Иногда я хожу в духовные концерты. Духовная музыка имеет свои особые цели, но средства у нее общие, художественные, и она дает художественное наслаждение тому, кто для чувства своей связи с бесконечным не нуждается в церковном культе. Это наслаждение своеобразно. В духовной музыке — я говорю о православной, вокальной, — против ожидания, нет напряжения, нет экстаза: она не рождает вереницы живых движений, она не волнует, она успокаивает. Волна величавых песнопений, чуждых цветистого сплетения мелодий, несет тебя плавно и увлекательно, точно речная волна, — но красочные пейзажи не мелькают перед тобой, зеленые леса не толпятся у берегов, обнаженные кручи не сменяются оживленными набережными — ты закрыл глаза, и поток многозвучного напева увлек тебя далеко от окружающего.
Это пассивное, неопределенно-созерцательное настроение воскресили во мне рассказы Бориса Зайцева. Ему сродни это настроение, как и многим, но он умеет его передать, как немногие. Он вообще, если говорит что, то говорит по-своему.
О чем он говорит? Его темы также свои, как и приемы. Он рассказывает о стае волков, которых травят люди и которые загрызли своего вожака, о чувствах охотника, преследующего зверя, и о чувствах друга, на глазах которого умирает друг, он передает подробно и сжато, как проходит тихая жизнь русского сельского священника, вам кажется, что вы прочитали целую биографию священника Кронида, — а вы прочли только десять небольших страничек. Он то дает широкие картины, неподвижно-отчетливые, намеренно-бледные, как стенная живопись, отвлеченно и выразительно, как она, рисует жизнь усадьбы, жизнь железнодорожной станции с ее хлебным круговоротом, то углубляется в переживания отдельного человека, возносимого вверх жизнерадостной стихийностью и возвышенными мыслями о будущем, то всматривается в бессознательную собирательную душу ‘черной сотни’.
Зайцев — поэт космической жизни. Вся ее масса для него однородна, нет ‘сверхорганического’ развития. Он сливает людей с природой, в человеке оттеняет его подсознательную стихийность, в стихийной природе чувствует сознание.
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Здесь надо различать: поэты всегда очеловечивают природу, это технический прием их мышления, редко больше. Они пользуются метафорами, но не верят в них, верить в них то мифическое мировоззрение, которое имеет только один способ объяснения: одухотворение. Что такое солнце? Богатырь. Что такое туча, с которой оно борется? Чудовище. Что такое заря? Девушка с розовыми пальцами. Один рассказ Зайцева так и называется — ‘Миф’, — ив его взгляде на мир как бы чувствуются следы этого первобытного мифического оживления подлежащей объяснению природы. Его волкам, которых снега холодной зимы доводят до голодной смерти, кажется, что ‘белая пустыня ненавидит их, ненавидит их за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать, они же чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе’. И читатель чувствует, что и для Зайцева, как для его волков, это уже почти не поэтическое сравнение, а прямое указание на факт — он верит в ненависть насмешливых снегов, верит в злобу неба, он слышит говор полей и понимает язык их ‘темный, мрачный и малопонятный’ и чувствует враждебность темной ночи. Солнце для него ‘золотой приятель’, заря ‘внимательная’, он убежден, как его герой, что деревья поют песни. ‘Когда я думаю о христианах, — говорит его Миша, стоя с женой в березовой роще, — мне всегда представляется вот такой успокоенно-белеющий хор, и смотри, не может быть, чтобы эти нежные деревца не были невестами и не исполняли сейчас своей песни… Послушай, поют…’ И, разумеется, ‘в коровах есть задушевность’, и охотник, думая о своих собаках, представляет себе своего старого Добыча — ‘мудрого, многоопытного, всегда думающего, и теперь, наверно, — в свинцовых потемках о чем-то размышляющего по-своему, по-собачьи — смутно, затемненно’.
И в человеческой душе не больше ясности. Пропасть между звериной бессознательностью и осмысленностью человека сглаживается. Молодые ‘попята’, дети священника Крона, учащиеся в семинарии так и называются — ‘пятеро двуногих’. Есть четвероногие, есть двуногие, есть небо, есть деревья, — но все это единое, то дробящееся на отдельные и как будто различные явления, то вновь сливающееся. ‘Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что-то старыми губами, Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок. Что они думают такое в этой зелени, эти двое чудаков? Куда они глядят? Что видят? Не они ли в той зелени и то зеленое не в них ли?’ Это звериное многообразно, и часто Зайцев отмечает его без той ласки, с которой любуются зверенком в дитяти и добродушной старушке. Он видит ‘подрядчиков, трактирщиков и людей в поддевках, с золотыми кольцами на руках’ в вагоне второго класса, и, мимоходом, останавливается на одном из них. ‘Вот толстый человек с чемоданчиком, широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах, усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муровятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда-нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге’. И в ‘Черных ветрах’ — превосходной, сжатой и сильной картине темного и душевного мира мелкого городского мещанства, ‘черной сотни’ — почти те же образы. Едва намечены они, но мы видим. Видим этот ‘тяжелый, тучный и сытый город’ и на тихих улицах ряды домов лабазников, хлеботорговцев и бакалеев с их запертыми ставнями, захлопнутыми щеколдами и лающими со дворов собаками. ‘Близок час сна, пелена жирного сопенья охватывает эти углы, перед тем, как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах, волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день, кулебяки, гусь с капустой, — переходят в темно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями — предками.
— А здорово наши ребята этим сукиным детям показали!
— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!
Подымется злоба. Вспоминают убытки, застой в делах, и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.
— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров тащи сюда! Мы уж тут разглядим, что там у нее красное!
В ответ бесстыдное рычание и ласки.
А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидимое смутное бытие. Что-то медвежье раскинуло лапы и пыхтит, клокочет, храпит во всех разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни, в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть’.
Здесь есть уже осуждение, но не надо преувеличивать его значения. Везде это слияние с природой — и оно не должно быть только злом. И Крымов в зимней поездке с дедушкой находит в этом панпсихизме другие настроения. ‘Крымову кажется, что и он наполняется тем же деревом: песни полей и снега, ветра, воющего над могучей землею, околдовывают его. В этих звуках, в медленном, тугом ходе мыслей в голове солдатообразного существа (кучера), в ненужных неожиданных толчках саней, в грубой бараньей полости, скатанных клубках шерсти на брюхе и боках лошадей, — Крымов ощущает одно, простое и великое, чему имени он не знает и что любит глубоко’. Не только в низах человеческого сознания ощущается подчас этот монизм естества: и надо ли напоминать об этом в литературе, которая имеет Тютчева и Фета.
И все, что мчится по безднам эфира,
И каждый луч, плотский и бесплотный, —
Твой только отблеск, о, солнце мира,
И только сон, только сон мимолетный!..
И этих грез в мировом духовенье,
Как дым несусь я и таю невольно, —
И в этом прозренье, и в этом забвенье
Легко мне жить и дышать мне не больно…
И рассказчик ‘Тихих зорь’, отец Гаврика, так же мало может отделить себя от ‘зелени’, как и своего неосмысленного малыша и его няньку. ‘…Безбрежною кажется жизнь мира отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали внутрь в детстве, снова летят в мозгу небыстрые чайки-рыболовы, которые перевелись уже тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда-то река свой змеиный ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви, прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются, встает нежная радость о давно минувшем’.
Естественно, что в этой нирване, где нет времени, где мягче радость обладания и легче острота потери, — нет безумной неутолимой тоски об умершем, и рассказчик передает о кончине друга с удивительной нежностью скорби. А в будущем будет еще отчетливее, что смерть — это только новый ‘аватар’ индивидуальной психики — ее растворение в мировой душе. ‘Иногда со мной бывает, — говорит жене герой ‘Мифа’ — как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, — что все мы вместе плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход, и мужики, и работники, и человечество теперешнее. И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сияния, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче, усложнятся и мало будут похожи на теперешних людей’. И на возражение жены, что это уж как будто рассказ не о человеческой, но об ангельской жизни, Миша почти сливает будущих людей с ангелами: ‘Людям незачем становиться бесплотными духами, — наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться-то не может. Оно будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет и умирать не будет’…
‘Все мы переход’… Оттого с равной любовью находит г. Зайцев душу в дереве и зверька в человеке, оттого он умеет ‘не плакать, не смеяться, а понимать’, когда видит и изображает в человеке не безобидного зверька, а гнусное животное. Почти все его рассказы написаны в настоящем времени: он запечатлевает только момент, только преходящее, чтобы дать почувствовать, как много содержания в этом преходящем, как полно и действенно оно связывает прошедшее, которое оно целиком вобрало в себя, с будущим, которое велико уж потому, что оно необходимо. В этом смысле знаменательны заключительные слова сборника, как бы сводящие все его содержание к единому историческому воззрению. После бурного революционного дня, пережитого героем в большом русском городе, он ночью стоит на балконе и всматривается в тьму. ‘Вот он неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь, что дано ему? Что будет завтра?..’ Миша всматривается. Здесь, внизу в редком летучем мраке, лежат эти разгадки. Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью-то поступь. Но взор никнет и лишь какие-то пламенные круги встают перед глазами, и колеблются людские хляби… ‘Ты великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, — я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!’
В этом привете неведомому завтра есть мистическое, оптимизм всегда мистичен, но оно в каждом слове Зайцева, — говорит ли он о лучезарном и неуловимом будущем или о мрачном настоящем в его весьма осязательных и грубых формах. Его слова умные, наблюдательные, нежные и определенные, — как то озеро, о котором он говорит в ‘Тихих зорях’: ‘Если пристально смотреть туда, начинает казаться, что выйдешь куда-то насквозь, глаз тонет в этом озере’. Его рассказы полны чего-то невысказанного, но важного, как в хорошей картине есть воздух, так в его рассказах чувствуется психическая атмосфера — и подчас кажется, что именно эта воздушная перспектива настроения есть самый важный для него предмет изображения. Он пишет мелкими мазками, точками незначительных подробностей, легко брошенными, но вдумчивыми эпитетами, и часто, часто эти штришки разом освещают нам содержание явления, в которое мы еле вдумывались, и переводят в сознание то, что смутно ощущалось за его порогом. Один случайный пример. Пасхальная ночь, ‘мужики жертвуют, считают свои копейки и дают от сердца, но серьезно, соображают, берут сдачу’. Мелочь, мимоходом брошенная, но ведь это целый просвет в простую и сильную, не знакомую нам душу. Мы, вот, не представляем себе жертвы в пределах, жертвовать и соображать — как можно, без истерики — стало быть, без искренности. Это явные признаки нашей слабости, наших сомнений, — а вот мужики ‘дают от сердца, но… берут сдачу’. И таких выразительных мелочей распылено много, они и в пейзаже, и в настроении вещей, и в характеристиках людей.
Но люди, отдельные, живые, определенные люди не остаются в воспоминании читателя, когда он отошел от книжки Зайцева: они сливаются с чем-то более общим с пейзажем, с окутавшей их живой мглой обстановки, собирательной психики. Лирик перевешивает в Зайцеве — ив этом слабость его своеобразного дарования. Лирика всегда ближе к прозе — недаром она ближе к философии: поэзия больше открывает, понимает и объясняет в жизни тогда, когда создает отчетливые и многозначные образы живых людей, этих образов не находишь у Зайцева. Есть в его даровании и другие, более индивидуальные слабые стороны! Он создал свой стиль и подчас переходит в его употреблении границы: он бывает слегка манерен и слишком легко поддается каррикатуре, пожалуй, соблазнит пародиста, когда станет известен. Он создал свой мир и не выходит из него: он иногда однообразен.
Он однообразен, как то ритуальное пение, которое напомнили мне его рассказы. Слушаешь, наслаждаешься, — но во второй половине говоришь себе: довольно, хорошо, но… довольно. Бетховена не бывает довольно, Вагнер истомит физически и душевно, но еще усилит жажду впечатлений. А Бортнянскии и Турчанинов могут только утихомирить: знаешь, что возможно и что будет дальше. Да и другие профаны уходят, остаются немногие: специалисты и верующие, первые для техники, вторые ради религии.
И, кажется, эта опасность грозит Зайцеву: его не примут профаны, и только в ‘тихой общине’ единоверцев найдет признание мир, им созданный. Это — опасность потому, что хорошо быть временно поэтом ‘для немногих’: это значит стать потом ‘для многих’. Но печально остаться в глухом углу ‘эзотерического’ творчества, не расширяя ни предела своих слушателей, ни разнообразия своих наблюдений. Я боюсь, что Зайцев склонен повторять себя, и с радостью сознаюсь в своей ошибке, если его новые произведения опровергнут меня. Но пусть он слушает только самого себя.
КОММЕНТАРИИ
Печ. по изд.: Горнфельд А. Г. Книги и люди. Литературные беседы. СПб.: Жизнь, 1908.
С. 197. ‘Черная сотня’ — так называли ‘Союз русского народа’, монархическую и националистическую организацию, созданную в ноябре 1905 г. Запрещена после Февральской революции 1917 г.
В ней есть душа, в ней есть свобода… — Из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘Не то, что мните вы, природа..’.
С. 199. И все, что мчится по безднам эфира… — Из стихотворения А. А. Фета ‘Измучен жизнью, коварством надежды…’ (1864).
С. 202. Вагнер Рихард (1813—1833) — немецкий композитор, автор шедевра оперной музыки — тетралогии ‘Кольцо нибелунга’: ‘Золото Рейна’ (1854), ‘Валькирия’ (1856), ‘Зигфрид’ (1871) и ‘Гибель богов’ (1874).
Бортнянский Дмитрий Степанович (1751—1825) — композитор, прославившийся произведениями хоровой духовной музыки.
Турчанинов Петр Иванович (1779—1856) — композитор, автор и исполнитель духовных сочинений, регент митрополичьего хора в Петербурге.