Литература в жизни и жизнь в литературе, Скабичевский Александр Михайлович, Год: 1896

Время на прочтение: 33 минут(ы)
З.Н.Гиппиус: pro et contra
СПб.: РХГА, 2008. — (Русский Путь).

А. СКАБИЧЕВСКИЙ

Литература в жизни и жизнь в литературе
(Критические письма)

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю,
Стремлюсь к тому, чего не знаю,
Не знаю…
И это желанье не знаю откуда
Пришло откуда,
Но сердце хочет и просит чуда,
Чуда!..
‘Новые люди’, рассказы З. Н. Гиппиус, с. 219

I

Вы не можете представить себе, какое грустное, какое тяжелое впечатление произвело на меня чтение книги г-жи З. Н. Гиппиус ‘Новые люди’, в которой собрано большинство ее рассказов, появившихся в течение нескольких последних лет на страницах разных журналов! Мое сердце преисполнилось тем самым щемящим чувством жалости, какое вы испытываете, когда неожиданно разбивается вдребезги изящная статуэтка, которою вы только что любовались, когда грубая ножища расплющивает только что распустившийся цветок, составляющий красоту вашего цветника, когда молодая, красивая девушка, составляющая счастье и радость своей семьи и обещающая в будущем еще более счастья и радости для всех окружающих ее близких людей, вдруг занемогает неизлечимым недугом или подвергается пагубным нравственным влияниям, которые толкают ее на ваших глазах на путь пошлости, грязи и разврата, и вы сознаете себя не в силах отстранить эти влияния.
И тем грустнее у меня на сердце, что в настоящем случае дело идет о гибели не статуэтки, не цветочка, не безвестной девушки, существующей лишь для немногих, а общего, так сказать, нашего достояния — литературного таланта.
Правда, в лице г-жи Гиппиус мы имеем не что-либо крупное и многообещающее, потеря чего представляла бы своего рода общественное бедствие, вроде, например, безвременной смерти Пушкина или Лермонтова. Гибнет не крупный талант, а маленький талантик. Но, с одной стороны, разве не жаль, когда гибнет что бы то ни было живое, хотя бы самая миниатюрная божия коровка. А с другой стороны, и маленький талантик, раз он талантик, все-таки представляет нечто выдающееся над бесталанною посредственностью, такое счастливое произведение природы, которое составляет прелесть и радость жизни, потеря чего оставляет вокруг пустоту, обесцвечивает существование, делает его сереньким и монотонным.
К тому же, если бы дело шло только о потере! В настоящем же случае мы видим не одну потерю, а искажение, обезображение. Перед нами словно прекрасное личико, явившееся вдруг в растрепанном виде, с выпученными глазами, искаженными чертами, высунутым языком, — словом, со всеми признаками несомненного безумия.
В самом деле, что такое представляет собою в нашей текущей литературе г-жа Гиппиус, явившаяся на литературное поприще так еще недавно, но успевшая уже обратить на себя внимание и критики, и публики?.. Размер ее таланта не бог весть как велик и не бог весть, что обещал в будущем. Но в нем было несколько весьма симпатичных черт. Так, прежде всего мне нравилось в этом таланте отсутствие той шаблонности, которою грешат многие наши беллетристы средней руки и особенно женщины-писательницы. В рассказах г-жи Гиппиус вы встречаете на каждом шагу лица, исполненные конкретной индивидуальности, мастерски обрисованные двумя-тремя чертами, в трех-четырех строках рассказа, они тем не менее рельефно выступают перед вами, как живые, что составляет неотъемлемое достоинство таланта. Кто же будет оспаривать, что тонкое и сжатое письмо, уменье в немногих словах сказать многое составляют признак таланта, во всяком случае, недюжинного. Вместе с тем нравилось мне в г-же Гиппиус уменье ловко воспользоваться самыми, по-видимому, скудными материалами и красками, взять какой-нибудь затасканный сюжетец и суметь рассказать его так живо и увлекательно, что вы читаете рассказ с таким интересом, как будто он заключает в себе какое-то новое слово. Ну что, по-видимому, рискованнее таких тертых и перетертых сюжетов, как изображение петербургской мещаночки, обольщенной кондуктором, отдающей в воспитательный дом своего ребенка и затем хоронящей его на сельском кладбище, или же зауряднейшей любовной интриги горничной с фабричным парнем во время дачной жизни господ, или же, наконец, дрянных ухаживаний бесхарактерного барича за соседнею бонною-поповной. Но г-жа Гиппиус способна рассказать подобного рода сюжеты с такою и художественностью, и задушевностью, что вы не в состоянии оторваться от рассказа, пока не дочитаете его до конца-
Все эти неотъемлемые достоинства таланта г-жи Гиппиус вы можете встретить рассыпанными яркими блестками по всей книге ее рассказов. Но, к сожалению, лишь в немногих произведениях ее проявляются они всецело, господствуют от первой страницы до последней. В большинстве же достоинства эти являются в печально искаженном виде, а в некоторых и совсем отсутствуют, парализуясь теми тлетворными влияниями, теми прискорбными новейшими эстетическими веяниями, которые гибельно действуют на все молодые таланты, не отличающиеся крупными размерами, искажая, обезображивая их и, в конце концов, доводя до полного падения. Здесь мы можем наблюдать то самое явление, которое присуще всей природе и среди растительного, и среди животного царства. Когда является разгул каких-нибудь враждебных жизни стихий, гибельному действию их подвергается естественно все наиболее слабое и тщедушное. Так, внезапно наступившие морозы среди мая в состоянии бывают лишь замедлить развертывание почек на дубах или липах, но зато цветы яблонь или груш гибнут от их ледяного дыхания. То же самое видим мы и в области литературных талантов. Могучий талант не боится никаких бушующих вокруг него общественных бурь, никаких тлетворных умственных или нравственных зараз. Неуклонно и смело идет он своею дорогою к предназначенной цели. Может ли он подвергаться каким бы то ни было влияниям, когда сам он влияет на все окружающее? Совсем другое дело таланты маленькие и слабенькие: они пассивно, без малейшего сопротивления отдаются не только во власть бурь и непогод, но и каждого встреченного на пути едва журчащего мутного потока.

II

Прежде чем мы будем говорить о тех произведениях г-жи Гиппиус, в которых наиболее ярко выразилась та современная эстетическая эпидемия, которой заразилась молодая писательница, и прежде чем мы узнаем, до какого печального безобразия способна доводить молодые таланты эта эпидемия, мы обратим внимание на те произведения, в которых г-жа Гиппиус является в своем натуральном и здоровом виде, в которых природный талант ее проявляется свободно и непринужденно, без всяких потуг и претензий писательницы выйти из пределов свойственной ей области и данных ей природою сил. Одним словом, сначала мы рассмотрим, чем г-жа Гиппиус была, а затем увидим, чем она стала.
По порядку размещения рассказов в книге первым, в котором талант г-жи Гиппиус представляется в своем натуральном виде, является рассказ ‘Ближе к природе’. Это самая незатейливая картинка, маленький эпизодец из дачной жизни петербуржцев. Рассказывается, как два родственные семейства сговорились нанять сообща большую дачу в некотором отдалении от Петербурга. Дачу они нанимали зимою, когда были всюду хорошие зимние дороги. Когда же весною приехали на надлежащую станцию железной дороги со всеми своими пожитками, оказалось вдруг, что никаких дорог на дачу не существует, попасть же туда можно лишь на маленьком пароходике, более походившем на кофейник, причем пассажиры садились вокруг машины, иные на лавках, иные на столах, в лицо жара, сзади ветер, и ехать приходилось четыре часа.
Для того, чтобы показать вам, как тонко и сжато рисует г-жа Гиппиус и как немногими словами она способна очертить перед вами личность столь рельефно, что она будет стоять перед вами, как живая, делаю самую небольшую выписку из первой же страницы ее рассказа:
Поезд ушел, на мокрой платформе лежали вещи, сундуки, коробки и матрасы, зашитые в рогожи. Экономка Текла Павловна поддерживала слепую бабушку. Два мальчика держали за цепь большую собаку. Старшие совещались. Тоненькая Лили, в открытых туфельках, презрительно молчала, глядя в сторону. Она даже зонтика не раскрывала, и высокие стебельки мака на ее шляпе печально колебались от дождевых капель. Своей презрительно спокойной позой Лили точно хотела сказать: ‘По-своему хотели сделать, не спросили меня и отлично. И еще не то будет. И я очень рада…’
Не правда ли, в напечатанных нами курсивом пяти строках перед вами с головы до ног ярко рисуется петербургская барышня-подросток, избалованная, изнеженная, капризная, взбалмошная, до мозга костей испорченная чуть не с колыбели, негодующая на родителей, зачем не удалось ей где-нибудь в Павловске кокетничать все лето с юнкерами и кадетами.
Но не в ней дело, не она является героиней рассказа, к которой мы тотчас и обратимся.
Добрались кое-как горемычные дачники на утлом пароходике до нанятой дачи, — там оказалось новое горе: негде доставать провизию поблизости. За провизией приходилось ехать через року на крахмальную фабрику, но не было для этого никакой мало-мальски сносной лодки, кроме утлого ботика, на котором никто не решался переправиться через реку, так как ботик представлял собою выдолбленный ствол толстого дерева, мелкий и шаткий, как щепка. Ехать можно было в крайнем случае двум, причем один, стоя сзади, греб лопаткой. Даже студенты, бывшие в одном из семейств, не решались отправиться на ботике. Требовался большой навык. И вдруг вызвалась ехать за реку на ботике горничная Дуня. Она была из деревни, расположенной у озера, и потому умела управлять ботиком.
Это была высокая, полная девушка. Она совсем не шевелила губами, когда говорила, и потому слова ее были невнятны. Тонкое лицо ее с тупым носом и светлыми глазами напоминало невыразительные лица некоторых статуй. Рот она никогда не закрывала, точно верхняя губа была слишком коротка. Одевалась в деревенские платья с лифчиком, но они не портили ее широкой фигуры. Когда Дуня шла босая мимо буфета, посуда звенела и дерево трещало.
Вывезенная из захолустной деревушки, Дуня представляла собою натуру вполне непосредственную, почти дикарку, как это можно видеть из нижеследующего разговора ее со своею сослуживицею, горничною Олею:
— Дуня, ты какой губернии? — приставала к ней Ольга.
— А я не знаю.
— Эка ты! А как царя зовут?
— Да не знаю.
— А Троица святая где?
— Какая Троица? На Троицу девки венки…
— А звать тебя как?
— Звать Авдотьей.
— Слава Богу, это хоть знаешь. Что у вас все такие-то?
— Какие!
— Да ничего не знают, ни царя, ни Бога?
— А откуда что знать? Церкви далеко. Школы далеко. Бабы все такие.
— Ну, а мужчины?
— Мужики? Мужики похитрее.
— Откуда ж мужики знают?
— Они в волость ходят. Им подать. Ихнее дело не бабье.
Дуня устала от длинного разговора. Однако Оля и Луша не унимались.
— A что, Дунька, у тебя жених есть?
Дуня удивленно взглянула.
— Да я ж в услужении. Я замуж теперь не пойду.
— Отчего так?
— Воля. Девка — что хошь, то и делаешь. А баба — другое.
— А парни у вас на деревне есть?
— Есть.
— Что ж, тебе не нравились?
— Ничего. Девке — воля. Вот бабе — другое.
— Чудная ты, Дунька. Никакого у вас понятия ни о чем нет. Люди тоже называются. Сторона-то глухая у вас.
— Что ж что глухая?
Оля не нашлась что ответить.
Не правда ли, опять-таки, как немного слов, и перед вами эта самая Дуняша стоит, как близко знакомый человек, так и хочется вам спросить, где я видел такую?
Вот с этой-то самой Дуняшей и произошел в течение лета роман, такой же простой и незатейливый, какова была и сама героиня его, и вся ее жизнь. Во время поездок на ботике через реку в единственную, бывшую при заводе, лавку за провизией, Дуня приглянулась красивому фабричному рабочему Филиппу. Филипп был в своем роде философ, он очень много думал, и от мыслей иногда даже запивал. Он был убежден, что мысли его погубили. Жил он с женою хорошо — да стал думать, зачем их повенчали, зачем они живут вместе, когда настоящей любви между ними нет. Ушел на фабрику, жена померла. На фабрике Филиппу было хорошо, он и сам бы сделался мастером, но и тут мысли ему мешали. Придет вдруг в голову что-нибудь вроде того, что отчего, говорит, стеклянный завод, а ситцевая фабрика, и бумажная фабрика, а сахарный опять завод, и по нескольку дней думает об этом, пока не запьет с горя и пропьянствует целую неделю.
Дуня приглянулась ему, конечно, единственно только потому, что от нее пахло свежим деревенским воздухом, полями, она будила в нем воспоминания детства и юности. Начались ухаживания. Он приходил на кухню к господам дачникам, дарил своей возлюбленной куски ситцу, платочки, гостинцы. Девушка принимала подарки, хвасталась ими своим подругам, смеялась с ними над своим ухаживателем, но далека была, чтобы отдаться ему. Конечно, сердце женское не камень, этот же, по-видимому, деревянный истукан в юбке, как мы ниже сейчас увидим, обладал очень нежным и мягким сердцем. Раньше или позже любовь Филиппа увенчалась бы успехом. Но между молодыми людьми встала полюбовница Филиппа, из фабричных работниц — Наташа. Он не любил ее, а она сама как-то ему навязалась. Вначале она ему нравилась. Высокая, худая, смуглая, нос тонкий, лицо строгое. Она в шлифовальной рядом с ним работала. Он ее не обижал, дарил ей много, но когда он увидал Дуню, Наташа ему совсем не мила стала. Наташа, естественно, преисполнилась ревности и явилась к Дуне уговаривать ее прогнать от себя Филиппа. ‘Извела ты меня, Дуня, — говорила она, обливаясь слезами. — Самая я несчастная из-за тебя. Брось. Разве ты ему подходящая?’
Дуня отвечала Наташе, что она не навязывалась Филиппу, а он сам и что ей только жалко Филиппа, убиваться станет. Когда же Наташа проняла ее совсем своими слезами, эта самая девушка, не имевшая, по-видимому, элементарных понятий о нравственности, девушка, которой ничего не стоило обкрадывать господ, лишь бы никто этого не видал и не знал, преисполнилась вдруг такою высокою гуманностью, что поехала через реку навестить Наташу, одарила ее щедро господскими чулками и дала слово ей отогнать от себя Филиппа, что немедленно и исполнила. Филипп с горя запил и утонул, катаясь в пьяном виде с приятелями на ботике.
Рассказ, как видите, как нельзя более простенький. Тем не менее он производит на читателя впечатление. Очень может быть, что, помимо даже самого автора, вследствие одной только художественной правды, выходит так, что невежественная дикарка, ворующая барские платки и сахар, не имеющая ясного понятия ни о чем, выходящем из тесного круга еды и спанья, — в конце концов оказывается куда и нравственнее, и гуманнее тех цивилизованных господ, которым она служит и которые презрительно смотрят на нее сверху вниз. Особенно хороши в рассказе разные пошленькие словечки, которые произносятся господами, мимоходом, при тех или других обстоятельствах, например, при известии о смерти Филиппа, — как характерны сначала предположение Лили, что Филипп умер от несчастной любви, а затем, когда она узнала о том, как он умер, ее нравоучительное восклицание: ‘Вот что значит пьянство!’

III

Далее следует рассказ ‘Простая жизнь’, в котором, в свою очередь, рисуется перед нами один из самых зауряднейших и мелких случаев петербургской жизни. Героиня рассказа, — дитя любви, — питомица Воспитательного дома. Она подробно рассказывает о своем детстве и о всех мытарствах по деревням, где она жила в воспитомках, сначала в чухонском семействе, затем в русском, наконец — в немецком. Когда девушке исполнилось 17 лет, ее взяли в Петербург, в ‘казну’, т. е. на казенную службу в институт, и определили в бельевую смотреть за бельем. Здесь она познакомилась с некоей мещанкой Анной Ивановной, которая свела ее со своим жильцом, обер-кондуктором с Николаевской железной дороги. Девушке он понравился. Началась переписка, свиданья пошли, и вот однажды, заманив девушку в трактир, обер-кондуктор завладел ею почти силою. Она затяжелела, казенную службу принуждена была бросить. Сначала любовник содержал ее на такие скудные средства, что она должна была жить, занимая угол в дворницкой. А затем он потерял место, а у него была мать на руках, и вот задумал он жениться на девушке с приданым. И здесь опять-таки мы встречаемся с проявлением в простенькой и малообразованной девушке высокого великодушия. Ей предлагали обратиться на него в суд и помешать его женитьбе. Но она ни за что не согласилась на это: беспрекословно выдала своему любезному расписку в том, что не препятствует его браку, и когда он обещался помогать ей деньгами и после женитьбы, она отвечала ему:
— Господь с тобою и с твоими деньгами, Николай, только бы ребенок остался жив, — что для меня дороже всего, а помощи твоей я и теперь не прошу, и после женитьбы не надо.
В ожидании родов начала она мыкаться по местам, а затем, родивши мальчика, принуждена была отдать его в Воспитательный, не в состоянии будучи воспитывать его на свои средства. (Выйдя сама из Воспитательного, она знала все тамошние порядки и надеялась следить за мальчиком, а затем взять его себе на руки, когда будет к тому возможность.) Но, когда она собралась навестить его в деревне, то приехала туда как раз после кончины своего сына. Рассказ заканчивается сценою похорон мальчика, полной захватывающего трагизма. Мы считаем не лишним целиком привести эту сцену, такую высокохудожественную при всей своей простоте и вместе с тем глубоко трогательную, привести потому, что сцена эта более, чем все другое, свидетельствует нам о силе и характере таланта г-жи Гиппиус.
Я взяла гробик на руки, пошла к церкви — заперта церковь. Стою я, к железной двери головой прислонилась, темнеть начинало, ветер шевелил байковый платок, я им гробик закрыла. Долго мы с Колей ждали. Наконец, вижу, идет священник, а навстречу ему и сторож, папироса в зубах. Ну, батюшка сейчас на него закричал, как он к нему с папироской являться смеет, тот ему в ответ, что я, мол, не меньше вашего понимаю и все такое. Ссорятся. Священник рясу подобрал высоко, идут оба к нам. Наконец, у самой церкви, а все не унимаются. Сторож ключом в замок не попадает, а батюшка все его бранит.
— Каков, пьян!
В церкви пахло сыростью, было еще холоднее, чем на улице. Я поставила гробик на маленькую скамеечку посередине, перед алтарем, сняла крышку, в головах прилепила свечку тонкую, восковую.
Прошло немного времени, вышел священник из алтаря и прямо к сторожу:
— Где псалтырь?
— А я-то почем знаю?
— Опять твоих рук дело?..
Голоса их громко раздавались по церкви, я ждала, сторож не унимался. Тогда я подошла к нему:
— Вот тебе двугривенный, — говорю, — замолчи ты. Ну, он утих немного.
Наступили сумерки. В церкви темнело. Только свечки освещали гробик. Мой мальчик лежал такой бледный и маленький посреди церкви. Сторож зажег лампадку перед образом Божией Матери. Кое-где засияли серебряные ризы на иконах. Лик Богородицы светился, а наверху, под черными сводами, сделалось еще темнее.
Священник начал читать.
Я стала на колени. Помню, сначала мне было очень горько и обидно, что сторож трубил, и так нехорошо было на душе, что я и плакать не могла.
Священник читал громко и внятно, я люблю Св. писание, у меня свой был псалтырь, и я даже иные места на память знала. Понемногу я начала вслушиваться в святые слова.
Я подняла глаза и увидела лик Божией Матери, освещенный лампадкой, он один в темной, большой церкви казался таким добрым и святым. Я смотрела на святого Младенца на руках у матери: он был живой, щечки розовые, веселый… А мой лежал с закрытыми глазами, холодный, желтый.
Я молилась, чтобы Божия Матерь облегчила мое горе, мне казалось, что она смотрит на меня ласково, жалеет меня.
И вдруг я подумала: ведь и мой мальчик может быть теперь счастливый и живой у Бога. Мне стало легче, я забыла и сторожа пьяного, и темную могилу, куда сейчас положат Колю, и мою обиду — все забыла, я припала лицом к холодному полу, слезы полились у меня, отрадные и тихие. А священник читал:
‘Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых. Ибо у Бога все живы…’
И я старалась верить этим словам.
Предоставляю читателям судить самим, сколько здесь непосредственной, живой поэзии, ‘красоты’, как любят выражаться новые поэты, и замечательнее всего то, что эта поэзия, эта ‘красота’ постигнута автором в такой, по-видимому, прозаически-будничной сцене, как похороны незаконнорожденного младенца из Воспитательного дома.
К числу таких же рассказов трогательно-поэтических, при всей своей незатейливой простоте, относится рассказ ‘Смирение’. Героиня его, в свою очередь, простенькая сиротка из духовной семьи. Потерявши четырнадцати лет своих родителей, она сначала жила у призревшего ее дяди, сельского священника. Там ей было очень худо: дня не проходило, чтобы не вышло какой-нибудь истории. Более всего донимали ее три дочери дяденьки, ее двоюродные сестрицы, которых она должна была обшивать. Сестрицы были большие модницы, люб шля наряжаться, и как ни старалась Ольга Александровна, никак не могла угодить им, все им было неладно. Характер же, по ее словам, был у нее такой, что они ей слово, а она десять. Кончилось это тем, что она ушла из дома родных, нанявшись бонною в дом купцов Лисичкиных, людей не злых, добродушных, которые ее не обижали, не капризничали, не издевались над нею и не предъявляли излишних требований. Одним словом, ей было хорошо у них, и она отдохнула душою на своем месте. Но недолго продолжалось ее счастье.
В селе Преображенском было две усадьбы: в од#ой из них, большой, в парке, жил купец Затенин, имевший громадный магазин серебряных изделий в Москве, в усадьбе же поменьше жили каждое лето его дальние родственники, те самые Лисичкины, у которых жила в услужении Ольга Александровна. У старика Затенина, вдовца, был единственный сын Алексей Иванович, кончивший университетский курс, увлекшийся историей и готовившийся на магистерский экзамен по своему избранному предмету. Приехавши к отцу на каникулы в село Преображенское, Алексей Иванович, несмотря на то, что был почти помолвлен с старшею дочкою Лисичкиных Лидою, начал вдруг ухаживать от скуки за Ольгою Александровною. Началась, одним словом, одна из тех дрянных и гадких любовных интриг, которые так часты у нас в богатых домах, где молодые безусые барчата не считают ни за малейший грех соблазнить от скуки смазливенькую горничную, бонну, а то, пожалуй, и немудрую гувернанточку. Тем же кончилось бы дело, конечно, и в настоящем случае, если бы к Алексею Ивановичу не приехал товарищ Кузьмин, который вовремя остановил его, прочтя ему нравоучительную нотацию насчет всей неблаговидности его поведения. Но только вовремя ли? У нас на этот счет существует отвратительно-циничный, глупо-формальный, даже какой-то фетишический взгляд на обольщение невинных девушек. Честно поступить с девушкою это значит ничего больше, как не довести свои ухаживания до конца, т. е. ‘не лишить ее невинности’, как обыкновенно выражаются. О душе же при этом и не думают. Возбудить в девушке любовь, мечты о счастии и затем, сразу, отвернуться от нее — это у нас не считается ни малейшею подлостью и низостью, мы и не думаем, сколько поселяем в душе несчастной разочарования в жизни, озлобления на людей, может быть, вконец убиваем и ней душу живую, убиваем человека. Нам не приходит при этом и в голову, сколько во всем этом гадкого черстводушия, и мы готовы даже считать себя героями! И в самом деле, подумайте только, как легко нам было сорвать цветок наслаждения, а мы удержались и не сорвали, сколько в нас этой самой ‘воли’, которая составляет неотъемлемую принадлежность всех героев!..
Вот это самое геройство негодяя обнаружил и Алексей Иванович, когда, по наущению Кузьмина, отправился ночью в сад на свидание с Ольгою Александровною, и там благородно выпалил ой, что он не хочет, чтобы она любила его, так как сам не любит ее настолько сильно, чтобы жениться на ней…
— Господи, — воскликнула она, — да разве я думала?.. Не думала я, я никого не трогала, тихо жила, мне хорошо было, а я не думала… Вот оно, счастье-то мое…
И надо же было случиться, что в то время, когда она горько плакала и, чтобы утереть слезы, вынула из кармана платок, имеете с платком у нее выпали на дорожку несколько бубликов. Публики эти дала ей няня, так как девушка любила, ложась гнать, съесть хоть какую-нибудь корочку сухого хлеба.
Ах, какая прелесть — эти неожиданные, смешные бублики и самый патетический момент сцены! Как освещают они разом нею жизнь бедненькой Ольги Александровны и подобных ей скромненьких тружениц из-за куска черствого хлеба! Горемычная сиротка — какой холод вокруг тебя на белом свете! В самом, по-видимому, гуманном доме тебя и накормить-то досыта не сумели, не только что мало-мальски согреть твое сердце: зато натешились и наглумились досыта над твоею человеческой душою, и что же тебе оставалось более, как не смириться перед своею злою долею, подавить в себе все лучшие и естественные человеческие стремления и обратиться в ходячую машину, ради избавления счастливых избранников судьбы от разных излишних забот, хлопот и усилий!
Не возмутительно ли при этом, что когда она горько рыдала, оплакивая все свои мечты о счастии и хороня свою живую душу, дрянной шалопай ненавидел ее в это мгновение за то, что она причинила ему жестокую боль: заставила его забыть себя, а он не мог выносить чувства жалости!..
Но еще возмутительнее, что, едва успевши принести в своем роде ‘человеческую жертву’, мнящие себя героями палачи были в состоянии беседовать о Боге и тому подобных важных материях:
— Ничего, Сережа, — говорил Алексей Иванович, — ты не бойся, я ничего: я утешился, мне легче. Легче от той веры, от того внутреннего сознания, которое неизвестно откуда явилось, но есть у всех людей. У меня, может быть, оно только меньше. Я так это чувствую, что будет время, когда уйдет все, что мне кажется несправедливым и горьким, и все люди поймут правду и станут думать, как я думаю. Теперь, или через века, через тысячелетия, не здесь — но это будет…
— А знаешь, откуда она, эта странная уверенность, против которой бессильна жизнь? — сказал Кузьмин, вдруг одушевляясь. — Знаешь ли, что это такое? Это — сознание Бога…

IV

В заключение укажем на два рассказа из детской жизни. Таков прелестный рассказик ‘Месть’. Здесь затрагивается вопрос, к которому в последнее время часто обращались в нашей беллетристике, в особенности писательницы: именно вопрос о печальном положении детей, когда семейная жизнь расползается врознь и семья существует лишь, как внешняя юридическая форма без малейшего внутреннего содержания. О мало-мальски правильном воспитании детей при таких обстоятельствах нечего, конечно, и думать. И вот перед нами рисуется жизнь мальчика, заброшенного вследствие того, что ни отцу, ни матери некогда было думать о нем, — и перед нами рисуется картина, производящая впечатление трагического ужаса.
Многим не понравилась эта повесть вследствие слишком отталкивающих мрачных красок, в которых рисуется перед нами маленький Костя, другим показалось неправдоподобным, чтобы восьмилетний мальчик мог проявить столько сознательности при обсуждении поведения взрослых и их отношений между собою, так долго и сосредоточенно затаивать чувство злобы и обиды и с такою жестокою предумышленностью совершить свою задуманную месть против оскорбившей его матери.
Мы привыкли к сентиментальным изображениям заброшенных детей в виде несчастных ангелочков, которых все вокруг обижают, всячески бьют и тиранят, а они только и делают, что разливаются горькими слезами, перед всеми дрожат и покоряются, а сами остаются все такими же чистыми и непорочными, какими создала их природа. Мы забываем, что дурное воспитание не только запугивает, обезличивает детей и причиняет им горе, но и портит их, озлобляет, развивает в них преждевременно разные дурные страсти и пороки, вроде лени, мстительности, воровства, полового извращения, заставляет невольно задумываться над тем, чего детям, воспитываемым правильно, и в голову не приходит. Одним словом, в лице Кости перед нами вовсе не обыкновенный восьмилетний ребенок, каких мы встречаем на каждом шагу, а с самой колыбели растленный до мозга костей и поставленный в такие гибельные условия жизни, чтобы из него выработался в своем роде монстр. И еще бы не выработаться из него монстру? Отец Кости служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, чтобы нанимать большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мать его танцевала с офицерами, в обществе которых она проводила все свое время. Мальчик был сдан всецело на руки бонны, маленькой, худощавой немочки с коротким носом и розовыми пятнами на щеках, присланной из конторы большого города и не только не имевшей на мальчика ни малейшего влияния, но боявшейся его, не смевшей даже говорить с ним и молча исполнявшей все его приказания. Учился Костя мало, у него была старая учительница арифметики и Закона Божия, но она часто пропускала уроки, и Костя писал еще крайне плохо.
Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они к нему не имели никаких отношений, и часто по целым дням ему не приходилось слова сказать с ними. К папе он чувствовал даже некоторую враждебность. Костю смущало и злило холодное выражение отца. ‘Чего он? И что он воображает?’ — думал Костя, а маму немножко презирал: долго думал, отчего мама боится папы — ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме денег на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать, и маме будет скучно. Прибавьте ко всему этому, что у него в руках не было еще ни одной мало-мальски дельной, полезной, интересной книжки, сообразной его возрасту, между тем как он успел перечитать все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Понятно, что эти романы поселили в нем понятия о таких вещах, о которых дети его возраста не думают, вроде свиданий, поцелуев, объятий, любовников, кокетства, ревности и т. п. По своим летам он вовсе не думал обо всем этом, и однако же оно бессознательно для него самого внедрялось в его мозг, чтобы воскреснуть в один прекрасный день и вторгнуться в область сознания.
Вообще в нем замечалось поразительное раздвоение: мозг его то работал, как у взрослого, то находился вполне на степени его возраста. Рассуждая о том, что мать его кокетничает с офицерами, он в то же время не знал, где люди живут до рождения и, когда бонна объяснила ему, что души человеческие до рождения находятся на небе в виде ангелов, он вполне этим объяснением удовлетворился. Враждебное чувство к матери, вследствие отчужденности от нее, обострилось в мальчике до ненависти к ней по поводу обиды вполне детского характера, вследствие того, что его не взяли на пикник, закричали на него и обещали высечь. При этом он опять-таки вполне по-детски рассуждал, что вся эта сцена произошла оттого, что он не догадался сыграть мальчика. Костя же называл ‘играть мальчика’ — говорить не то, что он сам думал, а что большие думали, будто он думает: нарочно говорить. Он помнил, как мама дала ему хорошую грушу и поцеловала его, а все смялись и радовались, когда он раз при гостях сказал:
— Мама, отчего это у Володиной мамы так скучно всегда, а у нас так весело, и все говорят, что весело? Отчего тебя любят больше, чем Володину маму? Скажи, а?
Известно, что у детей мстительность развита больше, чем у большинства взрослых. Сколько можно насчитать случаев, что озлобленные дети, из злости и чтобы досадить своим гонителям, портят их любимые вещи, всячески им вредят, а порою и поджигают. Нет ничего мудреного, что оскорбленный Костя начал обдумывать, чем бы ‘удружить’ маме. Он придумывал много, но все не годилось. Разбить вазы и весь фарфор в будуаре? Опять будет история, на него станут кричать, а папа даст денег и выпишут новый фарфор из Москвы. Платье залить чернилами? То же самое. Осрамить ее? Сказать офицерам, что у нее коса привязная? Да ведь у нее не привязная. Она распустит волосы, и стыдно будет не ей, а Косте.
Очень может быть, что он так бы ничего и не придумал, если бы ему не пришлось нечаянно войти в будуар в то время, когда мама его, что называется, взасос целовалась с офицером. Но и тут в нем прежде всего сказался ребенок: он смотрел на представившееся ему зрелище весьма равнодушно и спокойно, без всяких неожиданных мыслей. ‘Его, — читаем мы, — могло бы удивить, если бы мама прыгала через веревочку и если б Далай-Лобачевский нарядился в женское платье. Но как люди целуются, и маленькие с большими, и большие между собою, он видел много раз, и ничего в этом зрелище не находил ни интересного, ни замечательного’.
Но взрослые люди испугались ребенка, начали ласкать его, целовать, щедро оделять гостинцами — словом, всячески умасливать и вместе с тем имели такой смущенный и виноватый вид. Одни эти внешние перемены в отношениях к нему после обычной холодности, отчужденности и суровости должны были удивить мальчика и невольно навести на мысль, что мама его делала что-то нехорошее, вследствие чего считает нужным задобрить его. И вот тут-то прочитанные романы оказали ему большую услугу. В голове у него беспорядочно завертелись слова и сцены из прочитанных романов, слова, на которые он прежде обращал наименьшее внимание. Муж… жена… изменила… в объятиях!.. Костя все, все понял!..
И как, — читаем мы, — он раньше не догадался? Он подпрыгнул на постели и щелкнул языком. Все так просто: мама целовала Далай-Лобачевского, а папа ей это запрещает, потому что жена, которая целуется не с мужем, а с другим, изменяет мужу. И папа должен очень рассердиться, если узнает про это. Костя видел, как они целовались, и мама боится, что он скажет папе, а папа так рассердится, что, пожалуй, перестанет деньги давать. И у мамы не будет ни новых платьев, ни колец, и она уже не даст ни одного вечера и не будет танцевать с офицерами. Поэтому она и старается Костю ‘умаслить’, и все-то лжет, все лжет. У Кости даже дух захватило от радости, что он так верно все понял. И мама его боится! Его, Костю, боится! Пусть-ка теперь посмеет сказать: ‘Высеку!’… Она сказала: ‘Высеку!’… При всех сказала. И все смеялись. А теперь как вьется. Апельсин принесла.
И вот, на парадном обеде, в присутствии массы гостей, улучив минуту общего молчания, Костя обратился вдруг к матери через стол с таким вопросом:
— Мама, скажи, отчего ты папу никогда так крепко не целуешь, как Далай-Лобачевского?..
Последовало, конечно, общее смущение, и затем страшная семейная драма, в результате которой супруги разъехались, а Костю решили отправить в Москву, в пансион. В заключение рассказа мы читаем прекрасную в своем роде сцену прощания матери с сыном и примирения их — сцену, при всей своей простоте, трогательную, исполненную глубокой психологической правды.
В другом рассказе из детской жизни ‘Совесть’ перед нами рисуется не какая-либо распадающаяся семья, а напротив того, вполне порядочная, и дети в этой семье являются отнюдь не испорченными и не искалеченными до монструозности. Тем не менее мы видим, как и в подобной семье вредно отражаются на детях грубость нашей культуры и того бессердечия, которое, являясь в разных мелочах жизни делом общепринятого ‘порядка вещей’, тем не менее возбуждает в детях тревожные вопросы совести и правды. Так, всем известно, что во многих богатых домах и до сих пор еще существует грубый и дрянной обычай глумиться над маленьким человеком, если только этот маленький человек чем-нибудь смешон и вместе с тем неспособен ни к малейшему отпору и можно потешаться над ним безнаказанно. Обычай этот, очевидно, унаследован нашими поколениями от дедов и прадедов, любивших окружать себя шутами и всякого рода потешниками.
В семействе, изображаемом в рассказе, роль высмеиваемого шута разыгрывает немецкая учительница, фрейлен Минна, немка крепкая, белая, вечно вязавшая что-то длинное, желтое и молчавшая. Раз фрейлен Минна явилась в зеленом платье и красном платке и одним этим возбудила общий хохот и шутки над нею.
— Признайтесь, фрейлен Минна, у вас есть жених на родине? — сказала мать.
Фрейлен Минна покраснела и ничего не отвечала, а Василий Иванович (жених тети Зины) спросил:
— Это вы, верно, фрейлен, ему желтые чулки к свадьбе вяжете? Пригласите меня, когда венчаться станете. Только я, пожалуй, не доживу: через сколько лет вы кончите чулки? Да не конфузьтесь, фрейлен!
Тетя Зина смеялась и спрашивала:
— Неужели у вашего жениха такие длинные и тонкие ноги?
Мы все смеялись и так громко, что фрейлен Минна вдруг вскочила из-за стола, вся красная, и убежала к себе…
Когда после обеда рассказчица, передающая свои воспоминания детских лет, полюбопытствовала узнать, что делает фрейлен Минна, может быть, она сожгла свое вязанье от стыда, девочка была очень удивлена, увидав, что фрейлен Минна сидела у окна и плакала, а вязанье лежало у нее на коленях.
Последовал разговор фрейлен Минны с девочкой, принявшей участие в ее слезах, во время которого фрейлен Минна объяснила ей, что стыдно так поступать с человеком, который за свой труд получает деньги, что у нее в самом деле был жених, и она вязала ему не чулок, а шарф, и свадьба их будет не через десять лет, а через три года…
Кончилось дело тем, что девочке стало очень жаль фрейлен Минну: она села на лестнице в уголок и долго плакала.
Далее следует другой эпизод из тех же детских воспоминаний. Ощенилась домашняя собачка, общая любимица Жучка, и отдан был приказ немедленно утопить всех ее щенят. Это бесчеловечное приказание старших возбудило ропот и протест со стороны детей, которые никак ни могли понять, когда им толковали, что люди — существа разумные и их больше, чем животных, они, так сказать, победили животных и потому могут их убивать, и что у человека душа, а у скота нет души — пар: издохнет собака — пар выйдет, вот и все. Дети с плачем возражали, что неужели Жучке не так же горько, как если б их у мамы отняли, и неужели собачке хорошей, доброй или несчастной не будет на том свете никакой награды. Они утешились только тогда, когда бабинька объявила им, что она велела положить Жучку с детьми к Федору в сторожку.

V

Все рассмотренные нами рассказы г-жи Гиппиус дают нам как нельзя более ясное и определенное понятие и о степени таланта писательницы, и о характере его, и о пределах ее творчества. Вы видите, что талант этот не бог весть каких больших размеров, но все-таки в достаточной мере симпатичный, оригинальный и недюжинный. Наблюдательность у г-жи Гиппиус большая, но круг этой наблюдательности очень узок, и материал для изображений берется по большей части под руками — из своих же собственных детских воспоминаний, рассказов прислуги, эпизодов дачной жизни и т. п.
При таких условиях наиболее всего удаются г-же Гиппиус мелкие сценки будничной жизни, обыденные характеры маленьких, заурядных людей. Обратите внимание, что чем пошлее выведенное г-жою Гиппиус лицо, тем наиболее оно удается ей, выходит и рельефнее, и живее. Так, например, что за прелесть в рассказе ‘Голубое небо’ начальник почтово-телеграфного отделения Антон Антонович Зайцев, этот немецкой крови педант-либерал, отказывающий из принципа в приюте своему отцу за то, что тот изгнанный со службы взяточник, и притом в какой момент отказывает? Когда он собирался делать предложение любимой девушке, т. е. когда все люди делаются добрее. Рядом с этим искусством подчеркивать пошлость пошлых людей г-жа Гиппиус владеет в немалой дозе уменьем раскрывать гуманные и порою далее и высокодоблестные черты опять-таки в людях маленьких, ничтожных, всеми отрицаемых и обижаемых. Одним словом, деревенская горничная Дуня, воспитомка Паша, скромная бонна-поповна Оля, — вот настоящие героини г-жи Гиппиус, которые наиболее удаются и которых она обрисовывает мастерски, глубоко заглядывая им в душу. Но г-жа Гиппиус не захотела довольствоваться этою скромною долею бытописательницы житейской прозы и грязи. Ей захотелось во что бы то ни стало устремиться в беспредельную высь и сравняться с таким гигантом всероссийской литературы, как г. Волынский. Г. Волынский, как Самсон на поле битвы, стоит победителем в гордом одиночестве среди поверженных им в прах филистимлян в лице всех и бывших, и настоящих, и будущих корифеев русской литературы, и г-жа Гиппиус, пленяясь его величественным положением, стремится разделить с ним лавры его победы. ‘Разными путями, — говорит она в посвящении ему своей книги, — можно идти к одной цели. Ваша дорога отлична от моей, оружие, которым вы боретесь, иное, но мы идем в одну сторону, ведем одну войну. И вы, и я окружены врагами: тем отраднее встретиться друзьям. Дух того, что вы пишете, близок мне, и я дарю вам эту книгу первые ступени к новой красоте, которая дорога нам обоим’.
Итак, оказывается, что у г-жи Гиппиус с г. Волынским одни и те же враги, конечно, в лице тех самых реальных критиков, которые губят русскую литературу, устремляя ее на путь тлетворного материализма- Г-жа Гиппиус воображает, что она ведет против этих критиков одну и ту же войну, с той только разницею, что г. Волынский борется против них оружием ‘философского идеализма’, а у г-жи Гиппиус оружием борьбы служит какая-то ‘новая красота’, к которой она стремится всею душою, но находится пока еще на первой лишь ступени.
Прежде чем мы войдем в рассмотрение, в чем заключается ‘новая красота’, на первой ступени стремления к которой пребывает пока г-жа Гиппиус, мы обратим внимание на всю антиэстетическую фальшь самого этого выражения стремиться к какой бы то ни было красоте новой и старой и пребывать на первой или на последней ступенях этого стремления.
Лично я весьма далек от предположения, чтобы значение искусства исчерпывалось одним культом красоты, и всегда ставил для него и более высокие, и широкие задачи. Но в настоящее время речь у нас идет не об этих задачах, и мы оставим их в стороне. Я готов согласиться с эстетиками старой школы в том, что красота составляет одно из условий искусства, но именно только условие, а никак не самодовлеющую цель.
Рассматривая же искусство со стороны одного из главных условий его, красоты, мы из многочисленных наблюдений можем вывести следующие два основные эстетические закона: во-первых, истинная красота в искусстве бывает так же естественна и непроизвольна, как и в природе: когда художник создает что-нибудь прекрасное, он не заботится о том, чтоб оно выходило прекрасно, не стремится к этому, а из-под его резца, кисти или пера само по себе выходит прекрасное в силу лишь того, что он художник, и, во-вторых, все истинно прекрасное само по себе совершенно и не подлежит никаким сравнениям и восхождениям по ступеням. Одним словом, могут быть только красота и уродство, средние же термины между ними немыслимы. В силу этих двух законов никакие стремления к красоте, пребывания на первых или последних ее ступенях, невозможны, представляют полный абсурд. Истинные великие художники ни о какой красоте не помышляли, ни к чему не стремились и между тем создавали массу прекрасного. Правда, бывали в истории человечества и такие эпохи эпидемического заблуждения, когда люди воображали, что ни в делах человеческих, ни в природе красоты в естественном виде не существует, что ее нужно искусственно и предумышленно создавать, медленным путем тяжких и кропотливых усилий, восходя с низших ступеней прекрасного на высшие. Но каждый раз, когда начинали таким образом смотреть на вещи, чем более стремились к прекрасному, тем более от него удалялись, создавая нечто искусственное, деланное, мертвое, а порою и совершенно уродливое. Таков, например, был ложный классицизм и некоторые эксцентричности романтизма.
В таком же роде искусственно-предвзятыми потугами к созданию какой-то особенной, новой, небывалой еще красоты являются и все эти современные нам декадентства, прерафаэлизмы и символизмы. В них нет одного и самого главного условия для создания истинной красоты: непроизвольной естественности и простоты. И это совершенная ложь, будто во всех этих новейших школах поэзии выражается протест против материализма. В натурализме, особенно в том его виде, в каком он проявился во Франции, действительно, мы видим некоторую односторонность: в произведениях этой школы жизнь изображается исключительно в ее будничных мелочах и дрязгах, в ряду ‘холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога’, по выражению Гоголя. Вся праздничная сторона жизни, все ее могучие порывы в проявлениях возвышенно-идеального и героического почти совсем игнорируются этою школою. Против подобной односторонности действительно можно ожидать реакции в виде возникновения новых школ с преобладанием идеальных типов, сильных страстей и широких размахов жизни, — одним словом, чего-нибудь вроде нового романтизма. Но какую же оппозицию натурализму могут представить безумно-истерический бред, все эти сапоги всмятку, какими являются декадентства, прерафаэлизмы или символизмы?

VII*

* В оригинальном тексте после раздела V идет раздел VII без пропуска текста. — Ред.
Печальное искажение, которому подвергся талант г-жи Гиппиус, заключается ни в чем ином, как именно в увлечении всеми этими новейшими измами. В этом увлечении убеждают прежде всего те несколько стихотворений г-жи Гиппиус, которые вы встречаете в книге. Они представляют сплошь бессвязный бред души больной, и я считаю излишним и касаться этого невероятного сумбура, довольствуясь тою выдержкою из него, которую читатели прочли в виде эпиграфа к моему письму. Выдержка вполне выражает характер всех стихотворений. Затем еще в большей степени убеждают нас в доблестном выступлении г-жи Гиппиус на путь декадентской истерии все рассказы ее, в которых являются те самые ‘новые люди’, которыми озаглавлена книга и которые, без сомнения, являются представителями той ‘новой красоты’, на первых ступенях которой пребывает г-жа Гиппиус. Обратимся же к этим рассказам.
Таков первый рассказ книги, озаглавленный многообещающим заглавием ‘Яблони цветут’.
Герой этого рассказа с первых же слов восклицает: ‘Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват…’ И оказывается затем, что это сделала не какая-либо возлюбленная, а мать. ‘Это, — говорит он, — мать моя сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее’.
Случилось это очень просто и, если хотите, вполне реально. Оставшись молодою по смерти престарелого мужа, мать героя всю свою любовь сосредоточила на сыне. Ни она без него, ни он без нее не могли существовать ни одной минуты. Это бывает, и постоянно такая безумная, исключительная материнская любовь очень гибельно влияет на воспитание сына! Ах, матери, посвящающие всю свою жизнь, всю душу вашему единственному произведению, дышащие, молящиеся на него, не спускающие с него ваших восторженных глаз, умерьте ваш пыл, не предавайтесь так усердно тому, в чем вы видите ваш единственный священный долг, — иначе вы наверное создадите вместо того совершенства, о котором мечтаете, — физического и нравственного урода. Так произошло и в настоящем случае. Мальчик вырос, подготовленный дома учителями, выдержал экзамен на аттестат зрелости, пристрастился к музыке, поступил в московскую консерваторию, но тем не менее оставался мальчиком, который не в состоянии был не только сделать мало-мальски самостоятельный шаг, но и на одни сутки остаться без маменьки. ‘Мама, — рассказывает он, — раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное — не было! А если не было, значит, и не будет…’
По моему мнению, малый был в полном смысле нравственный урод, один из тех мягкотелых, безвольных шалопаев, которые вырастают в оранжерейной атмосфере даровых хлебов и так привыкают, чтобы их всю жизнь водили на помочах, что чувствуют себя беспомощными и готовы от ужаса упасть в обморок, едва только выйдут на улицу одни без провожатого.
Но, по мнению г-жи Гиппиус, это был ‘новый человек’. Новизна эта особенно ярко обнаружилась в нем с того времени, как он сошелся с такою же, как и он, ‘новой женщиной’. Это было весною, в деревне. Он сидел в саду и предавался своим новым декадентским мечтам, как вдруг сзади послышался шорох. Это была она, соседка Коренева, жившая рядом со своею богатою старухою матерью, много учившаяся и нигде не бывавшая. Все в ней, в этой ‘новой женщине’, было не так, как у других людей, а совершенно особенное, странное: волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом, лицо бледное, тонкое, продолговатое, глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. И одета-то она была фантастично, словно выскочила из какой-то волшебной феерии: на ней было широкое платье из мягкой белой материи, одинаково широкое вверху и в подоле, с узким темно-красным поясом, с длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.
Феерическая девушка откровенно заявила, что она давно уже следит за ним, что она одевается так странно, потому что никуда не выходит, ее никто не видит и потому она заботится, чтобы нравиться себе самой, и что она находит себя красивой, многие говорят, что нет, а она думает, что они не понимают. В заключение же короткой беседы героиня заявила чуть-чуть высокомерно, но снисходительно, что герой может приходить сюда, он не портит сада.
Между молодыми людьми быстро началось сближение, но и сближение это было совсем иное, чем у всех прочих обыкновенных смертных. Так, она явилась на свидание для того вдруг, чтобы слушать, как ночью будут распускаться яблони. Казалось бы, как нельзя более естественно, что почки, и лиственные и цветочные, развертываются под лучами солнца, и если к вечеру не успеют развернуться, то под влиянием ночной темноты и прохлады распускание замедляется, по крайней мере, до раннего утра, до первых теплых лучей солнца, известно, что у некоторых растений даже распустившиеся цветы снова свертываются к ночи. Но у наших героев все было иное, и даже природа, в угоду им, изменила все свои законы. Прежде, чем расцвели яблони, последовало объяснение в любви.
— Отчего вы такая, Марта? — спросил герой. — Вы точно сами с ними (т. е. с цветами).
— А вы разве не такой? И вы такой, и вы также любите, оттого я и рада, что вы со мной и люблю вас.
— И я люблю вас, Марта, — сказал я, — как сад, как все. Она повторила: ‘Как все’… и задумалась.
А далее следует самое расцветение яблонь вопреки законам природы, и мы читаем:
Мне было страшно и жутко. Я ждал чего-то, весь ушел в это ожидание. Марта не смотрела на меня. Ей было холодно. Она подвинулась ко мне, я бессознательно обнял ее, просто, чтобы быть ближе и вместе сидеть.
— Надо спокойнее, спокойнее, — проговорила Марта, положив бледную руку на мою. — Мы не должны волноваться. Мы должны так тихо, совсем тихо ждать. Без тишины в душе нельзя быть близкими ей.
Я понял, что она хотела сказать — ‘природе’.
— А мы будем близки, правда, мы будем? — продолжала она торопливо, заглядывая мне в глаза. — И я, и ты, мы оба — с ней вместе…
Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я — ‘с ней вместе’, и что в этом счастье, если это может длиться.
Какой-то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он.
— Первый цветок распустился, — сказала Марта.
— Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас и другие…
Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно и крепче прижималась ко мне. Я хотел что-то сказать, но она шепнула: ‘Ни слова’… — и посмотрела умоляюще. Я замолчал — и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнился новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света.
Но, увы! им удалось насладиться вместе лишь расцветением яблонь, а затем, раньше, чем яблони успели осыпаться, молодые люди подверглись жестокосердой разлуке на всю жизнь. Между ними встала мать героя, которая, проведав о том, что сын ее неравнодушен к соседке, возопила:
— Помни, Володя, наши отношения не таковы. Я не могла никогда и не могу быть пассивно-нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли — и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла и не разлучалась с тобой, я сделала тебя сама — для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самоотвержения неспособна. Да и поздно теперь. Теперь — как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила — ты без меня не проживешь!..
И вот она, не долго думая, взяла да и услала своего Володю из деревни в столицу, объявив, что никогда не увидит его и не простит. Он беспрекословно повиновался. ‘Я, — рассказывает он, — был как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться, я бы молча взял револьвер и застрелился’. От сильной ненависти к сыну она в одну ночь похудела и осунулась, а затем захворала и умерла от дифтерита, но она, по уверению героя, сделала это нарочно, чтобы не изменить себе и не простить героя. ‘Дифтерит, — повествует он, — мог быть, а все-таки она бы верно не умерла, если бы сильно хотела не умереть… ‘
Казалось бы, что если бы герой был такой, как все люди, то как бы ни жаль было ему мать, все-таки он поспешил бы в деревню, к Марте, снова любоваться вместе с нею, как расцветают сирени или жасмины, но он был ‘новый человек’, стремящийся к ‘новой красоте’, поэтому он предпочел остаться в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, давать ненужные уроки музыки и ненужно возвращаться домой, а затем прикрепил к крюку в потолке веревку и повесился… Вот так красота!..

VIII

Далее, в рассказе ‘Богиня’ изображается студент Пустоплюнди, в свою очередь, не такой, как все смертные, а совершенно особенный, одним словом, ‘новый’. Он был по происхождению грек, в его жилах текла греческая кровь и будила в нем смутные воспоминания о далекой родине его предков эпохи Перикла. Поэтому всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость. ‘Он любил самые горячие лучи солнца и синее небо. Он часто летом ложился на землю, на траву и смотрел в самую глубину неба, где оно темнее, темнее… Высокие, круглые, голые стволы сосен не мешали его радости, и даже увеличивали ее. Они шли прямо к небу, и ему хотелось, чтобы стволы были еще прямее и выше и ничего бы не было, кроме этих стволов, на синем, солнечном небе. Он точно вспоминал что-то, чего с ним никогда не случалось: может быть, страны, которых глаза его никогда не видали: он сам не знал, чего ему хочется. То ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое — ему казалось мало одного. Он не знал, что он любил, не знал, есть ли то, что он любил, и даже не хотел знать’.
Но вот он влюбился в дачную соседку Попочку, но и эта любовь была не такая, как у всех смертных, а особенная, и ‘опять были в этой любви у него неведомые родные и неясные воспоминания о том, чего он никогда не видал’. Он любил ее, как какую-то древнюю богиню, красивее всего она казалась ему, когда сидела совершенно неподвижно, даже не мигая ресницами, а солнце падало на нее: ‘ему казалось, что он любит их вместе, и хотелось, чтоб она осталась неподвижной навеки, чтобы они были вместе — и солнце, и она, и он вечно бы смотрел на нее’.
И вдруг ‘богиня’, во время одной общей прогулки, оступилась, переходя по жердочке через ручей, окунулась в воду и вышла на берег в самом жалком виде: ‘белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи, в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее — оно было страшно, волосы ее упали, липкая коса, выше пояса — почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня-бледное…’
Увидя свою ‘богиню’ в таком ужасном виде, герой наш сразу разлюбил ее, отказался от летнего урока, уехал из Вознесенского, перешел на филологический факультет и начал давать вдвое больше уроков, чтобы накопить денег и побывать на родине, там, ‘где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил — красоту’.
Затем в рассказе ‘Голубое небо’ изображается перед нами в лице героини Людмилы самая, по-видимому, заурядная кокетка, одна из тех курортных Мессалин дешевого сорта, которые водят за собою свору поклонников, — в виде юнкеров, гимназистов, двух-трех купеческих саврасов и двух-трех мышиных жеребчиков с чином надворного советника и Анною в петлице, — не столько из-за какой бы то ни было хищности, сколько ради того, чтобы поскорее выйти замуж, и рады бывают пристроиться за первого попавшего на удочку акцизного чиновника или начальника железнодорожной станции. Самым главным отличием девушки было то, что при черных бровях и ресницах глаза у нее были неожиданно светлые, без всякого цвета, странно-прозрачные.
— Знаете, — сказал как-то Людмиле один очень любезный старичок, — я бы искренно боялся сделаться вашим супругом. С вашими глазами лгать легко. Я не умел бы узнать по ним — обманываете вы меня или нет.
И действительно, девушка с прозрачными глазами лгала направо и налево, каждую минуту, так что даже поклонники останавливали ее, когда она слишком уже зарапортовывалась.
Казалось бы, перед нами просто-напросто дурно воспитанная девушка. И вдруг она является в своем роде ‘новою женщиною’.
Во-первых, оказывается, что она лгала не по одной дурной привычке лгать, а по особенному принципу, свойственному ‘новым людям’. ‘Лжи, — говорила она, — столько же на свете, и она так же необходима, как и правда. Зачем ее презирать? ‘
Во-вторых, она отрицала не одну правду, но и все нравственные принципы. ‘Я не знаю, — говорила она, — действительно ли хорошо хорошее и честно честное. Докажите мне, что я должна подчиниться вашему долгу. Мне не страшно и не скучно подчиняться, я только не верю… не верю в ваши обязательства и нравственные законы. Не надо быть в рабстве’.
В-третьих, она завлекала мужчин и затем отталкивала не ради чего-либо другого, как из-за предопределенной борьбы между двумя полами. По ее мнению, людей нет, а есть мужчины и женщины, и есть вечная, непрестанная борьба между ними. Иногда побеждает мужчина — и тогда женщина ему принадлежит, п иногда наоборот. Побеждает тот, кто сильнее. ‘Я, — говорила она, — борюсь много и много побуждаю и наслаждаюсь победой и унижением противника, потому что, вероятно, найдется когда-нибудь мужчина сильнее меня, и я влюблюсь в него, влюблюсь, а не полюблю, и буду побеждена, как все… Но полюблю я, если только встречу не мужчину, а человека… Да если и встречу, то не поверю…’
Наконец, в-четвертых, подобно всем ‘новым людям’, Людмила имела дар проникать в мир таинственного и непостижимого. Так, одному из своих поклонников, магистру Елецкому, она однажды рассказывала:
Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего — и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку, я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю — везде, везде голубое небо сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение — я не знаю, откуда и почему. Такое счастье — заметьте, испытываешь только, не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками, и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабое, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали и кажется, что улица кончается небом… Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо, оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко и края были огненные. Вот тогда лишь опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит — но оно близко…
Совершенно в подобие Людмиле является перед нами мисс Май, которая явилась в одну российскую усадьбу в качестве компаньонки старой помещицы и там от скуки занялась флиртом с неким барчонком Андреем, отбивши его от нареченной уже невесты. Тут тоже молодые люди только и делают, что любуются, как распускаются яблони: весна, сирень, розы, соловьи, затем — лето, когда ‘все, по словам автора, распустилось, разошлось, каждый лист раскрывался с полным бесстыдством’. У Андрея голова пошла кругом: он готов был отказаться от невесты и жениться на мисс Май. Но несмотря на всю свою склонность к Андрею, мисс Май решительно отклонила его предложение по той якобы новой, но на самом деле очень старой и истрепанной теории, что брак есть могила любви.
— Я думала, — говорила она, — что люди гораздо дольше живут, чем им следует, чем они действительно могут. Эта как если бы зрелые апельсины не падали с веток, а сохли и портились на дереве. Истинная жизнь человека проходит быстро, как весна и лето, также быстро. А потом люди остаются доживать, — это ошибка, им просто скучно, потому что жизни нет. Большое счастье, если можно пройти жизнь, прожить весну и лето — и кончить, не ползти дальше. И жизнь ничем нельзя продлить. Ты хочешь быть всегда со мной — как теперь. Теперь есть счастье, потому что есть жизнь, а потом все равно ничего не будет, потому что придет смерть. Живи со мной — а доживай… с кем хочешь… Я бы не хотела доживать совсем…
Курьезнее всего, что рядом с флиртом мисс Май и Андрея изображается подобного же рода роман лакея Андрея, Тихона, который, в свою очередь, женится на прачке Василисе, потому что, по его мнению, из нее ‘славная жена будет’, но вместе с тем ухаживает и за прачкой Пелагеей, развивая ту же самую теорию, что и мисс Май: ‘Жена что? Жена всегда жена. Для духа нет простора, умиления нет, ну, а Пелагея это — все равно как отрада жизни: человек каждый день обедает — что в том интереса, но этого ему мало — хочется и книжку почитать, и в театр пойти — это вот Пелагея’. Очевидно, Тихон принадлежал, в свою очередь, к числу ‘новых людей’ г-жи Гиппиус…
Но не довольно ли нам этих ‘новых людей’? Из представленных нами образчиков мы можем только видеть, что рекомендует нам их писательница не бог весть как лестно: все они являются перед нами или безвольными шалопаями, или истеричными неврастениками и вместе с тем черствыми эгоистами. А где же та обещанная нам ‘новая красота’? Неужели в красном пингвине на скале на синем фоне неба или же в полном бесстыдстве распустившихся летом листьев? Впрочем, ведь это только лишь первая ступень ‘новой красоты’, а вот погодите, когда г-жа Гиппиус возвысится до самой верхней ступени, тогда мы увидим!.. О, что мы увидим!..

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Новое Слово. 1896, No 7. Апрель. Отд. II. С. 60—85.
Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910) — критик и историк литературы, автор книги ‘Беллетристы-народники’ (СПб., 1888).
С. 60. ‘Ближе к природе’ — рассказ, впервые опубликованный в ‘Вестнике Европы’ (1893. No 2) и вошедший в книгу ‘Новые люди’.
С. 65. ‘Смирение’ — рассказ из книги З. Н. Гиппиус ‘Новые люди’.
С. 71. ‘Совесть’ — рассказ из книги З. Н. Гиппиус ‘Новые люди’.
С. 76. ‘Яблони цветут’ — рассказ из книги З. Н. Гиппиус ‘Новые люди’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека