Литература и жизнь, Михайловский Николай Константинович, Год: 1901

Время на прочтение: 51 минут(ы)

Н. МИХАЙЛОВСКИЙ. ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ [836]

О книге г. Бердяева с предисловием г-на Струве и о самом себе

В истекшем году мои писания были предметом усиленного внимания критики. Разумею не те или другие отдельные мои статьи, из которых многие и прежде вызывали как очень благосклонные, так и очень неблагосклонные отзывы в печати, в этом отношении я уж никак не могу пожаловаться на своих собратов по перу, — а всю совокупность моей многолетней литературной работы. Ныне именно она, а не та или другая статья в отдельности составляла предмет обсуждения в некоторых провинциальных газетах, и я пользуюсь случаем, чтобы выразить свою искреннюю, хотя и запоздалую, благодарность как авторам этих статей, так и всем, вспомнившим меня в конце прошлого года. Но как ни был я тронут всеми этими неожиданными знаками внимания, я понимаю, что люди, вспомнившие меня в этот раз, естественно, подчеркивали лишь симпатичные им стороны моей деятельности. Было, однако, и несколько оценок, чуждых этой естественной в данном случае односторонности.
Об одной из них, наиболее значительной по размеру и наиболее интересной по содержанию, я хочу побеседовать с читателями. Это — книга г. Николая Бердяева ‘Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. Критический этюд о Н. К. Михайловском. С предисловием Петра Струве’. Работа эта затрагивает много чрезвычайно интересных и важных вопросов литературы и жизни, и ‘Русскому Богатству’ предстоит, может быть, еще не раз к ней вернуться. Как человек, лично слишком затронутый книгой г. Бердяева, я думал сначала, в видах беспристрастия, совсем уклониться от оценки излагаемых ею взглядов, предоставляя это другим, хотя бы их точки зрения и не вполне совпадали с моей. Но потом подумал, что другие сами по себе, а некоторые стороны спора, поднятого гг. Бердяевым и Струве (читатель увидит, что спор, по мнению упомянутых господ, продолжающийся издавна, в сущности поднимается ими совсем заново), всего удобнее осветить именно мне.
Книга г. Бердяева оканчивается следующим ‘заключением’:
‘Объективная критика не оставляет камня на камне от мировоззрения г. Михайловского: ‘субъективизм’ и ‘индивидуализм’ должен уступить место другим направлениям общественной философии, но произведения нашего социолога публициста действуют и до сих пор возбуждающим образом на мысль, Г. Михайловский превосходный будильник мысли, хотя его собственные решения вопросов могут внести значительную путаницу в головы читателей. Подводя итоги заслугам г. Михайловского, мы должны указать на следующее. Своим ‘субъективизмом’ он пытается утвердить самостоятельные права за этической точкой зрения, признав необходимость психологических предпосылок всякого социологического познания, он становится выше буржуазных социологов и предвосхищает классовую точку зрения на общественные явления. Таким образом г. Михайловский ставит один из самых центральных вопросов общественной философии. Своим ‘индивидуализмом’ он ставит другой вопрос общественной философии, вопрос об отношении личности и общества. Он решает его неверно, но защищает по-своему дорогую и для нас человеческую личность, предвосхищая отчасти точку зрения критической философии, которая признает святость человека как самоцели. Г. Михайловский верно определяет незаконность вторжения биологии в общественную науку и буржуазную подкладку таких течений, как органическая теория общества и дарвинизм в социологии. Он понимает зависимость идеологии от общественной кооперации. Он предчувствует значение психологии для общественной науки и делает интересные попытки в области коллективной психологии. Но, конечно, прежде всего как блестящий, очень талантливый публицист, чутко отражавший лучшие стремления своего времени и ненавидевший врагов света, он займет подобающее место в истории русской литературы и общественности 70-х годов. Все это заставляет нас признать несомненное историческое значение за литературным противником того направления, которое нам дорого, и это уже можно сделать тем более спокойно, что его значение теперь только историческое. Направление, которому он служил, умерло, и новая мысль воздвигает на его развалинах свой храм’.
Читатель благоволит обратить внимание на подчеркнутые мной в этой цитате слова: ‘предвосхищает’, ‘предчувствует’. Эти и равнозначащие им выражения много раз повторяются на протяжении книги г. Бердяева. Г. Михайловский ‘бессознательно предвосхитил правильную точку зрения’ (с. 96), ‘мы находим у него места, которые позволяют нам сказать, что он очень близко подходит к той социальной точке зрения, на которой стоим мы сами’ (99), ‘точки соприкосновения между взглядами г. Михайловского и нашими собственными бросаются в глаза’ (102-103), ‘г. Михайловский предвосхитил ту великую истину, что для социального познания необходима специфическая психология’ (112), ‘как и всегда, у г. Михайловского, мы встречаем здесь кое-что ценное, — он предчувствует истину’ (143), и т. д. Мне кажется, что все это несколько противоречит начальным словам ‘заключения’: ‘объективная критика не оставляет камня на камне от мировоззрения г. Михайловского’. Мне кажется, что эта критика все-таки оставляет за мной высокую роль предтечи таких умов, как г. Бердяев, г. Струве и другие. Но и помимо того, быть в течение не одного десятка лет ‘превосходным будильником мысли’ своих соотечественников-современников до такой степени лестно, что, казалось бы, самое колоссальное самолюбие должно быть удовлетворено этим положением. И однако, в заключении г. Бердяева есть нечто, необыкновенно горькое для меня.
Изо всех видов смерти самым ужасным всегда казалось мне быть заживо погребенным, умереть уже в гробу, в заколоченном гвоздями гробу, под толстым слоем земли, и я часто просил своих друзей каким-нибудь, хотя бы самым жестоким способом убедиться, что я действительно умер. А! все мы там будем, в заколоченном гвоздями гробу, под толстым слоем земли, но почувствовать себя заживо погребенным и хотя бы самое короткое время тщетно биться и задыхаться, и ни для кого не слышно кричать, и с отчаянием и злобою кусать себе руки и рвать ногтями лицо, — какой ужас! В такую страшную минуту не утешишься лестною мыслью о былой роли превосходного будильника мысли или предтечи таких умов, как г. Бердяев, г. Струве и другие… А г. Бердяев предоставляет мне нечто в этом роде. Правда, он полагает, что мои писания ‘действуют и до сих пор возбуждающим образом на мысль’, но вместе с тем заживо заколачивает меня в гроб, покрытый позолотой и блестящим покровом ‘исторического значения’. Хороша эта позолота, роскошен этот покров, завидна вся эта помпа исторического значения, гарантирующая человеку ‘вечную память’… когда человек действительно умер, но я согласен и на гораздо более бедные похороны… когда действительно умру. Г. Бердяев говорит обо мне в разных местах своей книги, как о человеке, который не способен или не может понять то-то или то-то не по недостатку умственных способностей (их он за мной в известной мере признает), а просто потому, что он покойник, труп, равно свободный и от понимания, и от непонимания. А вместе с тем он хоронит и то направление, которому я ‘служил’ (в прошедшем времени!), и ему уже видится, как ‘новая мысль воздвигает на его развалинах свой храм’…
Г. Бердяев говорит с такою силою убеждения, что я начинаю осматривать и ощупывать себя… и к величайшему своему удовольствию прихожу к заключению, что я еще жив и жив Бог, жива душа моя, а ища глазами храма, воздвигнутого ‘новой мыслью’, замечаю именно развалины, — развалины некоторого подобия Вавилонской башни, гордые строители которой разбегаются в разные стороны, потому что Господь Бог смешал их языки, так что они даже друг друга не понимают…

* * *

Критика произведений писателя, так много и бессистемно писавшего, в столь разной форме отзывавшегося на столь разнообразные явления жизни и литературы, как я, представляет большие трудности. И я должен покаяться, что весьма мало сделал для облегчения в этом отношении положения критики, да и читателей вообще. Я не удосужился, например, составить, не говоря уже о предметном, но даже именного указателя к своим сочинениям (некоторую помощь может оказать в этом отношении указатель, приложенный к книжке г. Красносельского ‘Мировоззрение гуманиста нашего времени. Основы учения Н. К. Михайловского’). Поэтому я склонен был бы извинять многие из неправд, сказанных обо мне, если бы авторы их не злоупотребляли обобщающими выражениями вроде: ‘всегда’, ‘все’, ‘никогда’, ‘нигде’. Я уже лет шесть тому назад принужден был заметить г-ну Струве, что для того, чтобы сказать: такой-то ‘нигде не дал’ того-то, — надо везде искать, а г. Струве, по собственному признанию, этого и не предполагал делать. Следует отдать справедливость г. Бердяеву: оказав мне честь внимания ко всей моей литературной деятельности, он ознакомился с ней несравненно лучше, чем все другие, оказывавшие мне эту честь господа марксисты или объявляющие себя таковыми. Им не раз случалось высказывать суждения, может быть и превосходные сами по себе, но с такой червоточиной чисто фактической неправды, которая делала эти превосходные суждения, по малой мере, неуместными, ‘не в то место попадающими’. Повторяю, г. Бердяев очень выгодно отличается в этом отношении от своих единомышленников. Он читал критикуемые им сочинения внимательно и добросовестно. Однако и с ним случаются странные казусы в этом отношении.
На с. 219 г. Бердяев приводит следующие мои слова из IV тома ‘Сочинений’: ‘Если таким образом все здание Правды должно быть построено на личности, то, как уже сказано, конкретные политические вопросы представляются иногда в такой сложной сфере, что проследить в этой сети за интересами и судьбами личности бывает очень трудно. В таком случае, вместо интересов личности вы поставите интересы народа или, точнее, труда’. (NB). Г. Бердяев сопровождает эту цитату таким дополнением: ‘г. Михайловский прибавляет, что за недостатком времени и места он не может ‘представить оправдания для такой постановки вопроса’. К сожалению, г. Михайловский нигде и никогда не представил оправдания тому, почему вместо интересов личности можно представить интересы народа или труда’.
Там, где у меня стоит знак (NB), г. Бердяев делает выноску, указывая на 461 с. IV тома моих сочинений и прибавляя: ‘То же самое г. Михайловский говорит на с. 490 т. VI’, и в подтверждение делает выписку. Если бы он однако начал эту выписку несколько выше, то получил бы следующее:
‘Надо найти в личности такой её атрибут, такое свойство, которое было бы ей присуще, именно как личности, и не зависело бы ни от каких случайных определений. Такой атрибут есть труд, целесообразное напряжение личных сил. ‘Таланты от Бога, богатство от рук человеческих’, как говорит поэт. Если я талантлив, то это случайный дар судьбы, очень может быть ценный для меня и даже для всего человечества, но он ни в каком случае не составляет необходимого элемента человеческой личности и, если не будет оплодотворен трудом, то может или совсем бесследно затеряться, как это часто бывает, или даже принести вред и мне, и людям, как это тоже часто бывает. Если я богат, то это богатство наверное есть плод деятельности ‘рук человеческих’, но, по всей вероятности, не моих. Выиграв 200 000 в лотерею или получив их по наследству, я, собственно, этим фактом выигрыша или получения наследства, ни на волос не прибавил и не убавил своего личного достоинства, если найдутся люди, которые с этого момента начнут искать сближения со мной, оказывать мне знаки внимания и почтения, то ясно, что они не меня лично почитают, а деньги и создаваемую ими силу в обществе, на деньгах же, мной полученных, нет печати моей личности. Эта печать личности налагается лишь её деятельностью, трудом. Все остальное, что так или иначе может способствовать успеху конкретной личности в конкретной действительности, что может определять её судьбы и интересы, — талант, происхождение, богатство, красота, — все это лишь случайные атрибуты личности, не из неё самой проистекающие, не ею самой данные, а зависящие от вкусов, нравов, обычаев, законов общества, в состав которого она входит. Эти вкусы, нравы, обычаи, законы подлежат особому обсуждению, до которого нам пока дела нет. Они могут быть достойны всякого уважения, помимо их внешней обязательности, но во всяком случае сама личность выражается только в труде, который относится может быть к ней так же, как движение к материи. Таким образом, для практического обихода, да и не только для него, а в видах теоретической ясности, мы можем подставить в нашей первоначальной формуле вместо личности её единственное проявление — труд, сознательный, целесообразный расход сил. Тогда ‘интересы личности’, оказавшейся на оселке практики двусмысленными и даже многомысленными, заменяются ‘интересами труда’. И почему бы не поискать в этой области материалов для ‘общечеловеческого идеала’? Более общечеловеческого, пожалуй что, и не сыщешь, ибо где человек, там и труд’ (VI, с. 489-490).
Г. Бердяев цитирует это место только с подчеркнутых мной слов: ‘для практического обихода’ и т. д. и с чрезвычайной решимостью пишет свои нигде, никогда… Г. Бердяев имеет, конечно, право считать неудовлетворительными мои ‘оправдания тому, почему вместо интересов личности можно подставить интересы народа или труда’, но как же все-таки нигде и никогда, если на той же странице?! Я не обвиняю г. Бердяева в злонамеренности, — он, видимо, хотел добросовестно выполнить свою задачу, — но считаю себя вправе преподать ему урок, однажды уже преподанный мной г-ну Струве: чтобы говорить — нигде, надо искать везде, может быть оно, искомое-то, где-нибудь совсем рядом находится…
Случается г. Бердяеву и на другие манеры не в то место попадать. Так например, на с. 225 он пишет: ‘Противопоставление ‘любви к ближнему’ и ‘любви к дальнему’ кажется г. Михайловскому очень остроумным, таким образом думает он, между прочим, посрамить русских ‘учеников’, между тем как в психологическом отношении это чистейшая бессмыслица, не выдерживающая ни малейшего прикосновения анализа’. Изложив затем собственные взгляды на ‘любовь к ближнему’, г. Бердяев прибавляет: ‘Г. Михайловский был бы прав, если бы он поставил вопрос на другую почву, если бы он сказал, что ни одно современное поколение не может смотреть на себя только как на средство, что оно признает за собой нравственную цену так же, как самоцель’.
Противопоставление любви к ближнему и любви к дальнему (оно принадлежит Ницше) кажется мне действительно остроумным и даже гораздо более, чем остроумным. Посрамлять им ‘учеников’ я отнюдь не думал, я имел в виду просто факты, суммирующиеся в означенном противопоставлении, и если уж говорить специально об ‘учениках’, то тут можно увидеть желание не посрамить их, а напротив, пожалуй, даже реабилитировать. Одно из действующих лиц рассказа г. Вересаева ‘Поветрие’ уличает ‘учеников’ в ‘зверских выводах’. Я же находил, что среди ‘учеников’ есть люди, пламенно любящие — только не ‘ближнего’ своего, а ‘дальнего’. Таковы герои ‘Поветрия’, таков, например, покойный Гвоздев [837], видевший в деревенском ‘кулачестве-ростовщичестве’ явление прогрессивное, собственно потому, что с течением времени оно должно превратиться ‘в свою противоположность’, и строивший таким образом благополучие грядущих поколений на горе и страданиях поколения современного. Ясно, я думаю, что г. Бердяев совершенно напрасно утруждал себя указанием на условие, при котором я ‘был бы прав’.
И не только в этом случае г. Бердяев берет на себя совсем лишний труд. Неосновательно решив, что я нигде и никогда и т. д., он пишет: ‘Это, конечно, не значит, что тут нет никакой связи, — связь существует, и мы посмотрим, почему служить личности для г. Михайловского то же самое, что служить трудящемуся народу’. И г. Бердяев довольно длинным окружным путем приходит к следующему выводу: ‘Тут мы, кажется, подходим к объяснению того факта, почему для г. Михайловского интересы ‘народа’ и интересы ‘личности’ одно и то же. Он определяет народ как совокупность трудящихся классов общества, но его народ не есть трудящиеся классы в современном смысле этого слова, его производитель еще не отделен от орудий производства, он собственник, который и есть именно реальное зерно идеальной ‘личности’ г. Михайловского. Этот факт наложил роковую печать на демократизм 70-х годов. Отношение современного производителя, уже оторванного от орудий производства, к общественной эволюции совсем не то, что у г. Михайловского. ‘Профан’ наших дней не тот, что ‘профан’ г. Михайловского, и его ‘Записки’ бесконечно отличаются от ‘Записок профана’ 70-х годов. Мы стоим на точке зрения современного ‘профана’ и будем говорить от его лица’ (с. 224).
Вонмем глаголам современного профана, но, может быть, справедливо выслушать сначала речь старого профана не в пересказе г. Бердяева, а в подлиннике. Его точка зрения выясняется еще в 1875 г. в первой же главе ‘Записок профана’ (Сочинения, т. V), и позже в разных местах и по разным поводам, например, в 1893 г. в статье о народничестве г-на В. В. (см. ‘Литературные воспоминания и современная смута’, т. II, с. 190- 191), или, например, в 1887 г., в той самой статье, в которой мы нашли то, чего г. Бердяев не нашел нигде. Я предпочитаю сослаться именно на эту последнюю статью, несмотря на некоторое неудобство её полемической формы (она представляет собой ответ на открытое письмо г. Яковенко, касавшееся, между прочим, ‘Записок профана’). Вот что мы там читаем:
‘При дальнейшем разотвлечении (простите этот немножко неуклюжий термин) интересы труда превращаются в интересы народа, причем, как справедливо цитирует г. Яковенко, я утверждаю, что ‘педагоги, в качестве работников, суть так же народ, как и плотники, химики, литераторы, пастухи’, а далее, как опять же г. Яковенко верно говорит, ‘причисляю еще математика, полицейского, чиновника, физиолога, земледельца, солдата, политико-эконома и т. д.’. Это очень верно. Но может быть г. Яковенко не предъявил бы некоторых своих вопросительных знаков, если бы обратил надлежащее внимание в этой цитате на слова ‘в качестве работников’. Труд, например, педагога, литератора, химика, политико- эконома — такой же труд, как и всякий другой, столь же почтенен и столь же требует заботы об его интересах. Но бывает ведь и так, что, положим, литератор не только работает, а издает кроме того газету, с которой получает доход как с коммерческого предприятия, или химик не только сидит в лаборатории, а выстроил дом, в котором жильцы живут и деньги за квартиры платят, за квартиры, а не за труд. Все это очень естественно и законно, но тем не менее, в силу вышеизложенного, я должен произвести операцию отвлечения и усмотреть в жизни даже одного и того же человека две весьма различные полосы: полосу, отмеченную печатью проявления личности, и полосу, определяемую вкусами, правами, обычаями, законами, имеющими силу в данном обществе’. И т. д. (VI, с. 491).
Читатель видит, что я говорил о ‘трудящихся классах общества’ совершенно независимо от того, собственники ли их представители или нет, отделены ли они от орудий производства или нет, и что земледелец, на котором я будто бы сосредоточиваю, по мнению г. Бердяева, все внимание, стоит в моем списке людей труда между физиологом и солдатом, хотя это положение он занимает, разумеется, совершенно случайно.
Итак, во-первых, вопреки показанию г. Бердяева я представил оправдание тому своему положению, что в конкретных политических вопросах вместо интересов личности можно или должно подставлять интересы народа, во-вторых, вопреки показанию г. Бердяева я разумел и разумею под трудящимися классами общества не только земледельца. Хорошо или дурно, верно или неверно я в обоих случаях рассуждаю, — это вопрос особый, которого г. Бердяев даже не коснулся, ибо вычеркнул из моих писаний самый повод для его обсуждения: коли нигде нет и никогда не было, так нечего и обсуждать…

* * *

Странное чувство испытывает писатель, принужденный по каким- нибудь обстоятельствам пересматривать свои старые, много лет тому назад написанные статьи. Из нашей братии, пишущих наспех и не имеющих в своем распоряжении достаточно времени для обработки своих статей, разве только какая-нибудь очень самомненная бездарность бывает часто довольна своим произведением тотчас после его напечатания. Вообще же подобное довольство есть большая редкость, и это естественно. Еще так свежи впечатления, под которыми статья написана, еще так ярки образы и мысли, ими вызванные, и в сравнении с тем, что предносилось умственному взору, то, что вышло на бумаге, кажется таким бледным и бедным. Но проходит год, два, десять, десятки лет, первоначальные впечатления сами бледнеют и гаснут, разница между тем, что хотелось сказать, и тем, что сказалось, слабеет, и вы не без удовольствия, а иногда даже прямо с удовольствием перечитываете забытую статью. Раз я застал Салтыкова за чтением корректуры каких-то его давнишних работ для отдельного издания книгой. ‘Читаю вот то-то (не помню уж что), — сказал он мне своим ворчливым басом, — и знаете: право, хорошо!’ Суровый сатирик, очевидно, сам удивлялся тому удовольствию, которое ему доставляло чтение старых, забытых произведений, в свое время далеко не удовлетворявших его. Но это только одна сторона дела. Перечитывая для ответа г. Бердяеву свои старые статьи, разбросанные по разным томам, я — не скрою — не раз испытывал чувство удовлетворения, да и как же иначе: то там, то тут я ‘предвосхитил’, ‘предчувствовал’, словом, оказывался предтечей блистательных умов строителей храма новой мысли. Как ни лестно, однако, это положение, мне не раз приходилось и недовольно морщиться при чтении своих старых статей, и это как относительно формы, так и относительно содержания. Что касается формы, то недовольство относится преимущественно к ‘лирике’, по выражению г. Бердяева, которой он находит у меня даже слишком много. Я не думаю, чтобы это было верно, и г. Гофштетер, например (в ‘Литературном приложении к Торгово-промышленной газете’), находил у меня напротив ‘чуждый всякого пафоса стиль’ и ‘холодный, почти лягушачий темперамент ума’. На всех не угодишь, конечно, в том числе часто и на самого себя. Это бы еще не большая беда, но кое-что я теперь, под давлением житейского опыта и навеянных им новых размышлений, сказал бы не так, не только по форме, а и по самому содержанию. Об этом речь у нас будет ниже, а теперь, чтобы несколько отдохнуть от самого себя, обращусь к г. Бердяеву.
Г. Бердяев, как он сам говорит о себе, — представитель ‘нового направления’, под коим разумеется марксизм. Известно, что это направление или учение переживает в настоящее время, как в западной Европе, так и у нас, тяжелый кризис, в самом сердце германской социал-демократии, еще недавно столь дружно стоявшей под единым знаменем единого, неразложимого Маркса, происходит глубокий разлад. Но г. Бердяев объявляет ‘пошлыми’ разговоры о ‘разложении марксизма’. Разговоры эти могут быть, конечно, пошлыми, как и вообще всякие разговоры о чем бы то ни было великом или ничтожном, чистом или грязном, но и в таком случае не потому они пошлы, что трактуют о действительном, несомненном факте разложения, одним из выражений которого являются и книга самого г. Бердяева, и предисловие к ней г. Струве. Допустим, что в результате разложения марксизма он вновь возродился, как феникс из собственного своего пепла, но сейчас он находится в периоде кризиса. Г. Бердяев потому считает разговоры об этом кризисе пошлыми по существу, что ему неприятно, больно признать верность указываемого им факта, и он бессознательно стремится утаить шило в мешке, хотя оно для всех явственно торчит из мешка. Г. Бердяев твердо верит в близкое окончательное торжество марксизма, да торжество это, по его мнению, пожалуй, уже и наступило. ‘Правда, — пишет он в предисловии, — травля нового направления все еще продолжается, и теперь постоянно приходится встречаться с неприличными инсинуациями и бессмысленным непониманием, но все это исходит не столько от корифеев старого направления, сколько от второстепенных представителей отживающего народничества. (С каким-нибудь г. Н. Энгельгардтом разговор совсем не тот, что с Н. К. Михайловским, — с первым просто никакого разговора не может быть. К той же приблизительно категории относятся писания г. Оболенского и т. п.) Травля будет продолжаться и впредь, но в ней будут принимать участие темные силы русского общества, и это будет соответствовать более дифференцированной социальной среде’.
Итак, в непродолжительном времени в нашей литературе водворится мир и в человеках благоволение, — относительное, конечно, но за пределами этой светлой картины останутся только темные силы русского общества. Мне кажется, однако, что некоторое облачко на этом чистом небе намечается уже в предисловии г. Бердяева. Оно состоит из маленького слова ‘ортодоксальность’. ‘Автор примыкает к совершенно определенному направлению, но чужд ортодоксальности’, — говорит о себе г. Бердяев. Маленькое это облачко, но есть в нем что-то зловещее, оно может разрастись в целую тучу, чреватую громом и молнией, ибо где есть ортодоксия, там есть и ереси, есть раскол.
‘Ортодоксальность’ вошла в словесный обиход наших марксистов очень недавно, и появилось это слово как-то внезапно и бесшумно, именно как легкое облачко на ясном небе. Для меня, впрочем, довольно давно была ясна его необходимость, вследствие чего я уже несколько лет тому назад добивался разрешения вопроса о ‘настоящих’ и ‘ненастоящих’ марксистах. Тогда я ничего не добился, но и теперь, несмотря на маяк ‘ортодоксальности’, нахожусь в большом затруднении. Г. Бердяев говорит: ‘Довольно распространено мнение, будто бы существует догма, застывшая система, в которой уже дано решение всех вопросов. Это не более как миф, и миф вредный для интересов умственного развития’. Откуда же, однако, идет этот миф? Кто распространяет мнение, будто найден ключ от всех ключей и ‘дано решение всех вопросов’? Не думаю, чтобы нашлось много марксистов, которые согласились бы признать исповедуемое ими учение так-таки прямо ‘застывшей системой’, — слишком неприятно звучит это сочетание слов, и естественно, что, например, такое выражение как ‘дальнейшее критическое развитие основоначал марксизма’ способно, по крайней мере на словах, объединить гораздо большее число людей. Но ведь это может быть, с одной стороны, именно только чистой словесностью, под которой скрывается все тот же догматизм, а с другой стороны, ‘критическое развитие’ может идти так далеко, что от основоначал мало что останется. Как бы то ни было, зловещее облачко ортодоксальности на наших глаза разрастается с чрезвычайной быстротой, и г. Бердяев едва ли по подлежащему адресу направляет укоризненные слова ‘травля’, ‘неприличные инсинуации’, ‘бессмысленное напоминание’, или по крайней мере, говоря о наших марксистах, он должен бы был к слову ‘травля’ прибавить эпитет ‘взаимная’. И я решительно не понимаю, почему разговоры о разложении марксизма кажутся г. Бердяеву ‘пошлыми’, когда, не говоря уже об иностранной литературе, в среде наших марксистов то и дело раздаются речи против некоторых основных положений учения Маркса.
В статье г. Подарского, напечатанной в последней прошлогодней книжке ‘Русского Богатства’, было уже приведено несколько очень выразительных относящихся сюда фактов. Ниже мы увидим факты еще более выразительные. А теперь посмотрим на формы, в которых это разложение или раскол выражается или которым он прикрывается.
Вот, например, как оканчивается статья г. Струве ‘Основная антиномия теории трудовой ценности’, напечатанная в февральской книжке журнала ‘Жизнь’ за прошлый год: ‘Было бы весьма желательно, чтобы, например, такой замечательный сторонник ортодоксального отношения к учению Маркса и такой превосходный его знаток, как Владимир Ильин, указал, каким путем — с точки зрения ортодоксии — может быть разрешена ‘основная антиномия теории трудовой ценности’, на мой взгляд логически упраздняющая эту теорию’.
Я привел эти слова не для того лишь, чтобы напомнить читателям об отречении г-на Струве от одного из краеугольных камней экономической (и не только экономической) теории Маркса, а и для указания на ту любезную, вежливую, почтительную форму, в которой г. Струве обращается к г. Ильину [838] и которая смягчает или прикрывает факт раскола. Этот прием пока еще держится относительно недавно вполне признанных в данной среде авторитетов. Так, о том же г-не Струве, г. Нежданов говорит в ноябрьской книжке ‘Жизни’ (с. 441): ‘Такова уж особенность этого писателя, что при всей своей талантливости он способен иногда впадать в такие грубейшие ошибки, разоблачить которые не составляет никакого труда даже людям, в общем стоящим гораздо ниже его во всех отношениях’. Но этой галантности нет и следа, когда речь идет, например, о г. Филиппове, который, несмотря на неразлучно его сопровождающий титул ‘доктора философии’, авторитетом в среде ‘нового направления’ не пользуется: там же тот же г. Нежданов называет почтенного доктора философии ‘невежественным’, какой-то его ‘постулат’ — ‘нелепым’ и т. д. Из той же статьи г. Нежданова видно, что г. Филиппов в свою очередь обзывает теорию своего оппонента ‘негодною’ и в то же время утверждает, что он, оппонент, г. Нежданов, в сущности излагает его, доктора философии М. М. Филиппова, взгляды, но только ‘в перепутанном виде’.
Если все это, как я думаю, заслуживает названия ‘травля’, то не прав ли я, предлагая г. Бердяеву прибавить к этому существительному прилагательное — ‘взаимная’.
По всей вероятности и г. Струве в самом непродолжительном времени не будет огражден барьером галантного обращения от уличений в ‘бессмысленном непонимании’ и т. п. Начало этому уже положено в декабрьской книжке ‘Жизни’ библиографической заметкой г. Васильева о книге гг. Бердяева и Струве. Автор заметки находит, что та часть книги, которая трактует обо мне, ‘безусловно заслуживает вполне одобрительной рецензии’, но все остальное… Судите сами: ‘Метафизическая точка зрения г. Струве приводит его к совершенно излишним тавтологиям, к бесплодному морализированию’, ‘его вылазка против эвдемонизма… очень сомнительна по своему характеру’, он старается ‘воскресить давно уже похороненную систему мировоззрения’. Еще резче отзывы о г. Бердяеве. Его попытку ‘конструировать единство космического, так сказать, процесса и процесса социологического нужно признать безусловно неудачной’, сделав из книги выписку, г. Васильев замечает: ‘эта выписка безусловно исчерпывает сущность собственных взглядов г. Бердяева и свидетельствует о полной хаотичности этой сущности’, ‘положение г. Бердяева просто вздорно, так как, конечно, нелепо говорить о власти человека над природой иначе, как в фигуральном смысле’, ‘претензия г. Бердяева на роль вожака не только мысли, но и движения — безусловно неосновательна, и нам редко, вернее никогда не приходилось встречать сочинение, рассчитанное вести за собой и дающее так мало’.
Что значит утверждение г. Васильева, что г. Бердяев претендует на роль вожака, — я не знаю. Мне кажется, он повинен в этом не более всякого другого писателя, естественно желающего по мере своих сил вести читателей к истине, как он её понимает. А что это понимание весьма и весьма отличается от того, которое доселе предъявлялось марксистами, — это несомненно.
Г. Бердяев — еретик, но, в противоположность обычной практике всех еретиков, он сравнительно очень мягко относится к той ортодоксии, от которой он откололся. Щедро рассыпая жесткие эпитеты вроде ‘нелепый’ и т. п., даже когда речь идет, например, о Канте, к которому он предлагает возвратиться, он относился к ортодоксам, то есть бывшим своим единомышленникам, с той же галантностью, образчик которой мы видели в отношении г-на Струве к г. Ильину. Вот, например, как выражается г. Бердяев о философских взглядах, изложенных г. Бельтовым в книге ‘К вопросу о развитии монистического взгляда на историю’: ‘Излишняя ортодоксальность, преданность традициям доктрины помешали этому талантливому писателю окончательно свести теоретические счеты с субъективистами’ (с. 83). ‘Философия марксизма’, конечно, не содержит в себе ‘нелепостей’, ‘вздора’ и тому подобных непривлекательностей, каких так много, например, в моих сочинениях, — Боже избави! ничего подобного! — она, по мнению г. Бердяева, только ‘очень хромает’ (с. 103)…
Под этой мягкой формой скрывается, однако, решительное отречение от марксизма, и если критика гг. Струве и Бердяева действительно не оставляет камня на камне, так это именно в марксизме. Я, противник марксизма, не могу однако примкнуть к этой их разрушительной работе, даже если бы они пожелали моего сотрудничества, а они его, конечно, не пожелают…
Г. Бердяев говорит в одном месте: ‘Г. Михайловскому, вероятно, чуждо и непонятно то, что мы говорим, — он человек другого поколения и сделан из другого теста’ (с. 152). И далее: ‘Он принимает критерий совершенствования, данный Бэром, и кладет его в основание своей общественной программы, хотя для нас, воспитанных на философских и общественных науках, странно и даже дико звучит, что социальный идеал имеет чисто биологическую опору’ (с. 169). Я не знаю, из какого я теста сделан, и не думаю, чтобы люди разных поколений были фатально обречены на взаимное непонимание, но очень верю, что мое построение кажется г. Бердяеву странным и даже диким, а с другой стороны, должен признаться, что многое в речах гг. Бердяева и Струве мне действительно чуждо и непонятно. Мне чужд весь склад их мысли, и когда, например, г. Струве с видом глубочайшего убеждения говорит: ‘субстанция мира есть дух и мировой дух есть субстанция’ (с. 37), — для меня это только очень гордая, но совершенно пустая словесность. Когда тот же г. Струве, уверенный в ‘необходимости метафизики’, строит ‘метафизический синтез’, или приходит к ‘метафизическому постулату нравственного миропорядка, независимого от субъективного сознания’, или когда он (как и г. Бердяев) говорит об абсолютном добре, абсолютной истине или абсолютной красоте, или еще, когда г. Бердяев развивает свой взгляд на телеологический характер космического процесса, — я вспоминаю г. Волынского: тому все это близко, он с абсолютами, субстанциями и цепями мирового процесса на короткой ноге. Я же только ничего не имею против возрождения г. Волынского среди якобы марксистов…
Якобы, — пишу и подчеркиваю это слово. Г. Бердяев говорит в предисловии: ‘г. Михайловский несколько лет тому назад вступил в ожесточенную полемику с новым направлением, выплывшим на поверхность русской жизни в 90-е годы. Теперь достаточно ясно, что победа осталась не за г. Михайловским’. Признаюсь, мне это вовсе не достаточно ясно, и я думаю, напротив, что победа осталась не за мной лично, конечно, потому что, не говоря о русской литературе, и европейская тут приложила свою руку, — но во всяком случае за противниками направления, выплывшего у нас в 90-е годы. Пусть мой индивидуализм и субъективизм разбиты гг. Струве и Бердяевым окончательно (об этом особый разговор будет), но что касается марксизма, то эти господа поступают подобно многим разбитым военачальникам: они трубят победу, а сами оставляют свои позиции, сжигают укрепления и отступают все дальше и дальше. Гг. Бердяев и Струве отступают в область идеалистической метафизики. Допустим, что, укрепившись там, они одержат блистательную победу, но сейчас они во всяком случае битву проиграли и с марксизмом покончили.
Впрочем, и будущая блистательная победа несколько сомнительна, так как гг. Бердяев и Струве в слишком многом и важном несогласные между собой, и, может быть, только условная вежливость мешает им находить друг у друга ‘нелепости’ и ‘вздоры’. На с. 18 г. Струве указывает ‘на слишком узкое понимание объективизма в познании у самого Бердяева’. На с. 30 он пишет: ‘Бердяев, вслед за большинством немецких критицистов, объединяет в общем понятии объективной нормы законы мышления и закон нравственный. В этом объединении на мой взгляд заключается крупная ошибка’. На с. 35: ‘Вопреки Бердяеву я вижу в кантовском учении о противоречиях не слабую сторону, а великое открытие и вечное приобретение теории познания’. На с. 50: ‘Я не понимаю, как может Бердяев, стоя на почве априоризма и идеализма, отмахиваться от метафизики трансцендентного’. И т. п. Это, однако, только мимоходом. Мне нечего делать в той области, куда ныне отступили гг. Струве и Бердяев. Посмотрим на положение, в котором находятся их прежние, марксистские укрепления.

* * *

Начнем с ‘диалектического материализма’, который так пламенно отстаивал г. Бельтов и который нашел себе столько практических выражений вроде превращения кулачества-ростовщичества в свою противоположность и т. п. Вот что говорит г. Струве о диалектическом материализме: ‘В этой философской надстройке нет совершенно никаких идеалистических элементов, и потому тем, кто захочет с положительно-научным и с практически-положительным содержанием учения Маркса сочетать философский идеализм, с этой надстройкой нечего делать, в ней нечего искать. Она вся целиком должна пойти на слом, чтобы уступить место другому ‘венцу’. Самое же здание должно быть совокупными усилиями отчасти перестроено и обновлено, отчасти послужит лишь хорошим строительным материалом для новых сооружений’ (с. 15). ‘Метафизическая часть марксизма должна разделить судьбу диалектики и материализма, оказавшихся одинаково несостоятельными пред судом философской критики’ (с. 17).
Минуя многие другие, столь же определенные и ясные выражения, как г-на Струве, так и г. Бердяева, обратимся к так называемой Zusammenbruchstheorie, в силу которой имеет произойти в более или менее близком будущем всеобщий экономический катаклизм или, по выражению Энгельса, скачок из царства необходимости в царство свободы. С известной точки зрения это не более, как одно из приложений гегелевской диалектики (отрицание отрицания), но нас уверяли, что это чисто научное предвидение, логический вывод из фактов опыта и наблюдения. Г. же Бердяев говорит по этому поводу следующее: ‘То представление ортодоксального марксизма, что общество становится все более и более капиталистическим, что положение производителей все ухудшается, что зло увеличивается и затем путем катаклизма должно перейти в свою противоположность, в добро, никоим образом не может быть удержано’ (с. 246). К этой мысли наши авторы тоже не раз возвращаются.
К знаменитому положению об экономическом фундаменте и идеологической, то есть правовой, политической, этической, религиозной, философской надстройке г. Бердяев относится так: ‘Мы не считаем особенно удачным шаблонное выражение о ‘материальном базисе, над которым возвышается идеологическая надстройка’. Это, конечно, выражение фигуральное, но оно плохо уже потому, что предполагает дуализм материального и идеологического (базиса и надстройки). При анализе оно оказывается лишенным определенного смысла’ (с. 131).
Надо заметить, что о пресловутом главенстве ‘экономического фактора’ наши авторы совсем не говорят. Мало того, ими колеблется основное положение учения Маркса-Энгельса в его наиболее общем выражении: ‘формы бытия определяют собою формы сознания’. Они рассуждают так: психологически это верно, — ‘общественное бытие составляет материал, из которого человеческая психология, посредством опыта, черпает свое содержание’. Однако иное мы получаем, становясь на гносеологическую точку зрения: ‘Социальное — это только та почва, на которой люди приходят к сознанию общеобязательного, но трансцендентально-логическое предшествует социальному, как предшествует всякому бытию, которое всегда есть только содержание опыта’ (с. 102-103). Это резкое противоположение психологии, с точки зрения которой формы бытия определяют собой формы сознания, и гносеологии, по которой формы сознания ‘предшествуют всякому бытию’, — красной нитью проходит через всю книгу гг. Бердяева и Струве и составляет именно их новое, метафизическое укрепление.
Если вникнуть во все разветвления пути, по которым обязательно должна идти мысль, отправляясь от изложенных новых взглядов гг. Бердяева и Струве, и если прибавить ко всему этому факт отречения г. Струве от трудовой теории ценности [839], то, допуская даже, что победа на их стороне, это во всяком случае победа не марксизма, а скорее над марксизмом. Но мы, старые противники односторонности марксизма, не радуемся этой победе (если она есть), хотя, может быть, и нашего меду тут не одна капля есть. В самом деле, сколько времени и труда потратили мы на разговоры о неверности теории главенства экономического фактора, исключительно определяющего собой всякую политическую, философскую и всякую иную надстройку, о негодности гегельянских диалектических фокусов, о недоказанности скачка из царства необходимости в царство свободы. И вот, только теперь гг. Струве и Бердяев пожинают плоды трудов наших. Да и такие ли еще уступки они нам делают! Сколько насмешек и негодования вызывал мой субъективизм, а теперь гг. Струве и Бердяев, признавая его гносеологическую негодность, объявляют его психологическую неизбежность (‘гносеологическая ложь и психологическая правда’, как энергически выражается г. Струве на с. 29. Какие гордые речи слышали мы о категории необходимости, о причинной связи явлений как о единственной инстанции для суждения об исторических явлениях, и как издевались над нами за требование нравственного суда. А теперь г. Бердяев пишет: ‘Генетическая точка зрения, которою особенно гордится исторический материализм, отходит для г. Михайловского на второй план, но он особенно напирает на важную мысль, оставленную историческим материализмом в тени, что оценивать явления нельзя по категории необходимости и что этическая точка зрения самостоятельна’ (с. 103). ‘Мы еще раз подчеркиваем наше полное согласие с той мыслью г. Михайловского, что всякий человек должен давать нравственную оценку социальным явлениям’ (с. 113). От наших обвинений в фатализме с негодованием отмахивались как от клеветы, а ныне г. Бердяев ‘должен сознаваться, что некоторые ученики Маркса дают повод к фаталистическому истолкованию своих воззрений, вследствие неразработанности философских основ’ (с. 149). Личность, индивидуальность презиралась новым миросозерцанием (тогда, лет пять-шесть тому назад новым, а теперь оно уже состарилось). А ныне ‘нельзя отрицать, что в индивидуализме есть что- то привлекательное для человека, что-то вечное, и что в известном смысле дух индивидуализма является лучшим продуктом общественного развития и никогда не умрет’ (с. 189). И ‘г. Михайловский глубоко прав, отстаивая нравственную автономию человеческой личности, хотя бы весь мир посягал на неё’ (с. 227). Нам предлагали, с позволения сказать, плюнуть на мужика ввиду его безнадежного ‘деревенского идиотизма’. А теперь г. Бердяев пишет: ‘Мы можем признавать свое бессилие в аграрном вопросе, но мы должны нравственно протестовать против хищнических сторон того процесса, который совершается в крестьянской жизни’ (с. 225). Это указание на законность нравственного протеста даже при сознании своего бессилия очень интересно, и тем интереснее, что почти буквально теми же словами г. Бердяев говорит и о таких сферах, которые до последнего времени составляли предмет исключительного внимания марксистов: ‘Мы прекрасно видим отрицательные стороны развития капитализма, нравственно протестуем против них всегда, но фактически далеко не всегда в силах что-нибудь с ними поделать’ (с. 165).
Все это частности, притом взятые в беспорядке из разных мест книги гг. Бердяева и Струве. Но хотя уже и тут есть указания на мои заблуждения и ‘гносеологическую ложь’, а все-таки, перечитывая эти места, я чувствую, что почтенные авторы немножко рано торопятся зарыть меня в могилу. Недаром г. Бердяев упрекает г. Ильина (и далеко не одного его, конечно) за то, что он ‘слишком склонен разрывать связь с людьми 70-х годов’ (с. 249).
Г. Бердяев вспоминает, что я еще в 1878 г. предсказал появление ‘учеников’, которых тогда и в помине не было. Поощряемый этой удачей, беру на себя смелость сделать другое предсказание: в непродолжительном времени (и, надеюсь, до моей настоящей смерти) идеи 70-х годов вновь объединят значительную и, конечно, не худшую часть русского общества, — разумеется, не в буквальном своем повторении, а со всеми теми поправками, которых требует пережитый с тех пор опыт. Останутся островки, где среди громкозвучной тишины декаденты будут фиолетовыми руками возделывать разноцветную ерунду, где привьется худшая сторона ницшеанства и всякая мразь будет ходить гоголем, воображая себя сверхчеловеком, где сохранится горсть ‘ортодоксов’, где, наконец, среди метафизических туманов дружески обнимутся г. Волынский и гг. Струве и Бердяев. Но все это будут только ‘инсулярные положения’, без влияния на главное русло мысли.
Отнюдь не думаю приписывать себе какую-нибудь важную роль в этом повороте, — ни себе лично, ни даже всей той группе, к которой имею честь принадлежать. Мы старались только по мере сил сохранить тот священный огонь, который сами получили от своих предшественников, только спасти его от разнообразных ветров, грозивших загасить его в пустыне мысли последних двух десятилетий. Главную же роль в повороте сыграла, как и всегда у нас, европейская литература. Волна ортодоксального марксизма еще только добегала до отдаленных окраин нашего обширного отечества, когда в Европе уже пошли ‘пошлые’, по мнению г. Бердяева, разговоры о ‘кризисе’, о ‘конце’, о ‘разложении’ марксизма. И не пошлые это разговоры. Уже потому не пошлые, что в них принимают участие люди никак не меньше гг. Струве и Бердяева ростом, и потому еще, что надлом веры в марксизм, как в цельное и единоспасающее миросозерцание, не может произойти ‘без борьбы, без думы роковой’. Г. Струве называет меня идеалистической душой, которая всю жизнь билась в тесной клетке позитивизма. Не думаю, чтобы это было верно, потому что широкая брешь в клетке позитивизма была для меня открыта с самого начала моей литературной деятельности. Но достоверно, что книга самих гг. Бердяева и Струве есть прямое отражение той тоски по идеалу, которой заболели некоторые европейские души, долго бившиеся в клетке марксизма, возведенного в степень целого мироразумения. Я не говорю, чтобы эта тоска была прежде чужда всем русским марксистам, но выразить, заявить её они посмели, только получив разрешение из Европы. Кроме этого обычного у нас и имеющего за себя известные оправдания идолопоклонства перед последним словом европейской мысли, для такого укрывательства или даже подавления своих идеалов была и другая причина: утомление. За приливом энергии в 60-х и 70-х годах наступил вполне объяснимый обстоятельствами отлив её, и понадобился ‘отказ от наследства’ и какой-нибудь успокаивающий, примиряющий с действительностью лозунг. Не один такой лозунг и был предложен, но окончательно укрепился лозунг марксизма. В высшей степени типично выражается соответственное настроение в следующих словах одного из героев повести ‘Поветрие’ (г. Вересаева): ‘Пора перестать судить о явлениях действительности с точки зрения наших идеалов… Жизнь развивается по своим законам, не справляясь с нашими идеалами, нечего и приставать к ней с этими идеалами, нужно принять те, которые диктует сама действительность’. И в самом слове ‘идеал’ звучало что-то презрительное, а действительность со всеми её любыми горями и неправдами принималась, как нечто данное, определяемое непреоборимыми законами природы и исторического развития. Ну, а бороться с непреоборимым — безумно.
Я отнюдь не хочу сказать, чтобы все, воспринявшие ‘новое слово’, были трусы, лентяи, эгоисты или баричи, желающие смотреть на драму действительности, изящно облокотись на обитый бархатом барьер ложи. Были, конечно, и такие, но не таково было настроение большинства увлеченных новым словом. Идеал жил в их душе, но они его не только от людей, а и от самих себя прятали, ибо доктрина, вспомоществуемая противоестественной связью законосообразности общественных явлений с гегелевской диалектикой, учила, что идеал сам собой, естественным ходом вещей осуществится в более или менее близком, более или менее далеком будущем. Его вынесут на своих плечах ряды новых людей труда, которые выдвинутся на арену истории, а мы, интеллигенция, мы — quantit ngligeable [840], мы — ничтожество, которое не имеет ни права, ни основания произносить свой нравственный суд над явлениями общественной жизни. Обстоятельства очень способствовали укреплению у нас этого взгляда. И вот, хотя уверенность в осуществлении идеала была делом веры и надежды, а отнюдь не знания, оно, это якобы знание закрыло собой весь духовный горизонт увлеченных… Из трех элементов человеческого духа один — разум — получал, по-видимому, полное удовлетворение, и на алтаре этого божка приносились в жертву остальные два — чувство и воля. Их алкания и запросы отвергались — не скажу с убийственной, но с комически гордой иронией. Чувство? — но, говоря очень наивными и безграмотными, однако и очень типичными выражениями великолепного марксистского поэта, ‘да будем рабами мы знанья, научимся чувство уму покорять’. Воля? — но хотят люди или не хотят, а исторический ход вещей влечет их в известную сторону, и мы знаем — в какую. Сообразно этому третировалась ‘идеология’: политика, право, этика объявлялись неприкосновенными для рук человеческих, не в силу какой-нибудь своей священности, а потому что всякая идеология составляет производную от основной сущности исторического процесса и в каждую данную минуту соответствует известному экономическому укладу, известным формам производства и обмена. Этим определилась и область фактов, подлежащих изучению, фактов, знание которых необходимо. С похвальным усердием изучались экономические факты, интересно было связать ту или другую подробность идеологической надстройки с положением экономического фундамента в данное время (причем не только у нас, а и в европейской литературе делались натяжки, перед которыми сам Энгельс только руками разводил), а все остальное, весь мир, весь огромный мир оставался вне кругозора увлеченных. Есть Анти-Дюринг Энгельса, есть книжка г. Бельтова, где при помощи гегелевской диалектики разъяснен весь мировой процесс во всей его обширности и во всех деталях, и этого довольно: в эту обширность у нас мало кто и заглядывал, больше на слово поверили…
Конечно, это было не миропонимание, не мироразумение или миросозерцание. Это была именно тесная клетка, которая могла иметь свои достоинства, как известный уголок миросозерцания, но в которой нечего было искать ответов на все вопросы, волнующие душу современного человека. Вслед за европейскими писателями гг. Бердяев и Струве это поняли. Но, пробивая в своей клетке отдушину, они разбили, отдали ‘на слом’, как говорит г. Струве, и самую клетку. И если бы они даже совершенно разбили мой ‘субъективизм и индивидуализм’, то, во-первых, они не спасли бы этим ими же разбитый марксизм, а во-вторых, я — и признавая себя побежденным, все-таки не пошел бы за ними. Почему — выяснится из продолжения нашей сегодняшней беседы.

* * *

Книга гг. Бердяева и Струве, имеющая целью на словах обновить марксизм, а в сущности разрушить его и начать против индивидуализма и субъективизма кампанию с совершенно новой и, как говорит в одном месте г. Бердяев, необыкновенной точки зрения, — книга эта затрагивает такое множество важных вопросов, что по ней глаза разбегаются. Попробуем начать с следующего замечания г. Бердяева:
‘Г. Михайловский призывает личность бороться с историческим процессом во имя своего идеала, но он нигде не говорит о том — может ли личность рассчитывать на победу… Скептическая нотка всюду звучит у г. Михайловского, он не ручается за то, что именно личность победит естественный ход вещей, а не наоборот… Его ‘социология’ практически бесплодна, она не может дать нам радостного прогноза’ (с. 139).
Это очень любопытное замечание. Г. Бердяеву во что бы то ни стало нужен ‘радостный прогноз’. Казалось бы, последовательному объективисту нужен только прогноз, а будет ли он радостный или горестный или колебательный, условный, — это уж само исследование покажет. Иначе г. Бердяеву придется направить по своему собственному адресу упрек, так часто и так неосновательно обращаемый к субъективистам: вы видите в истории и вообще в действительности только то, что хотите видеть, да еще возводите этот свой произвол в принцип. А если истина печальна?
Если истина печальна, то, например, Шопенгауэр бесстрашно признает её, а Ницше выразил желание ‘погибнуть на великом и невозможном’ [841]. Но не всем же быть мрачными Шопенгауэрами или героически настроенными Ницше. С точки зрения необходимости радостного прогноза надо покрасить печальную истину по возможности в розовый цвет, надо её так замаскировать или обставить, чтобы она оказалась либо совсем не печальной, либо чреватою радостными последствиями. Едва ли подобные приемы заслуживают названия объективизма, но к ним очень часто прибегают люди, ‘гордые своим непреклонным объективизмом’, как выразился о своих единомышленниках один русский марксист. Я не то хочу сказать, что они намеренно извращают истину, но таков уж склад ума людей, требующих непременно радостного прогноза.
Им непременно нужен веселый, приятный конец жизненной драмы или чтобы добродетель торжествовала, а порок был наказан и т. п. Нужен им такой конец, пожалуй, и как цель, к которой следует стремиться, ради которой стоит жить и умирать и бороться, но главным образом, как нечто предуказываемое внешними могучими силами — естественным ходом вещей, имманентными законами общественной жизни, волей провидения, процессом саморазвивающейся идеи и т. д. Они, эти внешние силы, или помогут им бороться за идеалы, или даже без всяких с их стороны усилий приведут все к наилучшему концу. И когда все небо заволакивается мрачными тучами, они ликуют и жмурятся от ослепительного солнечного блеска, и действительно слепнут, то есть не видят того, что у них под носом и на их спинах делается. Вот почему, например, д-р философии М. М. Филиппов не может понять столкновения нравственного чувства с необходимостью, причем победа окажется, конечно, на стороне необходимости. А ведь, казалось бы, сколько великих художественных произведений, этих вдохновенных отражений действительности, построено именно на этом конфликте между нравственным чувством героя и внешними силами, необходимо обрекающими его на гибель. И сколько таких трагедий каждый из нас знает с самой жизни…
Но Бог с ним, с г. Филипповым. Есть люди радостного прогноза неизмеримо крупнее этого д-ра философии.
‘Было время, когда переход к рабскому хозяйству был прогрессом, обозначал нарастание социальной среды, производительных сил общества, хотя теперь для нас рабство не только субъективно отвратительно, но есть также объективный признак слабости человека’. Так говорит г. Бердяев (с. 159) и в примечании прибавляет: ‘Г. Михайловский никак не может переварить подобного объективизма, его возмущают рассуждения Энгельса о рабстве, хотя они теперь повторяются всяким историком культуры’.
Позволю себе мимоходом заметить, что выражение ‘повторяются’ не совсем уместно в данном случае, потому что многие историки культуры вполне независимо от Энгельса и раньше его, своим умом дошли до положения, которого держится в лице Энгельса экономический или исторический материализм. Затем, если даже допустить, что всякий историк культуры действительно разделяет мнение Энгельса, то его все-таки не разделяет ‘замечательнейший критик социального материализма’, как г. Бердяев называет Штаммлера. Штаммлер говорит: ‘Людоедство и рабство ни в каком случае не могут быть справедливыми. Если на невольничество смотрели иначе, ссылаясь на то, что только при его помощи могла быть достигнута высшая степень культуры, то это лишь печальное заблуждение. Нельзя считать достижением высшей культуры то состояние, при котором отдельные личности или классы достигают высших духовных наслаждений, благодаря тому, что другие должны совершенно отказаться от человеческого достоинства’ (‘Хозяйство и право с точки зрения материалистического понимания истории’, русский перевод, с. 166).
Но припомним, в чем состоит рассуждение Энгельса о рабстве, которое (рассуждение) г. Струве объявил ‘классическим примером объективности и историчности экономического материализма’ (‘Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России’, с. 65). ‘Только рабство, — говорит Энгельс, — дало возможность провести в крупном масштабе разделение труда между земледелием и промышленностью и таким образом создало цвет античного мира — греческую культуру. Без рабства не было бы греческого государства, не было бы греческого искусства и науки. Без рабства не было бы римского государства, а без греческой культуры и римского государства не существовало бы современной Европы. Мы не должны никогда забывать, что все наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитие предполагает состояние, в котором рабство было необходимостью и пользовалось всеобщим признанием. Поэтому мы имеем право сказать: без античного рабства не было бы современного социализма’ [842].
Я спрашивал г-на Струве и теперь спрашиваю г. Бердяева: при чем тут объективность? На безмерно огромном поле истории совершенно произвольно намечены две точки: античное рабство и современный социализм — и соединены прямой линией. Обратите при этом внимание, какое множество явлений огромной важности оставлено вне этой линии и соединяемых ею точек. Во-первых, рабству предшествовало людоедство, на ранних стадиях исторического процесса не вполне им вытесняемое. Далее, если на античном рабстве и выросла блестящая греческая культура, из которой через Рим развилась современная Европа, то мы знаем множество случаев, когда рабство таких результатов не давало, как в Ассирии, Вавилоне, Персии, да и ныне не дает, например, в Африке. Затем ‘всеобщим признанием’ рабство едва ли когда-нибудь и где-нибудь пользовалось. Оно пользовалось признанием лишь рабовладельцев, да и то, например, Аристотель, считая его необходимым, утверждал, однако, что оно противно человеческой природе, а длинный ряд восстаний рабов — греческих, римских и почти современных североамериканских, кровавыми чертами записанных в истории, конечно, не говорит о ‘всеобщем признании’. Наконец, на античном рабстве не только греческая наука и искусство выросли, а и многое другое, оставленное Энгельсом вне прямой линии, соединяющей две выбранные им исторические точки. И то же самое должно сказать о ‘римском государстве’ и ‘современной Европе’ и обо ‘всем нашем экономическом, политическом и интеллектуальном развитии’. В этих слишком общих словосочетаниях заключается сложнейшая сеть идей и фактов, из которой Энгельс специально отмечает только одно явление — ‘современный социализм’. Но ведь социализмом, как бы мы к нему ни относились, не исчерпываются же современная Европа и все наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитие. Мы знаем, например, что существует колониальная политика, в настоящую минуту поглощающая тысячи человеческих жизней и миллиарды денег в южной Африке и в Китае. Знаем страшные размеры, принятые в современной Европе милитаризмом, знаем не менее страшный рост международной ненависти, проституции, самоубийств…
Останавливаюсь не потому, конечно, что затрудняюсь найти еще какие-нибудь явления, оставленные Энгельсом без внимания По обе стороны прямой линии, соединяющей античное рабство с современным социализмом, а просто потому, что надо же на чем-нибудь кончить. Притом я нечаянно употребил слово страшный и испугался — не будет ли это сочтено признаком субъективного отношения к действительности, а я хочу на этот раз быть вполне объективным, чтобы иметь право спросить г. Бердяева — в чем же состоит объективизм рассуждения Энгельса о рабстве? Речь идет, как справедливо указывает г. Бердяев, о прогрессе, об улучшении. И вот социалист Энгельс видит в античном рабстве улучшение, собственно, потому, что без этого рабства ‘не было бы современного социализма’. При этом он отгораживает свои умственные очи наглазниками от множества современных явлений, которые точно так же, и даже гораздо лучше, можно связать с античным рабством, но которые его, Энгельса, одобрения не заслуживают, которые, попросту говоря, ему не нравятся. Конечно, это наивнейший субъективизм, совсем даже не хитро выглядывающий ‘из-под таинственной холодной полумаски’ строго объективного отношения к исторической действительности… ‘Классический пример объективности и историчности экономического материализма’ есть не больше, как пример наивного самодовольства и самовлюбленности. Как мифический Нарцисс, плененный своей красотой, не хотел ничего видеть, кроме собственного отражения в воде (за отсутствием в те времена зеркала), так и Энгельс закрывает глаза на все в современной Европе и в нашем экономическом, политическом и интеллектуальном развитии, — кроме исповедуемого им учения. И поистине изумительна эта слепота. Книга Энгельса, содержащая вышеизложенный ‘объективный’ взгляд на рабство, появилась в год издания исключительного закона против немецких социалистов (1878), в год берлинского конгресса, когда не остывшая еще от франко-прусской войны и разгрома парижской коммуны Европа только что закончила еще одну страшную трагедию. Казалось бы, эти явления тоже могут быть приведены в связь с античным рабством в том самом смысле и в тех самых выражениях, как это делает Энгельс относительно современного социализма, однако, он не упоминает о них, они у него закутаны в туманной общей формуле ‘нашего экономического, политического и интеллектуального развития’, в которой блестит только одна гипнотизирующая его точка.
Может быть, Энгельсу следовало поставить вопрос совсем иначе. Может быть, он должен бы был сказать, что дорогие ему идеи и соответственные факты пробились не благодаря античному рабству, дыхание которого доселе слышится в истории, а напротив — несмотря на него, вопреки ему. Но дело в том, что с последовательно проведенной марксистской точки зрения никакие ‘несмотря’ и ‘вопреки’ не имеют места. Все, когда-либо бывшее, есть одна из необходимых подготовительных ступеней к осуществлению данного идеала, и вывод этот основывается на объективном знании, утверждают сторонники учения…
На этот счет у Паульсена есть хорошая страница, которую я позволю себе привести.
‘Идеал будущего — говорит Паульсен (‘Введение в философию’, 2-е издание, с. 330) — всюду служит твердой точкой, из которой исходит толкование истории. Отсюда определяются точки прошедшего, имеющие руководящее значение, и через эти точки проводится потом та кривая, которую описывает ход исторической жизни. Поэтому, всякое новообразование тотчас же начинает ‘переоценку исторических ценностей’, оно нуждается в ней для своей философии истории. Припомните возрождение, реформацию, французскую революцию, национальный союз и новую немецкую историю на прусской почве: каждое новообразование, переоценивая исторические ценности, уверяет себя в своей собственной внутренней необходимости. Так приобретает теперь уверенность в себе социализм. Что представлялось когда-то людям великим и важным: тезисы Лютера, Лейпцигский или Седанский день [843] — то, рассматриваемое с новой точки зрения, сокращается в совершенно заурядное будничное событие. Напротив, какое-нибудь событие, едва замеченное другими — коммунистический манифест Маркса, основание Лассалем общего союза рабочих и т. д. — приобретает значение события, делающего эпоху во всемирной истории. Старое стремление всякой новой партии создать себе свое собственное летосчисление, новый календарь с новыми святыми, снова выступает перед нами и здесь. Насколько нелепа кажется новая оценка верующим старого строя, настолько же внушающей доверие представляется она своим собственным верующим, только одному не хотят верить: именно тому, что то, на чем покоится их воззрение на вещи, есть вера, а не знание: ведь мы же, говорят они, совершенно ясно видим, что история движется в направлении к этой цели, ‘наука’ есть третье слово социал-демократии. Конечно, вы становитесь у цели: как же могло бы теперь не казаться, что и история движется по направлению к вам? Но то, что поставило вас на этот пункт, есть не наука, а любовь и ненависть, желание и отвращение, не рассудок, а воля. Кто не разделяет вашей любви и вашей ненависти, ваших надежд и идеалов, тому вы не сможете доказать истинность вашего воззрения. Вы можете сослаться только на будущее, а в том-то и дело, что будущее открыто только вере, а не знанию’.

* * *

Г. Бердяев может сказать, что рассуждение Паульсена к нему совершенно не относится, потому что он не только на науку, на ‘знание’ опирается. Действительно, г. Бердяев лишен простодушия тех марксистов, которые еще недавно утверждали, что они обладают ‘универсальным принципом, могущим служить солидным базисом для общественной деятельности’, и что ‘принципом этим является не только признание законосообразности исторического процесса, но и определенное представление о его направлении’, а, дескать, больше ничего и не требуется. Г. Бердяев понимает, что требуется еще кое-что, и даже очень многое. Правда, и он ‘гордится не столько своими идеальными стремлениями, сколько своим научным прогнозом’ (с. 115). Но, независимо от этого ‘научного’ (он же и ‘радостный’) прогноза, он ищет для себя и других опор, вне науки как систематизированного объективного знания. Он говорит: ‘Мы с гордостью употребляем выражение ‘научный идеал’, забывая, что логически это сочетание не лучше ‘субъективного метода’. Научным может быть только предвидение будущего, идеал же будущего, наш порыв к правде и справедливости — все это категории, принципиально отличные от научных’ (с. 115). Высказав это положение, г. Бердяев замечает, что многие из его единомышленников ‘вероятно не согласятся с такой постановкой вопроса и сочтут её непозволительной ересью’. Но, чтобы хоть несколько успокоить правоверных, он спешит прибавить: ‘Мы все-таки рискнем развить этическую точку зрения и постараемся показать, что она очень отличается от обыкновенной этической точки зрения на социальные явления, которая смертельно всем надоела у немецких катедер-социалистов и русских субъективистов’. Не знаю, соблазнился ли кто-нибудь из правоверных необыкновенной точкой зрения г. Бердяева, но во всяком случае требование самостоятельной этической оценки явлений действительности, независимо от исследования их причинной связи, — громко заявляется, как г. Бердяевым, так и г-м Струве.
Приветствую это решение, к которому, ввиду его элементарности, давно пора было бы прийти, не мороча простодушных людей нелепой мыслью, будто закон причинности есть единственная инстанция для суждения о явлениях истории и текущей жизни. Но лучше поздно, чем никогда, и надо надеяться, что хоть ради ‘необыкновенной’ этической точки зрения, предлагаемой г. Бердяевым, нам скоро будет разрешено называть мерзость не только необходимым следствием известной причины, а и мерзостью, то есть судить о вещах сообразно нашим понятиям о добре и зле. Разумею разрешение не начальства, которое не всегда согласно с нашим пониманием добра и зла, с чем нам поневоле приходится мириться, а собратов — ‘учеников’: они ведь еще, можно сказать, на днях всей силой доступного им остроумия обрушивались на всякую попытку нравственного суда над действительностью, — она есть действительность, неразрушимой причинной цепью скованная с прошлой действительностью и действительностью грядущей, и этого довольно. В сущности этот ‘непреклонный объективизм’ был маской, которую они носили, впрочем, совершенно бессознательно и ненамеренно. Нельзя же в самом деле видеть очень непреклонный объективизм, например, хоть бы в том же рассуждении Энгельса о рабстве как об ‘улучшении’, со ссылкой на ‘всеобщее признание’, которым будто бы этот институт пользовался. Все дело тут было в ‘радостном’ прогнозе, который, дескать, есть вместе с тем и ‘научный’ прогноз. Потребность нравственного суда была налицо, но она маскировалась уверенностью, что если и не все превосходно в нашем лучшем из миров, то научно доказано грядущее произрастание добра из зла.
С этой стороны, как ни приятно отметить у г. Бердяева (и у г. Струве) поворот в сторону самостоятельного нравственного суда над действительностью, вышеприведенные замечания Паульсена остаются по отношению к ним во всей своей силе. Тщетно будете вы искать у них ‘научного’ доказательства воодушевляющего их прогноза. Г. Струве, кажется, об этом и не думает, всецело занятый полетом в надзвездные сферы метафизики, а г. Бердяев, котя и говорит о научном прогнозе и даже разрешает себе ‘сохранить выражение ‘научный идеал’, несмотря на логическую неправильность’ (с. 115), — но доказательств у него нет. Он даже не потрудился хоть мельком коснуться тех многочисленных критических замечаний именно о ненаучности прогноза, каких ныне накопилось так много. Хотя он и ‘гордится не столько своими идеальными стремлениями, сколько своим научным прогнозом’, но ни малейшего оправдания этой гордости не предъявляет, и поистине ‘вера, а не знание есть то, на чем покоится его воззрение на вещи’. Большая сила — вера, она, говорят, даже горами двигает, но именно потому, что она сама по себе такая большая сила, её отнюдь не полагается подменивать другой большой силой — знанием, или, наоборот, знание подменивать верой.
Как говорит Вернер Зомбарт, — кстати сказать, весьма уважаемый гг. Бердяевым и Струве, — можно доказать необходимость возникновения того идеала, который воодушевляет марксистов, но эту необходимость ‘не надо смешивать с необходимостью его осуществления. Чтобы доказать вторую необходимость, требуется еще целый ряд соображений… К тому же мне кажется сомнительным, возможно ли вообще такое научное обоснование’ (‘Социализм и социальное движение в XIX веке’, приложение к книге Уоллеса ‘Чудесный век’, с. 68).
Поучительны для нас еще следующие рассуждения Зомбарта:
‘Между марксистами распространилось мнение, что социальная эволюция тождественна с естественным процессом, независимым от действий людей, и что, поэтому, люди могут спокойно сидеть сложа руки и выжидать, пока плод эволюции созреет, чтобы сорвать его. Это фаталистическое и, как мне кажется, псевдомарксистское понимание ничего общего не имеет с духом эволюционного принципа. Оно совершенно упускает из виду, что все то, что разыгрывается в социальной жизни, само собою разумеется, происходит между живыми людьми, и что сами люди делают свою эволюцию, ставя себе цели и стремясь к их осуществлению… Социальное развитие есть постольку необходимый процесс, поскольку теоретик выводит перемены в жизни из мотивов действующих личностей, как необходимое следствие этих мотивов, а самые мотивы, в свою очередь, стремится понять в их обусловленности и необходимости… Теоретик видит в самой цели следствие определенной причины, нечто, долженствующее быть достигнутым в будущем с помощью воли. Сама же воля есть звено в причинной цепи, охватывающей социальные явления, но какова бы ни была её необходимость, она все-таки составляет неотъемлемое субъективное свойство действующей личности. Если, таким образом, теоретик рассматривает определенные направления воли, а вместе с ними определенный ход развития социальной жизни в их необходимости, то это всегда происходит с само собой подразумевающимся ограничением, при предложении, что действующая личность будет обладать энергией принимать решения и стремиться к их осуществлению. Если же вследствие каких-либо причин, хотя бы, например, вследствие господства фаталистического взгляда, эта энергия уменьшится, то вместе с тем выпадет и важнейшее звено причинной цели, и развитие примет совершенно иное направление. Совершенно неправильно переносить понятие естественного процесса природы на социальные явления и утверждать, например, что социализм неизбежно должен наступить с ‘необходимостью закона природы’. Это неверно. Непонятно, например: почему развитие капитализма не может привести к гибели всей современной культуры? И оно действительно привело бы к этому результату, если бы носители прогресса не проявили в период переворота социальной жизни качеств, необходимых для нового общественного строя, если бы они, положим, впали в деморализующий квиетизм’ (Ibid., с. 96-98).
Нам так часто, так сердито говорили, что мы клевещем на ‘учеников’, упрекая их в фатализме. Оказывается, однако, что этот грех водится и за европейскими марксистами, а тем более за нашими, которые стараются копировать европейских, это и отмечает такой умный и беспристрастный поклонник — но не идолопоклонник — Маркса, как Зомбарт. Как, впрочем, мы видели в прошлый раз, обстоятельство это не ускользнуло от внимания г. Бердяева. Только он, по свойственной ему по отношению к правоверным мягкости, выразился так: ‘Некоторые ученики Маркса дают повод к фаталистическому истолкованию своих воззрений’. На упреки в фатализме ‘ученики’ обыкновенно отвечали либо голым отрицанием: нет, мол, мы не фаталисты, либо таким возражением: да кто же не знает, что историю делают люди? Верно, что это все знают, знаете и вы, но эта всем известная истина не оказывает (и не оказывала) никакого влияния на ход вашей мысли. ‘Радостный прогноз’ г. Бердяева весь построен на вере в естественный ход вещей, который неизбежно приведет человечество к счастью, хотя он и знает, что ‘в социальную законосообразность целиком входит волевая активность человечества, создающего свою историю’ (с. 149). И вот почему (не только, поэтому, разумеется) г. Бердяев недоволен моими взглядами: я ‘нигде не говорю о том, может ли личность рассчитывать на победу’, ‘скептическая нотка всюду звучит’ у меня, я ‘не ручаюсь за то, что именно личность победит естественный ход вещей, а не наоборот’…
Да, я не ручаюсь. Подобно Зомбарту, я ввожу в свой прогноз условный элемент или, как он выражается, само собой подразумевающееся ограничение: если действующая личность будет обладать энергией принимать решения и стремится к их осуществлению. ‘Если же вследствие каких-нибудь причин, хотя бы, например, вследствие (столь распространенного у марксистов) фаталистического взгляда, эта энергия уменьшится, то вместе с тем выпадет и важнейшее звено причинной цепи, и развитие примет совершенно иное направление’. Подобно Зомбарту, я считаю теоретически возможным, что развитие капитализма приведет к гибели всей современной культуры (некоторый, правда, очень слабый намек на эту возможность есть и в предисловии к ‘Капиталу’). И те выросшие на почве капитализма кроваво-красные и ядовитые цвета зверства и грабежа, которые так пышно цветут в настоящую минуту в Китае и южной Африке и которые не компенсируются, конечно, платоническими овациями Крюгеру [844] и бессильными словесными протестами против озверелости европейских солдат, — не таковы, я полагаю, чтобы позволительно было закрывать на них глаза. А ведь это только отдельные, хотя и экстренно яркие проявления некоторого общего порядка вещей. Это необходимое, то есть причинно обусловленное явление. И я опять вспоминаю д-ра философии М. М. Филиппова, который никак не может понять конфликта между необходимостью и нравственным чувством. Счастливый он человек. У него сердце бьется аккуратно в такт истории, что бы в этой истории ни делалось… Да, я не могу предъявить безоблачно радостный прогноз. Но значит ли это, что я внушаю людям уныние или безнадежное отчаяние? Нет, я бужу в людях сознание необходимости и обязательности ‘борьбы за индивидуальность’…
Г. Бердяев богат верой. Еще богаче ею был старик Бебель, когда говорил на Эрфуртском конгрессе 1898 года: ‘Я убежден, что осуществление наших последних целей так близко, что разве немногие из присутствующих не доживут до дня торжества’. Честный старик давно признал свою ошибку. А Каутский заявил на Эрфуртском конгрессе 1898 г., что осуществление последних целей немецкой социал-демократии было бы теперь величайшим несчастьем, потому что к этому люди еще не готовы. Таким образом, Каутский признает, как и Зомбарт, ‘действующую личность’ важным историческим фактором. И пора бы нашим ‘ученикам’ перестать бессмысленно издеваться над Лавровской теорией ‘критически мыслящей личности’.
Русские субъективисты, которые так ‘надоели’ г. Бердяеву, никогда не отрицали причинной связи явлений и значения внешних объективных сил, каковы, например, географическое положение той или другой страны, данный общественный строй и т. п. Не только не отрицали, а настаивали на этих истинах, когда нынешние ‘ученики’ еще, может быть, и в гимназию не бегали. Но вместе с тем они настаивали и настаивают на великом значении того, что Зомбарт называет ‘неотъемлемым субъективным свойством действующей личности’ и в чем ‘ученики’ видят или видели une quantit ngligeable. В этом состоит первое и наиболее общее различие между субъективистами и объективистами. Отсюда вытекает и второе: субъективисты утверждают право и обязанность личности судить о явлениях истории и действительности не только в их причинной связи и с объективной точки зрения их необходимости, а и с субъективной точки зрения своих идеалов, право и обязанность нравственного суда. Это право и эту обязанность гг. Бердяев и Струве ныне вполне признают. Но они недовольны ‘обыкновенной’ точкой зрения, она им ‘надоела’. Они жаждут ‘необыкновенного’ и, разумеется, находят его. Посмотрим же, что удовлетворило их жажду, что они нашли.
Г. Бердяев приводит три оправдания или ‘обоснования’ своего идеала.
‘Во-первых, — говорит он, — наш идеал общественный объективно необходим: тенденции социального развития таковы, что общественный строй, который мы считаем своим идеалом, непременно наступит, или будет неизбежным результатом имманентной законосообразности исторического процесса. Таким образом, идеал получает объективно логическую научную санкцию, которая позволяет бодро смотреть вперед’ (с. 115).
Это обоснование мы уже видели. Точнее сказать, мы его на деле не видали, а слышали только фактически неоправданные слова о научном прогнозе. Пойдем дальше.
‘Во-вторых, социальный материализм дает субъективно-психологическое обоснование идеала: идеал общежития, совпадающий с научным предвидением, оказывается субъективно-желательным для определенного общественного класса, и этот класс борется за его осуществление’.
На этом пункте мы должны остановиться несколько подольше. Он тесно связан с известным положением о классовой борьбе как сущности исторического процесса. Положение это не то что не верно, а требует значительных дополнений, с одной стороны, и ограничений, с другой, столь значительных, что совокупность их отводит собственно борьбе классов сравнительно очень скромное место. Во-первых, и в нашей и в европейской литературе давно уже было указано, что рядом с борьбой классов, и часто совершенно извращая её, существует борьба рас, племен, наций. Если, например, калифорнийские рабочие всячески гонят иммигрирующих китайцев, принадлежащих к тому рабочему классу, или если французские рабочие недовольны конкуренцией более дешевых итальянских рабочих и т. п., то это, конечно, не классовая борьба. Далее, по признанию самих марксистов, было время, когда общество не делилось на классы, и будет время, когда деление это исчезнет, и однако история не останавливала и не остановит своего течения, но она не была и не будет борьбой классов, за их отсутствием. Один итальянский писатель остроумно замечает, что история есть несомненно борьба классов, когда 1) классы есть, когда 2) их интересы антагонистичны и когда 3) они сознают этот антагонизм. А это, — прибавляет он, — ‘приводит нас в конце концов к тому юмористическому уравнению, что история есть борьба классов… когда она есть борьба классов’ (Benedetto Croce. Matrialisme historique et conomie sociale. Tr. par A. Bonnet, 138 [845]). Наконец, и внутри классов происходит борьба между соперничающими индивидуумами, часто становясь поперек дороги классовой борьбы. В целом из всего этого сплетается такая сложная сеть, в которой совсем уж не так часто можно усмотреть чистую сознательную классовую борьбу. Интересны в этом отношении скорбные замечания Бебеля о росте социал-демократической партии в Германии: ‘За последние годы (Бебель говорил в 1894 г.) мы значительно увеличились количественно, но, говорю прямо, не улучшились качественно. Дело зашло так далеко, что в наших решениях принимают участие элементы, хорошенько даже не знающие, чего хочет наша партия и что значит социализм… Я не могу отрицать, что наша партия разжижается, что она вступает в оппортунистический фарватер, что классовая борьба бледнеет… Дабы привлечь новых сторонников, делаются уступки во все стороны, затирают чисто пролетарский характер партии и часто прячут требования классовой борьбы в карман’ (см.: Wl. Simkhowitsch. Die Krisis der Socialdemocratie, 43 [846]).
Но не будем увлекаться в сторону и вернемся ко второму обоснованию г. Бердяева. Как бы то ни было, оно вводит в его работу субъективный элемент. И в этом отношении г. Бердяев выражается столь определенно, что один из сотрудников ‘Жизни’ имел, по-видимому, право сказать, что он, равно как и г. Струве, возвращается к автору ‘борьбы за индивидуальность’… (Мимоходом сказать, нынче распространилась какая-то эпидемия ‘возвращения’: ‘возвращаются’ или приглашают возвратиться к Канту, кто к Фихте, к Лассалю, к Ланге, это очень характерно в том смысле, что люди, очевидно, в тупой переулок забрались.) В самом деле, г. Бердяев говорит, например: ‘Вместе с г. Михайловским мы принимаем субъективизм, психологическое a priori, как неизбежный факт, психологический объективизм, бесстрастный взгляд на борьбу общественных групп мы считаем теоретической иллюзией, фиговым листом, которым слишком часто прикрывается ‘субъективизм’ самого низменного сорта. Ни простой смертный, ни ученый не может быть нравственной tabula rasa [847], так называемый общественный индифферентизм, которым теоретики любят иногда гордиться, это только ведь faon de parler [848], совершенно индифферентный человек — психологический non sens, под индифферентизмом всегда скрываются определенные чувства, симпатия и стремления’ (с. 103-104). И много еще подобных слов говорит г. Бердяев, и все эти слова суть вариации на тему, много лет тому назад мною данную, вариации иногда немножко пересоленные, иногда недосоленные, а иногда представляющие собой почти дословное повторение… А! я, кажется, могу успокоиться, хотя г. Бердяев и утверждает, что его критика ‘не оставляет камня на камне в моем мировоззрении’. Но это тоже своего рода faon de parler, — кое-какие камешки все-таки остаются. И любопытна история вот этого камешка субъективизма. Мы её сейчас увидим, а теперь нас ждет третье обоснование идеала г. Бердяева.
Это третье обоснование он называет ‘объективно этическим’. ‘Необходимо показать, что наш общественный идеал не только объективно необходим (категория логическая), не только субъективно желателен (категория психологическая), но что он также объективно нравствен и объективно справедлив, что его осуществление будет прогрессом в смысле улучшения, словом, что он общеобязателен, имеет безусловную ценность как должное (категория этическая)’. Здесь и лежит основание той необыкновенной этической точки зрения, которую г. Бердяев желает установить. Нельзя, однако, сказать, чтобы она была так уж необыкновенна, как это кажется г. Бердяеву. В истории мысли она заявлялась не раз, заявлялась иногда с чрезвычайным шумом и блеском, и затем шум утихал, блеск меркнул. И г. Бердяеву приходится, как и многим уже не новым, а новейшим людям, ‘возвращаться’. Для своей необыкновенной этики он ищет основания в ‘законодательстве сверхиндивидуального сознания трансцендентальной апперцепции’, в той области, где лежит абсолютная истина, абсолютное добро и абсолютная красота, в том, что ‘предшествует всякому бытию’… Я не вхож в эту область, я не знаю, что было до всякого бытия (вероятно потому, что ‘из другого теста сделан’), да, признаюсь, меня туда и не тянет: по нашему ограниченному условиями бытия и, конечно, неверному представлению, там, где никакого бытия, то есть ровно ничего нет, должно быть ужасно холодно, темно и скучно. Притом же, если бы я даже очень хотел проникнуть в эту область, я все-таки не знал бы, кого взять в руководители: г. Бердяева или г. Струве.
Г. Бердяев противопоставляет субъективизму объективизм ‘абсолютного-трансцендентального’, которое состоит в логических и этических нормах, предшествующих всякому бытию. Но вместе с тем он отрицает бытие ‘абсолютного-трансцендентного’. По поводу одного моего рассуждения о гетевском Фаусте он пишет: ‘Фауст был действительно разбит жизнью, его метафизическое мышление было мучительно и не привело к удовлетворительным результатам, но Фауст будущего не поступится великими вопросами, он не станет воздерживаться от их решения и не понизит качества своих исканий, сын лучших времен — он поймет, что неразрешимые вопросы, над которыми бился прежний Фауст, были просто неправильно поставлены, нелепы, фиктивны, что абсолютное-трансцендентное недоступно человеку только потому, что его нет, что оно было созданием человеческой слабости’ (с. 197). И на этой же странице находим два примечания. Одно из них гласит: ‘Абсолютное-трансцендентальное (логические и этические нормы) мы, конечно, признаем, это совершенно соединимо с отрицанием онтологического абсолюта’. В другом примечании, между прочим, читаем: ‘Если вытравить дуалистические элементы из кантианства, то мы приходим к имманентной монистической философии. Теория познания и этика Канта дают незыблемые абсолютные основания для нашей познавательной и нравственной деятельности, но наше познание и наша нравственность применимы только к миру явлений, за которыми скрывается лишь абсолютное ничто. Трансцендентальная философия уничтожает окончательно трансцендентальную философию’.
Таков взгляд г. Бердяева. Он решительно не удовлетворяет г-на Струве. Г-н Струве ‘указывает на слишком узкое понимание объективизма у самого Бердяева’ (с. 18). ‘Субъективному методу или, общее, субъективизму — говорит он далее — необходимо, на мой взгляд, противопоставить решительный объективизм, признающий объективность, т. е. обязательность не только за формальными элементами родового сознания, но и за его содержанием’ (с. 23). Изложив затем свою ‘чисто аналитическую теорию познания’, ‘решительно отличающуюся от нормативной теории познания большинства немецких критицистов, которая построена на формальной аналогии объективного познания и объективного долженствования’, — г. Струве продолжает: ‘Тогда как г. Михайловский хочет возвести естественный субъективизм эмпирического субъекта познания в закон и, таким образом, субъективировать познание, нормативная гносеология насильственно объективирует нравственность, перенося на должное объективность, качество истинного или сущего. Бердяев очень удачно критикует субъективизм с точки зрения нормативной теории познания, но его собственное построение объективной нравственности по аналогии с объективным познанием подпадает всецело под нашу выше развитую критику’ (с. 48). И далее: ‘Заложенная в самом нашем сознании самостоятельность должного указывает его источник вне опыта, его не имманентный, не эмпирический, а трансцендентный характер. Переход ‘от того, что люди считают добром, к тому, что есть добро’ (Бердяев, с. 124) есть выход из области опыта и постулирование трансцендентного. Я вообще не понимаю, как может Бердяев, стоя на почве априоризма и идеализма, отмахиваться от метафизики трансцендентного. Неужели признание нравственного миропорядка, этой, как прекрасно выражается Бердяев, религиозной идеи, не есть метафизика трансцендентного?’ (с. 50). И еще: ‘Здесь есть полная аналогия между религиозным сознанием в обычном смысле слова и сознанием этическим. Ни один научно образованный человек не может верить в опытную или логическую, вообще объективную доказуемость бытия личного Бога. Но тем не менее убеждение в бытии личного Бога есть один из видов убеждения в существовании объективного и разумного миропорядка’ (с. 51).
Итак, подождем пока гг. Бердяев и Струве решат промеж себя, что именно предшествует всякому бытию, только ли абсолютное-трансцендентальное или и абсолютное-трансцендентное. В ожидании мы можем и в пределах бытия выяснить кое-какие недоразумения. Они есть, эти маленькие и доступные разъяснению недоразумения.

* * *

Гг. Струве и Бердяев — решительные объективисты, хотя и препираются об основаниях объективизма. А между тем выше мне довелось похвалиться, что они признают мой субъективизм. Что же это значит? Это значит, что в моем субъективизме заключаются ‘гносеологическая ложь и психологическая правда’, как выражается г. Струве. И любопытно, что это относится не только ко мне, а и к ‘ортодоксальному марксизму’. Г. Струве говорит: ‘Г. Михайловский всегда совершенно правильно отстаивал самозаконность этической совести, о которой столь часто забывают ортодоксальные марксисты, но его субъективный метод требует сознательного подчинения истинного (совести интеллектуальной) должному (совести этической), а так как этическая совесть общественного человека, как справедливо указывал еще до марксистов г. Михайловский, в общем есть продукт его общественно-классового положения, то этим, через посредство этической совести, устанавливается та же самая зависимость интеллектуальной совести от ‘классовой точки зрения’, на которую напирает ортодоксальный марксизм. Ошибка и г. Михайловского и ортодоксального марксизма состоит в возведении социально-психологического факта в гносеологическую норму’ (с. 29).
Действительно, когда ‘ученики’ с чрезвычайным великолепием поучали меня ‘классовой точке зрения’, противопоставляя её моему ‘субъективному методу’, они, можно сказать, пальцем в небо попадали. Но, думаю, что поучая меня теперь ‘внеклассовой, общечеловеческой точке зрения’ (с. 29), г. Струве тоже пальцем, только в другое небо попадает.
Поразительно упорство, легкомыслие, тупость, — я не знаю, наконец, что, с которым люди повторяют иногда друг за другом одно и то же обвинение, даже не упоминая о тех разъяснениях, которые были много раз предъявлены. Вот хоть бы это утверждение г. Струве, что будто мой субъективный метод требует сознательного подчинения истинного (совести интеллектуальной) должному (совести этической). Еще г. Струве милостив. Он, по крайней мере, признает, что я указал несомненный ‘социально-психологический факт’. Другие критики утверждали, что мой субъективизм имеет смысл только ‘гносеологической нормы’. Например, г. Слонимский утверждал в 1889 г., что, по моему мнению, социологу нужны ‘только доброе сердце и некоторая доля воображения’, а, например, арифметика, география и вообще объективное знание совсем не нужно. Это было, разумеется, уж слишком глупо, но та же мысль в той или другой, не столь нелепой форме, повторялась не раз, и мне приходилось разъяснять дело, — но тщетно… Г. Слонимскому мне пришлось напомнить одну свою юношескую статью (которую теперь, в старческом возрасте, я написал бы, разумеется, иначе, не отказываясь, однако, от её основных положений). Напомню её опять вкратце.
Я писал, между прочим: ‘Субъективный путь исследования употребляется всеми там, где дело идет о мыслях и чувствах людей. Но характер научного метода он получает тогда, когда применяется сознательно и систематически. Для этого исследователь должен не забывать свои симпатии и антипатии, как советуют объективисты, сами не исполняя своего совета, а только выяснять их, прямо заявить: вот тот род людей, которым я симпатизирую, в положение которых я мысленно переношусь, вот чьи чувства и мысли я способен представить себе в форме своих собственных чувств и мыслей, вот что для меня, кроме истины, желательно и вот что не желательно… Субъективные разногласия одним сообщением сведений не устраиваются, потому что и порождаются они не различием в количестве знаний, а различием симпатий и антипатий, различием общественных положений, препятствующих людям представлять себе чужие мысли и чувства в форме собственных… Разногласие субъективных заключений представляет весьма важное неудобство. Неудобство это, однако, для социологии неизбежно, борьба с ним лицом к лицу, в открытом поле, для науки невозможна. Не в её власти сообщить исследователю те или другие социологические понятия, так как они образуются всею его обстановкой. Она может сообщить знания, но влиять на изменение понятий может лишь косвенно… Роль науки слишком высока и почтенна, чтобы следовало бояться указывать пределы её компетенции… Но из этого не следует, что наука должна сидеть сложа руки и отложить всякие попечения об устранении или хоть облегчении такого важного неудобства, как разногласие понятий о нравственном и безнравственном, справедливом и несправедливом, желательном или нежелательном… Социолог должен прямо сказать: я желаю познавать отношения, существующие между обществом и его членами, но, кроме познания, я желаю еще осуществления таких-то и таких-то моих идеалов, посильное оправдание которых при сем прилагаю… Для большей части социологов не ясен весь процесс их собственных исследований. Некоторые моменты этого процесса остаются, так сказать, в скрытом состоянии, что не мешает, однако, им влиять на ход исследования… Иногда некоторые моменты по недобросовестности мысли просто скрадываются. Наука может и должна открыть, что именно скрадено в данном исследовании[849].
Читатель благоволит обратить внимание на подчеркнутые слова и выражения. Ясно, кажется, во-первых, что ортодоксальные марксисты били мне челом моим же добром, когда учили меня ‘классовой точке зрения’, которая есть лишь частный случай того, что я называю в этой цитате продуктом ‘всей обстановки’ и ‘различия общественных положений’ исследователей. И надо обладать необычайным простодушием, чтобы отрицать субъективизм и хвалиться объективизмом, утверждая в то же время, что истина по необходимости представляется в различном освещении представителям различных классов общества. Ясно далее, во-вторых, что я, вопреки мнению г. Струве, не подчинял ‘интеллектуальную совесть этической совести’, а утверждал только, что кроме познания, а отнюдь не вместо его, социологу нужно еще нечто. Ясно также, что ‘недобросовестность мысли’ я так недобросовестностью и называл и не только не обращал несомненный социально-психологический факт субъективного отношения к действительности в гносеологическую норму, а, напротив, рекомендовал нечто вроде того, что в астрономии называется приемом (а пожалуй и методом) ‘личного уравнения’. Не извращать факты в угоду идеалу, не подчинять интеллектуальную совесть этической совести предлагал я исследователям, а выяснять эту ‘этическую совесть’ себе и другим, регулировать — насколько это возможно, — в интересах самого познания, влияние того социально-психологического факта, неизбежность которого признают и г. Струве, и г. Бердяев. Действительно ли это нужно, или может быть совсем не нужно, — это другой вопрос. Но нельзя же, даже после неоднократных разъяснений утверждать, то, как г. Слонимский, что я проповедую ‘доброе сердце’ и ‘чувствительность’, а географию и арифметику выкидываю за борт, то, как г. Струве, что я подчиняю интеллектуальную совесть этической совести, то, как д-р философии М. М. Филиппов, что у меня ‘исследование истины не только не отделяется от оценки должного и желательного, но этический элемент постоянно протестует против истины’? И все эти безобразия (потому что это, конечно, безобразия) совершает ‘субъективный метод’… В действительности, этот, столь жестоко обвиняемый, субъективный метод никогда ни арифметику с географией не вычеркивал из списка знаний, необходимых социологу, ни гносеологической лжи не проповедовал, ни против истины не протестовал. Втуне трудились все эти господа, принимая на себя очень, впрочем, почетную роль защитников арифметики, географии, знания, истины.
Приступая к оценке моего субъективизма, г. Бердяев делает в высокой степени лестное для меня замечание, что я ‘бессознательно предвосхитил правильную точку зрения’, он ‘видит положительную заслугу г. Михайловского в том, что он так энергично и настойчиво подчеркивал эту (субъективизм) несомненную истину’. ‘Субъективизм г. Михайловского, — продолжает он, — если и не решает, то, во всяком случае, ставит верно вопрос, который совершенно игнорируется буржуазными социологами вроде Спенсера, Гумпловича и т. п., вообще оказывается мало доступным для академической науки’. Сделав в подтверждение ряд выписок из моих сочинений, г. Бердяев заканчивает их заключением: ‘Точки соприкосновения между взглядами г. Михайловского и нашими собственными бросаются в глаза’. Но это еще более лестное для меня замечание относится только к субъективизму как указанию на несомненный социально-психический факт, с которым нельзя не считаться, а отнюдь не к субъективному методу…
Первое, чему г. Бердяев ставит отрицательный знак в субъективном методе, это — логико-грамматическая нескладность термина: ‘в нелепом словосочетании ‘субъективный метод’ — с существительным, имеющим чисто логический смысл (метод) согласуется прилагательное, — имеющее смысл исключительно психологический (субъективный)’. Указание это кажется г. Бердяеву столь важным, что он его подчеркивает — печатает разрядкой. Позволительно, однако, сомневаться в столь большой важности этой нескладности. Термин ‘субъективный метод’ принадлежит Конту, которого, кстати сказать, упрекали и за варварское сочетание греческого и латинского языков в слове ‘социология’, что не помешало, однако, этому слову войти во всеобщее употребление, и к которому даже строгий г. Струве относится с известной, хотя и минимальной долей уважения (‘третировать Конта в качестве философского ничтожества и смешно, и несправедливо’, с. 17). Это, положим, еще ничего не значит. ‘Нелепости’ г. Бердяев находит даже у Канта, к которому питает глубочайшее уважение. Но вот, например, г. Бердяев полагает, что словосочетание ‘научный идеал’ логически не лучше ‘субъективного метода’ и, однако, разрешает себе и своим единомышленникам сохранить его, ‘так как оно имеет для нас своеобразное значение’ (с. 115). На этом самом основании, может быть, и мне не поставится в незамолимый грех употребление термина ‘субъективный метод’. Да и что, собственно, нелепого в сочетании существительного, имеющего логический смысл, с прилагательным, имеющим смысл психологический? Надо заметить, что термин ‘субъективный метод’ употребляется не только Контом и русскими субъективистами (не всеми, — г. Кареев его не признает). И сам г. Бердяев, подивившись этой нелепости, через несколько страниц пишет: ‘Существует наука, в которой ‘субъективный метод’ получил право гражданства, это — психология. Все выдающиеся психологи нашего века признают недостаточность одного объективного метода для разработки психологической науки и необходимость метода субъективного, метода самонаблюдения’ (с. 129). Как видите, здесь сочетание существительного ‘метод’ с прилагательными ‘субъективный’ и ‘объективный’ не шокирует г. Бердяева. Правда, в дальнейшем изложении г. Бердяев безразлично употребляет выражения ‘субъективный’ и ‘психологический’ для обозначения метода, обязательного для психологии, но, я думаю, сказать, что в психологии должен применяться психологический метод, значит сказать столь же мало, как потребовать для истории исторического метода, для физиологии — физиологического, для химии — химического и т. д., то есть ровно ничего не сказать.
Но дело, конечно, не только в грамматических соображениях. Приведя несколько выписок из разных мест моих сочинений, г. Бердяев говорит: ‘Такое понимание субъективного метода может иметь методологическое значение’. И далее: ‘Психологический (то есть субъективный) метод имеет место и в социологии и, поскольку г. Михайловский нам на это указывает, он совершенно прав. Социальный процесс должен быть истолкован психологически, т. е. в терминах внутреннего опыта. Ни одно историческое явление не будет для нас понятно, если мы не поймем той человеческой психики, тех человеческих мыслей и чувств, которые скрываются за всяким историческим явлением’. Все это так, но — говорит г. Бердяев — все это ‘не имеет ничего общего с нравственной оценкой явлений… Субъективный метод в психологии, с точки зрения г. Михайловского, должен быть признан нравственно-индифферентным и в этом смысле объективным’ (с. 128, 129).
Итак, субъективный метод не только имеет свой raison d’etre [850], но прямо-таки необходим в психологии, а в виде психологического метода необходим и в социологии, но он не должен иметь ничего общего с нравственной оценкой явлений, он должен быть нравственно-индифферентным. Меня очень радует, что г. Бердяев признает обязательность субъективного или, пусть, психологического метода в социологии. Имя вещи не меняет, и, становясь в эту позицию, г. Бердяев вместе с тем во всяком случае становится в ряды субъективистов в том общем смысле, что наряду с внешней силой ‘имманентных законов экономического развития’ и т. п. признает значение и человеческой психики, значение мотивов человеческой деятельности. А субъективистом в смысле признания неизбежности ‘психологического a priori’ он уже раньше себя объявил. Вместе с тем он признал, притом в чрезвычайно энергичных выражениях, обязательность нравственного суда над явлениями действительности прошедшей, настоящей и будущей, насколько мы можем в неё проникнуть. И вот я не знаю, как сочетать все это с его объективизмом. Если связь эта достигается в сфере абсолюта, предшествующего всякому бытию, то, как уже сказано, я туда не вхож. А в пределах бытия дело обстоит, мне кажется, так: то ‘психологическое a priori’ или то ‘предвзятое мнение’, с которым мы неизбежно, как соглашается г. Бердяев, приступаем к изучению явлений общественной жизни, содержит в себе и этические элементы, давление этих этических элементов на ход исследования опять же неизбежно, но это давление, часто происходящее помимо сознания, должно быть регулировано, и так как метод есть путь, которым мы сознательно идем к определенной цели, так я называю это регулирование субъективным методом.

Примечания

836 Русское богатство. 1901, No 1, с. 77-97, No 2, с. 102-122.
В уже упоминавшемся (с. 946) письме к П. Б. Струве от 31 января 1901 г. Бердяев касается и статьи Н. К. Михайловского. Он особо отметил её ‘сравнительно мягкий’ тон и далее писал: ‘Теоретического содержания в его статье нет никакого, но публицистическое есть, и на него, может быть, нужно будет ответить’ (Лица. Биографический альманах. 3. М.-СПб., 1993, с. 141).
Ни Бердяев, ни Струве на критику Михайловского не ответили. Струве в следующем году написал статью ‘К характеристике нашего философского развития. По поводу книги С. П. Райского ‘Социология Н. К. Михайловского». СПб., 1901, опубликованную под псевдонимом ‘П. Г.’ в сборнике ‘Проблемы идеализма’ (1902). См.: Струве П. Б. Patriotica. Политика, культура, религия, социализм. М., 1997, с. 177-189.
Бердяев еще раз обратился к творчеству Михайловского в статье ‘Н. К. Михайловский и Б. Н. Чичерин (О личности, рационализме, демократизме и пр.)’, опубликованной в журнале ‘Новый путь’ (1904, октябрь, впоследствии эта статья вошла в состав его сборника ‘Sub specie aeternitatis’. 1907).
837 {1*} Гвоздев Иван Михайлович (1827-1896), публицист и социолог народнического направления.
838 {2*} Следует отметить, что этот самый ‘г. Ульянов’ начал свою публицистическую деятельность книгой ‘Что такое ‘друзья народа’ и как они воюют против социал-демократов?’, первый выпуск которой целиком посвящен критике Н. К. Михайловского. Книга 24-летнего марксиста переполнена самыми грубыми эпитетами в адрес тогдашнего ‘властителя дум’. Эта книга В. И. Ленина была нелегально отпечатана на гектографе и была известна лишь узкому кругу лиц (первое её издание было осуществлено в 1923 г.), Михайловский, видимо, не знал о её существовании.
839 Любопытно следующее замечание г. Бердяева: ‘Народники очень любят подчеркивать свое полное согласие с чисто экономическим учением Маркса, особенно с теорией ценности, хотя на наш взгляд это учение, и теория ценности прежде всего, нуждается в глубокой переработке. См. статью П. Струве ‘Жизнь’, февраль, 1900. С интересом ждем его книги о ценности. М. Туган-Барановский тоже признает необходимость пересмотра теории ценности. См. ‘Научное Обозрение’, май, 1899. Некоторые народники, вероятно, выступят в роли ортодоксальных защитников экономического учения Маркса. Вообще же экономическое учение Маркса имеет чисто социологический смысл, и отделять его от гениальной социологической точки зрения Маркса — значит совершать невозможную операцию, обнаруживающую большую путаницу понятий’ (с. 244). Другими словами: экономика и социология Маркса так тесно связаны между собой, что ‘народники’ должны принимать или отвергать их целиком, ну а гг. Струве и Туган-Барановский совсем иное дело, — они могут ‘глубоко переработать’ или и совсем отринуть экономику, оставляя во всей неприкосновенности гениальную социологию… — и никакой путаницы понятий при этом не обнаружат…
840 {3*} Ничтожно малая величина, величина, которой можно пренебречь (фр.).
841 {4*} Имеется в виду следующее утверждение Ф. Ницше в ‘Несвоевременных мыслях’, ‘…Я не знаю лучшего жизненного жребия, как погибнуть на великом и невозможном’ (Ницше Ф. Полное собрание сочинений. М., 1909, т. 2, с. 163).
842 {5*} См. прим. 54* на с. 925.
843 {6*} ‘Тезисы Лютера’ — 97 тезисов против индульгенций, которые Мартин Лютер 31 октября 1517 г. вывесил на дверях Замковой церкви в Виттенберге. Этот день считается началом Реформации. Подробнее см., Соловьев Э. Непобежденный еретик. Мартин Лютер и его время. М., 1984, с. 85-106.
Под Лейпцигом в октябре 1813 г. произошло решающее сражение в войне России, Австрии, Пруссии и Швеции против наполеоновской Франции, закончившееся поражением Наполеона.
Седан — город на северо-востоке Франции, в районе которого в ходе Франко-прусской войны 1-2 сентября 1870 г. была разгромлена французская армия под командованием маршала М. Э. Мак-Магона, было взято в плен более 100 тысяч человек, в том числе и император Наполеон III.
844 {7*} Крюгер Стефанос Йоханнес (1825-1904) — в 1883-1902 гг. президент Трансвааля, после поражения буров в Англо-бурской войне 1899-1902 гг. жил в эмиграции в Европе. В эти годы его имя было популярно в Европе и особенно в России, с сочувствием следившей за борьбой Трансвааля за независимость.
845 {8*} Бенедетто Кроче (1866-1953) — итальянский философ-неогегельянец, историк, литературовед, критик, публицист и общественный деятель. Мировоззренческая эволюция Б. Кроче во многом напоминает путь многих русских философов XX в. ‘от марксизма к идеализму’. Михайловский ссылается на его книгу ‘Исторический материализм и марксистская экономика’ (рус. перевод 1902 г.).
846 {9*} Кризис социал-демократии (нем.).
847 {10*} См. прим. 13* на с. 921.
848 {11*} См. прим. 14* на с. 921.
849 Любопытно, что часть этой цитаты приводит и г. Бердяев (с. 101-102), но не ту, где содержатся интереснейшие для нас в данном случае места.
850 {12*} Смысл, разумное основание (фр.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека