Время на прочтение: 11 минут(ы)
Оригинал здесь — http://www.russianresources.lt/archive/Aihen/Aihen_0.html
I. Алексей Н. Толстой (1924)
II. Арцыбашев (1924)
Литературные эскизы (I). Алексей Н. Толстой
Давно уже признано, что у А. Н. Толстого зрение преобладает над умозрением. Очень талантливы глаза его. Они — какие-то цепкие приборы, неводы, в которые не попадает крупное, но от которых зато не ускользает самая мелкая и, однако, интересная добыча. То, что он заметит и отметит, никого другого не остановило бы. Он незаменим. Его наблюдательность неожиданна, его страницы — сюрпризы. Зоркий и меткий, ловец смешных человечков, с серьезным видом рисующий комику, он как будто принадлежит не столько сознанию, сколько стихии. Вообще, он и сам относится к живому инвентарю природы. И здесь, в этой сфере, он больше чувствует себя дома, нежели в пределах высокой человечности. В темном лесу, например, Толстой разбирается не хуже совы, и так прекрасны, почти космичны вот эти слова его: ‘Чем темнее совам, тем лучше. Трава, деревья, звери и камни светятся в темноте синеватым и желтым светом, невидимым для нас, а совы летают в голубом, словно из серебра и свинца, лесу, шарят под светящимися камнями заснувших мышей, от шкурок которых идет мягкое сиянье, пьют птичьи яйца и, зачарованныя неведомой нам жизнью, стонут и кричат, как дети во сне’.
К таниствам не звериной, а людской психологии, к ея значительной глубине, доступа он не имеет, да, кажется, иметь и не хочет. Не изнутри освещает он душу, важное на него не действует, из серьезнаго он делает забавное. Иной раз придет ему в голову, забредет случайно какая-нибудь хорошая мысль (хотя бы размышление о том, что поля сражения справедливо называют ‘театром’, что воины, умудренные опытом смерти, переходят из будничной плоскости существования в героическую, делают смерть не исходной и конечной точкой сознания, а просто случайностью), — но, в общем, у Толстого мысли — гостьи: мимолетныя пташки, оне сейчас же вспорхнут и улетают. Нет миросозерцания, как фона, нет большой и постоянной идеи, как спутницы, как верной тени, нет Вергилия-охранителя. И то, например, что думает автор о мировой войне, о воюющих сторонах, не подымается над уровнем общедоступной элементарности. Писатель с широкой натурой, не озабоченный внутренними заботами, тароватый, дегкий для себя и для других, он уверенно переступает через трудныя места, скользит мимо трагедии, подобно тому как один из его героев похоронный марш Шопена играет галопом, и жизнь мчится у него быстро, быстро, словно в кинематографе, и около Толстого сосредоточиться нельзя. Мало считаясб с разницей между существенным и случайным, между целым и деталью, он нередко из общаго текста реальности выхватывает какую-нибудь мелочь, скорее — забавную, и обращает на нее преимущественное внимание, свое и чужое. Так, из описания поездки в Англию едва ли не запоминается больше всего Чуковский: на аван-сцену мировых событий выдвинул Толстой Чуковскаго, — вот он хлопотать о заграничном паспорте является из Финляндии в канцелярию градончальника ‘с одной только запиской не то от глазного врача, не то от белоостровскаго жандарма’, вот он, когда ледяная волна хлынула на мостик судна, ‘сорвал меховую шапку, сразу ставшую кошачьей, и попробовал засмеяться по причине недостаточно ясной’, вот он собирается на аудиенцию к английскому королю, и ‘как всегда’, не хватает у него запонки, и надо будет ему во дворце прикрывать грудь ладонью. Недостающая запонка, это и есть то, что в разных видах и формах особенно попадает в поле зрения к нашему наблюдателю. События важностью своею не смутят его. Как военный корреспондент, Толстой будет занимать нас веселой фигурой Сусова: это — ‘санитар, вестовой, денщик, живое место, пульс, утеха всего эшелона’, мы узнаем, что ‘у Жилкина насморк’, мы увидим, что на маленькой станции по перрону расхаживает гусь, и будем осведомлены о биографии гуся, о том, как он ‘слушал, должно быть, что говорят про него, ходил, удивленно подняв голову, — его стали ловить, не поймали и поехали дальше’.
На все это нисколько не сетуешь, и никакой претензии к Толстому читатель не пред’являет: так мило и смешно, так жизненно все, что мелькает, благодаря ему, перед нашими глазами на литературном экране, — одинаково, гуси и люди, Китченер и Немирович-Данченко. Надо только раз навсегда помнить, что наш беллетрист полнаго удовлетворения никогда не дает, души не насыщает, и после его словесной трапезы всегда остается легкое недоумение, оттенок умственнаго аппетита, кто ‘духовной жаждою томим’, тот сохранит ее и после Толстого. Ибо он — писатель, которому многое дано и многое не дано. Читаешь, например, его ‘Касатку’, и кажется, что музы протянули ему половину таланта, — большого таланта, но только половину. И вот, все, что представляет собою водевильный элемент пьесы, ея забавную стихию, — сделано искусно и ловко, но всякая попытка углубления, всякий порыв спуститься от комической поверхности в серьезныя недра человеческой души, — все это оскорбительно разбивается о фатальную несерьезность самого писателя. Улыбаешься, иногда и смеешься его смешным словам, только приобретают они несвойственное им самостоятельное значение, слишком много чести оказывает им автор, и от легкомысленной атмосферы в пустой фарс обращается даже и то значительное, к чему прикоснулся было наш неисправимый водевилист. Между тем, он на подобныя прикосновения то и дело решается, он не хочет пребывать в легкой паутине, в серпантинах своего беззаботнаго творчества, — и потому не остается для читателя скрытым, что его талант как бы не целое, а дробь, не полнота, а половина. Алексей Толстой выходит за пределы своей компетентности. Оттого под его руками события превращаются в происшествия, жизнь — в анекдот, и все понижается в своем психологическом ранге. Мелеют задуманныя им большия души, упрощаются значительныя ситуации, с поразительной быстротою происходит смена жизненных декораций и судеб, все ларчики открываются просто. В ‘Касатке’ герои меняют своих дам так же легко, как в известной фигуре танца, и хотя венчание должно сию минуту произойти между Ильей и Раисой, это нисколько не мешает Илье из-под венца бежать с Машей, на которой должен был жениться Анатолий, так что Анатолию не остается уже ничего другого, как жениться на Раисе. Все это мотивировано слабо, подготовлено мало, всего этого было бы достаточно только для сценическаго или кинематографическаго путяка. Или сама героиня, Касатка, замышленная как женщина не без демонизма, способная ‘красными раскаленными каблучками’ своих туфелек вонзаться ‘прямо в мозг’ своих мужских жертв, этот демонизм проявляет в том, что бьет по щекам Анатолия и булавкой от галстуха колет руку Илье. Могло бы быть хорошо и светло, и трогательно то, что автор в людях богемы и моральнаго падения, ‘самых миниатюрных в нравственном отношении’, захотел показать усталость и тоску по тихой и чистой пристани, сиротство и робкую надежду на отдых и возрождение, но это серьезно, — а серьезное не приходит к Толстому, и в данном, самом важном и центральном пункте комедии, не получилась у него желанная убедительность. Правда, и реальная ласточка всего касается очень легко и поверхностно, но милое у птички непростительно для писателя, и платится он тем, что его литературныя ласточки, его ‘Касатки’ и ‘Ракеты’ быстро-быстро улетают с глаз читателя…
Но все это говорит лишь о свойствах таланта Толстого, а не говорит против него: сам по себе талант его так ярок и самобытен, что не любоваться им нельзя. Без улыбки говорить и думать об авторе ‘Ракеты’ почти невозможно, почтительности он к себе не вызывает, и рождается к нему не столько уважение, сколько симпатия, только ведь это не осуждает его: как не ценить человека, на долю котораго выпала всепримиряющая и торжествующая талантивость? А у него она изо всех пор идет, буйный чертополох дарования как бы прет отовсюду, и обступает вас безудержная, безшабашная, безсмысленная сила таланта. Пережиток былин, младший богатырь художественной выдумки, Толстой причудливо сплетает с нею живыя нити нашей действительности, громоздит ложь на правду и правду на ложь, и в результате получаются у него затейливыя постройки, в которых не прожиешь, но которыя навестить — занятно. Читатель, условившись с самим собою, что всерьез принимать все эти разсказы и росказни он не будет, и полномочие на такой внутренний уговор едва ли не получив даже от самого писателя, в дальнейшем знает уже, как ему держаться в мире толстовской были и небылицы, жизни и нежити. Читатель помнит, что в нашей беллетристике граф Толстой, это не кто иной, как барон Мюнгаузен. Если у всякаго барона есть своя фантазия, то насколько больше вправе обладать ею именно Мюнгаузен! И кто же, какой моралист невпопад, станет уличать последняго в неправде? Разве она не веселее иной правде? Наш русский барон, наш талантливый граф, живой кладезь остроумия и изобретательности, воплощение неограниченных возможностей, самый вздор преподнесет вам так, что вы не обидитесь, а будете только рады. От чего умер Игнат Давидович? Был он ‘мужчина великой тучности и двадцать лет пил вино, а потом сразу перешел на чай, сидя весь день около самовара, и до того допился, что в грудях у него появилось молоко — подавишь и выльется. От этого и помер’. Для истории болезни это не совсем научно, но, если вы не педант, разве научность вам здесь нужна? ‘Кузьму Кузьмича недавно нашли связанным — во рту кляп, горница студеная, спасибо кот спас, лег на живот и предохранил от простуды’. Хотите — верьте, хотите — нет, во всяком случае, какое прихотливое воображение, и как приемлемо это новое средство от простуды!..
Сложнее обстоит дело там, где наш специалист краснаго словца и приятнаго вздора не справляется с психологией, не сводит ея концов с концами, выдумывает самыя души человеческия. Он впадает в шарж, в преувеличение и преуменьшение и, например, в ‘повести о совестливом мужике’ делает неправдоподобными и самого мужика, и его совестливость, и его людское окружение. И опять, хорошо знаешь, что выдумывает автор, — но с интересом следишь, куда его поведет эта широкая выдумка, в какия фантастическия воды уплывет ни руля, ни ветрил не знающая ладья его писательской прихоти. Свободный художник, вольный художник, он не стесняется к соучастию в своих разсказах привлекать и нечистую силу, к которой он весьма внимателен и которая всегда может явиться там, где многих звеньев недостает в цепи естественной, в ряду психологическом.
Но вот здесь, среди безмерных несообразностей, которыя, впрочем, нисколько не возмущают, среди всевозможных комбинаций авторскаго произвола, возникающих легко, от перваго же прикосновения пера к бумаге, встречаются у Толстого и такия, которыя, будто-бы нечаянно и неведомо для него самого, затрагивают серьезныя и сердечныя темы человека. Так, больно за сумасшедших, про которых читаешь у него, — про этого студента, который ‘медленно брел по тротуару, стараясь думать о вещах обыденных, но мысль его, как испорченное часовое колесо, соскакивала и вертелась в направлении противоположном’. Голова у несчастнаго, казалось, ‘была расколота на маковке и туда насовали окурков’. Пленила сумасшедшаго прекрасная балерина, и когда он, в результате своего безумия и своих страданий, в петлю полез, тогда — представилось ему — ‘влетела в сарай балерина, распахнув соболью свою шубку, охватила Прошку за шею и прижалась тесно… и на лицо ему, не давая дышать, легла меховая муфта’. Это разумеется нежно и красиво, и впечатление не слабеет, а новыми оттенками обогащается, когда прибавляет автор: ‘так окончился глупый и ничтожный круг Прошкиной жизни’. В глупый и ничтожный круг человеческих биографий заинтересованно входит Алексей Толстой и умеет привлечь к нему жалость. Безсмысленное удается ему не только описывать, но и показывать как предмет наших симпатий. Из омута нелепости в таком прекрасном светевыходит дьяк Матвей Паисыч, отец артистки, перед нею благоговеющий. Кругом — жизненная чепуха. Уездный предводитель дворянства Тараканов является в Париже к маршалу Мак-Магону, оставляет карточку ‘Wadim, мол, Taracanoff, marechal de Noblesse’. Удивился Мак-Магон, — никогда про такого маршала не слыхал, отдал на всякий случай визит Тараканову и выслушал от него вопрос: ‘пуркуа, мол, пердю Седан’… Дочь русскаго ‘маршала’, ‘худая как вормишель’, стихи пишет, коньяк пьет, а больше всего купается в той же стихии безпросветнаго вздора. Почтовый чиновник Крымзин, собственной жизни не имеющий, а живущий жизнью и любовью тех чужих корреспондентов, чьи письма он распечатывает, гипнотизирован черной кляксой на обоях, символом его прозябания, ненавидит ее до тошноты, и головной боли, и в конце концов от нея, от этой кляксы, и от жизни своей, кляксе подобной, сходит с ума. Для одинокаго существа живут в комнате ‘следы прошлаго одиночества, словно цветки на желтых обоях, на которые во время болезни глядел, обводя их сухим пальцем’. ‘Человек, господа, как раковина: снаружи корявый и жесткий, приоткроешь — внутри слизь, а в ней матовая слеза — драгоценнсоть… Нет, извините, я плохо не думаю о человеке’.
Вот эти человечески значительные штрихи подымаются над беззаботной несообразностью Алексея Толстого. Писатель больших неожиданностей, он не выбирает, не обдумывает, берет из жизни первое, что попадется, он может облюбовать подробность, не думая о целом, он может просто хронологически, в порядке времени, а не в порядке важности, переходить от явления к явлению, от предмета к предмету, цепляясь легкой мыслью своею за их разсеянный частокол. Но среди пестраго улова, который попадает в его невода, случайно встречаются иногда ценныя и серьезныя приобретения — некий дар безпечному рыбаку, благосклонное возмездие таланту.
Ю. Айхенвальд. Литературные эскизы // Балтийский Альманах. 1924. No 2. С. 61 — 63.
Подготовка текста — Ирина Мотыгина, 2004.
Публикация — Русские творческие ресурсы Балтии, 2004.
Литературные эскизы (II). Арцыбашев
Ум не первенец, не любимец природы, и потому художественное творчество, корни свои имеющее в глубине природы, в недрах подсознательной стихийности, движется под знаком вдохновения, а не ума. Непосредственной поэзии вредит явное вмешательство ума, даже если он интересен и значителен сам по себе, даже если он отличается большой силой. Что же сказать о тех нередких случаях, когда разсудочность писателя, уже просто как такая, напоминает чашу плоскую и он отмечен печатью невысокой умственной культуры? Ведь тогда произведение не выигрывает в своей интеллектуальной части того, что оно проиграло в части эстетической: не умное и не художественное, не радующее ни здесь, ни там, оно не оправдявает своего существования и не имеет, где приклонить свою скорбную голову…
Об этом думаешь, когда, например, предлагает нам Арцыбашев плоды своего литературнаго дерева. Названному беллетристу вообще обезпечена читательская аудитория, потому что порнографию все бранят, но многие интересуются ею. Правда, ея ждут не от искусства, но творец ‘Санина’ к искусству мало и принадлежит. Он описывает такия подробности, которыя нужны совсем не художеству и которыя Аполлон принимает от своих жрецов лишь тогда, когда оне претворены в живую красоту и физиология сделалась в них психологией. Арцыбашев же терпит крушение всякий раз, когда покидает чисто-физиологическую область, да и в ней даются ему только рефлексы мозга не головного. Приемлемо все, что необходимо, но вот в необходимости своих описаний наш автор далеко не убедил, и не видно, чтобы он сам был в ней убежден. Их можно убавить, прибавить, — все равно перед нами будут одни лишь человеческие организмы, но не художественная органичность.
В жизни тело имеет все права, на искусство же имеет право только душа тела. Между тем, Арцыбашев ограничивается телом тела. И, в связи с этим, он рисует его грубо, цинично, без той игры и остроты, какая пенится и сверкает, и колет, например, у Мопассана. В иглах и искрах шампанскаго вина приобретает свою красоту и эротический алкоголизм, но Арцыбашев, в сущности, — без’алкогольный писатель. Сам не пьяный, и других, если и опьяняющий, то во всяком случае хмелем не тонким, он всегда теоретизирует, он умышляет, а не мыслит, и кустарно шьет свои произведения белыми нитками тенденций. Неизменный проповедник, моралист своей аморальности, идеолог своих маленьких идей, он только и делает, что поучает, лишенный духовной свободы, в крепостной зависимости от своих же принципов и предразсудков. Образы и картины ему важны не сами по себе, а как иллюстрации к домыслам, герои и героини своими поступками защищают явную диссертацию автора и ценятся им лишь постольку, поскольку они оказывают ему эту услугу, эту медвежью услугу (потому что лучше бы он своей диссертации не пред’являл). Персонажи его не живут самостоятельной жизнью и вообще только напоминают собою живых людей: на самом деле это — переодетыя мысли, вешалки для сентенций, пустые манекены. В мертвенности уличает их уже то, что обнаруживается у них, большей частью, полная симметрия между их воззрениями и их поведением. Как Санин думает, так он и делает. Его теория вполне соответствует его практике. Он разлиновал свою жизнь, как тетрадь и размеренно шествует по этой неправдоподобной прямолинейности. И в одном из разсказов инженер Высоцкий пространно высказывает сначала свои убеждения, а потом непосредственно применяет их на деле, иота в иоту. Очень подозрительна, в смысле художественности и жизненности, такая согласованность миросозерцания и поступков. Писатели-художники говорят нам, что геометрия жизни — совсем иная, гораздо более сложная. Вот Базаров теоретически отрицал любовь, а практически влюбился, всякий романтизм он признавал чепухой, а умер как романтик, и этот изследователь лягушек, этот нигилист и материалист, к своему смертному орду, точно ангела смерти, позвал Одинцову и попросил ее, чтобы она поцеловада его, дунула на угасающую лампу его жизни… Тургенев думал, что вся эта нежность и поэзия — к лицу Базарова, потому что от живого дыхания рушатся теоретическия построения, герои же Арцыбашева в своих карточных домиках выделывают схемы и рамки для жизни, и жизнь в эти рамки удобно и послушно укладывается. Они, эти сочиненные люди, только сочиненные, а не сотворенные, они, эти неуклюжия марионетки в руках резонера, эти мало одушевленные теоремы, — они в зародыше убивают всякое художественное впечатление. Даже независимо от содержания арцыбашевской проповеди, она эстетически отталкивает от себя уже тем, что это именно — проповедь. Здесь встречает нас как раз то принципиально-незаконное вторжение разсудочности, о котором сказано раньше, здесь вполне отсутствует самопроизвольность действующих лиц, из независимость от навязчиво теоретизирующаго автора. Но и этого мало: вдобавок не умно то ‘умное’, что на разные, хотя и однообразные лады внушается читателю. Известно несложное мировоззрение Арцыбашева, его взгляд на женщину, его взгляд на мужчину. Как неожиданное открытие, как новейшую Америку, как неслыханную ересь, провозглашает писатель мысль о взаимном тяготении полов. В себе он видит Ньютона этого тяготения и доказывает его сценами изнасилования, которых, например, в разсказе ‘Женщина, стоящая посреди’, насчитывается несколько. Признаком умственной смелости считает наш автор и такия разсуждения: ‘мать… другом, конечно, может быть, но какая же это заслуга — быть другом чьим-бы то ни было, а тем более — своего собственнаго щенка!.. любая свинья — друг своего поросенка’… Когда с отвагою передового гимназиста вам преподносят такого рода откровения, то становится неловко, и вы чувствуете, что всякий ум легко доказал бы здесь свое полное alibi. И все так аляповато, неубедительно и примитивно у Арцыбашева, что помимо других ощущений и привкусов, читатель испытывает впечатление какой-то общей интеллигентности. Ничего тонкаго, ничего духовно-аритсократическаго, серое умственное плебество… Арцыбашев как бы бросает перчатку обычной морали, но прежде всего он должен был бы устроить свои счеты с психологией и эстетикой: он их законы нарушает, своей надуманностью и грубостью, он их элементарным требованиям не удовлетворяет, и это оне, а не нравственность, терпят обиду и урок от того шаблона, который однажды навсегда сочинил себе автор. Арцыбашев покорен арцыбашевщиной, больше ничего не ищет, не работает, и потому он повторяется. На страницах с неуклюжим заглавием ‘Женщина, стоящая посреди’, эта женщина, смутно и неотчетливо написанная, скорее кукла, заведенная механиком-автором, чем живое существо, стоит среди мужчин. ‘Все одинаково смотрели на нее, все хотели одного и того же, и она уже знала чего. Она шла к ним с каким-то мучительным вопросом, но ответа не было. Ей хотелось сказать так много, высказать то огромное, нежное и преданное, что было на душе, но они не слушали и только жадными, грубыми руками тянулись к ея телу, срывали платье, комкали, терзали, унижали ее’. Словно звучит в этих строках заступничество за женщину, но в контексте разсказа оно теряет всякий смысл, потому что героиня Арцыбашева сама, с первых же страниц, оказывается достойной тех мужчин-павианов, среди которых угодно было ее поставить автору. Ромео и Юлия у него всегда друг друга стоят. Но и тот, и другая, к счастью, являются только порождением немудрой публицистики, кое-как наряженной в убогия беллетрестическия одежды, а не реальными образами. Победителей не судят, и надо было бы признать живыми трафареты Арцыбашева, если бы он художнически нас победил и убедил. Но он не победил. За исключением немногих второстепенных штрихов, разсказы его поражают эстетической безпомощностью и пошлостью. Автор не хочет верить, что любовь одухотворяет тело, он не видит ничего: это — его дело, его право, но и мы вправе удостоверить пред самими собою то, что своих читателей он не сумел сделать своими прозелитами, не окрестил их в свою натуралистическую веру и даже не выявил той правды, которая в натурализме есть, — т.-е. не показал всей мощи стихийнаго порыва, всей красоты и неторазимости пола. В море духовном Арцыбашев совсем не пловец, а в море материи он плавает мелко.
Ю. Айхенвальд. Литературные эскизы // Балтийский Альманах. 1924. No 2. С. 63 — 65.
Подготовка текста No Ирина Мотыгина, 2004.
Публикация No Русские творческие ресурсы Балтии, 2004.
Прочитали? Поделиться с друзьями: