил, развинченный, бледный, томный, подернутый ‘дымкой грусти’, и
говорил, показывая в окно:
— Пролетела галка, за ней другая. И много пролетело галок, и я смотрел
на них, и печально светило заходящее солнце, и черные тени падали на землю.
О Боже!
И все слушатели представляли себе, как пролетела одна галка, а за ней
другая, и становилось так грустно. Потом приходил другой настроенник и
сообщал, что пробежала собака, а за ней другая собака, и становилось еще
грустнее, еще тоскливее. Жизнь, в которой галки летают, а собаки бегают,
теряла свой смысл, и что бы ни делали люди и животные, все это примерялось
на ‘болван’ хандры, не имеющей ни начала, ни конца. Вырабатывались такие
ловкачи, что даже свой ночной храп переложили в музыкальную элегию, и в
свистении их интеллигентного носа слышалось что-то такое печальное,
грустно-красивое и безнадежно-одинокое. И таким людям был первый кусок и
место в красном углу, и чем нуднее и универсальнее было их нытье, тем
большим почетом и любовью окружали их. Создавалась особая манера говорить —
жалостная, тихая, причем, редкая улыбка показывалась, как луч солнца среди
туч, после которого, как известно, становится еще грустнее. И всю природу
запрягли в эту упряжку безначальной и бесконечной грусти, и все листья на
всех деревьях в России умели шелестеть только о печальном. Все кудрявые
березки стали плакучими ивами, все дубы — дубинами,- в этом есть что-то
непонятно-печальное,- и когда гимназист шел на свидание, в его уме
складывались такие безнадежно унылые фразы, которыми он несказанно огорошит
предмет своей грустно-одинокой любви:
— Мне отдали сегодня балльник, и в нем одиноко стояла печальная
единица. Направо и налево раскидывались белые поля, и единица стояла, и я
думал о других балльниках с белыми полями и других одиноких единицах.
Грустно шелестели листы учебников, и в безнадежной апатии свисали со стула
фалды учителя, а где-то далеко кричал француз: ‘вон, мальчишка’.
И кто не умел грустить сам, тот непременно обзаводился грустящими
друзьями и кормил их, а они грустили.
И вот — и вот внезапно рухнул трон всех грустящих. Положение
трагическое для людей, и мыслительную свою и говорильную машину навсегда
приспособивших к меланхолии. Чувствует, что надо говорить что-то такое
этакое веселое, бодрое, а как оно говорится, не знает. Попробует начать
по-старому:
— Пролетела галка…
И как потом галку он ни позорит, а грусти настоящей уже не получает.
Но и веселья нет. Так, ни к чему. Попробует на природу сослаться: был я,
дескать, сегодня в парке и видел, как деревья наклонились к друг другу и о
чем-то грустно шептались…
— А почему вы знаете, что грустно?
Скверное положение. В душе пустота, на языке дребедень, и хочется
бодрого, а силушки у него нет. А тут бок о бок вырастает молодое, зеленое,
шумное и бодрое, и просит жизни и работы. Скверное положение!
__________________________
[1] Так сказал учитель (лат.).
[2] Лицо, пользующееся особым вниманием (лат.).

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 28, 28 января (Москва, Мелочи
жизни).
…который случайно наткнулся у Толстого на проклятый вопрос: к чему,
т. е. к чему мы живем… — Гимназистом Андреев прочитал книгу Л. Толстого
‘В чем моя вера’. Положительной части этого религиозно-философского
трактата (веру в Бога) не принял, а отрицательной, по его словам, ‘был
крайне уязвлен’. В мае 1889 г., размышляя о смысле жизни и роли ‘случая’ в
ней, чтобы ‘испытать судьбу’, лег между рельсов под проходящий поезд (см.
Брусянин, с. 54). Об этом случае Андреев поведал М. Горькому. ‘В рассказе,
— писал М. Горький в очерке ‘Леонид Андреев’, — было что-то неясное,
недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений
человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести’
(Горький М. Полн. собр. соч., т. 16, с. 315). Этот эпизод из биографии
Андреева нашел отражение в рассказе Андреева ‘Весной’ (1902) и пьесе
‘Младость’ (1916).
Рассудок твердит укоризну… — Цыганский романс ‘Хоть трава не расти’.
Слова и музыка актера А. М. Шмидтгофа (см.: ‘Цыганское раздолье, собрание
любимейших и новейших цыганских песен’, Љ 28. СПб., изд. кн. магазина
‘Северная лира’, 1890).
…благозвучным стенаниям Надсона… — Надсон С. Я. (1862 — 1887) —
поэт, выразивший настроения демократической интеллигенции в эпоху
политической реакции и кризиса народничества. См. статью Андреева ‘Надсон и
наше время’.
…бодрый литератор, как NN… — В газетной публикации фельетона
стояло: Old gentleman. Так подписывал свои фельетоны А. В. Амфитеатров
(1862 — 1938) — плодовитый беллетрист, журналист, основавший в 1899 г. в
Петербурге, вместе с известным фельетонистом В. М. Дорошевичем, газету
‘Россия’ умеренно-либерального направления. Андреев имеет в виду фельетон
‘Этюды. CLVII’ (Россия, 1901, Љ 625, 21 января), в котором Old gentleman
цитирует начало стихотворения не названного им автора, присланного для
напечатания в газете, но отклоненного редакцией ‘России’ как художественно
слабое. По мнению А. В. Амфитеатрова, процитированные строки верно
характеризуют ‘жизнь людей чересчур избалованных и запуганных’.
UL>

Всеросссийское вранье

Как это неправдоподобно ни покажется, но русский человек лгать не
умеет.
Лганье есть искусство — и искусство трудное, требующее ума, таланта,
характера и выдержки. Хорошо солгать так же трудно, как написать хорошую
картину, и доступно далеко не всякому желающему. Обнаруженная, неудавшаяся
ложь есть нечто позорное, лгать опасно — и лгущий должен быть смел, как
всякий человек, рискующий собой и становящийся лицом к лицу с опасностью.
Ложь должна быть правдоподобна — одно уже это в значительной мере
затрудняет пользование ею для слабых и ненаходчивых умов. Сказать, что
вчера под Кузнецким мостом я встретил плавающего кита и сильно испугался —
не будет ложью, ибо наглядно противоречит как законам божеским, так и
человеческим. Всякому известно, что под Кузнецким мостом не плавают, как
известно и то, что никто еще не расшибал себе лба о Никитские ворота. Таким
образом, для лжи, хотя бы посредственной, требуется некоторое знакомство с
законами природы и логики, а для лжи высокопробной, напр., адвокатской,
необходимо даже высшее образование. Тот адвокат, который на днях доказывал
вред секты поморов, разрешенной правительством, несомненно, не мог бы этого
сделать так хорошо, не посещай он в свое время лекций полицейского права.
Наконец, для лжи необходима строго сознанная, вполне определенная
мысль: нельзя лгать так, здорово живешь. И это условие делает ложь мало
доступной для большинства, у которого нет никаких строго сознанных целей, а
существуют одни смутные стремления да беспредельные аппетиты. Яго лжет
искусно и толково, так как знает, что хочет, и выполняет сложный,
продуманный план. Ему нужно погубить Дездемону и Кассио, и он не только
выдумывает небывальщину, но соответствующим образом комбинирует и самые
обстоятельства, в чем заключается высшее искусство лганья. С этой стороны
каждому приходится хоть раз в своей жизни побыть в шкуре лжеца, искусного
или неискусного, так как у каждого время от времени вырастают на пути
маленькие цели: обмануть жену, подставить ногу товарищу, надуть родителей и
насолить наставникам.
Во всяком случае, эти эпизодически проявляющиеся наклонности ко лжи
нисколько не нарушают и даже скорей подчеркивают общую неспособность
русского человека к систематическому лганью.
Да, русский человек не умеет лгать, но, кажется, в такой же мере он
лишен способности говорить и правду. То среднее, к чему он питает
величайшую любовь и нежность, не похоже ни на правду, ни на ложь. Это —
вранье. Как родная осина, оно появляется всюду, где его не звали, и
заглушает другие породы, как осина, оно ни к чему не пригодно, ни для дров,
ни для поделки, и как осина же — оно бывает порой красиво.
Хлестаков, а не Яго — вот кто истинный наш представитель, и, думается
мне, как в литературе, так и в мире он представляет собой нечто
единственное, вроде самовара: существуют на свете кофейники и тей-машины, а
настоящий самовар есть только у нас. Знаменитый Тартарен — это вполне
своеобразное порождение провансальского юга и, при некотором внешнем
сходстве, ничего родственного с Хлестаковым не имеет. Тартарен насыщен
солнечными лучами и чистым виноградным вином, его кровь и воображение
кипят, его руки требуют работы,- и когда он торжественно идет на охоту за
фуражками, он искренен и серьезен, как сам Дон-Кихот. Его слабость в том,
что глаза его, как микроскопы, не видят ничего иначе, как увеличенным в
тысячу раз,- но в основе преувеличения всегда лежит какой-нибудь факт.
Русское вранье прежде всего нелепо. Говорил человек долго и хорошо и
вдруг соврал:
— А у меня тетка умерла.
Соврал и сам изумился: тетка мало того, что не умирала, а через
полчаса придет сюда, и все это знают. И никаких выгод от теткиной смерти он
получить не может, и зачем соврал — неизвестно. А то вдруг сообщит:
— А меня вчера здорово побили.
Тут уж совсем расчета не было врать: и не пожалеют, и еще, пожалуй,
пользуясь предлогом, действительно побьют. Но он соврал и кажется даже
довольным, что поверили. Я знал одного человека, который всю жизнь врал на
себя, поверить ему, так большего негодяя не найти, а в действительности это
был честной и добрейшей души человек. Врал он, не сообразуясь ни с
временем, ни с пространством, врал даже тогда, когда истина сидела в
соседней комнате и каждую минуту могла войти, врал, не щадя себя, жены,
детей и друзей. Кто-то сказал раз, шутя, что он похож на бежавшего
каторжника, и потом стоило большого труда удержать его от немедленной явки
в полицию с повинной: так понравилась ему эта идея и так пылко он взялся за
ее дальнейшую обработку. Мне он откровенно объяснял иногда причины своего
вранья:
— А то уж очень пресно все,- говорил он.- Ну, что я? Банковский
чиновник, так, чепуха какая-то. И жена — чепуха, и дети — чепуха, и все
знакомые — такая кислятина. А когда соврешь, как будто интереснее станет.
— Да ведь уличат?
— Так что ж из этого? Пусть уличают, так и нужно, чтобы правда
торжествовала. Я правду ценю и уважаю. А пока уличат, оно все-таки на
минутку как будто и оживишься. Я вчера Кассову сказал, что его Петьке
голову прошибли,- так вот Кассов-то бегал!
В провинции вранье вырождается, с одной стороны, в злостную сплетню, с
другой — принимает умилительный и наивный характер. Врут солидно, зная, что
врут, и, собравшись вместе и выпив оживляющей водки, производят друг друга
в чины.
— Вы, Михаил Иванович, умница, философ. Вам бы не в здешней яме, а в
столице проживать.
— А вы, Гавриил Петрович, герой и политик.
И когда таким образом посадят друг друга на забор, оно и приятно, и
похоже, как будто настоящие люди собрались. Но и в столицах этими приемами
не брезгают, хотя вранье здесь почище, не так отчаянно, нелепо и дико.
Всероссийское пустопорожнее вранье даже и праздники особые для себя
учредило. Это — юбилеи. Ни одна из западноевропейских выдумок не привилась
у нас так прочно, как эта, и ни одна не приняла столь специфически-русской
окраски. Ко двору пришлась и в климатических условиях поощрение нашла. В
настоящее время юбилейное дело поставлено так широко, что всякий обыватель
уже по одному тому, что он обыватель, имеет право на юбилей. По достоверным
слухам, в недалеком будущем имеется в виду приращение юбилеев: все, трижды
и более того судившиеся в судебных установлениях, будут чествоваться
друзьями, как косвенные проводники в русскую жизнь начал правосудия и
справедливости. Для приглашенных арестантский халат не обязателен, ибо дам
не будет. Вообще дамы, как существа слабые и после третьей рюмки хмелеющие,
на юбилей не допускаются.
К юбилеям отношу я и различные товарищеские обеды: по случаю годовщины
одновременного промокновения под дождем, по случаю десятилетия введения
штрипок и упразднения высоких каблуков и т. д. К настоящим юбилеям эти
юбилейчики относятся, как маленькие, местные праздники к годовым, хотя ни
по качеству, ни по количеству обеденное вранье нисколько не уступает
юбилейному. Благодаря отсутствию проклятых репортеров оно носит даже более
семейный, т. е. гомерический характер.
Мне довелось быть участником многих юбилеев, и всякий раз я горько
обижался на тех, кои барона Мюнхгаузена сделали будто бы недосягаемым
идеалом вруна. Признавая за немцами всяческие достоинства, я должен,
однако, во имя справедливости, сказать, что ихний барон — мальчишка и щенок
в сравнении с любым нашим юбилейным оратором. Ни в отношении фантазии, ни в
смысле беспрепятственного сокрушения логики русский юбилейный оратор не
уступит своему немецкому противнику.
Избегая намека на личности, я возьму для характеристики юбилеев вообще
такой случай: Помпоний Киста справляет десятилетие со дня получения им
первой пощечины (в действительности такого празднования не было).
Несомненно, повод разгуляться фантазии достаточный, и когда первый оратор
красноречиво воспроизводит трогательную картину, как левая ланита Помпония
оделась багрянцем под тяжкой десницей Северия, я плачу. Но когда второй
оратор начинает уверять, что до Помпония самое понятие пощечины не
существовало, я начинаю чувствовать преувеличение. Когда же последующие
ораторы начинают божиться, что Помпоний ежедневно получал десяток оплеух,
что все в мире пощечины получил он один, я вижу, как преснота жизни
постепенно исчезает и пышным цветом распускается вранье.
Границ ему нет. Все великие люди древности и современности
упраздняются, и если произносится какое-нибудь известное имя, вроде
Александра Македонского, то только для того, чтобы его унизить и пожалеть,
что он не был Помпонием и не получил ни одной пощечины. Ежели Помпоний тем
знаменит, что против своего окна березку посадил, то в устах оратора
березка эта разрастается в дремучий лес, покрывающий всю Россию. Ежели
Помпоний тем славен, что однажды, по близорукости, нищему двугривенный
вместо копейки бросил, то в речах хвалителей он превращается в неиссякаемый
источник двугривенных, а естественная близорукость его переименовывается в
‘благородную слепоту чистого сердца’. Если Помпоний тем популярность
приобрел, что как-то в пьяной драке дворника одолел и наземь поверг, то
оратор так и жарит:
— Выпьем за русского Наполеона Помпония Требухиевича Кисту.
Действительно заслуги Помпония, коли таковые имелись, бесследно
утопают в потоке вранья и приобретают, благодаря усердию хвалителей,
комический характер: соврав о насаждении Помпонием дремучего леса, оратор
уничтожает и единственную, действительно посаженную березку.
Что самое характерное для юбилейно-обеденного вранья, так это его
полная бесцельность. Когда юбилей Помпонию устраивают его служащие и лица,
от него зависимые, тогда вранье имеет еще некоторую, хотя и не похвальную,
но разумную цель. Но обычно происходит так, что самые отчаянные юбилейные
вруны совершенно от Помпония независимы и никаких существенных благ ожидать
от него не могут, да и не ожидают. И предложи им Помпоний по двугривенному
на брата, они искренно обидятся, так как вранье их было в высшей степени
бескорыстно.
Не руководит врунами и желание сделать Помпонию приятное. Для такого
желания необходимо чувствовать к Помпонию приязнь и расположение, а ничего
подобного оратор не ощущает. Запрятывая в карман фрака бумажку, на которой
заслуги Помпония, после долгих усилий воображения, возведены в n-ю степень,
будущий оратор сообщает жене и всем встречным:
— Иду скотину чествовать!
И добродушно смеется. И жена и знакомые так же добродушно смеются: они
понимают не рассудком, но нутром, что хоть Помпоний и скотина, но
чествовать его нужно.
Помпония возводят в перл создания и благодарят Провидение, что оно
осчастливило мир Помпонием, Помпоний в свою очередь возводит в перлы
создания ораторов и горячо благодарит Провидение за их ниспослание на
землю. Атмосфера вранья густеет. Уже не один Наполеон сидит за столом, а
целые десятки Наполеонов, и на что уже расторопный лакей привычен к великим
людям, а и тот начинает удивляться: сколько господ собралось, и все до
единого — великие.
Сам юбиляр проникается уверенностью, что он фигура. Его ‘скромная
деятельность’ всесторонне освещена и оценена, и он приятно удивлен ее
неожиданно громадными размерами. В столь же приятных чувствах обретаются и
ораторы: забыв, что они сами же произвели Помпония в перлы творения, они
искренно гордятся его обществом. Помимо того, каждый из них самостоятельно
произведен в перлы — удовольствие не малое. Сам перл — кругом перлы…
Особенный жар всему придает тот момент юбилейного торжества, который в
репортерских отчетах именуется ‘дружеской беседой, затянувшейся далеко за
полночь’. Цицерон подходит к Катону и говорит:
— Я не хотел, Катон Катоныч, говорить за столом о ваших заслугах перед
русским обществом,- это было бы слишком похоже на официальную ложь. Но
теперь, когда мы здесь беседуем попросту, позвольте вас уверить, что если
Карфаген еще не разрушен, то скоро обязательно разрушится, и только
благодаря вам. Как попугай, в благородном, конечно, смысле, вы двадцать лет
твердите о необходимости его разрушения, и, как я слышал, сторожа в
строительном департаменте сильно заинтересованы вашими речами. Позвольте от
души поздравить вас.
Катон Катоныч покачивается и говорит:
— Это ты, Цицерошка? То-то я смотрю, прохвост какой-то. Только ты не
обижайся. Ты славный парень. Ты умный парень. Ты талантливый парень. Это
ничего, что ты прохвост. Это у тебя пройдет.
— Уже проходит, Катон Катоныч.
— Проходит! Поцелуемся, Цицерошка. Господа, черти, глядите на моего
друга, Цицерошку: вот кто истинный носитель заветов… заветов… Кто выпил
мою рюмку?
Тут же вертится маленький человек, до того маленький, что даже
похвалить не умеет,- а тоже хочется маслица хоть на самый крохотный
душевный бутербродик. После долгих колебаний он разбегается, подпрыгивает и
целует Катона в лысину. Катон удерживает равновесие и спрашивает:
— Кто это меня… мокрым по лысине?
— Это я-с. Поцелуй-с.
Катон соображает и аттестует:
— Симпатичный юноша.
Наступает момент, когда славословие по неизъяснимым законам русской
души легко может перейти в драку, и торжественно заканчивается.
Ах, пусто б тебе было, пустопорожнее российское вранье!

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 277, 7 октября (Москва. Мелочи
жизни). В ‘Юмористических рассказах’ Леонида Андреева и А. И. Куприна, т. 1
(СПб., 1909) перепечатано под заглавием ‘Юбилеи’.
Тему для фельетона Андрееву подсказали речи на банкете в честь
издателя И. Д. Сытина, отмечавшего 1 октября 1901 г. 35-летие своей
деятельности. На этом банкете известный либеральный деятель публицист В. А.
Гольцев провозгласил тост за фельетониста газеты И. Д. Сытина ‘Русское
слово’ Власа Дорошевича, в котором назвал последнего ‘Гоголем наших дней’.
В ответ польщенный В. Дорошевич предложил тост за хозяина газеты, ‘за
действительного министра народного просвещения И. Д. Сытина’. Обличающий
либеральное краснобайство фельетон Андреева привел в восторг М. Горького,
написавшего между 17 и 21 октября 1901 г. К. П. Пятницкому: ‘Хорошо
изобразил Джемс Линч — Л. Андреев юбилей Сытина и беседу Гольцева-Катона
Катоныча — с Дорошевичем- Цицерошкой… Как хорошо, что в жизни есть нечто
лучшее, чем литература!’ (Архив А. М. Горького, т. IV, с. 45).
Яго лжет искусно и толково… — Здесь и далее иронические ассоциации
Андреева с сюжетом трагедии В. Шекспира ‘Отелло’.
Знаменитый Тартарен… — сатирический тип буржуа, созданный
французским писателем Альфонсом Доде (1840 — 1897). Имя Тартарена сделалось
нарицательным для обозначения пустого фразерства.
…барона Мюнхаузена… — излюбленный персонаж немецкой юмористической
литературы XVIII века — беззастенчивый враль и фантазер.

    Писатели

БЕЛЛЕТРИСТ
В антракте.
— Ах, как я рада, что познакомилась с вами!
— Сударыня!..
— Смотрю на вас и думаю: вот он, настоящий писатель. И даже жутко
становится.
— Но почему же, сударыня?
— А вдруг пропишет? Нет, нет, я шучу. Но как я вам завидую: быть
писателем — это такое счастье…
— О да, сударыня.
— Влиять на толпу, будить в ней лучшие чувства, заставлять ее
переживать то, что вы чувствуете… ‘Ударить по сердцам с неведомой силой’
— так, кажется?
— Да, его здорово-таки ударили, ребро, кажется, переломили.
— Какое ребро? Я вас не понимаю. Кого ударили?
— Да корреспондента.
— Ах нет, я не про то. Впрочем, я не буду вам мешать. Я вижу вашу
задумчивость и понимаю ее. По-ни-маю! Вас посетила муза, и я уступаю ей
свое место.
Писатель сидит в задумчивости и изредка почесывает переносицу.
Из угла его рассматривают с жадным любопытством два юноши и шепчутся.
— Посмотри, как хмурятся его брови!
— А как величествен его лоб! Какие дивные мысли должны зарождаться под
его черепом!
— Заметь сосредоточенность его взгляда! Окружающее не существует для
него, он весь ушел в творческую работу. Быть может, в настоящую минуту в
его мозгу зарождается план величайшего творения. Быть может, как Гамлет, он
решает один из страшнейших вопросов бытия… О, как бы хотел я проникнуть в
его мысли!
Писатель чешет переносицу, рассеянно взглядывает на юношей, не видя
их, и думает:
‘Давать двугривенный швейцару или не давать? Если дать, то придется
домой пехтурой чесать, а не дать — неловко. Я так сделаю: сначала приму
вид, что хочу дать ему денег, и даже в карман полезу, а когда он отвернется
и станет подавать платье другому, я как будто забуду и, тихонько так, пойду
себе. Непременно тихонько… Хотя можно и быстро: как будто впереди
кто-нибудь из знакомых и я хочу догнать его. Можно даже улыбнуться и
кивнуть головой. Хорошо в этих случаях быть с кем-нибудь: можно горячо
заговорить о пьесе и даже взглянуть прямо в лицо швейцару, но так, будто не
видишь его. Впрочем, можно и так: взглянуть на него и улыбнуться, такой
широкой человеческой улыбкой, как будто ты переживаешь величайшие
человеческие эмоции и не способен различать швейцара, а видишь только
людей. Ведь действительно, он человек — почему я должен видеть в нем
непременно швейцара? Ему, наверно, будет приятно, когда я ему улыбнусь,
швейцары любят, когда им улыбаются’.
Писатель перебирает в воспоминании швейцаров всех знакомых домов, где
он бывает, и приходит к выводу, что одни любят, когда им улыбаются, а
другие — нет.
‘Но я все равно улыбнусь: может быть, он любит. Хорошо, если бы он
знал, кто я. Да, наверно, не знает. Темный народ. Конечно, гораздо лучше
дать ему двугривенный. Дам, черт с ним. Только не хочется же и пешком идти,
устал я что-то сегодня. И в боку покалывает: должно быть, нервы
разгулялись. Давать двугривенный швейцару или не давать?’
К писателю подходит, стуча высокими каблуками, элегантный господин в
смокинге. У него шесть миллионов, три подбородка, четыре жены, из которых
две почти что законные, и под смокингом салотопенный завод. Здороваются,
причем скорбная муза отлетает от чела писателя, и оно становится ясным и
чистым, как будто по нему прошлись полотеры.
— Почитаемый! — восклицает элегантный господин, потрясая руку. — Жду
вашей книжки с автографом, непременно с автографом. Вы знаете, я самый
отчаянный ваш поклонник. Когда я читал вашу ‘Тоску’, у меня слеза катилась
(вытирает надушенным платком капли трудового пота). Так жду же книжки, не
забудьте. Я нарочно покупать не стал.
Элегантный господин плывет дальше, потрясая салотопенным заводом, и
муза возвращается к писателю.
‘Все свои книжки роздал. Придется загубить целковый, купить экземпляр
и послать. Только не нужно жене об этом говорить, скажет: лучше бы меня в
театр взял! А не послать неловко. Пошлю через неделю, раньше у меня
целкового не будет, а потом на прислугу свалю. Скажу, что забыла послать.
Прислуга всегда забывает, что ей ни поручи. Можно, пожалуй, и на почту
свалить. Хотя на прислугу лучше. Тем более, что я два месяца Маше не
платил, и она действительно может быть неаккуратной. Это так естественно.
Взяла книжку, положила в кухне и забыла. А кухарка видела и не напомнила.
Нет, это нехорошо выходит. Кухарка не любит Машу и обязательно напомнит.
Пусть лучше так будет: Маша положила книжку в кухне, а в это время пришел
кухаркин муж и унес книжку с собой читать. Хотя он неграмотный, кажется.
Нет, не подойдет… как будто из детского журнала! Отчего это в боку колет?
Пусть будет лучше так: Маша взяла книжку…’
Подходит солидный господин. Писатель хочет удрать, но не успевает и
радостно улыбается. Продолжительные рукопожатия.
Господин. Как я рад, что встретил вас, уважаемый! Когда же
рассказик-то? Подписчики в нетерпении, нужно доставить им удовольствие.
Писатель. Рассказик-то? Да через неделю. Обязательно, быть может, даже
раньше. Наверное, раньше.
Господин. А как заглавие?
Писатель. Заглавие? Позвольте… Заглавие… Видите ли, я еще
колеблюсь, но заглавие будет, обязательно будет.
Рукопожатия.
Господин думает:
‘Хорош гусь. Два года уже как триста рублей авансу взял, а до сих пор
ни строчки. Перед подписчиками совестно. Разве дать ему еще? Чтобы из рук в
руки: он мне рассказ, а я ему деньги. Да из чего дать-то? По авансам уже
десять тысяч роздано, а в кассе сегодня десять рублей, да и те фальшивые
оказались. Чувствую, что лопну я. Бог свят, лопну’.
Писатель думает:
‘Как неловко: даже в краску бросило. Нет, обязательно ему напишу, черт
его подери. Через неделю, конечно, не успею. Нужно еще кончить рассказ в
‘Снегирь’ — два раза аванс брал. А потом в ‘Синицу’ — иначе он прямо меня
задушит. Постой, у кого я еще не брал аванса? (Размышляет.) У всех брал. О
Господи! Вот еще говорят, новый журнал открывается… да врут, должно быть,
А хорошо бы рублей двести. Но что я ему, этому, напишу? Буду придумывать
сюжет. Что бы такое выдумать? Швейцар… нет, не годится. О Господи! (С
тоской.) Ну что я ему напишу? Нужно с идеей. Молодежь меня любит, говорит,
что я идейный писатель. Славный этот студентик, что вчера приходил. И я был
такой же… Идея, идея, идея, идея. Что такое идея? Да, о чем я бишь
думал… О швейцаре? Нет. Какая сегодня скверная у меня голова’.
Потирает рукой лоб, юноши в углу почтительно переглядываются.
‘А последняя моя вещь совсем плоха. Мысль хорошая, а сделана плохо,
напрасно поторопился я ее печатать. Вообще падает мой талант. О Господи,
падает. Вот сейчас ничего не могу придумать, а нужно, нужно. Совсем не
работает голова. Сколько я вчера чаю крепкого выпил, сколько напрасно
папирос выкурил, а до двух часов ночи только три странички написал. И такая
дрянь, что сегодня утром совестно читать было. Может быть, потому, что ночь
не спал? А в действительности, может, оно и хорошо вышло? Нет, скверно,
сразу видно. Три странички — ведь это всего пять целковых. Нужно завтра
пораньше засесть. Но что писать? Господи, неужели я исписался! (Холодеет от
ужаса.) Нет, нет, этого не может быть, это нервы. Я талантлив, — это все
говорят. Мне всего тридцать пять лет. (С тоской.) Тридцать пять — значит,
сколько мне еще жить, и все выдумывать, и все писать, и чтобы все хорошо
было. А если не сумею, если голова не выдержит? (Холодеет, в воображении
быстро проносятся семья, картины нищеты и маленькая свинцовая пулька,
засевшая в сером, измученном мозгу.) Нет, Бог даст, этого не будет,
здоровье у меня скверное, и до этого я не поспею дойти. (Но это — пуля и
мозг — настойчиво встает, и гибкое воображение, за которое критика одобряла
писателя, с ужасающей правдивостью воссоздает картину медленного упадка
таланта и заключительного аккорда в виде маленькой, сплющенной пульки.) О
Господи, дай мне не думать!’
Элегантный господин. Позвольте, почитаемый, представить вам еще одного
поклонника вашего дивного таланта.
Поклонник. Я так счастлив.
Писатель. Поверьте, что и я счастлив…
Поклонник. Ваш божественный талант…
Поклоны, улыбки, рукопожатия, юноши в углу вчуже блаженствуют.
Писатель уходит. В швейцарской мимическая сцена с улыбками, во время
которой писатель вынимает двугривенный из кармана, но не отдает, а крепко
зажимает в руке.
Дома:
Жена. Управляющий опять приходил. Сказала, чтобы пришел завтра.
Писатель. Хорошо.
Жена. Забыла тебе сказать, что Васю сегодня призывал директор. Если не
внесете, говорит, завтра же платы, то я вас исключу… Сын, говорит,
известного писателя и не может внести пятидесяти рублей!
Писатель. Надя, я так измучен.
Жена. А я? Мне-то хорошо?
ЖУРНАЛИСТ
Ночь в типографии, где печатается газета ‘Одно горе’. Мелькает
метранпаж, пытается на ходу заснуть сторож, таскающий гранки, корректоры
усердно насаждают грамотность. Журналист (бородка клинышком, живого
темперамента, вид бродячей собаки, везомой на живодерню или возвратившейся
оттуда) смотрит на свои гранки, вышедшие в тираж, и мрачно ерошит волосы.
Редактор — лицо без особых примет.
Редактор. Не волнуйтесь. Ну, стоит убиваться из-за таких пустяков? Еще
что-нибудь напишете.
Журналист. Да есть-то надо? Есть-то надо, черт меня возьми! Есть-то, я
говорю, надо или не надо?
Редактор. Пишите больше.
Журналист. О собаках писал — не годится. О кошках писал — не годится.
О младенцах писал — не годится. О старцах и вдовах писал — не годится. (С
яростью.) О черте рогатом, что ли, писать?
Редактор (уныло). Не годится. Попробуйте о фармацевтах.
Журналист. Не могу же я, черт возьми моего дядю, всю жизнь писать о
фармацевтах! При одном слове ‘фармацевт’ у меня изжога делается. Вот что я
вам скажу: платите мне жалованье, или я…
Редактор (спокойно). Или вы?
Журналист (одумавшись). Подохну с голоду. Вы знаете, сколько я
рассчитывал получить прошлый месяц? Двести пятьдесят… А сколько получил?
Сто. Где я возьму полтораста?
Редактор. Но, согласитесь, не можем же мы платить дважды? Ведь на
месте вашей статьи будет другая — за нее платить-то все равно нужно?
Журналист. Но понимаете ли вы, что значит писать построчно? Есть
строчка — есть пятак. Нет строчки — нет пятака. Ведь это выматывание жил,
вы понимаете? Днем и ночью о них думаю, всю жизнь на строчки переводить
стал. А сколько, думаю, в этой шубе строчек? Да разве я один! Сынишка по
утрам кричит: ‘Папаша, двести строчек написал’, и шалит в этот день, этакий
нововременец, знает, что не накажут. А вдруг я заболею?
Редактор. Бог милостив.
Журналист. Да? А вот на той неделе у меня три дня голова болела — ни
одной строчки. Это значит, еще месяц в старых калошах ходи. А если у меня,
скажем, настроение дурное и я в этот день писать не могу?
Редактор (удивленно). Настроение, батенька, хорошо в Художественном
театре, а для журналиста его не полагается.
Оба задумываются.
Журналист думает:
‘Ушел бы в другую газету, да куда? В ‘Туалетный Павильон’ нельзя, уж
очень там душисто пишут. Разве в ‘Ассенизационное Обозрение’? — нет, это
еще хуже. Да и нельзя — у меня честное имя. (Скрипит зубами.) Честное имя,
— а мясник говорит вчера жене: вижу я, говорит, что вы с вашим мужем не
больше, как жулики. Так и сказал: жулики. Но ведь прав, каналья, жулики не
жулики, а вроде того. Нужно будет отдать… (С ужасом.) Батюшки, да ведь я
в 12 часов Егору Егоровичу должен был отдать четвертной — вот скандал.
Придется отдать — со временем. Правда, написать разве о фармацевтах? Ох, не
могу. Да и плохо писать я что-то стал. Иной раз думаешь, думаешь, что бы
такое сострить, да и не состришь. Вчера один коллега, по дружбе, и то
заметил, что я начинаю выдыхаться. Не знаю, замечает это редакция или нет?
А вдруг замечает? Приду я, а мне скажут: а мы на ваше место Тряпичкина
пригласили. Ой-ой-ой! Напрасно я с этим чертом так резко говорил. Обиделся,
кажется. Что бы такое сказать ему приятное?..’
Редактор думает:
‘А жаль малого. Дать ему разве жалованье? Да нет, лениться начнет или
такое запишет, что… И выдыхаться он что-то начал — Тряпичкин куда лучше в
этом отношении! О фармацевтах так о фармацевтах, о белой кобыле так о белой
кобыле. Правда, прескверно все это у него выходит, иной раз сам бы ему
голову оторвал, но зато с ним спокойно. А то вот на днях юбилей Курицына
сына прозевали — везде статьи, а у нас ни строчки. А этот черт ломается:
‘Не могу я о Курицыных детях дифирамбы слагать’. Эка удивил! не могу… А
ты моги, раз публика требует. Вон Тряпичкин может. Да и дешевле на копейку
возьмет. А малого, ей-Богу, жалко. Что бы такое приятное сказать ему?..’
ТОЖЕ ЖУРНАЛИСТ
— Так вот, видите ли, и набросились на меня, будто солонина с душком,
а она слаще розы пахнет. Не хотите понюхать?
— Помилуйте, разве я могу не поверить, когда такой достоуважаемый…
— Так вот вы их и разделайте. Перо у вас бойкое, жена моя очень вас
хвалит. Может, вам пока деньжонок требуется?
— Мне, право, совестно, но наш труд так жалко оплачивается…
— Ах, Боже мой! Разве я этого не понимаю? Сам в мальчиках был, всего
видел. (Мимическая сцена.) Так уже вы, пожалуйста…
— Будьте спокойны. Дерзость нашей прессы дошла…
— Вот. Марья, дай ихнюю шубу — да сколько раз говорить тебе, чтобы ты
мою шубу в передней не вешала!..
драматург
— Ваша драма, почтеннейший, прекрасна, поверьте моему слову. Но, вы
знаете — условия сцены…
Драматург (мрачно). Переделать?
— Вот, вот. Кончик, знаете, изменить бы. Там у вас барыня умирает,
этакая почтенная барыня, даже жалко, ей-Богу… А вместо нее ухлопайте вы
эту, как ее, черта…
— Сумасшедшую?
— Вот, вот. Какого черта, на самом деле! Пожила, и довольно.
— Да как же я ее ухлопаю ни с того ни с сего?
— Голубчик! При вашем таланте…
Драматург задумывается и что-то мрачно вычисляет по пальцам. На
десятом пальце он останавливается и спрашивает:
— А… а того… деньжонок вперед не дадите? Мне, собственно, не
нужно, но так уже принято. Тогда и старуху ухлопаю.
— Все, конечно, получите, о чем говорить, о Господи! Только если вы
согласны ухлопать эту, как ее, черта, то, батюшка! (хлопает по коленке)
нельзя ли весь пятый акт побоку?
— Побоку?
— Ну, на что он? Пятая спица в колеснице, да и только. А кстати, и
заглавие бы другое…
— Другое?
— И уже если вы хотите, чтобы действительно вещь — выкиньте вы совсем
этого адвоката.
— (С ужасом.) Героя-то?
— Ну какой он герой. Кукла фарфоровая, и больше ничего. А также
устройте-ка вы в первом акте пожарчик.
— Пожарчик?
— Или нет… Батюшка, какой я придумал вам великолепный сценический
эффект! Какой эффект! Тридцать лет думай, не придумаешь. Ах, какой эффект!
Бегает по кабинету и, остановившись перед зеркалом, делает себе
ручкой. У драматурга разгораются глаза. Он затворяет плотнее дверь,
опускает драпри, опускает огонь в лампе и шепчет:
— Говорите.
— (Шепотом.) В третьем акте героиня, как ее, черта… рожает. (Сжимает
руку.) Но рожает на сцене!
— ?!!
— Да, да! И притом — троешку!
Драматург (шепотом). Она не замужем.
— (Шепотом.) Ничего. Понимаете, она родит за сценой, а на сцене
цыганское пение: ‘Ночи безумные’ или в этом роде. А когда она родит
третьего и, по-видимому, собирается еще, ее муж…
— (Шепотом.) У нее нет мужа.
— А, черт! Что вы, дочь, что ли, выдаете! Так вот ее муж хватается за
волосы, качает головой, вот так, и говорит: ‘Вот тебе клюква!’ Или нет, это
неудобно. Что бы он такое сказал? ‘Быть или не быть’… Да придумайте же!
Драматург (растерянно). Не могу.
Получив обещание денег, драматург приходит домой и садится за работу.
В продолжение ее горько плачут: правда, жена драматурга, талант драматурга
и различные поставщики драматурга — дровяник, портной, лавочник. Пятый акт
отброшен, старуха ухлопана, адвокат-герой лишен практики, но с родами
драматург ничего поделать не может.
Так — и несет.
— Голубчик! В этом и будущем сезоне поставить не можем. Вот годика
через три-четыре.
— А того… ну да как их… вообще, как принято: деньжонок?
— Голубчик! Откуда? Рад бы душой…
Здесь, собственно, начинается драма.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Старый чиновник. Вы, если не ошибаюсь, драматург?
Драматург. Так точно, ваше высокопревосходительство.
Старый чиновник. Э… ставили что-нибудь?
Драматург. Пять драм, ваше высокопревосходительство.
Старый чиновник (мило шутит). И все провалились. Э… сходите к
средних лет чиновнику.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Средних лет чиновник. Гм… еще драму?
Драматург. Так точно, ваше высокородие.
Чиновник. Гм… и охота вам писать их, не понимаю! Сходите к молодому
чиновнику.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Драматург (простирая руки). Ваше… господин хороший: жена, дети,
драма…
Молодой чиновник (так далеко закидывает голову назад, что видит
просителя у себя между ногами). Какой вы назойливый! Сказал — прочту, и
прочту!
Драматург. Да ведь уже год.
Молодой чиновник. Ах, Боже мой! Вы думаете, вы один? Вас тысячи,
милейший мой, и все просят. Нужно быть терпеливым… и приличным. До
свидания.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Первый актер. Да, да, обязательно. Будьте спокойны.
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ, ШЕСТОЕ… ПЯТНАДЦАТОЕ
Девятый актер. Да, да, обязательно. Будьте спокойны.
ДЕЙСТВИЕ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ
Первый актер. Извините. Раз вы позволили себе с вашей… дррамой быть
у Поцелуйчикова 3-го, я, Чесоткин 1-й, ничего сделать для вас не могу.
Извините-с.
ДЕЙСТВИЕ ТРИДЦАТЬ ВТОРОЕ
Десятый актер. Извините. Раз вы позволили себе быть у этой свиньи,
Чесоткина 1-го, я, извините…
ДЕЙСТВИЕ ТРИДЦАТЬ ПЯТОЕ
Антрепренер. Драмку принесли? Не требовается.
Драматург. Хорошая драма.
Антрепренер. На какой сюжет?
Драматург рассказывает.
Антрепренер. С кого переделали?
Драматург. Своя. Оригинальная.
Антрепренер (с негодованием). Этакая дрянь, да еще свое! Не
требовается. Ну, чего стал? Тебе говорят, не требовается. Иди, иди, не
проедайся. Много вашего брата шатается. И куда лезут! (Задумывается и
икает.)
АПОФЕОЗ
Душа писателя стремится вверх, но ее не пускают.
Сверху говорят:
— А ты что сделал со своим талантом? А ты что сделал со своей душой?
Снизу поставщики держат за ноги и кричат:
— Нет, дозвольте. Так нельзя — сперва по счетцу, пожалуйте. А то этак
всякий умирать станет. Где городовой? Г. городовой, будьте великодушны,
войдите в наше положение… Вот этот самый господин под предлогом скончания
живота, а заместо того единственно от ихнего паскудства и
необразованности…
Городовой (безнадежно). Осади назад. Публика!
ТОЖЕ ДРАМАТУРГИ
Коля и Вася завтракают.
Квартира роскошная, с портретами Островского к разбойника Чуркина.
Одеты драматурги с иголочки (нижнее белье шелковое, не хуже, чем у
этуалей), благоухают духами, едят с серебряной посуды, но, по непривычке к
деликатному обхождению, действуют пальцами.
При каждом по льстецу.
Коля (развалясь и ковыряя в зубах вилкой). Выпить шампанского, что ли?
Вася (икает). Над-доело. Квасу клюквенного!
Умолкают и блаженствуют.
Льстецы жарят хором:
— Знаменитая пьеса их милостей ‘В хвост и в гриву’ имела колоссальный
успех как на столичных, так и на провинциальных сценах. Приходилось около
театра городовых ставить, а после того полпублики у мирового судит.
Вася и Коля мурлычут.
Льстецы (продолжают). А сборы были такие, что все прочие писатели с
зависти полопались и инсинуации стали пущать, а те, кои не писатели, в
одном месте побили их милость палкой…
Коля. Довольно. Вася, скажи, чтобы лошадь заложили.
Вася. Зачем, Коля?
Коля. Так. Пусть стоит у подъезда. (К льстецам.) Иди вон. Нам нужно
творить. Твори, Вася.
Вася закрывает глаза и несколько минут творит. Затем докладывает:
— Вот что шепнула мне муза… Переделай ты, говорит, в пьесу роман
Марселя Прево ‘Полудевы’…
Коля (облизываясь). Ах, какой роман. Там этих… подробностей столько,
что ах, Боже мой…
Вася (гордо). Я уже плохой вещи не напишу. А после ‘Полудев’
оригинальную пьесу напишем. Тут в одном купеческом семействе скандал
случился, ворота дегтем вымазали, там мы этот случай и пустим. Всю Москву
соберем.
Коля (печально). Ах, Вася, никак ты не можешь усвоить себе задач
истинного искусства. Прекрасное должно быть величаво…
Лакей (в ливрее, докладывает). Антрепренер пришли.
Коля. Скажи, чтобы подождал. Дай ему там рюмку водки или чего-нибудь.
Лакей уходит.
Сколько их шатается, это удивительно. Не понимают, что нельзя
насиловать свободного творчества. Так вот, Вася. Нельзя брать в основу
пьесы скандал… который известен одной Москве. У провинции есть свои
интересы, и игнорировать их, мы, служители святого искусства, не имеем
права.
Вася. Как же быть?
Коля. Подождем такого всероссийского скандала. А пока осуществим идею
другой оригинальной пьесы. Это, знаешь, пришло мне ночью, когда весь мир
спал и ничто не мешало свободному полету творческой фантазии…
Вася (почтительно). Ты талант!
Коля. Действие будет происходить в доме терпимости. Да, да. Ты
поражен? Ну, конечно, будет торжествовать там добродетель — это необходимо,
Вася, в наш развращенный век, — но суть не в этом. Главное, мы дадим полную
картинку тамошней жизни. Как девицы едят, спят и принимают гостей. Это
интересно и высокопоучительно. И мы будем, Вася, реалистами, строгими
реалистами, никаких там фиговых листков, прикрытий. И мы выведем
хорошенькую девочку, которую покупает купец. Конечно, он ее не купит, но
зритель будет все время в напряженном состоянии…
Вася. Воображаю. Коля, ты — гений!
Коля. Ну, полно! Ты тоже талантлив. (Звонит лакея.) Позови сюда
антрепренера. Да скажи, чтобы ноги вытер.
РЕПОРТЕРЫ
Репортер-аристократ. Имеет на службе у себя массу мелких
репортерчиков. Сам разъезжает (на лихаче или собственной лошади) по
‘Славянским базарам’ и проч. Пользуется влиянием. Приемлет, ежели за делом.
А ежели без дела — тоже приемлет. ‘Зарабатывает’ больше, чем любой
известный писатель… Часто безграмотен, но случается, что и грамотен.
Тогда ‘влияет’ статейками, которые пишет по мере надобности.
Репортер-разночинец. Бегает по городу с утра до ночи. Не прочь
подпоить приятеля-репортера и стащить у него сенсационную заметку. В общем
— труженик и зарабатывает прилично.
Репортер-богема. Вечно пьян и имеет вид лунатика. Пробовали
отрезвлять, но тогда начинает немилосердно врать. Одет по-немецки, но
грязен. Пишет заметки: ‘Кровавая дама’. Специально занят вопросом о пожарах
и подкидышах. Об одном таком самарском репортере существует история:
захотел репортер жениться и, денег ради, стал приносить такую массу
подкидышей (т. е. заметок), что редакция потребовала доставлять вместе с
заметкой и самого подкидыша, а чтобы он дважды не утилизировал одного и
того же младенца, ставить на принесенных редакционные штемпеля.
Театральный репортер. Разновидность. Принадлежит скорее к типу
репортера-аристократа. Ежели честен, живет неважно, а ежели нечестен, пишет
красивым актрисам письма: ‘Если вы, сударыня, не придете на свидание, то я
вас со света сживу’… И сживает. Действительный творец (театральных,
преимущественно оперных) знаменитостей. Раз сто повторит: ‘Такой-то —
любимец публики’. Публика начинает чувствовать, что действительно —
любимец.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ
Бескорыстное и злополучное существо. Зарабатывает мало, а бьют его,
как котлету. Тысячами способов преследует его глухая провинция: доносами по
начальству, анонимными письмами и угрозами, выживанием с квартиры, отказом
в лавке отпускать продукты. И все-таки он пишет — незаметный герой прессы.

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 333, 2 декабря (Москва. Мелочи
жизни). С иллюстрациями худ. А. Радакова вошло в ‘Юмористические рассказы’
Леонида Андреева и А. И. Куприна, т. 1 (СПб., 1909).
‘Ударить по сердцам с неведомой силой’ — неточная цитата из
стихотворения А. С. Пушкина ‘Ответ анониму’ (1830).
…как Гамлет, он решает один из страшнейших вопросов бытия…
Имеется в виду знаменитый монолог Гамлета ‘Быть или не быть…’ из трагедии
В. Шекспира ‘Гамлет’ (акт III, сцена I).
…гранки, вышедшие в тираж… — Подразумеваются материалы,
запрещенные цензором к печати.
…мы на ваше место Тряпичкина пригласили. — Тряпичкин — столичный
фельетонист, упоминаемый в комедии Н. В. Гоголя ‘Ревизор’. Позже персонаж у
М. Е. Салтыкова-Щедрина (‘В среде умеренности и аккуратности’, ‘Современная
идиллия’, ‘Помпадуры и помпадурши’).
‘Ночи безумные’ — стихотворение А. Н. Апухтина (1876), положенное на
музыку А. А. Спиро, С. И. Донауровым и другими композиторами.
Прево Марсель (1862 — 1941) — французский писатель. Его нашумевший
роман ‘Полудевы’ (1894, русский перевод 1898) обличает нравы девиц
паржского светского общества.
Прекрасное должно быть величаво… — из стихотворения А. С. Пушкина
’19 октября’ (1825).
‘Славянский базар’ — ресторан в Москве, существующий с 1873 г.
Посещался литераторами, актерами. Встреча в 1898 г. в ‘Славянском базаре’
К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко положила начало МХТ.

    Татьянин день

Чувствую, что немного грешу против своеобразной газетной этики —
заводя речь о праздновании Татьянина дня неделю спустя после того, как день
этот был отпразднован. Но дело в том, что каких бы то ни было практических
результатов от своей статьи я не ожидаю, а для теоретического обсуждения
вопроса настоящий момент является наиболее удобным: страсти поулеглись, кто
хотел напиться, напился и даже полностью проспался, кто хотел искупаться в
аквариуме, искупался и совершенно просох, — время самое благоприятное для
трезвых речей и трезвости.
Каждый год, смущая своим постоянством всех друзей русской
действительности, возникает и на все лады трактуется один и тот же вопрос:
нужно ли на Татьянин день напиваться или можно обойтись без пьянства, и не
только можно, но даже и должно. И каждый год раздаются настойчивые призывы
к трезвости — и каждый год Эрмитажи, Яры и Стрельны полны пьяной,
безумствующей толпой, вызывающей и смех, и жалость, и отвращение. Точно так
же было и в нынешнем году, с той, впрочем, существенной разницей, что
призывы к трезвости были не так настойчивы, а толпа вместе с тем
значительно реже и малочисленнее и безумство ее сдержаннее. Было ли
последнее явление счастливой случайностью, или же действительно жизнь
начинает подаваться в сторону тех, кто желал бы вывести ее на дорогу
разумности, — во всяком случае, это приятно и дает надежду, что дикая связь
университетской Татьяны с винной монополией и Яром будет наконец разрушена.
Среди мнений, высказанных по поводу празднества, одно имеет особенно
много сторонников, именно ввиду своего двойственного характера, дающего
почву и нашим и вашим. Нельзя — говорилось — предписывать человеку форму, в
какой он должен проводить дорогой ему праздник, если человек желает
провести оный день в трезвости, тем лучше, но если он захочет в этот день
выпить — то и тут мы не имеем права ему препятствовать или читать ему
наставления. Рассуждение мудрое и политичное.
У исконного обывателя есть много праздников. Повышение по службе
получил — праздник, Анну на шее повесили — праздник, сам или сама
именинница — тоже праздник. И в области этих торжественных дней обыватель в
полном смысле сам себе господин: не только имеет право упиваться до
зеленого змия, но, если вздумает, от полноты сердечных чувствований, на
четвереньках ходить — само начальство никаких серьезных возражений
представить не может. Разве только дарвинизм в этом усмотрят, ну, тогда,
заставят выпрямиться, а то — сколько угодно. И обыватель издревле
пользуется предоставленным ему правом проявлять инициативу в отношении
своих обывательских праздников: печет пироги, танцует падэспань и ходит на
четвереньках. Но есть праздники, в которых, по самому существу их,
обывательскому самоопределению полагается известный предел. Ибо если тот же
способ выражения чувств он пожелает применить на празднике пятидесятилетия
со дня смерти Гоголя — это будет не совсем удобно и вызовет справедливые
нарекания. Широкий общественный характер указанного празднества ставит
обывателя в необходимость проявлять свои чувства как-нибудь менее
оригинально, но в большем соответствии с памятью великого писателя.
Каждый Божий день обыватель волен напиваться, влезать на эстраду и
дирижировать оркестром, забираться во всей амуниции в бассейн и плавать там
в виде диковинной лягушки, скандалить на улице и попадать в участок, — но
существует в году один день, в который воздержание от спиртных напитков
является желательным не только с точки зрения аскета. Это — Татьянин день,
справедливо именуемый праздником просвещения. Как нельзя память Гоголя
праздновать петушиным криком, так плавание в бассейне и другие оригинальные
проявления широкого русского духа не могут служить выразителями подъема
настроения и не соответствуют понятию праздника просвещения.
Но как же можно праздновать Татьяну без речей, без тостов, без вина, —
искренно недоумевают многие, наивно, чисто по-русски сочетая в одно
неразрывное целое речи и вино? Но что они не составляют одного целого и что
можно сохранить речи, изгнавши вино, — я постараюсь показать не в одних
теоретических построениях, а в некотором эпизоде, относящемся к тому
недалекому прошлому, когда я был студентом петербургского университета. То,
что будет в этом воспоминании личного, имеет, мне думается, настолько общее
значение, что читатель едва ли посетует на меня.
Был я в ту пору изрядным пессимистом и, несмотря на крайнюю молодость,
судил о вещах с стариковской основательностью. Молодость перла из меня во
все стороны, но я тщательно обрезал ее ростки, залепляя раны пластырем
зеленого скептицизма. Получалось черт знает что, — а в общем, доподлинный
юноша, с богатыми залежами доброго и злого, искреннего и напускного. К
числу вещей, безусловно мной отвергаемых, принадлежала трезвость. Запас
наблюдений, уже тогда сделанных мной над обывателем, убеждал меня, что в
трезвом состоянии обывательская душа — могила, и когда мне предложили 8
февраля (университетский праздник) праздновать без спиртных напитков, я
отнесся к предложению с недоверием и даже с некоторой насмешкой.
— Что же это будет? — спрашивал я.
— Речи будут.
— Да как же я, трезвый, эти речи слушать буду?
— А вот послушаешь.
И послушал. Такого сильного, радостного и бодрого настроения я никогда
ни прежде, ни после не испытывал. И тут впервые я понял ложъ пьянства,
понял, что есть нечто неизмеримо сильнейшее вина, этого жалкого суррогата
жизни.
Собралось всего человек триста студентов, профессоров и литераторов.
Были Глеб Успенский, Н. К. Михайловский, были профессора Лесгафт, Кареев,
Бекетов. Желудочная часть вечеринки, ныне в подобных случаях
‘превалирующая’, у нас была обставлена с великой пышностью, и все страны
прислали свои дары: Китай прислал чаю, остальные страны — бутербродов с
ветчиной. Подписная цена была целковый.
Как это началось — я не знаю. Точнее, это никак не начиналось, а встал
какой-то студент и заговорил, — и эта первая, простая и искренняя речь
зажгла всю аудиторию. Именно зажгла — другого выражения не подыщешь, чтобы
охарактеризовать все эти возбужденные молодые лица, горящие глаза и то
пламенное и страстное чувство, от которого так бесконечно расширилось
сердце, немые заговорили, робкие стали смелыми и нерешительные — твердыми.
Говорили все, и каждая речь была как колокол, ибо диктовало ее сердце, то
молодое и крепкое, дающее чистый и цельный звук, то старое, но еще более
властное и могучее. Давно уже со столов сняли стаканы и на месте их
очутились ораторы, — всякий, кому хотелось говорить, влезал на стул или
стол и, опираясь на плечи ближайших товарищей, говорил, и порядок, при всей
этой свободе, был образцовый.
Были тут малознакомые друг с другом и совсем не знакомые, были седые
старики и безбородые юноши, — но такова была власть душевного подъема, что
все различия сгладились, все стали знакомыми и друзьями, все стали юношами,
и это было так хорошо, что плакать хотелось. Понимаете ли вы, что это
значит: гордость — быть человеком, гордость — быть студентом, понимаете ли
вы эту нестерпимую и сладкую жажду труда, жажду подвига!
Прекрасна была речь проф. Лесгафта, но лучше всех и сильнее всех
сказал один студент — по лицу юноша, по энергии и жару слов — зрелый муж
[1]. Глаза его сияли огнем вдохновения, и, хрупкий, изящный, он рос на
наших глазах, как титан, и голос его был громом или нет, чем-то лучшим, чем
стихийное грохотание, — он был божественной музыкой человеческой речи,
идущей прямо из сердца. И я, бывший скептик, плакал, и многие глаза
увлажнились и смотрели на него с любовью, ибо нельзя не любить человека,
когда устами его говорит само божество.
На Невском еще горели электрические фонари, и жалкие женщины ловили
покупателей на свое измученное тело, и группами бродили пьяные студенты —
когда мы вышли из ресторана. Студенты кричали:
— С праздником, коллега.
И целовались. От них пахло водкой, мокрые усы слюнявым поцелуем
прижимались к щеке, и это было так печально, так жалко! Бедные. Они не
испытали счастья быть людьми.
Много прошло времени с тех пор, но этот вечер остается одним из лучших
моих воспоминаний, и до сего дня я чувствую животворную силу его.
__________________
[1] Н. В. Водовозов. (Примеч. автора.)

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1902, Љ 20, 20 января (Москва. Мелочи
жизни).
День открытия указом императрицы Елизаветы Петровны Московского
университета 12 января 1755 г. совпал с отмечаемым православной церковью
днем памяти мученицы Татианы. Традиционный праздник московских студентов
получил название ‘Татьянин день’.
…Анну на шею повесили… — Имеется в виду голштинский орден святой
Анны, учрежденный в 1735 г. При императоре Павле I орден святой Анны в 1797
г. был включен в число российских орденов.
…дарвинизм в этом усмотрят… — Речь идет об учении английского
естествоиспытателя Чарлза Роберта Дарвина (1809 — 1882), создателе научной
эволюционной теории и его труде ‘Происхождение человека и половой отбор’
(1871), в первой части которого рассматривается вопрос о происхождении
человека от обезьяноподобной формы.
Па-д’эспань — бальный танец, сочиненный на собственную музыку
преподавателем танцев и композитором А. А. Царманом. Впервые был показан в
Москве в зале Благородного собрания 1 января 1901 г.
…пятидесятилетие со дня смерти Гоголя… — отмечалось 21 февраля (4
марта) 1902 г.
…8 февраля (университетский праздник)… — В этот день в 1892 г.
Андреев присутствовал на обеде по случаю 73-й годовщины Петербургского
университета. Охвативший тогда Андреева душевный подъем был
непродолжительным. На одной из студенческих вечеринок 15 февраля 1892 г. он
покушается на самоубийство, ударив себя ножом в грудь. Сам Андреев сухо
упоминает об этом происшествии в дневнике (запись от 5 апреля 1892 г.):
‘…в субботу на масленой совершил попытку на самоубийство. В оправдание
неудачи приведу то, что совершил я ее пьяный до бессознательности. Затем —
очень неудобным оружием, ножом, и, наконец, меня удержали от второй попытки
ударить себя. Потом был несколько дней в больнице, а потом — потом началась
та мерзостная жизнь, которая тянется по днесь’ (ИРЛИ, ф. 9, оп. 1, ед. хр.
16, л. 5 об.- 6).
Лесгафт П. Ф. (1837 — 1909) — русский педагог, анатом и врач.
Кареев Н. И. (1850 — 1931) — историк, член-корреспондент Российской
Академии наук.
Бекетов А. Н. (1825 — 1902) — ботаник, основатель научной школы,
почетный член Петербургской академии наук.
Водовозов Н. В. (1870 — 1896) — участник студенческого движения 90-х
гг., публицист, представитель легального марксизма. Младший сын известного
экономиста В. И. Водовозова.

    Москва. Мелочи жизни

1
Я возвращался с одним знакомым из театра, где только что закончился
последний акт драмы Ростана ‘Сирано де Бержерак’. Ночь была прекрасная,
теплая, на Тверской, освещенной словно днем, кишела толпа, но не дневная,
та, что бежит по своему делу, а ночная толпа, наполовину состоящая из
полупьяных людей, на другую половину — из проституток. Печально было
смотреть на эту привычную действительность, когда перед глазами носился еще
облик рыцаря и поэта, в ушах еще звучали наивно благородные излияния
чистой, непродажной и верной любви.
— Романтизм! — ворчал мой знакомый, возвращаясь к разговору о виденной
драме.- На кой черт преподносят мне этого выдуманного героя, в котором ни
на грош нет трезвой правды и жизни? Сотню негодяев избил! Дерется, а сам
стихи сочиняет! Икать уже перед смертью начал, а сам к своей Роксане
тащится и дневник происшествий за неделю передает. А любит-то, любит-то
как! Гимназисты и те уже теперь так не любят, да и любил ли кто-нибудь так
глупо? Постеснялся, видите ли, истину об этом красавчике рассказать и
женщину самым идиотским образом счастья лишил. Герой!
— Чего же вы хотите? — спросил я.
— Правды! — резко ответил мой спутник.- Лучше одного живого негодяя
мне покажите, нежели сотню выдуманных героев.
— А это вас не удовлетворяет? — спросил я, указывая на одного в
достаточной степени живого, хотя и пьяного, негодяя, нагло пристававшего к
какой-то женщине.- Однако не вмешаться ли нам?
— Не наше дело,- равнодушно ответил собеседник.- А насчет этого живого
мерзавца вы зря мне острите. Мы не о жизни говорим, а о сцене. Давай мне на
сцене отражение действительной жизни с ее страданиями и радостями, а не…
— Вы так любите действительность?
— Я люблю правду.
Старый, отчаянно старый разговор. Так спорили между собой наши отцы,
тот же спор услышим мы и среди наших детей. И правы будут, пожалуй, и те и
другие, ибо правда жизни есть то, чего мы хотим от нее.
Почему в эту кроткую, тихую ночь все, что видели мои глаза: улица,
залитая электрическим светом, наглые лихачи, кричащие, смеющиеся и взаимно
продающиеся люди казались мне какой-то невероятной, дикой и смертельно
ужасной ложью, а выдуманный, несуществующий театральный Сирано, на глазах
публики снявший свой роковой нос,- единственной правдой жизни?
Я знаю, что теперь нет поэтов, которые во время боя сочиняют стихи,
правда, их часто бьют, но уже после того, как они сочинили. Я знаю, что
поэты никогда не бросают на сцену кошелька, если только это не открытая
сцена Омона или ‘Яра’, и кошелек при этом никогда не бывает последним:
хорошему поэту редакция никогда не откажет в авансе. Я знаю, что поэты
никогда не бывают так голодны, как Сирано, и так умеренны, как он, и если
целуют руки у прислужниц, то только у своих и притом в отсутствие жены.
Знаю я, наконец, что поэты никогда не говорят правды в лицо сильным мира
сего, и если их бьют, как и Сирано, по голове, то только за неправду.
И любят люди не так, как любил Сирано,- я знаю и это. Они не гонят со
сцены наглого актера, осмелившегося любострастно взглянуть на их
возлюбленную, а или спокойно отдают ему свое сокровище, или, быть может, и
гадят, но только из-за угла, а потом скопом набрасываются на него и бьют.
Если женщина их не любит, они не устраивают счастье ее с своим противником,
но или обвиняют его в краже портсигара, или убивают: ее, соперника, даже
себя, наконец, пишут анонимные письма и доносы. Не умалчивают они и о
недостатках своего соперника: если он умен, доказывают его глупость, если
он дурак, изображают его безнадежным идиотом. Иногда поэты и пишут для
дураков любовные письма, но не дешевле, чем за рюмку водки — большую
десятикопеечную. Никто, наконец, не пользуется красноречием для любви: его
продают в суде, в книге, на кафедре, возлюбленную же молча обнимают и
целуют: она сама и догадывается, что это значит.
Умирать же так, как умер Сирано, не только никто не умирает, посчитает
за неприличие. Во-первых, умирают всегда дома, а не идут для этого в гости.
Умирать начинают не за полчаса до смерти, а лет за тридцать по меньшей
мере. Последнее, что перестало жить в Сирано, было его великое сердце — у
настоящих людей оно умирает первым, так как и мало, и худосочно, да и
излишне, говоря по правде. Страдая от боли, о боли именно и кричат, и если
рассказывают анекдоты, как Сирано, то в непременной связи с собственным
геморроем. Умирая, наконец, не вызывают на бой самое грозную смерть, а
просят послать скорее за доктором, и если поднимают руку, то вооруженную не
непобедимой шпагой, а пером, чтобы подписать завещание.
Все это я знаю, знаю вполне достаточно для того, чтобы жить, любить и
умереть как настоящему человеку. Но почему я не верю во все это и правдой
считаю то, чего никогда не бывает? Почему для меня убедительнее всех
социологических трактатов и грошовой психологической мудрости эта
неестественная смерть Сирано? Сейчас, в эту минуту, я вижу его,
предательски лишенного жизни, но не мужества, вижу его встречающим эту всем
страшную, бессмысленную смерть на ногах, как подобает мужчине, более
гордый, чем сама эта царица подземного царства, встречает он ее. Колеблются
старые ноги, дрожит рука, уже стиснутая железным объятием смерти, но шпага,
орошенная черной кровью негодяев, сверкает победным светом и до последнего
движения не изменяет великому сердцу, которому изменило все: счастье,
любовь и сама жизнь.
Дорогу гасконским дворянам!
2
По поводу одного помещенного в нашей газете рассказа послышались
голоса в защиту человеческой природы, будто бы оклеветанной автором. Есть
возражения против художественной стороны рассказа: указывают, быть может,
справедливо на его искусственность, манерность, видимое желание сгустить
ощущение ужаса, наконец, на слабую психологическую разработку конца,- этой
стороны вещи касаться не стану, не чувствую себя компетентным. Но по поводу
того, что самый рассказ есть не что иное, как гнусная клевета на
человечество, я позволю себе высказать несколько соображений. Вопрос хотя
не злободневный, в строгом смысле этого слова, но не чуждый современности.
Правда, из области общественных дел и интересов мне придется до известной
степени выйти и совершить экскурсию в область морали. Но это уже не в
первый раз и, думаю, не в последний. И не без причины. По некоторым
условиям своей деятельности и по свойствам среды, с которой приходится
иметь дело, журналист, газетный обозреватель в частности, очень часто
попадает в плачевное положение человека, который думает, быть может, умно,
а пишет о другом, и пишет и скучно и скверно. Все мысли его, например,
направлены на македонский вопрос, во сне он видит македонский вопрос, наяву
он терзается македонским вопросом, с знакомыми и друзьями он толкует о
македонском вопросе, а как только сел он за письменный стол, из-под пера
его выливается пламенная статья о г. Собинове, отравившемся омарами, о
поклонниках г. Собинова, жаждущих его исцеления, о новых условиях
вознаграждения, требуемых г. Собиновым, концерте, который дал г. Собинов, о
другом концерте, которого г. Собинов не дал, о третьем концерте, который г.
Собинов даст или не даст, это как Бог ему на душу положит, о четвертом
концерте…
Не отрицая связи испорченных омаров с божественным голосом г. Собинова
и всей душой переживая ужас, который почувствовала вся Россия при страшной
вести о трагической покупке, я затрудняюсь, однако, причислить этот
прискорбный инцидент к числу тех наболевших вопросов нашей общественности,
разработка которых давала бы публицисту чувство исполненного долга. Равным
образом, как ни велик и ни многообразен г. Демчинский, дальнейшая
эксплуатация скрытых в нем общественных богатств представляется мне
излишней и бесплодной.
Не стану перечислять той сотни обглоданных костей, которые ежедневно
выбрасываются московской жизнью в добычу голодной газетной братии, еще раз
ею обгладываются, закапываются в землю на черный день, выкапываются и снова
обгладываются — при визге и драке всей стаи. Факт тот, что омары и г.
Собинов преобладают — и, уклоняясь от консервных излияний, обозреватель
волей-неволей затрагивает и разрабатывает темы общественно-морального и
чисто морального характера. Всякий газетный обозреватель, весело
попрыгивающий с Демчинского на Собинова и на том и другом оставляющий свои
следы, или тяжеловесный Катон, похожий на человека в пароксизме зубной
боли,- но в основе всегда моралист.
Есть и еще одна причина, выдвигающая на первый план моральные темы,-
причина, отчасти уже отмеченная г. Бердяевым в его статье ‘Борьба за
идеализм’, но к ней, ввиду ее важности, как-нибудь потом.
Возвращаюсь к вопросу о человеке-звере. Можно быть идеалистом, верить
в человека и конечное торжество добра — и с полным отрицанием относиться к
тому современному двуногому существу без перьев, которое овладело только
внешними формами культуры, а по существу в значительной доле своих
инстинктов и побуждений осталось животным. Как в лесу всякое дерево растет
и развивается по-своему, так и в том сложном, что есть человечество, каждая
особь развивается на свою мерку: то вершиной поднимается она горделиво над
лесом и смотрит в небо, то, искривленная, стелется по земле. Трудно, да и
невозможно вывести среднее, когда в одном конце лестницы находится
полинезийский людоед, а в другом — Гладстон.
Но есть обширная группа людей, более или менее сходных друг с другом и
близких по своим душевным свойствам,- людей, созданных одной и той же
культурой. Один у них Бог, одни представления о добре и зле, одни взгляды
на жизнь и смерть, одни и слова на языке: прогресс, гуманность, любовь,
деньги. Это — люди по преимуществу, как они думают о себе, это результат
многовековой культуры, то положительное и высшее, чего она достигла. Ниже
этой массы — миллиарды, выше ее — единицы. Это то, что называется
культурным человечеством.
И эти люди горды и довольны собой. Колоссальный материальный и
умственный прогресс, которого они являются творцами, дает им право с
открытым презрением смотреть на низших, а тех одиноких, верхних, зачислять
в свои ряды и называть братьями по духу и крови. Каждый день, подстригая
ногти, они думают, что перестали быть зверьми,- и тысячи самых горьких,
повседневных разочарований не в состоянии открыть им глаза. К одному они
присмотрелись и не замечают его, другое на минуту взволнует их душу своей
возмутительностью и зверством и, в сознании человечности переживаемого
чувства, даст странное и обманчивое утешение. Я уверен, что бесконечно
возмутительная англо-бурская ‘война’ тысячи людей подняла в их мнении о
себе — они ведь испытали благородные чувства негодования и гнева!
В этом наивном самодовольстве культурных людей, в их незнании границ
собственного я (а точнее, по ницшевской терминологии, своего ‘сам’) — я
вижу опасность и препятствия к дальнейшему развитию и очеловечению их
несовершенной природы. Человек собой довольный — человек конченый, и если у
вас тонкое обоняние, в его присутствии вы услышите запах разлагающегося
трупа. Чтобы идти вперед, чаще оглядывайтесь назад, ибо иначе вы забудете,
откуда вы вышли и куда нужно вам идти.
Если бы кто-нибудь мог подняться в бесконечную высь, одним орлиным
взором окинуть все человечество, чутким слухом уловить его многоголосную
речь — он, быть может, с негодованием выбросил бы из нашего языка самое
слово ‘человек’. Мягко журчащие речи о гуманности, божественные голоса гг.
Собиновых, сладкие звуки песен и молитв исчезли бы для него в отчаянном
вопле насилуемых, голодных, избиваемых. Он увидел бы культурных французов,
совершающих ужасные варварства в Западной Африке, этом море, куда тысячью
ручьев вливается гнусность и бесчеловечная злоба. Он увидел бы занятие тем
же делом высококультурных англичан и немцев — да куда бы он ни обратил свой
взгляд, всюду он увидел бы зверя, или откровенно жестокого, или
бессознательно хищного и свирепого и еще более отвратительного в этой
кроткой и тупой бессознательности.
Можно ли оклеветать тех, на совести которых лежит хотя бы одна только
англо-бурская или китайская война? Они ссылаются, что между ними были
пророки,- но разве они не избивали своих пророков!
К характеристике тех, которые обиделись за человеческую природу: они
не заметили проституток. Они ужаснулись тому, что культурный юноша насилует
беззащитную и уже оскорбленную девушку, и сказали: это неправда, этого быть
не может. А проституток они не заметили. Дело, видите ли, в том, что
проституток очень вообще много. Дело, видите ли, в том, что проституция
есть нечто обычное, узаконенное и в небольших размерах допускаемое для
самых благонравных юношей и старцев. Изнасиловать оскорбленную девушку —
это до того скверно, что даже невозможно, а пойти и купить ту же девушку,
также тысячекратно оскорбленную, также беспомощную и несчастную,- это до
того возможно, что даже и не скверно.
— Человек-зверь! Человек-зверь! — кричат про какого-нибудь насильника,
и ужасаются, и обижаются — и спокойно идут в дома терпимости в полной
уверенности, что совершают чисто человеческий, а не зверский акт.
Я не скажу, что всякий, хоть раз купивший женщину, совершил насилие, и
когда он уверяет, что он не зверь, я не верю ему, а думаю: вот зверь, но
только глупый.
В том-то и ужас нашей лживой и обманчивой жизни, что зверя мы не
замечаем, а когда он заворчит и заворочается, принимаем его голос за лай
комнатной собачонки — и ведем ее гулять или даем добродушно кусочек сахару:
на, милая, скушай и успокойся. А когда в один скверный день избалованный
зверь разорвет свою цепочку, вырвется на свободу и растерзает нас самих и
наших ближних — мы изумляемся до столбняка и не верим: да мыслимо ли, чтобы
сын мог убить мать и сестер? Да не сумасшедший ли он? Да мыслимо ли, чтобы
образованный и интеллигентный юноша мог изнасиловать оскорбленную
беззащитную девушку? Не гнусная ли это выдумка?
Есть прекрасный роман-сатира Уэллса ‘Остров доктора Моро’. Там некий
гениальный доктор задумал хирургическим путем очеловечить диких зверей, и
это до известной степени удалось ему. Получились странные существа, с
обликом и речью человека, с инстинктами и природой зверя. Хором, качаясь в
такт, поют они данные им доктором заветы: ‘мы люди! мы не должны драть кору
с деревьев, не ходить на четвереньках, не втягивать воду губами’ — поют,
гипнотизируют себя, даже верят, что они люди, а внутри рычит все тот же
зверь и при малейшей оплошности вырывается на свободу. Есть там люди —
тигры, но при всей их свирепости есть нечто худшее: люди — свиньи…
Культурное человечество уже высоко поднялось над этими творениями
доктора Моро — но еще выше, еще выше должно стремиться оно! Пусть ваша
любовь будет так же чиста, как и ваши речи о ней,- перестаньте травить
человека и немилосердно травите зверя. Путь впереди намечен людьми-героями.
По их следам, орошенным их мученической кровью, их слезами, их потом,
должны идти люди — и тогда не страшен будет зверь.
Ведь все звери боятся света.

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1900, Љ 258, 17 сентября (1) и 1902, Љ
27, 27 января (2). В собрания сочинений Андреева не включалось.
Ростан Эдмон (1868 — 1918) — французский поэт и драматург. Поводом к
написанию фельетона Андрееву послужила премьера героической комедии Э.
Ростана ‘Сирано де Бержерак’ в Москве в театре Ф. А. Корша 8 сентября 1900
г. Пьеса шла в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник. В своей оценке Андреев
близко подходит к М. Горькому, посвятившему представлению ‘Сирано де
Бержерака’ в Нижнем Новгороде особую статью (см.: Нижегородский листок,
1900, Љ 4, 5, января).
Омон (Соломон) Шарль (1860 — ?) — французский делец, организовавший
весной 1900 г. в Москве на масленицу увеселительные представления в
помещении манежа. По замечанию Андреева, от этих представлений ‘веяло
беспросветной пошлостью и грязью’ (Курьер, 1900, Љ 103, 14 апреля).
По поводу одного помещенного в нашей газете рассказа… — Рассказ
Андреева ‘Бездна’ (Курьер, 1902, Љ 10, 10 января) .
…македонский вопрос. — Македония — историческая область в
центральной части Балканского полуострова. С XIV века находилась под
турецким господством. В 1897 г. между Россией и Австрией было заключено
соглашение о разграничении сфер влияния и совместных действиях против
нарушения мира на Балканах. Угрозой для мира называлась взаимная вражда
македонских народностей на религиозной почве и турецкие зверства. Под
давлением России и Австрии болгарское правительство приняло репрессивные
меры против действовавшего на территории Болгарии ‘революционного
македонского комитета’, что только еще более обострило ‘македонский
вопрос’.
Л. В. Собинов (1872 — 1934) — оперный певец, с 1897 г. солист Большого
театра в Москве.
Н. А. Демчинский (1851 — 1915) — писатель, журналист, инженер путей
сообщения. С 1900 т. сотрудник ‘Нового времени’. Выдвинул научно
несостоятельную гипотезу о зависимости погоды от фаз Луны и публиковал свои
долгосрочные прогнозы погоды, служившие мишенью для фельетонистов. В 1901 —
1904 гг. издавал журнал ‘Климат’.
Катон — Катон Старший (234 — 149 гг. до н. э.) — римский писатель,
консул. Автор сочинения ‘Начала’ (‘Origines’), энциклопедии знаний для
своего сына Марка. Сведения по разным наукам изложены в ‘Началах’ в форме
наставлений.
…отмеченная г. Бердяевым в его статье ‘Борьба за идеализм’… — Н.
А. Бердяев (1874 — 1948) — религиозный философ, проделавший путь от
легального марксизма к ‘новому христианству’. Статья его ‘Борьба за
идеализм’ напечатана в журнале ‘Мир Божий’, 1901, июнь.
Гладстон Уильям Юарт (1809 — 1898) — с 1868 по 1894 г. (с перерывом)
премьер-министр Великобритании.
…сладкие звуки песен и молитв… — неточная цитата из стихотворения
А. С. Пушкина ‘Поэт и толпа’ (1828). В оригинале: ‘Мы рождены для
вдохновенья, // Для звуков сладких и молитв’.
…роман-сатира Уэльса ‘Остров доктора Моро’. — Уэллс Герберт Джордж
(1866 — 1946) — английский писатель. Герой его научно-фантастического
романа ‘Остров доктора Моро’ (1896) на затерянном в океане острове путем
хирургических операций очеловечивает животных, превращая их в подобия
людей. Г. Уэллс был одним из самых любимых Андреевым писателей в английской
литературе. Андрееву была близка фантастика Г. Уэллса, в которой он видел
своеобразную, оригинальную форму отражения Г. Уэллсом самых актуальных и
злободневных проблем современности. Впоследствии в статье ‘Перед задачами
времени’ Андреев полемически противопоставил автора ‘Войны миров’ — одного
‘из самых чутких людей на земле’ — эпигонам русского критического реализма.
‘К концу прошлого столетия, — писал Андреев, — на подмостки театра истории
выступил новый загадочный герой — народы <...> И как это ни странно: весьма
любя ‘народ’, меньше всего поверила в ‘народ’ русская талантливая
литература. Индивидуалистическая, очень сильная в вопросах личности, ее
переживаний, психологии и морали, она слишком и не без основания привыкла к
‘безмолвствующему народу’, чтобы сразу и смело подойти к новому герою с его
массовой психологией, массовой волей и доселе еще невиданными проявлениями
последней в войнах и революциях <...> Русская литература все еще продолжала
описывать любовь в помещичьей усадьбе или новые нравы Растеряевой улицы.
Весь мир обернулся лицом к востоку, откуда должно взойти новое солнце, и
страстно ждал его восхода, а русский писатель все еще созерцал гаснущие
краски заката <...> Здесь еще плохую службу сослужил нашей литературе ее
ограниченный, почти кастовый ‘реализм’, тот, что синицу в руках
предпочитает журавлю в небе и порою самым добросовестным образом смешивает
себя с простою фотографией. Поэтому, увлекаясь Уэллсом, наша братия в то же
время слегка презирала его за ‘выдумку’, хотя чем не реалист — этот
документальнейший, насквозь земной Уэллс, знающий даже то, сколько пуговиц
на жилете у лунного жителя! Поэтому и некоторые робкие и, действительно,
малоудачные попытки немногих писателей русских дать широкую и общую картину
совершающегося имогущего совершиться были встречены суровым и даже
беспощадным осуждением. Как цветистое дерево в пышном саду, русский реалист
прекрасно знал и изображал близлежащий пейзаж, а в то, что лежит за
пределами леса, либо не верил, как и в черта, либо думал о нем с
отвращением и досадой <...> Но как в самое Россию, — заканчивал Андреев, —
я верю в русскую литературу, в ее молодую силу, в ее крепкое органическое
здоровье. Трудны новые задачи, выдвинутые временем, велик, нов и загадочен
герой ‘народ’, рождающийся в грозе и буре, но верю я, справится со всем
этим молодая литература наша. Найдутся новые слова и формы, откроются новые
пути и подъезды к восприятию и передаче ломающейся жизни, отыщутся иные
способы изображения, и снова поднимется на высоту русский писатель —
художник, психолог и моралист’ (Русская воля, 1917, Љ 1, 1 января).

    О писателе

Брр… Холодно. Еще только сентябрь на дворе, а уже заморозки
начались, и каждый день идет снег, то хлопьями, мокрый, тяжелый, то сухой и
колючей крупой. Беда всем, у кого нет теплого приюта, у кого дрова на счету
и в закладе теплая одежда. Беда и деревьям в лесу. Я ехал на днях по
железной дороге, и так жалко было смотреть на застигнутый ранней зимой лес.
Нет в нем пышных красок золотистой, солнечной осени, в холоде, без солнца,
под ударами ветра бьются и отрываются потемневшие, скрюченные листья, и так
все серо, холодно, покинуто. Точно смерть без страсти, точно страсть без
жизни. А ведь есть где-то солнце, тепло, светлая жизнь под ясным небом,
есть там и вечнозеленые деревья. И когда я подумаю о них, вечнозеленых и
счастливых, мне так обидно становится за наш безвременно и невинно
умирающий лес. Не насладился он вволю ни солнечным блеском, ни теплом, не
надышался он всласть мягким воздухом весны и лета, не успел еще убраться в
царственные одежды важной старости, как уже нагрянули на него снег, вьюга,
жестокий шумящий ветер. Эх, климат!
Умер Золя. Нелепо и обидно умер. Какой-то камин, который дымит,
какой-то угар, что-то вздорное, мелкое, слишком обыденное, вульгарное, — а
в результате смерть. Вот он, великий Золя, валяется лицом вниз на ковре,
такой простой, такой до ужаса обыкновенный, как все, кто умер. Нет Золя.
Есть четыре пуда костей, мяса, мозга, есть форма человека, но человека уже
нет — а скоро не будет и формы. И все это сделал какой-то нелепый угар.
Прекратил свою неустанную работу гигантский мозг, сердце перестало биться,
лежит неоконченная работа — неоконченная работа… Кто теперь окончит ее? И
сколько детей-книг осталось нерожденными в этой голове? И нет силы, что
могла бы вызвать их к жизни. Напишут другие другое, быть может, красивее,
сильнее и умнее будет написанное ими, но не скажут они того, что сказал бы
он, не надумают того, что надумал бы он. Оно умерло.
…Какой-то нелепый угар.
И такой же странный и неправдоподобный, как сама эта смерть, был у
меня один разговор о ней. Вернее всего, вы не поверите в реальность этого
разговора и скажете, что я нарочно его выдумал — ‘сочинил’, как говорили в
доброе старое время. Не стану уверять вас. Быть может, ничего этого не
было, быть может, никто не сидел рядом со мной на диване, не ходил рядом со
мной по комнате и не вел со мной этого странного, нелепого разговора. И то,
что я могу подробно описать его, моего странного собеседника, ничего еще не
доказывает: литераторы, равно как и сумасшедшие, не лишены дара
галлюцинировать, и публике, равно как и докторам, известно это по множеству
скверных рассказов.
Пусть это галлюцинация, нужно уважать и галлюцинацию, если она ведет
себя порядочно, и быть с нею вежливым. Вот Лютер бросил в черта
чернильницей, а что хорошего из этого вышло? Ничего. Только то, что черт
возненавидел с тех пор чернильницу и чернила и нарочно выдумал красный
карандаш.
Итак, несколько слов о моем собеседнике. Он не молод, но и не стар,
роста он среднего, ну, приблизительно, как ваша тень, когда вы проходите
мимо лампы. Физиономия у него довольно приятная, но истощенная и желчная:
дело в том, что живет он преимущественно в таких местах, как Ляпинка,
подвалы, маленькие комнаты верхних этажей, где воздух микробообилен, и
плох, ест он плохо, спит совсем скверно, хотя его усердно пичкают
наркотиками, и постоянно со всеми вздорит. Характер неуживчивый. Бывает,
что люди позовут его к себе, прельстясь его разговором, а потом не знают,
как отделаться. Так вот он явился ко мне и заявил:
— Вы обратили внимание на то, как умер Золя?
— Нелепая смерть, бессмысленная, — повторил я то, что уже раньше
замечено было мной в этой статье, но гость мой решительно отмахнулся рукой.
— В том-то и дело, что не бессмысленная. Вы заметили, в чьем он доме
умер?
— В своем собственном. Что же из этого?
— А чей был камин, удушивший его?
— Ну, конечно, его же. Что же отсюда следует?
— А то, что Немезида. Писатель не должен иметь собственного дома, не
должен иметь собственного камина.
Я рассмеялся.
— А не все ли равно, угорит он от собственного камина или от чужого?
От чужого-то, пожалуй, еще обиднее…
— У писателя совсем не должно быть камина, ни своего, ни чужого.
— Да ведь не один камин — и печки дымят.
— И печки не должно быть!
— Так ведь он замерзнет, писатель-то?
— Не замерзнет. Не замерзают же тысячи людей, которые живут без печки,
черт знает где, или так плохо топят их, что как будто и совсем не топят. А
если замерзнет — тем лучше.
Я выразил серьезное сомнение, чтобы так было лучше.
— Да, лучше, — настаивал мой дикий гость. — Он докажет, что он
истинный рыцарь духа, каким должен быть всякий писатель. Добровольно приняв
низкую, собачью смерть от мороза, которую другие принимают невольно с
проклятиями, он этим облагородит и ее и их — умирающих.
И совершенно искренно я ему сказал:
— Это даже не бескрайний идеализм, а дикая сверхъестественная чепуха.
Прощайте!
Но от него не так легко было отделаться, раз он пришел. И вот что
должен был выслушать я.
— Приятно думать, что в каждом писателе таинственно сочетаются два
существа, с определенным для каждого кругом обязанностей и прав: один тот,
кто пишет и печатает свои писания, другой тот, кто живет. Для первого
обязательна любовь к людям, понимание их души, их радости и горя,
сочувствие к их положению и разделение его. Ходатаем и заступником и
толкователем всех, для кого жизнь трудна и невыносима, является первый. Мир
еще не знает писателя, который не любил бы людей — хотя бы только на
бумаге. Второй, тот, кто живет, — особых обязанностей не несет. Живет, как
хочет, живет, как все.
— Знаю, — перебил я. — Это старо. Не может пьяница проповедовать
трезвость и т. д.
— Да, старо — и хорошо забыто. И оттого так много народилось плохих
писателей. И оттого так мало истинных заступников у тех, для кого жизнь
трудна и невыносима. И оттого все они светят так, как светит луна и звезды:
показывают ямы и провалы жизни, но не дают тепла и не бросают в землю
зародыши новой жизни. На полюсе ведь также много звезд, и лунного блеска, и
северного сияния, и красоты, — а царит там вечная смерть.
— Все это звучит очень хорошо, — сказал я, — но не думаю, чтобы
писатель стал лучше, если его кормить раз в неделю, держать на морозе и
бить палками. И теплоту и жизнь дает писателю не голодовка, а талант, иначе
у нас было бы много превосходных писателей. А для таланта великим врагом
является именно не обеспеченность, бедность, и нужно радоваться тому, что в
последнее время писательский труд стал оплачиваться лучше и дает писателям
относительную независимость.
— Это передержка, — рассердился мой гость. — Я не говорю, что талант
не нужен. Он необходим, как четыре ноги для лошади. Но как четыре ноги не
делают всякую лошадь рысаком, так один талант не делает человека писателем.
Своей творческой силой талант может воссоздать целый ряд положений и
ощущений, в которых никогда не находился сам автор: сытый может превосходно
изобразить муки голодного, потеющий от жары — ужасы смерти от замерзания,
счастливейший — несчастного. Но это будут мертвые картины, как бы прекрасно
ни были сделаны они. На жизнь они будут походить так, как восковая кукла
походит на живого человека. Конечно, многие будут обмануты сходством: ведь
нашлись же вороны, которые клевали нарисованный Апеллесом виноград. Клевать
клевали, но сытее от этого не стали. Слово писателя должно быть остро, как
нож, и горячо, как огонь.
— И для этого его нужно кормить раз в неделю?
— И для этого он сам своей жизнью, своей спиной и боками должен узнать
и испытать все. Он должен голодать с голодными, быть униженным с
униженными, быть битым с битыми, он должен страдать всеми страданиями мира
— и тогда он будет великим писателем, который глаголом жжет сердца людей.
— Какая нелепость, старая, избитая нелепость, — возразил я сердито. —
Вот наши писатели недурно изображают смерть, так, по-вашему, они сами для
этого должны были хоть раз умереть?
— Совершенно справедливо. Умереть не умереть, а ужас смерти, ее
близость и неотвратимость испытать должны были.
— Они и сумасшедших изображают…
— Гаршин испытал ужас безумия.
— А Гоголь?
— Его Поприщин — восковая фигура.
— Ведь они, черт возьми, и убийц изображают…
— И оттого их убийцы так мало похожи на настоящих убийц.
— А Раскольников?
— Достоевский был в каторге.
— Так что же, писатели должны убивать?
— Да, — невозмутимо ответил мой дикий гость. — Иногда.
Я расхохотался, и тень моя запрыгала по стене.
— Да вы с ума сошли,- закричал я.- Уходите вон, вы надоели мне!
Но он сидел и спокойно говорил:
— Если бы я был писателем и у меня был большой талант, я совершил бы
убийство. Этим я принес бы в жертву самого себя, ибо не мог бы я жить после
убийства, но зато я написал бы одну истинно великую вещь. Я дал бы
настоящего убийцу, со всеми его страданиями и душевным ужасом, не страх, не
любопытство внушил бы я к убийству, а ужас, и много веков звучала бы людям
моя предсмертная речь. Но, — он задумался и наивно добавил, — тут есть
маленькое препятствие: мне жалко того, кого я убил бы, так как ему-то
ничего уже не достанется от моих речей.
— Да и я так думаю, — согласился я.
— И поэтому можно, пожалуй, и не убивать, равно как и вообще не
производить насилий над людьми. Достаточно будет, если писатель, как
Достоевский, поживет некоторое время на каторге, в непосредственной
близости со всякого рода насильниками. Но чашу человеческого горя,
унижений, несправедливости и нищеты он должен выпить до дна.
— Вообще писатель, по-вашему, должен быть вроде бродячей собаки, со
всеми неудобствами такого положения.
— Вот именно. Он должен дать обет вечной бедности и все лишнее
отдавать тем людям, которых он так любит на бумаге, не с сытыми и
обеспеченными должен он и дружить, а с теми, кто обездолен. Вон Золя
оставил после себя состояние в 5 миллионов франков.
— Послушайте, ведь Золя спас Дрейфуса.
— Он исполнил только свой долг порядочного человека. А пять миллионов
я простить ему не могу. Он, написавший ‘Углекопов’, так глубоко понявший
грозную силу какого-нибудь ничтожного сантима, мог хранить где-то в банке 5
миллионов франков, 5 миллионов обедов, роскошных, сытных обедов!
— Это бессмыслица! Сила писателя не в деньгах, которые у него есть, а
в богатстве его души и сердца. Весь отдавшийся своему труду, писатель
должен быть безопасен от вторжения бедности, избавлен от вечной заботы о
куске хлеба, от всех зол жизни.
— Какая бессмыслица! — в свою очередь воскликнул мой странный гость. —
Да в чем же заключается его труд, как не в познании и не в художественном
изображении всех зол жизни? Откармливаете каплуна и хотите, чтобы он был
писателем, горько жалуетесь, что литература пошла теперь какая-то каплунья.
То-то хороши наши теперешние писатели! Сидят как сверчки по запечкам,
всякие удовольствия от жизни получают и от имени всех своих интеллигентных
сородичей горько жалуются на неудовлетворенность. И тут же сбоку, за стеной
от них течет настоящая страдальческая жизнь народа, а что мы знаем о ней?
Разве только от избытка талантливости обрядит писатель своего героя в
лохмотья, — так ведь это декорации, бутафория, черт в ступе. Спасибо
Максиму Горькому: пришел он со дна жизни и хоть кое-какие свежие вести
принес оттуда на своей спине крючника, в своих мозолистых руках
молотобойца, в своей широкой груди вольнолюбивого босяка, — а то совсем
задохнуться бы можно от изображения все одной и той же интеллигентной души
в лохмотьях.
— Это несправедливо. Все крупнейшие писатели наши писали о народе, его
помыслах и его страданиях. Тот же Глеб Успенский.
— Вот, вот: Глеб Успенский. Хорош пример. Да разве не был Гл.
Успенский как раз тем рыцарем духа? Бескорыстный, до крайности сузивший
свои потребности — разве не бродил он по лону земли русской, как ее
встревоженная совесть? Оттого столько живого огня в его писаниях. А другие
— эти, правда, тоже писали о меньшом брате, и это было самое слабое из
того, что они писали.
— Так ведь это уже не писательство, а какую-то каторгу вы проповедуете
для писателя. Немногие пойдут в литературу при этаких условиях, — сказал я.
— Ах, как бы это было хорошо, если бы от литературы отшатнулись все
эти бесчисленные иксы, которые туда идут: одни — безвольно, как в сторону
наименьшего сопротивления, другие — искренне смешивая печатное дело с
негласной ссудной кассой. Как хорошо бы сделать литературу невыгодным
трудом, самым невыгодным.
— Ну, уж это совсем чепуха. Тогда получилось бы такое положение дел,
при котором вся литература попала бы в руки буржуазного, материально
обеспеченного класса.
— Вздор, — воскликнул мой гость. — Тот, кто носит в душе своей горячую
любовь к людям и способность к творчеству, тот будет писать всегда, при
всяких условиях.
— Даже если его повесить за ноги?
— Даже если его повесить за ноги.
Не знаю, быть может, я и согласился бы кое в чем с моим сумасшедшим
гостем, сведя все дело на приличные и освященные жизнью компромиссы, если
бы он не обратился ко мне с крайне нелепым и даже возмутительным
предложением.
— Послушайте, — сказал он убедительно, — вот вы написали фельетон и
гонорар, конечно, за него получите?
— Получу.
— Голубчик, — голос его дрогнул, — отдайте эти деньги мне, а я их
раздам кое-кому на ‘Ляпинке’.
— Мне за квартиру платить, — угрюмо сказал я.
— А вы не платите!
— Меня выгонят.
— Вот и прекрасно! Пойдете жить на Хитров рынок, а там столько
интересного, какой фельетон напишите!
— Мне здоровье не позволяет жить на Хитровке.
— Вот и прекрасно. Умрете там. Как это великолепно!
Ну, я его выгнал. Но он настойчив. Он придет опять. Он будет рпять
терзать меня этими ненужными, бессмысленными разговорами — он настойчив и
беспощаден. И даже то соображение, что мой гость — только галлюцинация, не
утешает меня, ибо от галлюцинации еще труднее отделаться, чем от живого
человека. Как быть?

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1902, Љ 269, 29 сентября (Москва. Мелочи
жизни).
Любопытно отметить, что фельетон Андреева, в котором он, по замечанию
М. Горького, ‘хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом’
(ЛН, т. 72, с. 373), соприкасается с известным памфлетом М. Горького ‘О
черте’ (1899) и имеет сходный с ним зачин. В июле 1904 г. М. Горький в
письме к Андрееву просил его написать ‘что-нибудь подобное <....> заметке
по поводу смерти Золя для посвященного памяти А. П. Чехова третьего
сборника ‘Знание’ ( там же, с. 217).
Умер Золя. — Французский романист Эмиль Золя скончался в Париже 29
сентября 1902 г.
Лютер Мартин (1483 — 1546) — видный деятель церковной реформации в
Германии, основатель протестантизма.
Ляпинка — бесплатное общежитие для студентов, открытое в Москве на
Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица) купцами-суконщиками брятьями
Ляпиными.
Немезида — у древних греков богиня возмездия.
…вороны, которые клевали нарисованный Апеллесом виноград. — Апеллес
— древнегреческий живописец второй половины IV в. до н. э.
…ведъ Золя спас Дрейфуса. — Э. Золя выступил 13 января 1898 г. в
газете ‘Аврора’ с открытым письмом ‘Я обвиняю’, обращенным к президенту
Франции. В этом письме он изобличил инициаторов судебного процесса над А.
Дрейфусом (1859 — 1935) — офицером французского генерального штаба, евреем,
ложно обвиненным в 1894 г. в передаче Германии секретных документов.
…литература пошла теперь какая-то каплунья! — Выражение восходит к
М. Е. Салтыкову-Щедрину (см. его очерки ‘Каплуны’, ‘Признаки времени’, ‘За
рубежом’).
…Хитров рынок — в дореволюционной Москве местность между Яузским
бульваром и улицей Солянкой — район обитания городской бедноты,
представителей ‘дна’.

    Ф.И.Шаляпин

Я хожу и думаю. Я хожу и думаю — и думаю я о Федоре Ивановиче
Шаляпине. Сейчас ночь, город угомонился и засыпает: нет его назойливых
звуков, нет его бессмысленно-пестрых красок, которые в течение всего дня
терзают слух и зрение и так оскорбительны среди осеннего покоя и тихого
умирания. Тихо на темной улице, тихо в комнате — и двери отперты для
светлых образов, для странных смутных снов, что вызвал к жизни великий
художник-певец.
И я хожу и думаю о Шаляпине. Я вспоминаю его пение, его мощную и
стройную фигуру, его непостижимо подвижное, чисто русское лицо — и странные
превращения происходят на моих глазах… Из-за добродушно и мягко
очерченной физиономии вятского мужика на меня глядит сам Мефистофель со
всею колючестью его черт и сатанинского ума, со всей его дьявольской злобой
и таинственной недосказанностью. Сам Мефистофель, повторяю я. Не тот
зубоскалящий пошляк, что вместе с разочарованным парикмахером зря шатается
по театральным подмосткам и скверно поет под дирижерскую палочку, — нет,
настоящий дьявол, от которого веет ужасом. Вот таинственно, как и надо,
исчезает в лице Шаляпина Мефистофель, одну секунду перед моими глазами то
же мягко очерченное, смышленое мужицкое лицо — и медленно выступает
величаво-скорбный образ царя Бориса. Величественная плавная поступь,
которой нельзя подделать, ибо годами повелительности создается она.
Красивое сожженное страстью лицо тирана, преступника, героя, пытавшегося на
святой крови утвердить свой трон, мощный ум и воля и слабое человеческое
сердце. А за Борисом — злобно шипящий царь Иван, такой хитрый, такой умный,
такой злой и несчастный, а еще дальше — сурово-прекрасный и дикий Олоферн,
милейший Фарлаф во всеоружии своей трусливой глупости, добродушия и
бессознательного негодяйства, и наконец создание последних дней — Еремка.
Обратили вы внимание, как поет Шаляпин: ‘а я куму помогу-могу-могу’.
Послушайте — и вы поймете, что значит российское ‘лукавый попутал’. Это не
Шаляпин поет и не приплясывающий Еремка: это напевает самый воздух, это
поют сами мысли злополучного Петра. Зловещей таинственности этой простой
песенки, всего дьявольского богатства ее оттенков нельзя передать простою
речью.
И все это изумительное разнообразие лиц заключено в одном лице, все
это дивное богатство умов, сердец и чувств — в одном уме и сердце вятского
крестьянина Федора Ивановича Шаляпина, а ныне, милостью его колоссального
таланта, европейской знаменитости. Просто не верится. Какой силой
художественного проникновения и творчества должен быть одарен человек,
чтобы осилить и пространство, и время, и среду, проникнуть в самые
сокровенные глубины души, чуждой по национальности, по времени, по всему
своему историческому складу, овладеть всеми ее тончайшими изгибами. Чуть ли
не два века создавала Европа совокупными усилиями своих народов Мефистофеля
и в муках создала его — и пришел Шаляпин и влез в него, как в свой
полушубок, просто, спокойно и решительно. Так же спокойно влез он и в
Бориса и в Олоферна — расстоянием он не стесняется, и я, ей-Богу, не вижу в
мире ни одной шкуры, которая была бы ему не по росту.
Творческой роли актеров и певцов принято отводить довольно скромные
размеры: и слова у них чужие, и музыка чужая, и только толкование того и
другого в их власти — да и то в известных пределах. Как ни пой Шаляпин
‘Блоху’, а создали ее все-таки Гёте и Мусоргский, а не он. Оно так, но не
совсем. Допустим такой случай: вылепивши из глины человека, Творец позабыл
бы вдохнуть в него жизнь — получилась бы глиняная фигура со всеми
атрибутами и потенциями человека, но не человек. И много или мало сделал бы
тот, кто дал бы жизнь неподвижной глине? Именно это и делает Шаляпин — он
дает жизнь прекрасным глиняным и мраморным статуям. Давно существуют
‘Псковитянка’ и Иван Грозный, и многие любовались им, — а живым не видел
его никто, пока не явился Шаляпин. Живым, в самом строгом смысле этого
слова, ну — как живы я и вы, мой читатель. Всегда находились на свете более
или менее талантливые искусники, которые раскрашивали статуи под
человеческое тело, приводили их в движение, и получалось так мило — совсем
как живые. Как живые, но не живые — вот та непостижимая разница, что
отличает творения Шаляпина от игры других талантливых артистов. Здесь
начинается область великой тайны — здесь господствует гений. Большое слово
написал я — но не беру его обратно.
Если взглянуть вниз на землю, примерно с вершины Монблана, то разница
в росте между отдельными людьми едва ли будет заметна. И когда с вершины
творчества Шаляпина я гляжу на самого Шаляпина, меня перестает удивлять то,
что так удивляет многих других: его появление с самых низов жизни,
отсутствие у него образовательного ценза, и я начинаю думать, что
университетский или иной диплом, этот лишний вершок роста, добытый
тщательной поливкой, еще не делает человека высоким. Один мой знакомый,
весьма высоко ставящий Горького и Шаляпина, положительно не хочет верить,
чтобы они могли творить так без диплома, и недавно высказал догадку, что
оба они тайно окончили университетский курс и притворяются самоучками для
рекламы. Сам он, мой знакомый, имеет 144 аттестата средних учебных
заведений и 48 дипломов высших и служит в настоящее время в акцизе — спирт
меряет. Доказав его ошибку, я привел его в страшное смущение.
— Неужели и в диплом верить нельзя? — спросил он, разложив по столу
все двести свидетельств своих знаний и успехов. И на каждом была казенная
печать и пять неразборчивых подписей.
— По-видимому, — ответил я грустно, вспоминая все свои свидетельства,
начиная со свидетельства о привитии оспы, кончая клятвенным уверением, что
по полицейскому праву я имею весьма отличную отметку (что, кстати, не
внушает городовым ни малейшего ко мне почтения).
— О, Боже мой, — воскликнул он, — какое странное время! Во что же
верить теперь?
— Попробуем верить в человека, — предложил я.
— Ну, уж в человека ни за что, — возмутился мой знакомый. — Недавно я
дал человеку десять рублей, а он сдачи принес с пяти — как же стану я вам
верить в человека!
Да, если не смешивать хронически человека с лакеем, то из факта
существования Шаляпина можно вывести много утешительного. И отсутствие
дипломов и всяких условных цензов, и странная судьба Шаляпина с чудесным
переходом от тьмы вятской заброшенной деревушки к вершине славы даст только
лишний повод к радости и гордости: значит — силен человек. Значит — силен
живой Бог в человеке!
Я не беру на себя задачи достойно оценить Ф. И. Шаляпина — избави Бог.
Для этого нужна прежде всего далеко не фельетонная обстоятельность,
серьезная подготовка и хорошее знание музыки. И я надеюсь, хочу быть
уверен, что эта благородная и трудная задача найдет для себя достойных
исполнителей: когда-нибудь, быть может скоро, появится ‘Книга о Ф.
Шаляпине’, созданная совместными усилиями музыкантов и литераторов. Такая
книга необходима. Нужно хоть отчасти исправить ту жестокую несправедливость
жизни, что испокон веков тяготеет над певцами и актерами: их творения
неотделимы от них самих, живут вместе с ними и вместе с ними умирают.
Воспроизвести словом, как бы оно ни было талантливо, все те пышущие жизнью
лица, в каких является Шаляпин, невозможно, и в этом смысле
несправедливость судьбы непоправима. Но создать из творений Ф. И. Шаляпина
прекрасную долговечную статую — эта задача вполне осуществима, и в
осуществлении ее наши наиболее талантливые литераторы найдут благородное
применение своим силам. Перед лицом всепожирающей вечности вступиться за
своего собрата, вырвать у нее хоть несколько лет жизни, возвысить свой
протестующий голос еще перед одной несправедливостью — как это будет и
дерзко, и человечно, и благородно! Разве Мочалов не жил бы до сих пор, если
бы его великие современники, часто безграничные властители слова и формы,
не в виде отрывочных воспоминаний, а в целом ряде художественных образов и
картин сохранили для нас его гениальный образ и гениальные творения? Обидно
подумать, что до сих пор над увековечением творений Шаляпина трудились: со
стороны внешней картинности образа — фотограф Чеховский, со стороны звука —
дико скребущийся, как запертая кошка, фонограф и репортеры.
Мои собственные намерения скромны: очарованный гениальным творчеством
Шаляпина, натолкнутый им на массу мыслей и чувств, я хочу поделиться с
читателем своими впечатлениями в далеко не полной и не удовлетворительной
форме газетного фельетона. Разве можно наперстком вычерпать океан, или удою
вытащить на берег Левиафана, или в коротенькой, наскоро набросанной
статейке воссоздать многоцветный и многогранный образ Ф. Шаляпина?
Сейчас поздняя ночь, все тихо, все спит — перед моими глазами встает
Шаляпин-Мефистофель, не тот, что на сцене в ‘Фаусте’, дивно
загримированный, вооруженный всеми средствами театральной техники для
воссоздания полной иллюзии, а тот, что поет ‘Блоху’. Одет он просто, как и
все, лицо у него обычное, как у всех. Когда Шаляпин становится к роялю, на
губах его еще хранятся следы живой беседы и шутки. Но уже что-то далекое,
что-то чужое проступает в крупных чертах его лица, и слишком остер
сдержанный блеск ею глаз. Он еще Ф. И., он еще может бросить мимолетную
шутку, но уже чувствуется в нем присутствие кого-то неизвестного,
беспокойного и немного страшного. Еще момент, какое-то неуловимое движение
— и нет Шаляпина. Лицо неподвижно и бесстрастно нечеловеческим бесстрастием
пронесшихся над этой головой столетий, губы строги и серьезны, но — странно
— в своей строгости они уже улыбаются загадочной, невидимой и страшно
тревожной улыбкой. И так же загадочно-бесстрастно звучат первые слова
сатанинской песенки:
Жил-был король когда-то.
При нем блоха жила.
Блоха… Блоха…
В толпе слушателей некоторое движение и недоумевающие улыбки. Король и
при нем блоха — странно и немного смешно. Блоха! А он — он тоже начинает
улыбаться такой вкрадчивой и добродушной улыбкой — эка веселый, эка милый
человек! Так, в погребке, когда-то с веселым недоумением и приятными
надеждами должны были глядеть немецкие филистеры на настоящего Мефистофеля.
…Милей родного брата
Она ему была.
Что за чепуха! Блоха, которая милей родного брата, — что за
странность! Быть может, это просто шутка? Наверно шутка: он тоже смеется
таким веселым и откровенным смехом:
Блоха… ха-ха-ха-ха-ха… Блоха.
Ха-ха-ха-ха-ха… Блоха!
Нет сомнения: речь идет о какой-то блохе. Экий шутник! Физиономии
расплываются в приятные улыбки: кое-кто оглядывается на соседа и гыкает:
гы-гы. Кое-кто начинает тревожно ерзать — что-то неладное он чувствует в
этой шутке.
Зовет король портного.
— Послушай, ты, чурбан,
Для друга дорогого
Сшей бархатный кафтан!
Потеха! У слушателей уже готова улыбка, но улыбнуться они еще не
смеют: он что-то неприятно-серьезен. Но вот и его уста змеятся улыбкой, ему
тоже смешно:
Блохе кафтан? Ха-ха-ха-ха-ха-ха.
Блохе? Ха-ха-ха-ха-ха. Кафтан!
Ха-ха-ха-ха-ха. Ха-ха-ха-ха-ха. Блохе кафтан!
Ей-Богу, смешно, но что-то загадочное и ужасно неприятное сквозит в
этом смехе. Отчего кривятся улыбающиеся губы, и отчего у многих мелькает
эта скверная догадка: черт возьми, о, порядочный я осел — чего я хохочу?
Вот в золото и бархат
Блоха наряжена,
И полная свобода
Ей при дворе дана.
Ха-ха. Ха-ха-ха-ха. Блохе. Ха-ха-ха!
Он смеется, но откуда этот странный и страшный блеск в его глазах? И
что это за неприличная нелепость: блоха, которой дана полная свобода при
дворе! Зачем он так неприлично шутит! Смешно, очень смешно, но… но…
но…
Король ей сан министра
И с ним звезду дает,
За нею и другие
Пошли все блохи в ход.
Ха-ха.
Позвольте, позвольте, — что это такое! Это насмешка. Кто этот
незнакомец, так нагло издевающийся над чем-то, над чем-то… Что ему нужно?
Зачем пришел он сюда, где так мирно распивалось пиво и пелась мирная
песенка?
И самой королеве
И фрейлинам ее
От блох не стало мочи,
Не стало и житья.
Ха-ха!
Смятение. Все вскакивают. На лицах еще застыла жалкая улыбка
одураченных простаков, но в глазах ужас. Это заключительное ‘ха-ха’ дышит
такой открытой злобой, таким сатанинским злорадством, таким дьявольским
торжеством, что теперь у всех открылись глаза: это он. Это дьявол. Глаза
его мечут пламя — скорее прочь от него. Но ноги точно налиты свинцом и не
двигаются с места, вот падает и звякает разбитая кружка, вот кто-то
запоздало и бессмысленно гыкает: гы-гы — и опять мертвая тишина и бледные
лица с окаменевшими улыбками.
А он встает, громадный, страшный и сильный, он наклоняется над ними,
он дышит над ними ужасом, и, как рой раскаленных камней, падают на их
головы загадочные и страшные слова:
И тронуть-то боятся,
Не то чтобы их бить.
А мы, кто стал кусаться,
Тотчас давай — душить!
Железным ураганом проносится это невероятное, непостижимо сильное и
грозное ‘душить’. И еще полон воздух раскаленного громового голоса, еще не
закрылись в ужасе раскрытые рты, как уже звучит возмутительный,
сатанинско-добродушный смех:
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха.
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха.
То есть — ‘извините, братцы, я, кажется, пошутил насчет какой-то
блохи. Да, я пошутил — не выпить ли нам пивка: тут хорошее пиво. Эй,
кельнер!’ И братцы, недоверчиво косясь, втихомолку разыскивая у незнакомца
предательский хвост, давятся пивом, приятно улыбаются, один за другим
выскальзывают из погребка и молча у стеночки пробираются домой. И только
дома, закрыв ставни и отгородившись от мира тучным телом фрау Маргариты,
таинственно, с опаской шепчут ей:
А знаешь, душечка, сегодня я, кажется, видел черта.

    Комментарий

Впервые — в газете ‘Курьер’, 1902, Љ 278, 8 октября (Москва. Мелочи
жизни).
С Ф. И. Шаляпиным (1873 — 1938) — Андреев познакомился через М.
Горького. С гордостью за русское искусство Андреев писал в ‘Курьере’ о
феноменальном успехе Ф. И. Шаляпина в 1901 г. в Милане: ‘Откуда-то снизу,
минуя все эстетические заставы и застенки, не оплатив своего таланта даже
восьмидесятикопеечной гербовой маркой, прорезая короткий и прямой путь, как
поднимающийся вверх орел, — появился неизвестный человек с фамилией
Шаляпин, сразу стал известным и сразу поднялся так высоко, что шапка
валится, на него глядючи’ (‘Курьер’, 1901, Љ 78, 20 марта). Андреев
посвятил Ф. И. Шаляпину прочитанную ему еще в рукописи ‘Жизнь Василия
Фивейского’. Дружеские отношения между Андреевым и Ф. И. Шаляпиным
продолжались и дальше. 15 ноября 1908 г. Ф. И. Шаляпин смотрел в
петербургском Новом театре пьесу Андреева ‘Дни нашей жизни’, о чем сообщил
автору. ‘Милый, я очень хочу тебя видеть, и если правда тебе это не трудно
и с руки, то приезжай, — писал Андреев Ф. И. Шаляпину из Ваммельсу. — Твоей
дружеской телеграммой ты доставил мне большую и, по совести сказать,
неожиданную радость: не от злого сердца, а от злой жизни, какова есть наша
жизнь, ты легко мог позабыть меня. Сердцем рад, что этого не случилось’
(‘Федор Иванович Шаляпин’. Т. 1. Литературное наследство, письма. М.,
Искусство, 1976, с. 586, письмо ошибочно датировано 1917 г.). В мае 1909 г.
Андреев известил Ф. И. Шаляпина, выступавшего тогда в Париже, о рождении
сына Саввы. ‘Ты уже, наверное, получил мою телеграмму, — ответил Ф. И.
Шаляпин 13(26) мая 1909 г. — Рад я очень и сочту для себя священным быть
крестным отцом твоему маленькому ‘мстителю’. Желаю, чтобы солнышко хорошо
согрело его в будущей жизни и чтобы звездочки заронили в его маленькую душу
великие искры своего папаши…’ (Встречи с прошлым. Вып. 1, изд. 2-е,
исправл. М., Советская Россия, 1972, с. 135). 15 октября 1909 г., пересылая
Ф. И. Шаляпину свой новый рассказ ‘Сын человеческий’, Андреев писал: ‘Был у
меня один друг: Горький! И он мне изменил — иначе я не могу назвать то, что
произошло <...> Но без друга жить нельзя, и я мечтаю о друге. И уже давно
мои мысли склоняются к тебе. Я люблю твой талант (без тебя я говорю:
гений), твое проникновение в глубину душ человеческих, твое лицо и голос
твой, на которых почиет отсвет Божества. И так как все это есть ты, Федор,
то я люблю тебя, Федора, люблю крепко, нежно и неизменно, как и до сих пор,
при всех его изменах, люблю Горького. Конечно, не слава твоя прельщает
меня, ибо слава действительно дым. Но несомненно и то, что будь ты
ординарный человек, со всею мелкотою и дешевкою его души и жизни, а не
Федор Шаляпин — я не любил бы тебя. Да! И хоть давно уже я люблю тебя и
мечтал о тебе, но был спокоен спокойствием безнадежности: твоя холодность,
прикрытая тонким слоем внимания и любезности, что-то обязательное в твоем
отношении ко мне, даже предупредительность твоя — говорили мне одно: что я
тебе не нужен <...> Давно, еще в Москве, заметил я это и понял — и скромно
отошел от тебя, не чувствуя возможности оставаться в приятелях <...> Но вот
в прошлом году ты странно взволновал меня. Будто новое что-то зазвучало в
любезности твоей — появилось нечто от души. Случилось ли что с тобою? Новая
ли мысль, новые ли чувства появились в тебе за те года, что протекли, и я
чем-то подошел к тебе — далекий расстоянием и временем — стал ближе духом?
И еще больше взволновался я летом. То новое, мелькнувшее в тебе, не
исчезло, но как будто заговорило громче <...> Неужели у меня может еще быть
друг? — подумал я и просто замахал руками: Отыди, сатана, не искушай!
Вспоминал Максимыча. Вспомнил некоторые другие обманы. Вспомнил всю свою
нелепую, наивную — до седых волос ребяческую доверчивость, с которой я
отдавал людям свою любовь и дружбу, а они… Нет ничего горше, как доверие
обманутое’ (АГ, ПТЛ 4-7-1). 29 сентября 1917 г. Ф. И. Шаляпин был с
Андреевым на премьере ‘Екатерины Ивановны’ в Петроградском театре К. Н.
Незлобина. Спектакль произвел на него большое впечатление. ‘Шаляпин очень
громко плакал’,- написал на следующий день Андреев брату Андрею Николаевичу
Андрееву (Русский современник, 1924, Љ 4, с. 153).
…образ царя Бориса.— Здесь и далее Андреев перечисляет оперный
репертуар Ф. И. Шаляпина: царь Борис (‘Борис Годунов’ М. П. Мусоргского),
царь Иван (‘Псковитянка’ Н. А. Римского-Корсакова), Олоферн (‘Юдифь’ А. Н.
Серова), Фарлаф (‘Руслан и Людмила’ М. И. Глинки), Еремка (‘Вражья сила’ А.
Н. Серова).
Как ни пой Шаляпин ‘Блоху’, а создали ее все-таки Гете и Мусоргский, а
не он… — ‘Песнь о блохе’ М. П. Мусоргского написана на слова Гете в поэме
‘Фауст’ (песня Мефистофеля в погребке Ауэрбаха). Перевод А. Н.
Струговщикова.
Мочалов П. С. (1800 — 1848) — драматический актер, создавший свои
лучшие роли в произведениях В. Шекспира и Ф. Шиллера.
В. Г. Чеховский — владелец фотоателье в Москве на Петровке.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека