Литература и литераторы, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1909

Время на прочтение: 16 минут(ы)

А. С. Серафимович

Литература и литераторы

Собрание сочинений в семи томах. Том седьмой
Подготовка текста и примечания Р. И. Хигеровича
М., ГИХЛ, 1960
OCR Ловецкая Т. Ю.
‘Жизнь — борьба, а не сон’… Борьба беспощадная и во всех сферах без малейшего исключения.
В пространствах мироздания носятся миры и живут своей особенной, таинственной и неведомой пока для нас, жизнью, и, дрях’ лея, рушатся, и, вытеоняя, на их место нарождаются иные, полные неизведанного будущего, полные сил и напряжения молодости.
В темных пучинах, в густоте лесов, в бескрайных воздушных океанах, в таинственном царстве биллионов незримых существ — всюду кишит неукротимая, незамирающая борьба, все заливая то судорогой смертной боли, то кличем победной радости.
Может ли этот непреложный, железный, страшный и святой закон обойти человека?
— Нет.
Что может быть нежнее, беззаветнее, самоотверженнее отношений матери и ребенка? Но и тут непрестанная неугасающая борьба. Мать старается внедрить в ребенка свое мировоззрение, свою оценку мира, свое освещение явлений, свою индивидуальность. Нарастающая индивидуальность ребенка отстаивает себя, пытается создать собственное мироосвещение, и победа, колеблясь, клонится то на ту, то на другую сторону.
И, быть может, ни в одной сфере борьба не достигает той безумной интенсивности, как в человечестве. Слишком превосходным, изумительно тонким и точным оружием снабжен человек. Мы не знаем ничего в мире подобного нервной человеческой системе.

* * *

Я только что сказал: железный, святой закон. Я не обмолвился — святой, ибо отметает слабость, уродство и дает в мир силу, гибкость, красоту.
К железным законам мирового строения не подходят с точки зрения морали, и я не буду характеризовать явления — хорошо ли оно, или дурно, а только буду рассматривать их во взаимном сосуществовании, в причинной связи и в движении их развития.
Звери, птицы, гады разрывают, убивают друг друга клыками, когтями, лапами, копытами, люди в общежитии душат друг друга на иной манер по известным правилам, с известными приемами.
В былые времена душили, как звери, просто руками, но формы борьбы эволюционируют, как и все в мире.
Как я могу взять за горло ближнего моего, и душить, и чувствовать, как клокочет горло под судорожно сведенными пальцами и хрустят шейные позвонки? Не могу. И не только в силу чисто внешних, так сказать, полицейско-технических причин, нет, но у меня подымается просто физическое отвращение к такой форме борьбы. И тем не менее я преспокойно и превосходно задушу его, моего ближнего.
Если мы — адвокаты, я задушу его блеском моих речей, находчивостью, остротой ума, работоспособностью, знаниями.
Если я — литератор, я удавлю его талантливостью, оригинальностью, новизной, вкрадчивостью или смелостью моих вещей.
Если женщина, она задушит соперницу красотой, умом, роскошью тела, образованием, знаниями, тонким и умным кокетством. И в результате — боль и судорога побежденного и победный крик победителя.

* * *

Но, быть может, найдется какая-нибудь сфера, какая-нибудь область в жизни, где нет этой удушающей, не знающей ни пощады, ни отдыха, ни срока борьбы? Быть может, есть уголок, где можно склонить усталую голову, где отдохнет измученное сердце? И вы озираетесь, жадно ищете глазами, и с надеждой останавливаетесь на самом идеальном, на самом возвышенном в жизни, останавливаетесь на царстве мысли, вдохновения, останавливаетесь на царстве человеческого слова.
Я понимаю вас, но это с вашей стороны величайшая непоследовательность. Если полные изумительного самоотвержения отношения матери и ребенка пронизаны неустанной борьбой, то как же исключить этот мирской закон из области человеческой мысли и вдохновения?
Ничто так не идеализируется, как литература, и, в частности, изящная литература.
Точно входят в храм, весь пронизанный под торжественными сводами то радостью и счастьем жизни, то мраком и безнадежностью отчаяния, то спокойным созерцанием волнующегося житейского моря. И эту идеализацию переносят с храма на служителей алтарей его.
Но напрасно будете искать под высокими сводами торжественно-звонкой тишины. Этот храм так же полон шума и гама напряженной борьбы, как и все в мире. Этот храм нередко бывает торжищем. Служители его, как остальные смертные, хватают друг друга за глотку, давят, душат, валяют, с дрожью стараясь выбраться из кишащей толпы.
И если вы читаете рассказ в журнале, помните, он вытеснил десятки таких же рассказов, может быть, не хуже, десятки рассказов, запечатленных мукой творчества, сотканных из бессонных ночей, из биения сердца, из лучших порывов человеческой души. Когда разрезаю свежую книжку журнала, мне чудятся за ровным бесстрастным типографским набором печальные безгласно-витающие тени мертвых погубленных рождений человеческого духа. Вы бегло, не останавливаясь, пробегаете газетную или журнальную статью, торопливо забывая ее, а ведь за быстро и нервно писавшей рукой следили с жадным ожиданием десятки горящих глаз, не ошибся ли, не промахнулся ли, за плечами писавшего стояли десятки готовых занять его место, и он ежеминутно помнил.
Выходили ли вы в тихие июльские ночи смотреть играющее небо? Все оно усыпано звездами. Тут и большие и малые, яркие и чуть мерцающие, и каждая живет своею жизнью, каждая вспыхивает в меру своих сил. И одни подымаются от темного и смутного горизонта, другие победно горят и сверкают в зените, третьи на закате своем.
Вы задумчиво идете по смутно белеющей дороге и когда подымете голову, уже новые сонмы встают из-за темного и смутного горизонта, уже сползают яркие с зенита, испуганно озираясь на былое величие свое, уже горестно закатились иные за темную и смутную черту забвения.
Григорович писал: ‘Я не верю в писательскую известность и популярность. Она как дым, а тянет к себе и кажется вечной’. Он испытал всю горечь смерти при жизни.
Ни одна строка произведений Потапенко не появлялась в свое время без комментарий во всех газетах, во всех журналах… Многие ли помнят и знают о нем теперь?
Толстой, этот титан современного человечества, писал Фету: ‘Я даже во время обеда тороплюсь есть, ибо уходит время славы, а я еще ничего не успел сделать огромного’. Он боится остаться, затеряться в толпе и колоссальной силой гения пролагает себе мировую дорогу…
Коротка жизнь у русских литераторов, но еще короче их литературная жизнь. И, боже мой, как хватается, как мучительно хватается каждый за свою писательскую жизнь! Литературно так же страшно умирать, как и физически. Еще глоток!., еще глоток воздуха… еще только хоть раз дать что-нибудь яркое, сильное, что б, вонзившись тонким острием в сердце читателей, заставило задрожать их.
Нужно соприкасаться с литературным миром, чтоб понять ту ужасную борьбу, которая кипит внутри его. Люди отдают все: здоровье, силы, нервное напряжение, свою и своей семьи судьбу, только б выбиться, только б не затеряться, только бы не задохнуться в безвестности. И страшно редко, чтоб человек, раз вкусив сладкой отравы литературной работы, ушел бы в другую профессию, и уже холодеющими руками все еще цепляется за милую и дорогую работу.
Я чувствую готовое у вас сорваться недоумевающее возражение: как?.. представлять себе литературу как побоище!.. да ведь это кощунство!
Надо помнить, господа, я даю схему, а всякая схема груба и костлява и с живыми явлениями никогда точно не совпадает, ибо они одеты плотью и кровью, ибо они изменчиво играют всеми красками, всеми цветами жизни.
Но схема нужна и неизбежна, чтоб осмыслить огромный ряд явлений, чтоб можно было на них бросить общий синтезирующий взгляд. И в этом смысле мое положение безусловно верно. И ему нисколько не противоречит бескорыстное вдохновение, самоотверженное служение искусству, литературе. Юноша, благоговейно входящий в храм человеческой мысли с челом, пылающим честолюбием, с жаждой быть увенчанным венком славы, в момент творчества обо всем этом забывает, отдаваясь охватившему его порыву. Но это нисколько ему не мешает отлично знать, что кто-то потеснится, давая ему дорогу, чья-то слава померкнет в лучах его славы, кто-то станет вторым, когда он сделается первым.
Но скажут: ведь существует же чистая борьба идей, школ и направлений. А я скажу: да, идет борьба идей, но ведь идеи не имеют ни рук, ни ног, ни головы, ни языка, чтобы звучать, чтоб передаваться, чтоб расти и развиваться, чтоб сталкиваться и бороться. Для этого они должны вселиться в людей, как при Генисаретском озере вселились бесы в свиней, а люди полны неугасимо кипящих чувств, страстей, порывов, которые растворяют в себе чистые идеи и, как питательная среда, то колоссально развивают их, то обеспложивают, то уродуют, то убивают.

* * *

Я сказал: к мировым железным законам не подходят с расценкой морали. Не буду и я подходить к явлениям литературы с моральной точки зрения. Но тогда необходимо установить какую-либо иную исходную точку, какую-либо иную меру оценки.
Я сказал: формы борьбы эволюционируют, как и все в мире. Прежде мы ближнего своего душили просто руками, теперь мы душим его вежливо и деликатно, по правилам.
Что же служит причиной, что формы борьбы эволюционируют в определенном направлении? Причина та, что борьба двух борющихся происходит не в безвоздушном пространстве, а в живой общественной среде, и эта среда, эти третьи лица кровно заинтересованы в результатах и в способах борьбы.
Представьте, что я — ученый. И вот, чтобы выдвинуться среди своих конкурентов, я приглашаю их на чашку чая, подсыпаю туда цианистого калия — вспомните пушкинского Моцарта и Сальери — и остаюсь на будущее, время без конкурентов. Окружающие мне не простят этого, ибо я лишаю их полезных работников. Но когда я выдвигаюсь, скажем, открытием микроба рака, пожирающего человечество, я несомненно опережаю и опрокидываю своих конкурентов, но несу колоссальное благо обществу, и меня ждет слава и почет.
Внутри общественного организма совершенно инстинктивно устанавливаются такие формы, которые общественно полезны, такие формы борьбы, при которых с наибольшим напряжением развиваются общественно необходимые, общественно полезные душевные качества. Я указываю только на общее направление эволюции, а отклонения в ту или другую сторону бесчисленны.
То же и в литературе. Читатели как бы говорят писателям: боритесь, душите друг друга, нам нет дела до ваших мук, отчаяния и слез, но пусть только борьба ваша нам на пользу. Боритесь друг с другом, но единственным оружием, присущим литературе: талантливостью, искренностью, правдой и силой убеждения, ибо только при этих условиях литература несет нам то, что называется счастьем, только при этих условиях сквозь ваши произведения мы можем взглянуть светлыми очами на раскрывшийся прекрасный мир.

* * *

С восьмидесятых годов в русскую литературу острым клином врезалось непримиримо и крикливо новое литературное течение, окрещенное декадентским.
Я не буду употреблять опошленное, заезженное, измызганное слово декадент, а обозначу это течение словом модернизм, не принимая пока во внимание различных оттенков его.
Должен предупредить: я не буду подробно останавливаться на характеристике и анализе этой школы,— слишком много об этом писали, и мне пришлось бы повторяться, да цель моя не в этом.
Я бы хотел проследить, каким оружием бились модернисты за свое литературное бытие, какие формы борьбы пускали они в ход, насколько эти формы борьбы и это оружие оказались жизненны, что дали нам, читателям, в результате их страстной, захлебывающейся борьбы, и какое будущее темно ожидает их впереди.
Боясь наскучить вам повторениями, я все же дам несколько коротких портретов представителей этой школы, которые типичны и отбрасывают от себя черты, озаряющие всех последователей.

* * *

Начало тяжелых девяностых годов, годов всеобщего молчания, было время наивысшего расцвета так называемого декадентства. Московская купеческая знать жадно внимала Бальмонту и Брюсову, и нашлись денежные люди, поддерживавшие неокупавшиеся издания модернистов, которых широкая публика совершенно не читала.
Спаянные непризнанностью, находя для себя внутреннюю опору в факте существования широкой модернистской литературы на Западе, они дружно стали биться за свою жизнь. Пойти путем обычных литературных форм значило потонуть в писательской толпе, ибо сил возвыситься над этой толпой не было. Надо было выбирать оружие и способы борьбы особенные. Надо было повернуться к читателю какой-то другой стороной, поразить его неожиданным, невиданным.
Я не буду для характеристики Брюсова приводить цитаты из его произведений, довольно это делали и без меня [да и выдернутые из общей массы созданного писателем, они ровным счетом ничего не говорят ни уму, ни сердцу] {В квадратных скобках — зачеркнутое А. С. Серафимовичем.}. А приведу я один факт, который бросает яркую полосу света на литературное лицо Брюсова.
В ‘Весах’ за 1903 год появилась статья Брюсова: ‘Ключи Тайн’, которую он перед этим читал в виде лекции. Это был символ веры Брюсова…
Что же дает этот символ веры? Коротко вот что. Человек окружен темной бездной неведомого, которого человеческий ум никогда не постигнет положительными знаниями, наукой. Искусство делает прорывы в эту темную бездну. Через искусство мы прикасаемся, познаем это неведомое. Реальное искусство бессильно вывести душу человеческую из круга внешних, феноменальных явлений. Истинное искусство — мистично…
Насчет того, что будто искусство дает возможность познать таинственную, непознаваемую сущность мира, это — только слова. Есть два способа убедить противника — или чисто логическим путем, железной цепью умозаключений, или путем интуиции, путем внушения, которое непосредственно, помимо логических соображений, вселяет в нас веру. Брюсов не умеет сделать ни того, ни другого — ни убедить, ни, помимо нашей воли, вселить в нас веру. На первое у него не хватает сил, второе же недоступно ему.
Это необыкновенно характерно не только для Брюсова. Здесь, как в зеркале, отражается все литературное течение модернистов. При всей беспощадности критической части их учения, они младенчески бессильны развернуть и дать положительную программу.
Отчего же это происходит?
Всякая школа, всякое учение создаются одновременно умом и сердцем. Ум дает материал, кирпичи для стройки и, как гениальный архитектор, возводит здание, сердце возжигает в нем огонь жизни, который пылает, освещая, озаряя и согревая это чудное здание, и стекаются сюда люди на поклонение, чтоб согреть и возжечь сердца свои.
Модернисты же пришли в мир с одной головой и пустой грудью. Построили здание и не сумели возжечь в нем очага. И стоит оно холодное, оледенелое и уже рушится за ненадобностью. Да так ли? — спросят меня. Какие же признаки, что у этих людей — одна голова и пустая грудь?
Вы согласитесь, конечно, что только сердцем Можно жить, только сердцем можно ненавидеть и любить. Ум холодно расценивает и взвешивает, сердце, дымясь, бьется непосредственной жизнью. Ум лжет, по крайней мере умеет лгать, сердце — никогда.
…Подголоски-критики с утра до ночи галдят лишь об одном: ‘Мы ищем… мы ищем новых форм… искания, искания, прежде всего искания!..’
А я скажу: прежде всего искренность, а ее у них нет, прежде всего внутренняя правда, а ее у них нет.
И Чехов искал, но не только искал, а и нашел, и дал нам новую форму, удивительно слитую с тонким, как валансьенское кружево, затаенно-дрожащим содержанием, дал нежную гамму произведений неповторяемых.
Но он не выходил на торжище, не останавливал прохожих, не заглядывал им в лица, не лез, надоедливо крича: ‘А я ищу… я ищу… я ищу…’ — не приставал ко всем, ибо делал дело своего сердца, ибо был талант.
И Толстой искал и ищет поднесь, Толстой, плугом художественного гения своего разворотивший мировую дорогу, по которой человечество, быть может, до заката дней своих будет идти, но выходил ли он на торжище, бил ли себя в перси, зазывал ли покупателей товара своего…
Как надоедливо ни повторяет он (Брюсов.— Ред.) о прорывах в бездну вечности, о мистическом, о таинственном, о сущности вещей, он в своих произведениях — холодный, тяжелый, рассудочный реалист без сердца, без темперамента, без трепетания страсти, он холодно обдумывает свои литературные вещи, как игрок обдумывает шахматный ход.
Перечитайте его, и вы почувствуете, как ледяным холодом веет от этих гладких, ровных, часто красивых строф, хорошо придуманных образов и картин…
Я несколько длинно остановился на Брюсове: во-первых, потому, что, как я сказал, в нем, как в фокусе, сконцентрировано все типичное для модерниста, во-вторых, потому, что в нынешней толчее и суматохе, когда все так спуталось, перемешалось и ничего не разберешь, нет возможности дать литературную оценку, не сопоставляя произведений с личностью автора, — и только становится ясным, каким оружием бьются люди, к каким способам и средствам прибегают люди, чтобы отстоять свое литературное бытие.

* * *

Теперь я бегло коснусь иных черт этого течения, которые залегают в других представителях и предрешают собой судьбу всей школы.
У бесстрастно-холодного Брюсова нет драмы жизни, да и не может быть. У г. Мережковского если не драма, то несчастье жизни. И это несчастье — язык г. Мережковского. Уж подлинно: язык мой — враг мой…
Г. Мережковский — умный, с большой эрудицией человек, но посредственный художник и ни в коем случае не новатор, не учитель жизни, а ему страшно им хочется быть…
И потекли холодные, никого не трогающие речи, полные не то пафоса, не то лицемерия, не то пусто- и суесловия. Богоборчество, богосыновство, человекобожество, богочеловечество, смиренномудрие, троица наводняют его статьи и книги.
И с тоской следишь за этим сверкающим диалектикой изложением. Уже забываешь о содержании и только с удивлением следишь за этим бегущим, рассыпающимся цветными фейерверками языком. И уже начинает казаться, что и для самого г. Мережковского суть вовсе не в содержании, не в богоборчестве, не в богосыновстве, в которые он и сам не верит, а в диалектической эквилибристике, подобно блаженной памяти иезуитам, которые все могли доказать: дважды два — пять, десять, сто — сколько хотите, и одинаково блестяще.
Но, возразят мне, быть может, г. Мережковский искренен в вере своей.
Самое страшное обвинение, самое страшное оскорбление, какое может быть брошено художнику и философу, это: мы вам не верим. И это обвинение, это страшно оскорбительное слово читатель вправе бросить г. Мережковскому.
Не верим мы вам потому, что дело веры не нуждается в тромбонах, тимпанах и колокольном звоне словесности. Боится и бежит оно витиеватости и диалектических приемов, если только оно исходит из сердца, а не из головы.
Ведь вот и Толстой говорит о своей вере, о своей религии, но даже у несогласных с ним шевельнется ли мысль не доверять искренности великого старца?
Г. же Мережковский весь с головой потонул в ярких софизмах. И с сожалением, и холодно мы отворачиваемся от этого крупного, но лукавого и лживого ума.
И сам Мережковский дает блестящую характеристику своего собственного пустословия в одной из своих статей, отрывок из которой я привожу. Мережковский рассказывает:
‘Я был молод: мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о боге, о вечности. И я предлагал их Чехову, как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки.
Говорю ему, бывало, о ‘слезинке замученного ребенка’, которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, ‘докторскими’ глазами и промолвит:
— А, кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку,— превосходно готовят,— да не забудьте, что к ней большая водка нужна.
Мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам: я начинал подозревать Чехова в ‘отсутствии общих идей’.
Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили святыми словами, чтобы понять, как он был прав, когда молчал о святом. Зато его слова доныне как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком часто похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями’.
Увы, и после этого искренно вырвавшегося стона г. Мережковский продолжает засиживать мухами чистое зеркало мысли и слова.

* * *

Страшно бывает иногда открыть глаза в глубокий ночной покой, когда ‘и все люди спят, и все звери спят’, и неподвижно смотреть в неподвижный мрак. Незримо встает тогда вся твоя жизнь, и можно оглянуть ее до самых сокровенных глубин, ибо не мешают ни людской говор, ни гам и суета беспокойного дня, и только светит боль, тоска или радость твоей человеческой жизни.
И вот мне чудится: среди молчания ночи открывает глаза Зинаида Гиппиус, и с тоской, с нарастающим ужасом смотрит она в холодную незрячую тьму, которая никогда никому не дает ответа.
И, как легкое видение, непроизносимым укором встает ее жизнь, ее литературная жизнь от первого дня до последнего.
И там, позади, подернутые дымкой прошлого, печально глядят ее первенцы: ее литературные дети — первые рассказы…
Как злая мачеха, она отвернулась, она отреклась от детей своих. Забытыми сиротами потонули они в прошлом, а Зинаида Гиппиус стала писать напыщенные, вымученные, изломанные стихи, рассказы и повести, декадентски изломанные и никому не нужные,— так жестоко отомстили за себя поруганные, заброшенные и погибшие дети ее. И чем больше забывалась память их, тем гуще оплетала Зинаиду Гиппиус невылазная чаща, литературно-декадентская чаща неискренности, лжи, позы. И с ужасом видела Гиппиус, как прекрасная жизнь ее все дальше шла по непролазным, топким, затеривающимся среди болот дорогам, по которым уже нет возврата, и отчаяние охватывало ее — ужас, отчаяние и злоба. А-а!.. жизнь моя разбилась, жизнь моя, мое вдохновение изуродовалось, разменялось на никому не нужные стихи, на уродливые, безжизненные, неподвижные и холодные, как трупы, рассказы, и читатель холодно и чуждо проходит мимо, и никогда я не заставлю задрожать его сердце, а-а!.. хорошо же!.. И в припадке отчаяния и злобы она набрасывается на всю окружающую литературную жизнь. Никого не щадит! Всех обливает злобной, исстрадавшейся слюной своей. Мечущиеся от злобы статьи свои она подписывает: Антон Крайний. Но следовало бы подписывать Антон Злобный.
Помните, в рассказе Гоголя ‘Портрет’ художник свое несомненное дарование продал за известность, за дутую славу, и когда в старости оглянулся и вдруг увидел, что потерял свое дарование и что прошла жизнь и теперь не вернуть утерянного,— помните, в какой неиссякаемой злобе захлебнулся он? Он стал ходить по выставкам, останавливался перед лучшими картинами, обвеянными молодым дарованием, долго стоял не спуская глаз, потом покупал картины, нес домой и, запершись, с искаженным злорадством лицом резал их на куски и жег.
Вот страшная судьба всякого художника, всякого писателя, который отречется от собственного дарования из-за славы, из-за тщеславия, из-за людских похвал выйдет на арену с чуждым ему багажом.
И что это так — перечитайте критические статьи Гиппиус, и вы услышите, как сквозь дрожащую злобу пробиваются дрожащие слезы.
Есть такие дамы, которые очень часто падают в обморок. Оглянется кругом и — бац, но непременно либо на диван, либо в кресло, либо в крайнем случае на мягкий ковер. И в то же время это настоящий, неподдельный, неподкрашенный обморок. Пульс едва слышен, смертная бледность, едва дыхание сквозь полуоткрытые уста. И надо давать нюхать спирт, надо открыть окно, впустить свежего воздуха.
Андрей Белый — это дама. Я не подозреваю его искренности, но удивительное дело — как только с ним начинается литературная истерика — бац!.. и непременно в кресло или на диван. Человек пишет самым простым, ясным человеческим языком и вдруг забормочет неподобное, где ни смыслу, ни ладу, ни складу, и назовет эту литературную истерику симфонией. И хотя это настоящая истерика с самозабвением, но невольно чувствуется в ней какая-то преднамеренность, точно человек довел себя до настоящей истерики.
Сказать, что он круглая бездарность, не скажешь, но у него микроскопическое дарование. И используй он его, он бы потонул среди бесчисленного множества поэтиков, которые плывут и уплывают по поверхности жизни, как пена по весенней воде.
Но тут начинается обычная драма, рождающая наших модернистов. Сын города, дитя уличного шума и мелькания, он полон городской нервозности и взвинченности и взвинчивает себя искусственно еще больше, и начинается литературная истерика. Совершенно нормальный человек, накурившись гашиша, впадает в неподдельное безумие. Так борется Андрей Белый за свою славу, за свою известность, за свое литературное существование, борется уродливо и напряженно, с искаженным лицом.
Чтоб закончить характеристику, я должен упомянуть прелюбопытнейшую фигуру одного из модернистов — это Вяч. Иванов. Широкой публике он совершенно неизвестен, но в литературных кругах его отлично знают. Это — образованнейший, большого ума… человек, но — колдун, литературный колдун. И когда начинает ведовать прозой или стихами, даже единомышленники его подходят к нему, как к Пифии, и говорят, что Вяч. Иванова надо читать с словарем — абсолютно ничего ни понять, ни разобрать.
На этой особенности необходимо остановиться, так как она характеризует в большей или меньшей степени модернизм как литературное течение, и всякий зачисляющий себя в модернисты, даже критики, в первую голову стараются затемнить, запутать свою мысль.
Модернисты говорят: ‘Наши вещи непонятны вам, непонятны толпе, непонятны потому, что вы привыкли к грубо-ясному и точному реальному рисунку. Мы же неясной и спутанной фразой будим глубочайшие, во тьме души дремлющие настроения…’
Наши модернисты не могут преодолеть хаоса формы, раз она выходит за пределы привычного, установленного построения, и вместо творчества у них получается литературное колдовство или грубая подражательность западноевропейским образцам…
Чехов прославился своей классической простотой, Чехов, питавший органическое отвращение ко всему крикливому. Почему же произведения его, как тонкое валансьенское кружево, касаются неуловимых оттенков души вашей, оттенков, не произносимых словами, ибо слова для них грубы? Потому что Чехов был громадный, неповторяемый талант, весь пронизанный искренностью и правдой, как воздух светом.
Нет, никакие объяснения, никакие ссылки и ухищрения не сотрут с модернистов клейма бессилия при ничтожных средствах выступить реформаторами.

* * *

Есть таинственный закон неустойчивого равновесия сил, влекущий неизбежную гибель односторонней душевной организации. Люди с прекрасным сердцем, с чудесным душевным складом, но с плохой головой безвозвратно гибнут. Но и люди с крепким интеллектом, с могучим орудием борьбы за существование, но с атрофированным сердцем и всеми связанными с ним элементами тоже гибнут, как беспомощные дети.
И это относится не только к отдельному человеку, но и к группам, но и к представителям литературных течений.
Восстает непреодолимый закон возмездия, и наш модернизм как школа, как литературное течение, уже подернулся мертвенной пепельностью, уже мечется в предсмертном томлении, уже тлетворно его дыхание, и слышен могильный дух.
Как! возразят мне,— модернисты празднуют победу, модернисты признанно вошли в русскую литературу, а я собираюсь их хоронить.
Живые не празднуют победу, и пиршественный стол не воздвигают на кладбище.
Вспомните, что модернистов вынесло вместе с потоком порнографии, извращений, общественной усталости, разочарований, упадка духа. Что они пришли вместе с Натом Пинкертоном, с невиданным взрывом пьянства и ослаблением всех общественных инстинктов, с бурным потоком самоубийств и отчаяния. Смрадный туман маразма и разложения встал, и в этом тумане черно реет победное знамя так называемых бывших декадентов.
От такой победы тянет мертвечиной, и недаром еще задолго до нее Брюсов отозвался: ‘Над победой друзей моих горьким смехом моим посмеюся’.
Не удивительно, что эта мертвая победа стала концом жизни. Уже началось разложение, уже отрекаются сами себя.
Блок, этот с ног до головы аристократ от литературы, аристократ с утонченнейшими манерами, с гордо-холодной осанкой… этот аристократ вдруг заговорил чуждым ему языком о народе, об отделенности интеллигенции от народа, о необходимости единения с народом.
Андрей Белый, всегда витавший в надзвездных высях и с небесной высоты мельком взглядывавший на темную, грешную, продымленную землю, тоже заговорил о народе, о единении с народом.
Вячеслав Иванов, эта литературная Пифия, забормотал о ‘соборности’, т. е., переводя на человеческий язык, об общественности.
Мережковский, клеймивший представителей грядущей жизни труда ‘грядущим хамом’, вдруг среди богоискательства и богоборчества заговорил либеральными речами.
Страшно умирать. Даже крысы бегут с тонущего корабля. Холодеющими руками за все цепляются люди, в судорожных усилиях обнажаясь до конца.
Теперь, перед лицом смерти, модернисты сами свидетельствуют о роковом конце. Блок говорит в ‘Золотом Руне’: ‘Двадцать лет жизни для литературной школы — предельный возраст, потом наступает естественная смерть, и для нашей школы именно миновал этот срок’.
Раз сам Блок свидетельствует о собственной и своих коллег кончине, ему и книги в руки. И как мечутся, как задыхаются, спасая гибнущую жизнь, спасая свое литературное бытие, с ужасом заглядывая в черно разинувшуюся у ног бездну забвения.
И пусть не говорят мне — это дальнейшая ступень, дальнейший этап в развитии литературной школы. Литературная школа, отрицающая основное свое положение,— а для модернистов это защита крайнего индивидуализма,— мертва.
Если же мне скажут, что это эволюционируют отдельные лица, я отвечу: мы им не верим! ибо это такой же ход выиграть положение, как и вся их предыдущая деятельность.
И погребальной песней, как погребальным звоном над мертвыми, звучат слова Мережковского в одной из его недавнишних статей: ‘Кажется иногда, что вся новейшая русская литература,— Мережковский говорит здесь о Брюсове, Блоке, Бальмонте, Вяч. Иванове, Городецком,— есть продолжение своего великого прошлого лишь в том смысле, как загробный мир есть продолжение мира живых. Талантов множество, но все они какие-то призрачные. Словно царство теней, поля Елисейские. И вот на этих полях, среди цветов смерти и пышных пыльных асфоделей, ‘Письма’ Чехова — как смиренный полевой василек или ромашка. Жалобные тени слетаются и, глядя на живой цветок, вспоминают, плачут’.
Да, пусть плачут — возврата им уже нет, но, быть может, слезы облегчат им тоску о потере так лживо проведенной литературной жизни.

* * *

Я был бы неправ, если бы ничего не сказал,— имели ли влияние модернисты на русскую литературу, и если имели, то какое…
И пришли модернисты и ни одного яркого дарования не принесли с собой.
И стояли они, убогие, нищие и голые, снедаемые честолюбием, тщеславием и завистью.
Но ведь с голого, как со святого. Вскинули они на плечи суму и пошли к иностранцам побираться. И хорошо понабирались и у Вердена, и у Бодлера, и у Верхарна, и у Кнута Гамсуна, и у Гюисманса, и у многих других, воротились домой с полной сумой, разложили кусочки на паперти и стали торговать чужим добром, собранным из-под столов чужого пира, стали торговать, оторванные и от родной жизни, и от родных горя, страданий, радостей и надежд, и от родной литературы…
Тем не менее модернисты несомненно оставили след в истории развития русской литературы: не непосредственным творчеством, разумеется,— нет, у них на это не было сил, а тем, что познакомили русского читателя, да и писателя, пожалуй, с литературой модернистов, декадентов, импрессионистов на Западе. Познакомили двояким способом, как я уже указал, говоря о Брюсове: 1) прямыми переводами — Пшибышевского, Верхарна, Кнута Гамсуна и многих других, 2) собственным творчеством, которое было не больше как переложение своими словами иностранных образцов, хотя часто и в уродливой форме…
Мистика, уродливо насаждаемая модернистами, и крайности индивидуализма чужды русскому народу, чужды и русской литературе. Неотъемлемым достоянием ее останется реализм… но реализм, углубленный синтезом.
Да, русская литература пойдет своим путем, пойдет со своим лицом, которое ей дала судьба и родина, а не будет жалко копировать зарубежные образцы…

Примечания

В письме 83 Серафимович излагает свои взгляды на декадентское искусство, более полно высказанные в его лекции ‘Литература и литераторы’, прочитанной в 1909 году во многих городах России. В приложении дается текст лекции, а также выступление Серафимовича на Чеховском вечере в Новочеркасске 28 января 1910 года (см. письмо 91) — ‘Чехов перед публикой и сам’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека