M. П. Вронченко
Левин Ю. Д. M. П. Вронченко, Вронченко Михаил Павлович, Год: 1985
Время на прочтение: 30 минут(ы)
Левин Ю. Д. Русские переводчики XIX в. и развитие художественного перевода.— Л.: Наука, 1985.
К числу русских литераторов первой половины XIX в., внесших наибольший вклад в формирование понятия переводной поэзии как таковой, принадлежал Михаил Павлович Вронченко.1 В конце 1855 г. И. И. Панаев, откликаясь в ‘Современнике’ на его кончину, писал: ‘Имя Шекспира в России связано с именем г. Вронченки, потому что лучшие русские переводы этого великого драматического писателя принадлежат г. Вронченке <...>. Имя г. Вронченки, как переводчика Шекспира, Гете, Байрона, Мура, Мицкевича, останется почетным именем в русской литературе, и нельзя не пожалеть, что наша критика еще не оценила достаточно его переводы Гамлета, Макбета, Фауста, Манфреда, Дзядов — переводы, правда, несколько тяжеловатые, но, несмотря на это, умевшие сохранить поэзию подлинников…’.2
М. П. Вронченко родился, по-видимому, в конце 1801 или в начале 1802 г.3 в городе Копысе Могилевской губернии в семье протоиерея Павла Кузьмича Вронченко, происходившего из украинских дворян. О детстве его не сохранилось никаких сведений. Начальное образование Вронченко получил в Могилевской гимназии. Если в детстве, по его собственному признанию, он был упрям и ленив, то в старших классах уже учился хорошо, проявляя особенную склонность к математике, черчению и рисованию. В это же время у него возникает интерес к литературе и он с увлечением читает Ломоносова, Хераскова, Державина, Карамзина. Самый ранний из сохранившихся его поэтических опытов — стихотворение на смерть директора Могилевской гимназии Гриневича — обнаруживает приверженность к одической традиции XVIII в., особенно державинской:
Какой печальный вид нас здесь поражает!
Какой урок для нас! се гроб нам предстоит!
Се мнится, смерть на нас невидимо взирает
И грозно роковым оружием блестит.
Блестит — и каждый день сражает новы жертвы,
Всем смертным всякий час грозит их жизнь отнять.
И мощный царь, и раб падут пред нею мертвы,
Всех, рано, поздо ли, похитит смерть как тать.4
И т. д.
Стихотворение написано в 1819 г. Очевидно, в том же году Вронченко поступил в Московский университет, но проучился там меньше года и уже в конце апреля 1820 г. перешел в московское учебное заведение колонновожатых, где обучались будущие офицеры Генерального штаба. Вронченко готовился здесь к службе в квартирмейстерокой части штаба, выполнявшей астрономо-геодезические и топографические работы. В сохранившихся биографических заметках, составленных, по-видимому, с его же слов, говорится, что он ‘род службы избрал, как кажется, более по необходимости, чем по внутреннему желанию’.5 Можно предположить, что родители Вронченко не могли обеспечить ему безбедное учение в университете, и это побудило его избрать военную карьеру.
К этому времени определяются литературные вкусы Вронченко. Еще в пору кратковременного пребывания в университете он слушал профессора русской словесности, известного поэта А. Ф. Мерзлякова. Теоретические построения профессора, его риторика не нравились юному студенту. Но темпераментные лекции, содержавшие разбор лучших произведений мировой литературы, прославлявшие Шиллера, романтически истолкованного Шекспира, способствовали углублению литературных интересов Вронченко.6
Начатые в университете литературные занятия он продолжил и в школе колонновожатых. Это учебное заведение, основанное H. H. Муравьевым, отцом будущих декабристов, было одним из очагов распространения передовых идей. С 1816 по 1823 г. из него вышли 24 будущих декабриста. Воспитанники училища живо интересовались политикой, философией, литературой. Особенно ценилась новая романтическая поэзия, произведения которой заучивались наизусть. В училище царил дух товарищества и равенства.7 У нас нет оснований причислять Вронченко к декабристам. Однако явное его тяготение к передовым романтическим веяниям несомненно укрепилось под влиянием литературных вкусов, господствовавших в училище.
Сохранилась тетрадь с неопубликованными оригинальными и переводными стихами Вронченко 1821—1824 гг., которые позволяют судить о его литературных пристрастиях того времени. Ранние романтические веяния коснулись и его. Он переводит только что вышедшие ‘Mditations potiques’ (1820) Ламартина (‘К Байрону’, 1821, ‘Озеро’, 1822), который, по словам И. В. Киреевского, был предметом ‘безусловного обожания’9 романтически настроенных юношей. Из Парни он переводит балладу ‘Иснель и Аслега’ (1802), проникнутую оссианическими и скандинавскими мотивами и неоднократно привлекавшую русских поэтов-романтиков.10 Еще робко подступает он к Байрону и переводит пока только альбомное стихотворение (‘Как хладный камень гробовой…’). Трепет и восторг перед творцом ‘Манфреда’ воплотились во вдохновеном переводе из Ламартина:
О ты, которого не мог постигнуть свет,
Сын вышней благости иль демона клеврет,
Кто б ни был ты, Байрон! люблю твои творенья!
Их стройность дикая, порывы восхищенья
Приятны мне, как рев гонимых бурей вод,
Как гром, катящийся с покрытых мглой высот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из царства ужасов твой непостижный гений
Сверкает молнией сквозь мрак твоих творений,
И в торжестве своем презревши мир земной,
Гимн славы богу зла поет на адский строй.
(‘К Байрону’, 1821)
Привлекают Вронченко и английские песни, рассказывающие о страданиях, несчастной любви, безумии:
Не бойся, милая! зачем
В глазах и на лице твоем
Начертан страх напрасный?
Ужель тебе ужасен вид,
И бледность смертная ланит,
И дикий взор несчастной?
За все сокровища царей
Не нанесу я оскорблений
Беспечной юности твоей:
Не убегай безумной Дженни!
(‘Песня. С английского’, 1823)
Последующий переход от ‘безумной Дженни’ к Офелии был вполне естественным.
Скорбные медитации господствуют и в собственных стихах Вронченко, написанных в характерном для русской поэзии 1820-х годов элегическом духе. Его лирический герой — одинокий юноша, тоскующий, страдающий. Он обречен на разлуку с любимой: даже если он счастлив сейчас, расставание неизбежно. А там — неотвратимая смерть от тоски на чужбине или от роковой пули на войне.
Когда же суждено, чтоб я
Навек с тобой расстался — ах, Ельвира!
Тогда — свершилось все! тогда душа моя
Недолго будет гостьей мира!
Я снес один удар судьбины злой,
Но, чтоб снести другой,
В душе моей уж нет терпения и силы —
Он грянет — и меня повергнет в мрак могилы!
(‘К Ельвире’: ‘Где ты, бесчувствие мое?..’, 1823)
Так! встретясь с пулей роковою
Я средь убийства и мечей
С последней мыслию о ней
Навеки взор закрою.
И прах мой будет там зарыт
От милой и друзей далеко…
Никто могилы одинокой
Слезой не оросит!
(‘Песня’: ‘Теперь в беспечности щастливой…’, 1823)
Этот лирический герой мало соответствовал действительному характеру молодого Вронченко, обычно веселого и жизнерадостного.11 Таков был романтический штамп, генетически восходящий к Жуковскому, но только очень упрощенный и схематизированный.
С Жуковским, точнее — с европейской романтической традицией, преломленной Жуковским, связана и стихотворная повесть Вронченко ‘Жид и мельник’ (1824), где кошмарное видение оживших мертвецов приводит на память ‘Балладу о старушке’ (1814) или ‘Людмилу’ (1808) Жуковского, а стихотворный размер — гекзаметр — избран под несомненным влиянием его переводов из Гебеля: ‘Овсяный кисель’ и ‘Красный карбункул’ (1816).
Вот — в дверь удар!.. другой! —
Задрожали стены. Он бросился
Замертво в угол и видит: запоры, скрипя, подаются,
Дверь уж ломается… вдруг — треск! — Кровли, с гроба слетевши,
Стукнулись об пол, покойник (дряхлый и сгорбленный старец)
Медленно встал, разогнул иссохшие руки и, саван
Длинный спустивши с плеча, к пришельцу повлекся навстречу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Друг на друга повергнувшись, с адскою силой схватились
Два мертвеца — и борьба началась… но внезапно раздался
Крик петуха в отдаленьи — как громом сраженные, оба
Пали враги, обессилев, холодными трупами на пол.
Последующие переводческие искания Вронченко развивались в том же романтическом направлении.
Но вернемся к его биографии. В январе 1822 г. Вронченко окончил учебное заведение колонновожатых, получив звание прапорщика. Через год, в феврале 1823 г., он был командирован в Литовско-Виленскую губернию для проведения топографических работ, но выехал туда не сразу и попал в Вильно, по-видимому, во второй половине 1823 г. Здесь он находился до конца декабря 1824 г., периодически выезжая на съемки местности.
В упомянутых заметках о Вронченко как одно из ‘важнейших обстоятельств его жизни’ отмечено: ‘В бытность свою в Вильне он познакомился с Мицкевичем’.12 Очевидно, это знакомство состоялось в 1824 г., между 21 апреля, когда Мицкевич, ранее арестованный в связи со следствием по делу о студенческих обществах, был выпущен из тюрьмы, и 24 октября, когда он был выслан из Вильно в Петербург. О характере знакомства Мицкевича и Вронченко никаких сведений не сохранилось. Можно лишь предполагать, что молодых людей объединяли вольнолюбивые идеи, романтические пристрастия, преклонение перед Байроном, Шекспиром. Яркая личность гениального польского поэта произвела сильное впечатление на Вронченко, способствовала формированию его вкусов, настроений. Недаром сам Вронченко придавал этому знакомству такое значение. Несомненно, что II и IV части ‘Дзядов’, вышедшие незадолго до этого в Вильне, были темой их разговоров. Между молодыми людьми установились настолько короткие отношения, что Мицкевич сообщил своему новому русскому знакомцу фрагмент ‘Дзядов’, исключенный в печатном издании по цензурным соображениям.13
Уже после отъезда Мицкевича из Вильно, в самом конце 1824 г., Вронченко добился командирования в Дерптский университет для изучения практической астрономии под руководством известного астронома В. Я. Струве. Помимо астрономических занятий он посещал лекции разных профессоров и основательно изучил немецкий, английский и итальянский языки, что дало ему возможность серьезно заняться переводами.
Дерпт (ныне Тарту) в первой половине XIX в. был своеобразным центром научной мысли и литературы. Господствовала здесь немецкая культура. Но в университете училось много русских юношей. К тому же в городе находилось значительное число русских образованных людей, имевших в Дерпте родственные или деловые связи. Большинство из них живо интересовались романтическим движением в литературе и немецкой философией, питавшей это движение. Пребывание в Дерпте В. А. Жуковского (1815—1817), а затем Н. М. Языкова, который с 1822 по 1829 г. был студентом философского факультета университета, наложило определенный отпечаток на духовную атмосферу этого замкнутого провинциального круга. Вронченко вскоре познакомился, а затем и подружился с Языковым, впоследствии он назовет эту дружбу вторым ‘важнейшим обстоятельством’ своей жизни.14
Биографы Языкова давно уже опровергли легенду о нем как недоучившемся студенте-пьянице, чья жизнь в Дерпте была сплошным служением Вакху и Эросу. Языков-студент обладал широким кругом интеллектуальных интересов, занимался историей, философией, эстетикой, политической экономией и физикой, много читал и был в курсе современной литературной жизни.15 Вокруг него группировалась русская молодежь, стремившаяся сохранить духовную самостоятельность в условиях преобладающего немецкого влияния. Вронченко близко сошелся с Языковым и даже жил в одном с ним доме.16 Языков как более талантливый поэт оказал на него несомненное влияние.
Именно в Дерпте, где Вронченко находился до начала 1828 г., развернулось его переводное творчество. Он не был переводчиком-профессионалом. Поэтический перевод был его увлечением, которому он отдавал свободное от службы время. Пытаясь устроить свои переводы в печать, он писал В. В. Измайлову, литератору, издававшему в Москве журналы и альманахи: ‘Я нахожусь теперь в г. Дерпте для астрономических занятий под руководством профессора г. Штруве, но несмотря на сухие формулы и вычисления, более двух лет меня окружающие, все еще словесность составляет мое любимое занятие’.17 А когда Измайлов выразил желание, чтобы Вронченко переводил не только стихи, но и прозу, тот отвечал: ‘Касательно прозы, не в моей власти исполнить ваше желание, я, посвящая литературе время, остающееся мне от занятий по службе и домашнего быта, не могу делать много, и прозою не писал ничего’.18
При этом, однако, переводы не были для Вронченко простым времяпрепровождением. Он, как свидетельствовал близко знавший его А. В. Никитенко, поставил перед собою цель — ‘изучать красоты великих художников и, по возможности, усвоивать их отечественной литературе’. ‘…Переводы у него были не случайным занятием, а трудом сериозным, который он считал некоторого рода своим литературным призванием <...> и потому он принимался за него не только с одушевлением, но и с тщательною себя подготовкою’.19
Языков относился к переводческой деятельности Вронченко с большим интересом, вниманием и сочувствием. Он сообщал брату о завершении работы Вронченко над ‘Манфредом’ Байрона и ‘Гамлетом’ Шекспира, собственноручно переписал ‘Манфреда’ и затем, отослав, замечал: ‘Ты уже получил Манфреда: читай и похваливай’.20 А 18 января 1828 г. писал брату: ‘Вронченко перевел Дядов Мицкевича, Гамлета также, переводит Макбета. Слава Богу, что наконец и мы, грешные, познакомимся на своем языке с огромным Шекспиром’.21
Есть основания полагать, что отношение Языкова к упомянутым переводам не ограничивалось дружеским сочувствием. Младший его товарищ по университету А. Н. Татаринов вспоминал впоследствии, что Вронченко ‘часто навещал Языкова и читал ему свои переводы из Шекспира и Мицкевича. Языков, кажется, иногда поправлял их, так как Вронченко было трудно владеть стихом’.22
В марте 1828 г. Вронченко выехал из Дерпта в Петербург, где ему было присвоено звание поручика, и в апреле он был командирован в Молдавию, Валахию и Болгарию для выполнения топографических съемок во время русско-турецкой войны 1828—1829 гг. Эти работы выполнялись им до 1832 г. А в 1833 г. он был направлен в Малую Азию для определения географического положения ряда пунктов и сбора сведений об этой малоизвестной в то время стране. Результатом этой поездки, помимо отчетов с картами и планами, явился печатный труд ‘Обозрение Малой Азии в нынешнем ее состоянии’.23
Здесь нет необходимости излагать подробности дальнейшей биографии Вронченко, который с 1837 по 1841 г. служил на Кавказе, в 1843 г. по состоянию здоровья уволился с военной службы и перешел на службу в Министерство народного просвещения, а в 1848 г. вновь вернулся на военную службу и в чине генерал-майора возглавил триангуляционные съемки Новороссийского края, затем Приволжья, которые продолжал до своей кончины осенью 1855 г.24 Следует только отметить, что начиная с 1830-х годов его служебные занятия почти не оставляли ему времени для переводов. Тем не менее он, хотя и урывками, продолжал свое любимое дело и даже за несколько дней до смерти занимался переработкой своих прежних переводов Шекспира и Байрона.
Постараемся суммировать переводное наследие Вронченко. Как отмечено выше, с самого начала переводческой деятельности его привлекали европейские поэты-романтики. Он обратился к Байрону и перевел драматическую поэму ‘Манфред’,25 этот гимн романтическому индивидуализму, и трагические видения ‘Сон’ и ‘Мрак’.26 Преимущественный интерес к Байрону-драматургу побудил его перевести сцену из ‘Сарданапала’,27 а также работать над переводом ‘Вернера’, который остался незавершенным.28 Из ‘Ирландских мелодий’ Томаса Мура Вронченко перевел шесть стихотворений.29
Видимо, еще до ‘Манфреда’ он работал над известными к тому времени частями поэмы Мицкевича ‘Дзяды’ (так называемые виленские ‘Дзяды’). II часть, связанную с народными верованиями и воссоздающую мрачный и таинственный поминальный обряд, который осмысляется как справедливый и беспощадный суд над земными делами людей, Вронченко перевел полностью.30 Привлекла его и IV часть, повествующая о юноше, страдающем и гибнущем от несчастной любви, однако ее он перевел лишь частично и не публиковал.31
В 1828 г. в печати появился ‘Конрад Валленрод’ Мицкевича — ультраромантическая поэма, проникнутая идеей самопожертвования во имя патриотического долга и в то же время раскрывающая трагизм положения одинокого борца, который действует тайно, оторванный от своих соплеменников, и обречен на позорную и безвестную смерть. Это произведение взволновало русское образованное общество, только что пережившее трагедию разгрома декабристов.32 Вронченко перевел ‘Повесть Вайделота’, занимающую центральное положение в поэме,33 а затем — введение и три первые части.34 Всего им переведено немногим более половины ‘Конрада Валленрода’.
Как явствует из цитированных выше писем Языкова, одновременно с произведениями Байрона и Мицкевича Вронченко обратился и к пьесам Шекспира. Начал он с ‘Гамлета’ (перевод вскоре был опубликован),35 осмысляя героя трагедии в романтическом духе,36 как скорбного индивидуалиста, ‘всегда печального в душе и недовольного собою’, который ‘возненавидел и коварный свет и жизнь свою, потерял всю бодрость, упал духом безвозвратно’.37
Перевод ‘Гамлета’, выполненный Вронченко, был новаторским для своего времени. Он первый решился воссоздать пьесу Шекспира на русском языке в истинном виде, без произвольных изменений, какими отличались распространенные в начале XIX в. переводы-переделки французских переделок, и при этом старался, ‘решительно преодолев боязнь показаться странным, удержать сколько возможно необыкновенный его (Шекспира. — Ю. Л.) способ выражения мыслей, часто столь же необыкновенных’.38 Одобрение, которым был встречен перевод, побудило Вронченко продолжить работу над Шекспиром. Перевод ‘Макбета’, как мы видели, был начат еще в Дерпте, но время его окончания неизвестно. Опубликован он был лишь в 1837 г., возможно, после преодоления цензурных препятствий (поскольку в трагедии совершается цареубийство).39 Кроме того, Вронченко перевел фрагменты из ‘Короля Лира’ (д. I),40 ‘Отелло’ (д. V, сц. 2) и ‘Ошибки’ (т. е. ‘Комедия ошибок’, д. I). Последние два перевода не изданы и сохранились в рукописях.41
Из английских поэтов прошлого, помимо Шекспира, Вронченко обращался к Джону Мильтону, к его поэме ‘Потерянный рай’, повествующей о бунте Сатаны против Бога, намереваясь перевести ее целиком,42 а также к Эдуарду Юнгу, основоположнику европейской кладбищенской поэзии.43
Плодом многолетнего труда явился изданный в 1844 г. перевод ‘Фауста’ Гете — полностью первой части и отдельных сцен второй.44 В рукописи сохранился перевод начала драмы Ф. Шиллера ‘Пикколомини’.45
Таково переводное наследие М. П. Вронченко. Его литературная деятельность, как мы уже отмечали, развернулась в переломный момент в истории русского перевода, связанный с дальнейшим развитием романтической эстетики. Открытие ‘субъективного’ человека, утверждение суверенности и самоценности отдельной личности с присущими ей национальными чертами (в чем реализовалась идея народности) привело к тому, что от переводчика стали требовать не воссоздания эстетического идеала, которым будто бы вдохновлялся автор оригинала, но передачи всего индивидуального и национального своеобразия самого автора, его творения, стиля, художественной формы и т. д. Переводчик уже не приравнивался к переводимому автору, но подчинялся ему, стремился не к самовыражению, а к перевыражению иноязычного творца средствами своего языка.
Этот новый этап в развитии русского перевода и переводческой мысли сформировался во второй половине 1820-х годов. В то время, когда Вронченко переводил Байрона, Шекспира, Мицкевича, Н. И. Гнедич завершал многолетний труд над переводом ‘Илиады’ (1829), П. А. Вяземский публиковал переводы сонетов Мицкевича (1827) и романа Бенжамена Констана ‘Адольф’ (1829), а заточенный в крепость поэт-декабрист В. К. Кюхельбекер трудился над переводом ‘Макбета’ и исторических хроник Шекспира.46 При всем различии переводимых произведений, при всем индивидуальном различии переводчиков, работавших независимо друг от друга и применявших разные конкретные языковые средства, в их принципах перевода было много общего. Примечательно, что Гнедич и Вяземский, оба в прошлом карамзинисты и сторонники переводческих принципов Жуковского (вспомним хотя бы упомянутую выше статью Гнедича ‘О вольном переводе Бюргеровой баллады ‘Ленора»), теперь уже выступают убежденными противниками ранее исповедовавшихся ими взглядов. Гнедич, который в статье 1816 г. отстаивал переложение, ‘приятное’ ‘для русских читателей’,47 спустя тринадцать лет утверждает, что ‘переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных’.48 Вяземский же прямо называет имена тех, чьи принципы он уже не разделяет. ‘Переводы независимые <...> имели у нас уже примеры блестящие и разве только что достижимые: так переводили Карамзин и Жуковский’, но, продолжает он, ‘переселения их не отзываются почвою и климатом родины’.49 А в другом предисловии он указывал: ‘Прямодушный переводчик должен подавать пример самоотвержения. Награда, его ожидающая: тихое удовольствие за совершение доброго дела и признательность одолженных читателей, а совсем не равный участок в славе автора, как многие думают’.50
Пропагандируя подчинение переводчика переводимому автору, Вяземский приходил к утверждению буквализма как основного принципа. ‘Отступления от выражений автора, часто от самой симметрии слов, казались мне противоестественным изменением мысли его’, — признавался он в предисловии к ‘Адольфу’.51 А о ‘Крымских сонетах’ писал: ‘… мы в переводе своем не искали красивости (lgance) и дорожили более верностью и близостью списка’.52 ‘Стараясь переводить как можно буквальнее’,53 он даже отказался от стихов, считая прозаический перевод более соответствующим его задачам.
Близких взглядов придерживался и Гнедич. ‘…Вольные переводы, — писал он, — выгоднее для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера — своим, решился переводить с возможною верностию, но переводить поэта, стихами, на язык, имеющий словесность: условия, которые, разумеется, лишили меня способов, хотя бы я и желал, переводить, как Мефодий и Кирилл, буквально, не страшась оскорблять язык и не опуская даже греческих частиц…’.54
Тенденция к буквализму у Вяземского и других современных ему переводчиков была, как нам уже приходилось отмечать,55 явлением кризисным. Отсутствие разработанных средств адекватной передачи национальных и индивидуальных особенностей оригинала приводило к тому, что можно назвать наивно-романтическим буквализмом. Переводчик старался передать оригинал прямо и непосредственно, слово за словом, рассчитывая, что таким образом сама собой воссоздастся неуловимая специфика оригинала. Это был кризис роста русской переводческой культуры, предшествующий переходу ее к более высокому, реалистическому, этапу.
Буквалистские тенденции проявились и в переводческих принципах Вронченко, которые он декларировал в предпосланном ‘Гамлету’ предисловии ‘От переводчика’. Приводим их (с некоторыми сокращениями) :
‘1) Переводить стихи стихами, прозу прозою сколько возможно ближе к подлиннику (не изменяя ни мыслей, ни порядка их) даже насчет гладкости русских стихов, неприобыкших заключать в себе частицы речи, для простоты непринужденного, неотрывистого Шекспирова слога необходимые.
2) В выражениях быть верным, не оскорбляя, однако ж, благопристойности и приличия <...>.
3) Игру слов передавать даже на счет верности в изложении заключающейся в ней мысли, если мысль сия сама по себе незначительна.
4) В местах неясных и сомнительных советоваться со всеми комментаторами и следовать толкованию вероятнейшему <...>.
6) Помещать в примечаниях все, могущее послужить к пояснению текста…’.
И завершая изложение своих принципов, Вронченко писал: ‘… переводя почти всегда стих в стих, часто слово в слово, допуская выражения малоупотребительные, я старался доставить моим соотечественникам сколько возможно точнейшую копию Гамлета Шекспирова, но для сего должно было сохранить красоты, почти неподражаемые — а в сем-то именно нельзя и ручаться’.56
Тех же принципов Вронченко придерживался и в дальнейшем, в предисловии к ‘Макбету’ он специально указал: ‘Незнакомые с подлинником извещаются, что переводчик руководствовался и теперь теми же правилами, которые предначертал он себе, когда переводил Гамлета’.57
Примечательно, что и Кюхельбекер в предисловии к своему переводу ‘Макбета’ отмечал, что правила, которых он сам придерживался, ‘почти те же, которые г. Вронченко излагает в предисловии к своему Гамлету’, и далее указывал: ‘Все то, что представляло нам отличительные черты особенного, личного, так сказать, слога нашего поэта, как то: его любимые обороты, иносказания, картины — мы старались передать по возможности близко, а игру слов такою же или равносильною игрою. Сверх того обращали внимание на то, чтобы каждому стиху английскому у нас соответствовал стих русский <...>. Самые перерывы стихов и рифмические вольности Шекспира мы часто выражали, если не теми же, по крайней мере подобными. Стихам рифмованным у нас соответствуют рифмованные же <...>. Вот правила, которые мы соблюдали свято’.58
Такая близость творческих принципов у двух независимых друг от друга переводчиков лишний раз показывает, что сами принципы были обусловлены не столько индивидуальными вкусами и пристрастиями, сколько общим развитием художественного перевода в русской литературе этого времени.
Стремление к точности побуждало Вронченко принципиально отказываться от всякого рода далеко идущих толкований или, как он называл, ‘подразумевательной символистики’,59 приводило к своеобразному переводческому ‘позитивизму’. А. В. Никитенко писал об этом: ‘У него была строго обдуманная система переводов. Изучая предварительно переводимого им автора со всем, что к нему относилось, он старался сколь возможно точнее выразуметь прямой, настоящий смысл его творения. Он не позволял сеое, подобно многим комментаторам и критикам, вдаваться в произвольные толкования того, что или само по себе ясно для всякого развитого ума, или может быть объяснено весьма простым образом обстоятельствами времени и места <...>. Главное дело, говорил он, узнать, что автор действительно думал, или чего он хотел, а не то, что мог думать и хотеть, потому что переводить можно только сказанное, совершившееся, факт мысли и слова, а не ничто, у которого нет ни мысли, ни слова, ни образа, кроме тех, какие своевольно составляет себе фантазия толкователя’.60
Цитированная выше теоретическая декларация из предисловия к ‘Гамлету’ подводила итог первых лет переводческой деятельности Вронченко. Эти принципы сложились не сразу, и по переводам из Мицкевича можно проследить, как они постепенно складывались. По-видимому, самым ранним был непубликовавшийся отрывок из IV части ‘Дзядов’, названный ‘Поминовение мертвых’. Уже здесь Вронченко полностью подчиняет себя подлиннику: переводческий произвол был всегда ему чужд. Но в то же время он еще не связывает себя соблюдением эквилинеарности и, стремясь к передаче всего содержания, распространяет текст в среднем на 15 %, а некоторые монологи увеличивает на треть и даже в полтора раза. Перевод II части ‘Дзядов’, озаглавленный ‘Праотцы’, тоже распространен по сравнению с оригиналом, но уже в меньшей степени — примерно на 8 %. Наконец, фрагменты из ‘Конрада Валленрода’ — самые поздние переводы из Мицкевича — последовательно эквилинеарны.
Подобная эволюция наблюдается и в перводах с английского, к которым Вронченко, видимо, обратился уже после ‘Дзядов’: в более раннем ‘Манфреде’ прирост числа строк составляет около 3 %, тогда как ‘Гамлет’ эквилинеарен.
В раннем ‘Поминовении мертвых’, переводе в целом достаточно точном, Вронченко все же случалось отклоняться от подлинника. Это происходило, когда его пугала гениальная простота польского поэта (в русской поэзии того времени на такую простоту отваживался только Пушкин). Тогда в переводе появлялись рутинные красивости, шаблонные выражения, почерпнутые из того расхожего поэтического языка, который первоначально образовался на базе завоеваний Карамзина и его школы и открытий Жуковского, но к концу 20-х годов стал обезличенным и общедоступным. Приведем один пример из рассказа Пустынника:
Прекрасен был прозрачный сумрак ночи,
Незадолго пред тем дождь землю окропил.
Окрестности росой жемчужною блистали.61
Выделенные слова в оригинале отсутствуют. Но такие своевольные отступления уже в этом раннем переводе сравнительно редки, и в дальнейшем Вронченко все реже прибегал к условному поэтическому языку. Например, в фрагментах из ‘Конрада Валленрода’ такие ‘отсебятины’ попадаются лишь случайно.62 Зато в этом переводе мы находим места, исполненные истинной поэтической силы, как, например, в словах Валленрода:
Теперь решится все: неотвратима
Всем Орденом желанная война,
Вчера послы к нам прибыли из Рима:
Отвсюду тучей грозной племена
Текут во рвеньи набожном за нами,
Все вопиет, да перед их полками
Несу я в Вильно веры знамена…63
Еще более характерен для переводческой манеры молодого Вронченко ‘Гамлет’. Это был первый русский точный перевод пьесы Шекспира, сделанный с оригинала. Вронченко, как правило, стремился донести до читателя шекспировскую мысль во всей ее сложности, глубине и значительности.
В лучших местах своего перевода ему удалось, соблюдая точность в передаче мысли, сохранить дух и поэтическую силу подлинника. Вот, например, страстная речь Гамлета, обращенная к Лаэрту на могиле Офелии:
Скажи, что хочешь сделать ты? — Сражаться,
Лить слезы, в грудь разить себя, поститься,
Пить острый оцет, крокодилов жрать?
Я тож хочу! — или стенать ты станешь,
В досаду мне к ней бросишься в могилу? —
Вели зарыть себя — и я зароюсь!..64
Особенно хорошо удавались Вронченко лирические места трагедии. ‘Вообще там, где драматизм переходит в лиризм и требует художественных форм, — писал позднее Белинский, — с г. Вронченком невозможно бороться’.65 Например, в словах тени, обращенных к Гамлету, переводчику удалось достичь высокой поэтичности:
Я дух бесплотный твоего отца,
Я осужден блуждать во мраке ночи,
А днем в огне томиться гладом, жаждой,
Пока мои земные преступленья
Не выгорят в мучениях. О, если б
Я властен был открыть тебе все тайны
Моей темницы! Лучшее бы слово
Сей повести тебе взорвало сердце,
Оледенило кровь и оба глаза,
Как две звезды, исторгнуло из мест их,
И распрямив твои густые кудри,
Поставило б отдельно каждый волос,
Как гневного щетину дикобраза!66
Впервые Шекспир, представленный русским читателям, заговорил приличествующим ему языком. Вронченко не смущали сложные шекспировские метафоры, как, например, в следующих словах Короля:
There’s something in his soul
O’er which his melancholy sits on brood,
And, I do doubt, the hatch and the disclose
Will be some danger.
(III, 1, 173—176)
Грусть в его душе
Неведомый насиживает замысл,
И порожденье тайного птенца
Нам может быть опасно.67
Однако Вронченко далеко не всегда мог преодолеть стоявший перед ним трудности. В его переводе нередки нескладные буквализмы, насилующие язык, лишенные поэтической жизни, вроде следующих слов Короля:
И как зовомый к двум равно деяньям,
Что предпринять, не зная, в обоих
Я медлю.68
Отличительной чертой перевода Вронченко является определенная стилистическая приподнятость, не зависящая от оригинала. Так, например, грубому выражению Гамлета (речь идет о Короле) : ‘Then trip him, that his heels may kick at heaven’ (III, 3, 93 — ‘Тогда сшиби его, чтоб он брыкнул пятками небо’) в переводе придана величественность: ‘… порази тогда, / Чтоб, пяты к небу обратив, он пал’.69
Той же цели служат архаические славянизмы, в изобилии встречающиеся в переводе: сей, почто, сродник, поспех, персть, млеко, живот (жизнь), плесны, власы, вежды, матерь, мниться, потщиться и мн. др. В этом проявилась отличительная черта стиля самого Вронченко, которую он придавал переводам независимо от оригинала. Его раннее пристрастие к одической традиции XVIII в. было подкреплено в дальнейшем наставлениями А. Ф. Мерзлякова, который несомненно способствовал становлению его литературного вкуса. В какой-то мере Вронченко, возможно, ориентировался и на стилистику так называемых младших архаистов, к числу которых принадлежал и В. К. Кюхельбекер — страстный поклонник и пропагандист Шекспира.
Архаизованная лексика в сочетании с усложненным синтаксисом, отрывистыми, сокращенными выражениями (вследствие стремления к эквилинеарности) делали часто перевод Вронченко темным, тяжелым, неудобочитаемым. Приведем, к примеру, два фрагмента из монолога Гамлета ‘Быть или не быть?’:
Уснуть? — Но сновиденья? — Вот препона:
Какие будут в смертном сне мечты,
Когда мятежную мы свергнем бренность,
О том помыслить должно <...>
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так робкими творит всегда нас совесть,
Так яркий в нас решимости румянец
Под тению тускнеет размышленья,
И замыслов отважные порывы,
От сей препоны уклоняя бег свой,
Имен деяний не стяжают.70
Из ранних переводов Вронченко 1820-х годов ‘Гамлет’ привлек наибольшее внимание. Сказались не только достоинства перевода, но и интерес к Шекспиру, особенно возраставший в эти годы. А. В. Никитенко вспоминал впоследствии: ‘Нам памятно, какое сильное впечатление произвел Гамлет в переводе Вронченки, когда он появился в свет, на тогдашнее образованное наше общество и молодое поколение. Дух Шекспира впервые проник в умы и возбудил в них живое сочувствие к поэтической правде, к изображению глубоких, невымышленных таинств человеческого сердца и судьбы…’.71
Никитенко, возможно, несколько преувеличил широту резонанса, вызванного переводом Вронченко, но одобрение было действительно единодушным. В похвалах переводчику объединились периодические издания различных, часто противоположных направлений: ‘Московский телеграф’ и ‘Сын отечества’, ‘Литературная газета’ и ‘Северная пчела’.72 Как свидетельствовал впоследствии П. А. Плетнев, после появления перевода Вронченко ‘не читавшие подлинника только теперь постигнули, что такое Гамлет и его судьба’.73
В то же время не остались незамеченными недостатки языка переводов. Рецензент ‘Московского телеграфа’, не находя в русском ‘Гамлете’ ‘той поэтической гармонии выражения, какая звучит в стихах Шекспира’, выражал наивное пожелание, чтобы переводчик ‘с превосходным даром хорошо понимать и верно передавать Шекспира <...> соединил отчетливость и гармонию стихов, например, Пушкина (!) …’.74 Сам Пушкин, по свидетельству К. А. Полевого, говорил о переводах Вронченко: ‘Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем, но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!’.75
И чем дальше, тем эти недостатки становились ощутимее вследствие стремительного развития в пушкинскую пору русского литературного языка вообще и переводческого языка, в частности, Белинский писал в 1838 г., что, хотя Вронченко и доказал, ‘что переводить Шекспира — его дело’, ‘ложное понятие о близости перевода и о русском слоге лишили его успеха на поприще, которое он избрал с такою любовию’.76 Показательно, что Кюхельбекер, который по выходе ‘Гамлета’ писал о своем единомыслии с Вронченко, спустя шесть лет оценивал его переводы иначе: ‘Они, правда, почти надстрочные, но вернее ли? Где у Вронченки гармония стихов Мильтона? сила и свобода Шекспировы? Все у него связано, все приневолено, везде виден труд, везде русский язык изнасильствован’.77
Критика Кюхельбекера была в известном смысле самокритикой (свои недостатки всегда виднее у другого). Он решительным образом принялся за переработку своих переводов Шекспира и впоследствии завещал издать только те из них, которые успел переработать.78 И Вронченко занялся редактированием своего ‘Гамлета’ стремясь устранить буквалистскую тяжеловесность. При этом он, по-видимому, ориентировался на стиль пушкинской драматургии. Вот, к примеру, отрывки из второй редакции монолога ‘Быть иль не быть?’, соответствующие приведенным выше:
Уснуть, а, может быть, и видеть сны?
Вот это и пугает нас! Не зная,
Что нам во сне посмертном может сниться,
Мы размышляем, медлим.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так в нас рассудок поселяет робость,
Так под его дыханием холодным
Румяный блеск решимости тускнеет,
И замыслы отважные, смиряясь
В своих порывах, не дерзают стать
Из мыслей делом.79
Судя по сохранившейся ее части,80 новая редакция перевода Вронченко превзошла бы не только вольный перевод Полевого, но и перевод А. И. Кронеберга, считавшийся лучшим в XIX в,81 Во втором своем полном переводе пьесы Шекспира — ‘Макбете’ — Вронченко, как мы уже отмечали, следовал тем же переводческим принципам, что и прежде. Однако сопоставление перевода с подлинником показывает, что критика недостатков ‘Гамлета’ была им учтена. В новом переводе он позволил себе больше свободы, внимательнее относился к языку, реже допускал тяжелые обороты, архаическую лексику82 и т. д. Благодаря этому язык перевода при большой его точности был сравнительно легче, чем в ‘Гамлете’. Приведем для примера начало монолога Макбета перед убийством Дункана:
Что вижу я перед собой? Кинжал!
И рукоять обращена ко мне!
Дай взять себя! Рука хватает воздух!
Ужель ты, призрак грозный, осязанью
Не подлежишь, как взору? Иль ты только
Кинжал души, лишь: образ, воспаленным
Созданный мозгом?83
Последующая правка в черновой рукописи показывает, что Вронченко и дальше стремился придать большую естественность речи героев. Ограничимся одним примером. Обращение Макбета к гостям после явления призрака Банко (д. III, сц. 4) и в печатном тексте уже выглядело вполне естественно:
Виноват,
Друзья! Я напугал вас. Я подвержен
Болезни странной, хоть и не опасной, —
Домашние привыкли к ней.84
Однако переводчика, видимо, не удовлетворял отрывистый характер речи, и он хотел добиться большей плавности и простоты:
Не взыщите
И не пугайтесь, дорогие гости.
Тут ничего нет важного: болезнь —
Домашние привыкли к ней.85
При переводе ‘Макбета’ Вронченко чувствовал себя свободнее, чем раньше. В некоторых случаях он отказывался от передачи особо замысловатых шекспировских метафор (например, вместо ‘Привинти смелость к положенному ей месту’ — ‘But screw your courage to the sticking-place’ (I, 7, 60) — ‘Смело берись за дело’),86 упрощал некоторые сложные выражения, снимал концевые рифмы, считая их несущественными, отступал от оригинала в заклинаниях ведьм и т. д. Все эти ‘вольности’ (весьма, правда, ограниченные на фоне современной ему переводческой практики) имели целью сделать перевод легче и естественнее.
Большим поклонником нового перевода был Белинский. ‘Несмотря на видимую жесткость языка в иных местах, — писал он, — от этого перевода веет духом Шекспира, и когда вы читаете его, вас объемлют идеи и образы царя мировых поэтов’.87 Тем не менее перевод не имел успеха и прошел почти незамеченным. Как сообщал Белинский В. П. Боткину 19 февраля 1840 г., »Макбета’, переведенного известным литератором — Вронченко, разошлось ровно ПЯТЬ экземпляров’.88
Эволюция, хотя и весьма ограниченная, переводческих принципов Вронченко отразилась на изложении этих принципов, предпосланном изданию последнего его перевода — ‘Фауста’ Гете. Здесь он писал: ‘При переводе обращалось внимание: прежде всего на верность и ясность в передаче мыслей, потом на силу и сжатость выражения, а потом на связность и последовательность речи, так, что забота о гладкости стихов была делом не главным, а последним. Разумеется, что это общее правило, принятое переводчиком вследствие внимательного изучения подлинника, не могло остаться без исключений: иногда выражение уместное предпочтено сильному, но несообразному с характером говорящего лица, иногда бойкости оборота или стиха пожертвовано формою мысли, если, то есть, мысль не изменилась чрез то в своей сущности, иногда, наконец, хотя и редко, верность поэтическая признана важнейшею, нежели близкая передача подробностей’.89
Вронченко уже считает нужным прибегать к отступлениям от оригинала, закономерность которых он стремится обосновать таким образом. При этом, однако, он нимало не освобождает себя от обязанности донести до читателя всю полноту содержания и сопровождает перевод примечаниями, где ‘означены как подобного рода отступления, так и места, которые в подлиннике неясны и могут быть поняты иначе, нежели как они выражены в переводе’.90
Соответственно своим установкам Вронченко добивался в переводе большей точности. Его ‘Фауст’ свободен от произвольных ‘отсебятин’, какими отличались близкие по времени другие русские переводы трагедии Гете (Губера, Струговщикова). Но ограниченность поэтического дарования не дала ему возможности полноценно передать необычайное богатство поэтического строя произведения, где сложно переплетены самые различные жанровые и стилистические элементы: трагическая патетика и острая сатира, философские раздумья и бытовая разговорная речь, лирические излияния и пейзажные картины, ода и эпиграмма, рифмованный и белый стих и т. д. Присущий переводу Вронченко налет суховатой жесткости не воссоздает лирической атмосферы оригинала. Вот, например, начало монолога Фауста в 1-й сцене, когда он, выронив чашу с ядом, отзывается на хор ангелов: