Ленин в августе 1914 года, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1956

Время на прочтение: 29 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Ленин в августе 1914 года

Этюд

1

Мировая война застала Ленина в Поронине.
Поронин была уютная, утопавшая в садах, но захудалая деревня в красивой местности, в предгорьях Карпат. Ленин с Надеждой Константиновной Крупской в первый раз поселились тут еще года за два до войны. Недалеко был Краков, из которого они вновь приехали сюда в начале лета 1914 года.
От Поронина было довольно близко и до русской границы.
Что великий мастер революции в России Владимир Ленин живет в Галиции, под Краковом, — это, конечно, было известно австрийским властям, что он, поселившись в Австрии, очень интересовался забастовочным движением в России, — это не могло не быть известным тем же властям, Ленин был русским, и так как приказано было считать подозрительным по шпионажу всех вообще русских, даже приехавших лечиться на прославленные австрийские курорты, то в числе этих подозрительных не мог не попасть на глаза поронинского жандарма и Ленин.
Вдруг стукнуло в голову деревенского блюстителя порядка, фамилия которого была Матыщук: этот русский эмигрант часто уходит в горы и бродит где-то там иногда совершенно один. Зачем? Что он там делает? Может быть, снимает планы местности, что, конечно, очень важное преступление теперь, когда начались военные действия против русских… Кроме того, он, Ленин, как уже сообщали вахмистру, очень интересовался жизнью австрийских рабочих на больших предприятиях, расспрашивал и даже записывал что-то, а какое может быть дело русскому эмигранту до австрийских рабочих?..
От начальства не приходило еще, правда, бумаги о том, чтобы произвести у него обыск, но казалось несомненным, что если он, жандармский вахмистр деревни Поронин, этого обыска не произведет в таксе время по долгу своей службы, то ему грозит ответственность. И вот, взяв, как было положено по закону, понятым одного из крестьян деревни, жандарм появился в доме, который занимал Владимир Ильич.
Это был простой, не очень старый, основательно прочной постройки крестьянский дом в шесть окон на улицу и с довольно удобным для работы мезонином.
Все было бедно в обстановке жизни того, чья идея преображения России была так безмерно богата. Жандарм чувствовал себя явно не совсем ловко, когда заявил, взойдя на крыльцо дома, что в силу военного положения он вынужден выяснить личность и характер занятий квартиранта Терезы Скупень.
Хозяйка дома Тереза Скупень имела очень встревоженный вид, понятой, сняв соломенный бриль, держал его в вытянутой ‘по шву’ правой руке, глядел старыми глазами скорее сочувственно, чем враждебно, и всем своим напряженным видом как бы стремился дать понять почтенному русскому ученому человеку и его жене, что он попал к ним на обыск не по своей воле, что он не мог отказаться, когда вахмистр приказал ему быть понятым.
Солнце уже коснулось горы, за которую садилось, и не успела еще как следует улечься пыль от только что прошедшего по улице с пастбища стада. В общем, было еще светло, когда начался обыск. И Владимиру Ильичу и Надежде Константиновне так знакомо было это там, у себя в России, и таким неожиданным показалось здесь, что у них не нашлось даже в первый момент и слов для протеста. Они только переглянулись, стараясь припомнить, что такое может быть найдено у них этим усатым, плотным, немолодым уже блюстителем порядка.
А блюститель, заглянув на полку в сенях, снял оттуда жестяную банку с клеем, сделал торжественно-строгое лицо и сказал понятому:
— Вот, видишь: бомба!
Понятой попятился с крыльца в испуге, Тереза ахнула, жандарм довольно ухмыльнулся в усы и поставил клей на прежнее место.
Это веселое начало обыска обещало как будто, что в том же роде он будет проведен до конца, однако кое-что в комнате Владимира Ильича, особенно же в его письменном столе, остановило внимание вахмистра и заставило его задуматься.
Прежде всего в одном из ящиков стола Матыщук нашел под бумагами старый, довольно заржавленный и незаряженный браунинг. Он подержал его в руках, нахмурился, расправил усы и спросил у Владимира Ильича:
— Разрешение на оружие у вас имеется?
— Нет, не имеется, — ответил Ленин. — Револьвер этот давно уж у меня и перевозится с места на место вместе с разными другими вещами, но, по существу, мне он совершенно не нужен, к нему и патронов нет.
— Вы здесь, в Поронине, живете с недавнего времени, а до того где изволили жить? — полюбопытствовал Матыщук.
— Года два жил в Кракове, в Звежинце.
— Там тоже не брали разрешения на оружие, значит, а надо было взять. — И вахмистр положил браунинг в кожаный портфель, с которым пришел, сказав в пояснение: — В таком случае я обязан держать его у себя до тех пор, пока вы не получите разрешение.
Говорил он по-польски, как и все в этой местности, и Ленин заметил, бросив беглый взгляд на понятого, что тот глядел на него теперь не то что с явной укоризной, однако вопросительно: дескать, как же это — ученый человек, а не знал такой вещи, что надобно брать разрешение властей, если хочешь держать в своем столе запрещенную штуку — револьвер?
Вахмистр между тем поплотнее уселся у стола, на который выложил рукопись из ящика: ему хотелось порыться в бумагах человека, который, будучи русским подданным, имеет неразрешенное оружие во время войны с Россией.
Владимир Ильич, среди других дел, был занят в последний месяц перед войной аграрным вопросом в Австрии, и вот несколько тетрадей с его записями перелистывались теперь обрубковатыми, толстыми пальцами австрийского жандармского вахмистра.
Что мог понять в рукописях Ленина этот Матыщук? Они были испещрены цифрами, они писались на языке для него чужом — русском, однако чем менее они были для него понятны, тем более казались подозрительными.
Вот он задержался на одной странице, где разобрал слова ‘Австрия’ и ‘Венгрия’, и отчеркнул это место на полях тетради ногтем, вот долго разглядывал он другую страницу, где была приведена просто таблица статистических цифр, и важно спросил:
— Вы можете дать мне ключ к этому вашему шифру?
Когда Владимир Ильич, начавший уже нервничать, вспомнив о партийной переписке, хранившейся в его столе, довольно резко ответил, что это только цифры, а не шифр, что это обыкновенная научная работа, а не какая-то конспирация, вахмистр молчаливо, но понимающе улыбнулся и засунул три тетради в свой портфель.
Разумеется, он был вполне убежден, что в его руки попало именно то, что нужно, так как на этом он и закончил свой обыск, сказав:
— Начальство разберет, что вы такое тут писали, а мое дело — только представить это начальству при протоколе.
Уходя, он и дал приказ, прозвучавший, впрочем, как предложение, явиться утром в Новый Тарг. Выходило, что сам он, поронинский жандарм, арестовать русского политического эмигранта Ульянова не находил возможным, но предоставлял ему полную возможность самому на другой же день позаботиться о том, чтобы его арестовали более полномочные люди.
— Как ты думаешь: арестуют меня в Новом Тарге или отпустят? — спросил Надежду Константиновну Ленин.
— За что же арестовать? Это только смешно, что болвану вздумалось заподозрить тебя в шпионстве в пользу русского правительства! — сказала Надежда Константиновна. — Я думаю, в каком глупом положении окажется в Новом Тарге он сам со своим протоколом и с твоими тетрадями! Ведь над ним там смеяться должны!
— Должны-то должны, а будут ли, — это вопрос.
Державшийся спокойно при обыске, Владимир Ильич не боролся со своим возмущением теперь.
Чтобы успокоить его, Надежда Константиновна сказала:
— Ведь там будут все-таки до известной степени интеллигентные люди, а не какой-то деревенский вахмистр вроде нашего русского урядника. Они, разумеется, возвратят тебе твою работу.
— Даже если и арестуют? Гм, гм…
Владимир Ильич быстро заходил по комнате, потом остановился перед столом, сбросил с него в выдвинутый ящик все, что было вынуто жандармом, и выкрикнул:
— Каков мерзавец! Явный дурак, но в какое глупое положение меня-то хочет поставить! Я должен ехать куда-то, чтобы содействовать своему же аресту!..
— Но ведь как же теперь быть? Не бежать же куда-нибудь ночью? И куда же именно можно убежать, если даже, допустим?..
— Да, наконец, и жандарм ведь, конечно, будет следить, — вступила в разговор мать Надежды Константиновны, старушка семидесяти двух лет, Елизавета Васильевна.
Она еще стремилась быть полезной, вела хозяйство, насколько была в силах, помогая в этом дочери. И много лет входила она во все интересы Владимира Ильича, хотя иногда и пыталась с ним дружески спорить. В свою очередь, питал к ней большое уважение и Владимир Ильич и, никогда не куривший сам, заботился, чтобы у нее, заядлой курильщицы, не переводились папиросы.
— А если там, в этом Новом Тарге, вздумают прикончить меня, как в Париже прикончили Жореса? — спросил Надежду Константиновну, глядя в упор прищуренными глазами, Ленин.
— Боже избави! Как можно! — испугалась старушка, а Надежда Константиновна сказала, вполне уже овладев собою:
— Там-то, разумеется, этого не сделают, а вот здесь, в Поронине, нам, вообще всем русским эмигрантам, опасно оставаться: уже здешний ксендз разводит в костеле агитацию против нас, будто мы колодцы отравляем… А кто был тут поразумнее, те взяты в армию, как муж нашей хозяйки.
Тереза Скупень за те три месяца, как жили у нее в доме русские в этом году, и за летние месяцы предыдущего года могла бы уж, конечно, к ним привыкнуть, но война, лишившая ее мужа, — пока на время, но, кто знает, может быть, и навсегда — отуманила ее и без того неясный мозг. Ведь война была объявлена с русскими, и вот оказалось, что русские, то есть виновники войны, как говорили все около нее, жили не где-нибудь еще в Поронине, а у нее… Во время обыска она во все глаза следила за Матыщуком и своим квартирантом, и никто бы теперь не мог ее разубедить в том, что невысокий человек этот ни больше, ни меньше, как русский шпион.
Она глядела на Ленина неприкрыто враждебно, и Ленин это заметил, а когда заметил, к нему вернулась его обычная уравновешенность, и он, уже улыбаясь, крикнул ей с крыльца на двор по-польски:
— Не расстраивайтесь, пани Тереза, я сейчас же пошлю телеграмму в Краков и Вену!
А Надежде Константиновне он сказал, деятельный, как всегда:
— Ничего! Впереди еще целая ночь, и к утру успеет прийти ответ из Кракова.
Когда, вступая в привычную для себя борьбу за свою свободу, Владимир Ильич упругой и четкой походкой туриста, привыкшего взбираться здесь на горы и спускаться с них без помощи палки, уходил на почту, его провожали три пары женских глаз.
В расширенных светлых глазах Надежды Константиновны рядом с чувством тревоги и обиды за него стояла уже уверенность, что все обойдется, что в Новом Тарге сразу поймут, что поронинский жандарм — дурак и невежда, что обвинение глупое и подлое, что из Кракова в эту же ночь должен прийти ответ, какой нужен.
Глаза ветхой Елизаветы Васильевны заволакивало уже туманом, свойственным глубокой старости, но и сквозь него, стоя на крыльце, старалась она как можно полнее вобрать расплывчатые контуры тела этого удивительного человека, размашисто уходящего со двора, приземистого, порывистого, крепкого, рядом с которым жила она уже столько лет, о котором привыкла заботиться так же, как и о дочери, ставшей его женой.
Незадолго перед войной в России, в Новочеркасске, умерла сестра Елизаветы Васильевны, бывшая классная дама женской гимназии, и оставила ей в наследство скопленные за тридцать лет педагогической деятельности четыре тысячи рублей. Этих денег, правда, не получили еще пока, но они уже были переведены в один из банков Кракова, и все последнее время, несмотря даже на начавшуюся войну, старушка чувствовала себя на земле гораздо прочнее, чем до того: четыре тысячи были большими деньгами в их скромном обиходе жизни.
И вдруг такое несчастье, как этот обыск! Быть может, и в самом деле грозит арест зятю?.. И, постепенно теряя его из глаз, ‘бабушка’, как ее звали партийные товарищи Ленина, стремилась угадать в будущем не другое что, а только одно — что его не посмеет никто посадить в тюрьму.
А со стороны отворенных настежь ворот коровника, из которых выходила с подойником в руке высокогрудая, широколицая, толстоногая гуралька Тереза Скупень, вслед Ленину глядели серые угрюмые глаза.

2

Телеграмма, написанная в почтовой конторе Владимиром Ильичем и посланная в Краков директору полиции, была такова:
‘Здешняя полиция подозревает меня в шпионаже. Живу два года в Кракове в Звежинце, 51, ул. Любомирского. Лично давал сведения комиссару полиции в Звежинце. Я эмигрант, социал-демократ.
Прошу телеграфировать Поронин и старосте Новый Тарг во избежание недоразумений.

Ульянов‘.

Трудно было что-нибудь еще добавить к этому на телеграфном бланке. Гораздо больше бумаги, времени и слов было в распоряжении жандарма Матыщука, который как раз в тот же час засел за составление обстоятельного, фразистого донесения своему начальству в Новый Тарг.
‘С 6 мая 1914 года в волости Бялый Дунаец, в доме Терезы Скупень проживает русский подданный Владимир Ульянов. Вышеупомянутый является литератором и показывает, что из-за политических преступлений вынужден был бежать из России’, — так начал ревностный вахмистр свою бумагу по начальству.
Затем в изобилии приводились ‘преступные’ деяния: ‘У него происходили разные совещания с другими русскими подданными, причем иногда количество таковых было так велико, что даже сени были переполнены слушателями…’ ‘Он поддерживает постоянную корреспонденцию с лицами, проживающими в Петербурге, а также с находящейся там редакцией газеты ‘Правда’, которой будто бы состоит сотрудником…’ ‘По циркулирующим слухам, он будто бы получал из Петербурга также значительные суммы денег, подтверждение этих слухов может быть установлено затребованием разъяснений от почтового отделения в Поронине…’ ‘При обыске у вышеупомянутого обнаружено три тетрадки, содержащие различные сопоставления Австрии, Венгрии и Германии, каковые тетради прилагаются к сообщению…’ ‘При производстве обыска у него же найден один браунинг, а так как он не имеет разрешения на ношение его, браунинг конфискован и передается в Управление Императорско-Королевского Окружного Начальника…’ ‘Ввиду того, что вышеупомянутый за исключением удостоверения личности, составленного на французском языке, никаких других документов не имеет, далее, что никто не может установить, не является ли его деятельность вредной для государства, так как в настоящее время русские имеют с ним совещания, далее, что можно предполагать, что названный, поддерживая связи с разными индивидуумами, может также передавать другие детали, касающиеся Австрийского Государства, а потому вышеназванный препровождается в Управление Императорско-Королевского Окружного Начальника’.
Написав свое донесение, поронинский жандарм Матыщук лег спать со спокойной совестью, притом же и вставать нужно было рано: поезд в Новый Тарг отходил в шесть утра. Зато Владимир Ильич с женою провели ночь без сна, ожидая ответа на телеграмму в Краков и строя догадки, чем может окончиться путешествие к старосте Нового Тарга.
В Поронине жили еще эмигранты — большевики, тоже русские подданные, и к одному из них, недавно, перед самой войной прибывшему сюда непосредственно из ссылки, Владимир Ильич заходил с предложением перейти в дом Терезы Скупень и занять там мезонин, чтобы не слишком одиноко чувствовали себя Надежда Константиновна и бабушка, к другому, давнему члену партии обращался, не придумает ли тот что-нибудь еще, более существенное, чем телеграмма в краковскую полицию.
Совместно решено было действовать через депутатов австрийского рейхстага — социал-демократов, и одному из таких депутатов, Мареку, в тот же вечер была послана телеграмма.
Так как вернуться пришлось поздно, то это очень расстроило бабушку. Часть бессонной ночи ушла на то, чтобы ее, плачущую, успокоить.
Потом начали приводить в порядок свой запущенный архив: кое-что уничтожить на случай нового обыска, кое-что отложить, чтобы спрятать подальше… Удивились при этом сами тому, как много за годы эмиграции скопилось у них старых газет, журналов, книг, брошюр, писем…
Работа по аграрному вопросу в Австрии, уложенная в портфель жандарма, начата была, конечно, еще задолго до войны. Ее было остро жаль как незавершенный и уже навсегда, быть может, пропавший труд. Однако не только этой работе, очень многому еще грозило уничтожение, раз началась такая война, в которую вовлечены почти вся Европа и Япония, а может статься, будет втянут и весь мир.
Он, Ленин, — вполне убежденный противник войны империалистов за раздел мира, за грабеж более слабых народов более сильными, и это его основные взгляды, и именно их проводил он в своих статьях перед войною, и от них разумеется, не откажется и теперь.
Нелепый визит деревенской власти здесь, где его застала война, мог привести не только к худшему для него лично, но и к срыву работы — дела всей его жизни.
Домашняя работница Виктория, нанятая в помощь болезненной бабушке, надоедала тем, что тоже, как и они трое, не ложилась спать, и то и дело появлялась в комнате, и спрашивала, с виду очень участливо, не нужно ли в чем-нибудь помочь.
У Надежды Константиновны было уже подозрение, не она ли виновница визита жандарма, не ее ли это злостная выдумка, что Владимир Ильич — шпион.
Очевидным и для Владимира Ильича стало в эту ночь, что Виктория не помочь им хотела (да и в чем могла бы проявиться эта помощь?), а только высмотреть что-то или подслушать их разговор, и он сказал Надежде Константиновне:
— Лучше будет тебе отделаться поскорее от ее услуг, если меня посадят.
На что отозвалась Надежда Константиновна:
— А если вдобавок еще и отправят куда-нибудь из Нового Тарга, то зачем же я-то буду здесь сидеть?
Под утро доставили телеграмму — ответ директора краковской полиции, но доставили ее не Владимиру Ильичу, а жандарму Матыщуку. Она была немногословна: ‘Против Ульянова не имеется здесь ничего предосудительного в области шпионажа’.
Копию этой же ведомственной телеграммы получил, как оказалось потом, и староста в Новом Тарге, но ведь в ней не было и не могло, конечно, быть ручательства директора краковской полиции за поведение русского подданного Ульянова в деревне Поронин.
В шесть утра Надежда Константиновна вышла провожать Владимира Ильича на станцию, до которой было не меньше сорока минут ходьбы.
Разительным показался ей контраст между настроением ее и мужа и той картиной мирного утра, которая перед ними открылась.
Ночью был дождь, но к утру земля уже просохла, и остались, как всегда от дождя, свежесть в воздухе, бодрость, густые запахи покорно подсыхающих на корню трав, большая прозрачность далей…
— В такое утро хорошо бы отправиться куда-нибудь в горы, — сказала она.
— Или на охоту, — поддержал Владимир Ильич, очень внимательно вглядываясь во все кругом, точно со всем уж прощаясь.
Он любил эту местность: она напоминала ему высокие приволжские места под Симбирском. И крыши деревенских изб были там такие же крутые, высокие, со слуховыми окнами на чердаках, только дощатые, а не из гонта, как здесь.
Шли не очень спеша: времени было довольно.
— Я не придал этому особого значения, поэтому не сказал тебе, — вспомнил Владимир Ильич, — один товарищ предложил дать знать об истории со мною старому народовольцу, доктору Длусскому. Он живет верстах в десяти от Закопане и будто бы имеет какое-то влияние… К нему хотели сегодня поехать, может быть и в самом деле есть у него знакомства. Ничем и никем пренебрегать, разумеется, нельзя.
— Длусский? Народоволец? На чем же к нему ехать? Арбу нанять?
— На велосипеде, — отозвался Владимир Ильич и добавил: — Но без письма в Вену к Виктору Адлеру, мне кажется, обойтись будет нельзя. Не хотелось бы, но ничего не придумаешь больше: Австрия, война и самое подлое обвинение, какое только можно представить.
Жандарм появился на станции минут за восемь до прихода поезда. По вздутому его портфелю можно было догадаться, что злополучный браунинг он везет старосте вместе с тремя тетрадями.
О том, что он получил телеграмму от директора краковской полиции, узналось после, а теперь Ульяновы терялись в догадках, отчего это он как будто подобрел и даже пустился было обнадеживать их, что все зависит исключительно от того, как посмотрит на дело окружной начальник: вдруг сочтет его не стоящим большого внимания, и тогда… Однако Владимир Ильич глядел на него подозрительно прищуренными глазами.
Вот он вошел в вагон раньше жандарма, вот показалось его лицо в окне, вот тронулся поезд, и он прощально машет шляпой…

3

Владимир Ильич очень рано начал борьбу с русским правительством для того, чтобы успеть в этой борьбе сделать как можно больше: жизнь казалась ему слишком короткой для такой гигантской задачи. Пример старшего брата, Александра, казненного царем Александром III, рано убедил его в том, что свалить царизм может только сильная партия — передовая армия многомиллионного войска рабочих и крестьян.
И партия эта — партия большевиков — была им создана и организованно вела борьбу в России с царским правительством.
Но вот он входит в кабинет окружного начальника Гроздицкого (фамилию эту он услышал от Матыщука в поезде), и рядом с ним входит, щеголяя военной выправкой, жандарм Матыщук.
Кабинет был обширный, и староста в нем, сидевший за большим письменным столом, не с первого взгляда был замечен Владимиром Ильичем, тем более что был он не в полицейской форме, а в штатском костюме серого цвета.
Только когда подошел ближе к столу, разглядел Ленин крупный ноздреватый нос с синими и красными жилками, одутловатые щеки, небольшие серые свиные глазки, тупо глядевшие сквозь пенсне в золотой оправе, полуседую реденькую щетинку на голове, воинственные небольшие усы и черный перстень на указательном пальце правой руки… И голос у него оказался хрипловатый, жирный, тоже совершенно неотделимый с представлением Владимира Ильича о русском исправнике.
Конечно, прежде чем захотел на него взглянуть этот староста, вахмистр Матыщук выложил перед своим начальником донесение, и конфискованный браунинг, и тетрадки и сделал в дополнение ко всему этому словесный рапорт, так что все было подготовлено для устного знакомства Ленина и старосты Гроздицкого.
В кабинете стоял еще и другой стол, за которым сидел письмоводитель, ехидного вида старичок, ‘приказная строка’, но Гроздицкий дал знак Матыщуку, введшему Владимира Ильича, остаться около двери: этот жест можно было понять и так, что староста не считал для себя безопасным присутствие русского революционера у себя в кабинете.
— Вас, господин Ульянов, обвиняют в шпионаже в пользу России, — вскинул глаза и, придержав пенсне, начал без дальнейших околичностей староста. — Что вы можете сказать по этому вопросу?
— Скажу, что это явная глупость и что глупость эта могла родиться в чьей-то совершенно нелепой голове, — очень живо ответил Владимир Ильич.
— Господин Ульянов, так нельзя говорить о представителе императорско-королевской власти, какое бы положение он ни занимал! — предостерегающе и строго заметил староста.
— Однако и мне нельзя предъявлять обвинение в шпионаже! — резко сказал Ленин, чувствуя прилив крови к щекам и шее. — И, насколько мне известно, такого обвинения мне и не предъявлено было в деревне Поронин, где я живу.
— Это уж разрешите знать мне самому! — сказал староста, однако взял лист со стола — по виду именно донесение вахмистра — и начал пробегать его глазами.
В это время на столе старосты, где красовался щегольской хризолитово-бронзовый письменный прибор, Владимир Ильич заметил два телеграфных бланка, заполненных каким-то сходным на том и другом текстом, разобрал на одном из них свою фамилию и спросил, невольно придвигаясь к столу:
— По-видимому, господин староста, это обо мне получили вы телеграммы от директора краковской полиции, не так ли?
Староста выдвинул вперед одну руку, как для защиты, другою накрыл и придвинул к себе обе телеграммы (одна была передана ему жандармом Матыщуком) и сказал почти испуганно:
— Вы не имеете права задавать мне вопросы!
Выждав несколько мгновений, он продолжал уже более пониженным тоном:
— Разумеется, после обыска у вас, произведенного вчера вечером, вы имели время предпринять шаги для своей реабилитации, но отношение краковской полиции в вашем деле бесполезно: оно касается прошлого, а не настоящего… Сколько времени прошло, как вы уехали из Кракова в Поронин?
— Три месяца, но, тем не менее…
— Как же может ручаться за вас краковская полиция, если вы уже три месяца живете не в Кракове? — перебил староста. — Тем более что теперь военное время и наблюдение со стороны полиции гораздо строже. А у вас вот, оказывается, отобран во время обыска браунинг! Спрашивается, зачем вы хранили его, не имея на то разрешения от краковской полиции, к которой обращались?
— Револьвер мой не был заряжен, — сказал Владимир Ильич, — а незаряженный револьвер такое же оружие, как любой камень того же веса.
— Однако у вас в столе хранился не камень, а что касается патронов…
— То их вообще у меня не было, — перебил теперь уже Владимир Ильич.
— То они, конечно, хранились вами где-нибудь в другом месте, — докончил староста. — А эти тетради ваши, полные статистических данных об Австрии?
И он начал перелистывать одну из тетрадей, явно не интересуясь содержанием ее и останавливаясь глазами только на рядах цифр.
— Относительно этой работы своей я могу сказать следующее, — начал Владимир Ильич, стараясь сохранить, но все-таки теряя равновесие ввиду явной пристрастности всего этого допроса. — Когда я поселился в Кракове года два назад, я в своем ответе на вопрос в комиссариате, с какою целью я поселяюсь в Галиции, поставил в известность краковскую полицию, что желаю познакомиться со здешними аграрными условиями, так как я — литератор, журналист, сотрудник газет, социал-демократ по своим убеждениям — преимущественно этими вопросами и занимаюсь… Совершенно естественно, что эти тетради являются результатом моего долговременного труда именно в области аграрного вопроса в Австрии.
Разговор происходил на немецком языке, и Владимир Ильич, отлично владевший немецким языком еще с детства, полагал, что будет надлежащим образом понят этим австрийским исправником, однако тот, флегматично постучав своим черным перстнем по тетради, сказал, видимо, стараясь говорить веско:
— Русский подданный, хотя бы и эмигрант и социал-демократ, допустим, вы интересуетесь почему-то аграрным вопросом у нас, в Австрии, и хотите, чтобы этот ваш пристальный интерес к нашим внутренним делам мы не брали под особое подозрение теперь, когда началась война с Россией? Не-ет, мы разрешим себе это подозрение, как вам будет угодно.
Потом он кивнул головой в сторону Матыщука и сказал тоном приказа:
— Выведите арестованного и подождите сопроводительной бумаги!
Владимир Ильич понял, что его ожидает тюрьма, и только большим усилием воли он кое-как справился с охватившим его возмущением, дошел до двери и вышел в переднюю, но здесь вынужден был сесть на деревянный диван.
Впрочем, сидеть долго не пришлось: письмоводитель, приотворив слегка дверь кабинета, просунул руку с бумажкой, а Матыщук, приняв ее, передал сержанту конвойной команды вместе с арестованным, с которым счел нужным проститься, взяв под козырек.
И вот знакомая по России картина — тюрьма!
Такая тюрьма могла бы быть только в русском уездном городке — одноэтажное каменное, довольное длинное здание с рядом квадратных окошек, заделанных железными решетками. Окошки, как полагается, высоко, гораздо выше человеческого роста.
Превосходил средний человеческий рост и надзиратель тюрьмы Иозеф Глуд, который лаконично записал в книгу арестантов, придерживаясь граф:
‘8/VIII 11 ч. утра. Владимир Ульянов, уроженец России, лет 44, православного вероисповедания, русский эмигрант’.
В отдельную графу попало отобранное имущество: ’91 крона 99 геллеров, черные часы, ножик’.
Впрочем, Иозеф Глуд оказался почему-то преувеличенно вежливым, когда вводил его по коридору в отдельную камеру, где торчала железная койка, кое-как застеленная байковым серым одеялом, где в углу стояла параша, а воздух был очень душен и сперт.
Владимир Ильич понял эту вежливость как дань уважения к нему — ‘крупному государственному преступнику’, оказавшемуся в мелкотравчатом Новом Тарге, но в тот же день увидел, что он был единственный интеллигент на всю тюрьму: кроме него, тут сидели лишь местные крестьяне, просрочившие свои паспорта или не уплатившие налога, какой-то неугомонно-крикливый цыган да еще мелкий чиновничек-поляк из Варшавы, вздумавший накануне войны проехаться в Австрию по чужому паспорту.

4

После ночи, проведенной без сна, после допроса старосты, казалось бы, должна была наступить усталость и можно было прилечь на койку с грязным, лохматым одеялом, подложить под голову руки и закрыть глаза.
Однако слишком крут был перелом в жизни, и водоворот мыслей, им поднятых, выжал усталость. О сне Ленин очень часто забывал и тогда, когда борьба с противниками не выходила за пределы споров, а ведь противники были гораздо ниже его по умственным силам. Он входил в азарт борца по мере того, как упорно ему сопротивлялись и как велико было число его политических врагов.
Хотя с начала мировой войны прошла всего только одна неделя, но он уже знал, что в воюющих государствах Западной Европы с рабской угодливостью, с поспешностью и легкомыслием преданы интересы рабочего класса, и социал-демократы стали социал-шовинистами… ‘Все силы рабочих на поддержку своей буржуазии!’ — таков, по существу, был лозунг этих немногих, но ошеломляющих дней. Слова Вильгельма: ‘Отныне я не знаю партий, — я знаю только немцев!’, — по-своему, только переиначив их, могли бы повторить и Франц-Иосиф, и Эдуард VII, и Альберт, король Бельгийский, и Пуанкаре, президент Франции… А русское правительство позаботилось облегчить появление в России пышных цветов социал-шовинизма, закрыв ‘Правду’ как раз накануне войны.
Одиночество — вот что с каждым днем войны обрисовывалось перед Владимиром Ильичем все отчетливее: на восьмой день войны он, Ленин, в австрийской тюрьме, даже не в тюрьме, в тюрьмишке, в уездной каталажке, а первый шаг, какой сделал он для того, чтобы снять с себя гнусный навет — обвинение в шпионаже — в пользу кого? — русского правительства, царя Николая, смешно и подумать! — этот первый шаг оказался слабым…
Телеграмма в адрес старосты Гроздицкого от краковской полиции пришла, но на старосту не повлияла. Да и что могло содержаться в ней? Ведь не могла же краковская полиция дать ручательство за него, русского эмигранта?
Меряя камеру из угла в угол торопливыми, но твердыми шагами, Владимир Ильич силился представить, как действуют теперь Надежда Константиновна и товарищи-партийцы, осуществляя планы, к которым пришли: поездка к Длусскому, письмо к Виктору Адлеру и что там возможно еще… А в это время староста отправлял ответ на телеграмму из Кракова, полученную рано утром:
‘Новый Тарг, дня 8/VIII 1914 года.
Императорско-Королевской Дирекции Полиции в Кракове.
Довожу до сведения и доношу, что передал обвиняемого здешнему Императорско-Королевскому Уездному Суду для дальнейшего ведения дела, донося об этом одновременно Императорско-Королевскому Генеральному штабу при 1-м Корпусе в Кракове.
Импер. — Кор. Староста

Гроздицкий‘.

А уездному суду была отправлена им такая бумага:
‘Передается для дальнейшего производства по поводу подозрения в шпионаже с сообщением, что обвиняемый получает значительные суммы денег из России, и, как известно, подобная сумма поступила из России в адрес обвиняемого в Поронин и находится в почтовом отделении Поронина для получения’.
К этому добавлялось, что сообщения об аресте столь важного преступника посланы и в штаб 1-го корпуса, и в президиум наместничества во Львове, и в дирекцию Львова и Кракова — словом, всем, всем, всем, всем. Очевидно, в том, что в руки его попался действительно русский шпион, староста Нового Тарга не сомневался.
В то время, как Владимир Ильич, еще не успокоившись, метался по своей камере, большевик Яков Станиславович Ганецкий, живущий в Поронине и приехавший на арбе в Новый Тарг, чтобы выручить Ленина, стоял перед старостой Гроздицким и говорил взволнованно-повышенным тоном:
— Что вы такое сделали, послушайте, пан Гроздицкий!.. По донесению полуграмотного деревенского жандарма вы вздумали лишить свободы величайшего человека, которого знает весь мир, за исключением вас, как, к сожалению, оказалось! Кого вы заподозрили в шпионаже в пользу русского правительства? Непримиримейшего врага этого правительства, вождя русских революционных сил Владимира Ульянова! Грозу русского царя, Владимира Ульянова, который руководил революцией в России в 1905 году! Владимира Ульянова, который неслыханно развил забастовочное движение в России перед самой войной, хотя и жил здесь, в Галиции, в деревне Поронин! Того, наконец, кто поставил на знамени своей революционной борьбы в первую голову освобождение русской Польши от гнета царизма!..
Это говорилось на польском языке без малейшей тени акцента, так как говоривший был сам уроженец русской Польши, Гроздицкий же был тоже поляк. Это говорилось слишком горячо и убедительно для того, чтобы образ Ленина не встал, наконец, во весь свой рост и со всей возможной рельефностью перед старостой Нового Тарга.
Он развел руками в знак того, что, по-видимому, действительно допустил ошибку, которую исправить теперь уже не может: официальные бумаги о гражданине Ульянове посланы уже в Краков и Львов…
— Я могу только, — сказал он, — сделать одно: направить сейчас же к гражданину Ульянову судебного следователя для производства дознания, чтобы провести его дело как можно быстрее.

5

Разбитая, усталая, возвращалась со станции домой Надежда Константиновна. Уверенности в том, что Владимира Ильича отпустят, оставалось все меньше, но когда она была уже близко от дома Терезы Скупень, ей пришлось услышать (потому что и говорилось это громко, чтобы она слышала):
— Если этого шпиона выпустят и опять он сюда к нам приедет, мы ему тогда и глаза выколем и язык вырежем!
Глядя на нее, так говорили женщины из соседних домов, стоявшие небольшой толпой поодаль. И говорили не о ком другом, как о ее муже!.. Выходило, что даже и в том счастливом случае, если бы удалось добиться освобождения Владимира Ильича, жить им в Поронине больше было бы уж нельзя.
Виктория, как и прежде, работала по хозяйству — только что принесла на коромысле два ведра воды, — но хладнокровно видеть ее не могла Надежда Константиновна и сказала ей:
— Не передумали вы, Виктория, ехать на работу в Краков? Теперь я могла бы вам помочь это сделать: теперь у нас вам дела будет мало.
Виктория ответила, что будет рада уехать, если только получит от нее на отъезд денег, и через несколько минут ее уже не было в доме, а через полчаса Тереза привела помогать по хозяйству какую-то очень белокурую и застенчивую девочку лет тринадцати, Анельку, которая начала свою помощь с того, что уронила и разбила тарелку, и от конфуза порывалась убежать домой, так что с трудом ее удержали, причем Тереза говорила ей, что пани Ульянова — женщина богатая, — что для нее значит разбитая тарелка!
Появился в доме и тот бывший ссыльный, которому накануне Владимир Ильич предложил поселиться в мезонине. Это был молодой еще человек, но до крайности молчаливый. Он сказал только, что Владимир Ильич поручил ему привести в порядок его небольшую библиотечку здесь, но что это значило — привести в порядок, не знал и смотрел исподлобья.
Надежда Константиновна понимала, что Владимир Ильич заботился, приглашая его, о ней с ‘бабушкой’, а книги — это только предлог, однако видела, что помощь от такого столь же сомнительна, как от Анельки. Трещина, появившаяся в их мирной до того жизни, с каждым часом становилась все шире.
В то же время казалось неотложным начать составлять письмо Виктору Адлеру, чтобы он оказал ничего не стоящую ему помощь, какие бы ни были у него принципиальные разногласия с Лениным. Нашлась для этого бумага, нашелся и карандаш, но совершенно не находилось нужных слов, и она начинала было писать и тут же бросала.
Все-таки единственно спасительным представлялось время, которое шло: оно приближало приход Владимира Ильича, который, быть может, отпущен и идет со станции.
Но вот мимо прошел жандарм Матыщук, и от него Тереза, догнав его, узнала, что Ульянов отправлен в новотаргскую тюрьму, и странно: хотя гораздо больше было возможностей услышать именно это, чем другое, Надежда Константиновна была поражена чрезвычайно.
Она даже довольно долго не могла понять, о чем говорит ей подошедший в это время товарищ, бывший ссыльный, и невидяще смотрела на него остановившимися глазами, а он говорил глухим голосом и покашливая, с запинками и несмело:
— Стесняет меня только… одно обстоятельство: Владимир Ильич некурящий, а я… курить научился в ссылке… Весьма зверски… притом из трубки… И без трубки никак не могу, вот что.
С трудом усвоила наконец Надежда Константиновна, что он проникнут глубоким почтением к ее мужу, которого там, в Новом Тарге, не постеснялись усадить в тюрьму, и отвернулась, потому что на глаза навернулись слезы.

6

В камере No 5 не было почему-то ни стола, ни стула, и Владимир Ильич, едва осмотревшись, сказал надзирателю Глуду по-польски:
— Я литератор, сотрудник газет, много пишу, чем и существую, а здесь почему-то нет ни стола, ни даже табурета.
— Их вынесли для ремонта, но краска на них уже высохла. Их сейчас внесут, пусть пан не беспокоится, — с большой учтивостью сказал Глуд, выходя и не забывая запереть дверь.
Однако что-то долго потом не было ни надзирателя, ни стола с табуретом.
Но вот загремело в двери, она распахнулась, и ножками вперед показался действительно пахнущий еще свежей краской желтый небольшой стол, а за ним сам Глуд, потом появился у стола табурет, тоже окрашенный желтой охрой.
— Не хватает, значит, только чернил, пера и бумаги, — сказал Владимир Ильич, не ожидая, впрочем, ни того, ни другого, ни третьего.
Но Глуд, как бы решив удивить его своею расторопностью, только успев понимающе наклонить голову и проговорить: ‘Зараз доставлю’, — исчез, и очень скоро на столе зачернела школьного типа чернильница-непроливайка и забелел лист бумаги.
Это не могло не показаться Владимиру Ильичу добрым знаком, и действительно вслед за всей этой благодатью в камере появился невысокий, слабого на вид сложения человек лет тридцати двух-трех, с косым пробором жидких волос, с открытым белым лбом, бритый, как актер, одетый по-летнему, с папкой в руке.
Поклонившись как будто даже несколько театрально и положив папку на стол, вошедший сказал по-немецки:
— Я судебный следователь, и мне прислали о вас бумагу. Прошу отвечать на мои вопросы со всей откровенностью.
— Очень рад! — невольно обрадованно отозвался на это Владимир Ильич, вплотную придвинувшись к столу.
Он стоял, следователь сел на табурет, Глуд дежурил у двери.
Этот приход следователя объяснил Ленину и появление в его камере чернил и бумаги, но у следователя оказалась своя бумага и свое ‘вечное перо’.
После первых же вопросов, когда следователь узнал и записал, что Владимир Ильич имеет литературный и партийный псевдоним Ленин, он поднял на него расширенно-пристальные глаза и сказал изумленно:
— Ленин!.. Но позвольте, ведь это имя очень хорошо известно!
— Очевидно, не всякому, иначе бы я здесь не сидел, — возразил Ленин.
Следователь посмотрел на бумажку, полученную им, как догадался Владимир Ильич, от старосты, и спросил, улыбнувшись:
— Вас, гражданин Ульянов, подозревают в шпионаже в пользу России на том только основании, что вы получаете из России деньги. Откуда же вы их получаете?
— От редакции газеты ‘Правда’, где я сотрудничал почти в каждом номере… Употребляю прошедшее время — ‘сотрудничал’, так как газета эта закрыта перед самой войной русским правительством. А до того она издавалась легально, несмотря на свою революционность, но, разумеется, сильно страдала от репрессий со стороны русских властей. Да ведь ради руководства этой газетой я и поселился здесь, поближе к русской границе, — добавил Владимир Ильич. — Согласитесь сами, что мне при моем положении, при моем отношении к русскому правительству предъявлять обвинение в шпионаже в пользу этого правительства, с которым борюсь я всю свою сознательную жизнь, — чистейшей воды абсурд!
— Абсурд! Действительно абсурд! — не замедлил согласиться следователь. — И я должен буду написать об этом с возможной закругленностью. Присядьте, пожалуйста, хотя бы на койку, гражданин Ульянов!
И, почувствовав при этих словах следователя действительную необходимость сесть, Владимир Ильич опустился на лохматое серое одеяло в первый раз за этот богатый событиями день, так как только теперь ощутил большую усталость во всем теле. Зато он был обрадован тем, что Иозеф Глуд от дверей глядел на него непритворно сияющими глазами.
Следователь писал несколько минут, а потом, когда объявилась ему необходимость задать ‘для округленности’ еще два-три вопроса, Ленин отвечал ему, уже сидя на койке, эти вопросы касались отобранных у него тетрадей.
Уходя из камеры, следователь сказал торжественным тоном:
— Я, гражданин Ульянов, направлю дело к прекращению!
— Благодарен, но вопрос об освобождении меня отсюда…
— Зависит, к сожалению, не от меня, — перебил следователь, — да, наконец, от меня могут военные власти потребовать доказательств, данных, и я явлюсь к вам снова, чтобы задать еще ряд вопросов.
— У меня есть жена в Поронине, она, конечно, захочет со мной повидаться. И есть друзья в том же Поронине, — сказал Владимир Ильич, — которые, несомненно, уже начали хлопоты об освобождении меня через депутатов райхсрата, с ними мне тоже необходимо иметь свидания.
— Свидания я разрешу. Пусть ваша жена и ваши друзья обратятся ко мне, — они получат разрешение. А если у вас есть такие блестящие связи в Вене, то, я думаю, мы скоро с вами расстанемся…
И следователь, благодушно улыбаясь, протянул, уходя, руку Владимиру Ильичу и сказал свою фамилию:
— Пашковский.
Приготовленные для него чернильница с пером и лист бумаги остались в камере, но осталась также и уверенность в том, что вся эта камера ненадолго, что довольно спешный визит следователя сюда (а не вызов к следователю отсюда под конвоем) явился результатом чьих-то удачных действий здесь, в Новом Тарге, или в близком отсюда Кракове.
Владимир Ильич отметил еще и то, что, уходя вместе с Пашковским, надзиратель Глуд не запер двери.

7

Каждому литератору свойственно это чувство: стол, лист белой бумаги на нем, чернильница и перо — это его орудия производства, он с ними сживается год за годом, и один вид их способен иногда мгновенно сосредоточить и сформировать его мысли, как бы до того неясны и разбросанны они ни были.
Как только ушли из камеры следователь и надзиратель, Владимир Ильич сел на табурет, положил против себя бумагу, взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, чтобы убедиться, много ли в ней чернил.
Он не писал, он только держал перо над бумагой, но поток мыслей, как подземный горячий ручей, пробивавший себе дорогу сквозь обвал последних суток, начиная с обыска в Поронине, вдруг только вот теперь, в тюрьме, перед листом белой бумаги, пробился наконец, забурлил, засверкал перед ним, разлился вширь и увлек его.
Он не писал, он только облекал свои мысли в точные, какие могли только у него одного и появиться, слова. Он отбрасывал, отвеивал шелуху, мякину от зерна полной зрелости. И прежде всего всех изменивших делу рабочего движения вождей, отдавших свои силы на службу воинствующей буржуазии, он непримиримо отвеял от рабочего класса в целом.
Как Эвклид строил всю свою геометрию на аксиомах, так он, Ленин, исходил из основной аксиомы: война нужна только капиталистам, а не рабочему классу, и в этом пролетариат всех стран не может не быть солидарен.
Однако вожди партии социал-демократов послали рабочих Германии убивать рабочих Бельгии, Франции и России, вожди австрийских социал-демократов послали рабочих Австро-Венгрии убивать рабочих Сербии и России, то же самое произошло и в странах противной им коалиции, и все это вместо того, чтобы всеми силами и средствами предотвратить мировую бойню.
Но какой же теперь, когда уже началась мировая война, возможен стратегический план, направленный к ее прекращению? Единственный и непреодолимый по своей логичности — такой: получив в свои руки штыки, рабочие должны повернуть их против своей же буржуазии, — империалистическая война должна быть обращена в гражданскую.
Объявить лозунг ‘Война войне’ не после того, как война уже закончится миром, а непременно во время самой войны, когда всем рабочим станет ясна глубина пропасти, в которую они брошены буржуазией и своими же вождями-предателями.
С революционной работой опаздывать преступно, а начатая вовремя, она не может не принести рабочему классу полной победы, и какая бы из воюющих сторон ни начала терпеть поражения, в ней непременно должен начаться революционный подъем.
Владимир Ильич не писал этого, он только смотрел на бумагу и будто видел на ней свои разгонистые строчки: со скобками, с кавычками, с подчеркиванием отдельных слов и целых фраз, с выносками на поля и с петитом под основным текстом.
Этого и нельзя было писать, сидя в тюремной камере одного из воюющих государств. Это и не нужно было записывать на память, потому что забыть такие выводы было невозможно. Намечался совершенно новый в истории человечества план народных движений, тем более трудный для выполнения, чем более мировая война второго десятилетия XX века отличалась от войны России и Японии или от войны Франции и Германии, приведшей Францию к Парижской коммуне.
Охваченный горячим вихрем мыслей, навеянных этим планом, единственно верным, несмотря на всю его трудность, Владимир Ильич не заметил, как отворилась дверь камеры и перед ним вырос надзиратель Глуд, который начал вполне благожелательно говорить что-то о довольствии, на какое в первый день обыкновенно не зачисляются арестованные, а только на второй, и о том, что наступил обеденный час.
Кое-как поняв его, Владимир Ильич проговорил:
— Хорошо, да, да! Так в чем же дело? Что вам, собственно, нужно?
— Мне бы хотелось, чтобы пан Ульянов был сытым, а не голодным, — улыбаясь, как будто даже вкрадчиво, объяснял Глуд. — Так что если вы разрешите истратить что-нибудь на еду для вас из ваших же денег, то я мог бы вам услужить в этом.
— А-а, очень хорошо! Спасибо вам за заботу! — сказал Владимир Ильич, поднявшись с табурета. — Если можете, в самом деле что-нибудь купите мне, пожалуйста, купите… Что-нибудь такое — гм-гм! — вообще, что найдете… Колбасы, например, и булку. Только порежьте уж колбасу сами, мой нож-то ведь у вас.

8

На свидание с Владимиром Ильичем на другой день Надежда Константиновна ехала поездом, предупрежденная, что следователь снимает вздорное обвинение в шпионаже, однако неизвестно еще было, как отнесутся к этому военные власти, которым староста Гроздицкий отправил свои глупые бумаги. Большая тяжесть свалилась с души, но тревога осталась.
Свидание разрешено было в одиннадцать часов, а поезд пришел в семь. Утомительно было четыре часа бродить сначала по маленькому вокзалу, потом по базару, потом разыскивать кабинет судебного следователя Пашковского…
Пашковский оказался очень любезен и даже рассказал Надежде Константиновне, что из города Закопане пришла телеграмма от депутата Марека, содержащая ручательства, что Ульянов шпионажем не занимается. Кроме того, старый народоволец Длусский, тоже из Закопане, прислал две подобные же телеграммы — на имя его, следователя, и на имя старосты. Наконец, приехал из Кракова один польский писатель, чтобы содействовать освобождению Владимира Ильича.
Когда Надежда Константиновна сказала Пашковскому, что она послала уже письмо Виктору Адлеру, он не замедлил назвать это самым действенным средством.
Свидание с Владимиром Ильичем в присутствии Пашковского началось веселее, чем ожидалось. Пашковский разрешил говорить только на немецком языке или на польском. Владимир Ильич заговорил было по-польски, но составил фразу так, что Пашковский рассмеялся и дозволил говорить по-русски, хотя сам почти не понимал русского языка.
Надежде Константиновне пришлось припомнить, что она писала Адлеру.
Виктор Адлер был основатель и вождь социал-демократической партии Австрии, уже старик, за шестьдесят лет, с седыми фельдфебельскими усами. Разумеется, в глазах Ленина он являлся социал-шовинистом.
Как именно, какими словами было написано письмо Адлеру? Этот вопрос волновал Владимира Ильича по нескольким причинам, из которых главная была — самый тон письма к человеку, лично знакомому, но идейно разъединенному.
Свидание происходило не в тюрьме, а в кабинете следователя, и Надежда Константиновна имела возможность припомнить свое письмо почти дословно.
Оно имело такой вид:
‘Мой муж, Владимир Ульянов (Ленин), арестован в Поронине (Галиция) по подозрению в шпионаже. Здесь население очень возбуждено и в каждом иностранце видит шпиона. Само собою разумеется, что при обыске ничего не нашли, но тетради с статистическими выписками об аграрном вопросе в Австрии произвели на здешнего жандарма впечатление. Он арестовал моего мужа и препроводил его в Ней-Маркт. Там его допросили, и нелепость всех подозрений сейчас стала очевидной для гражданских властей, но они не хотели взять на себя ответственности освободить его и все бумаги послали к прокурору в Ней-Зандец, где дело прекращено и передано военным властям. Может быть, прокурор тоже не захочет взять на себя ответственность, и тогда арест может продолжиться несколько недель.
Во время войны не будет времени быстро разобрать это дело. Поэтому очень прошу Вас, уважаемый товарищ, помочь моему мужу. Вы знаете его лично, он был, как Вы знаете, долгое время членом Международного Бюро и хорошо известен Интернационалу.
Я попросила бы Вас отправить настоятельную телеграмму прокурору в Ней-Зандец, что хорошо знаете моего мужа, причем можете уверить, что это — недоразумение. Просите также прокурора в случае, если бумаги уже переданы военным властям, переотправить последним Вашу телеграмму. Телеграмма, что мой муж стоит вне подозрения в шпионаже, прибыла здешнему жандарму от краковской полиции, но слишком поздно, когда мой муж был уже отправлен в Ней-Маркт, туда уже прибыла телеграмма от депутата райхсрата тов. Марека, но не знаю, будет ли это достаточно. Я уверена, что Вы и еще другие австрийские товарищи сделаете все возможное, чтобы содействовать освобождению моего мужа.
С партийным приветом

Надежда Ульянова.’

Поронин (Галиция)
Надежда Константиновна знала, что ее мужу неприятно было обращаться за помощью к тому, с кем он разошелся во взглядах на дело рабочего класса, и внимательно следила она за тем, как относился он к каждой фразе письма, как то поднимались, то хмурились брови, то расширялись, то сощуривались глаза и нервно вели себя пальцы.
Когда она кончила, он сказал, помолчав:
— Гм-гм, да… В общем и целом это именно то, что и было надо… Однако, если, допустим, освободят меня…
— Непременно освободят!
— Я не то, чтобы сомневаюсь, но думаю о будущем, — продолжал он, — думаю, что нам нельзя уж будет оставаться в Поронине. И не только в Поронине, а и вообще в Австрии… Если бы разрешили уехать в нейтральную страну, лучше всего в Швейцарию, то надо будет отправиться туда без промедления.
— В Швейцарию — это было бы прекрасно! — отозвалась с воодушевлением она, делившая с ним и сибирскую ссылку. — Прямо в Берн!
— Разумеется, только в Берн…

9

Несколько дней подряд после этого ежедневно к шести утра приходила на станционный вокзал Надежда Константиновна и отправлялась в Новый Тарг, он же Ней-Маркт. Потом, приехав в семь, проводила время до одиннадцати то на вокзале, то на почте, то просто на улицах этого небольшого чистенького городка, дожидаясь свидания с тем, кто бесконечно дорог был и всем обездоленным в мире и ей.
Давнишняя связанность всех интересов их жизни очень остро сказывалась теперь в том, что она чувствовала себя без него как бы арестованной в Поронине, переживая всем своим существом его заключение в ново-таргской тюрьме. А в пять утра, собираясь идти на станцию, она как будто временно освобождалась, и следующие часы, до посадки в обратный поезд, были часами ожидания полного освобождения и из Поронина, и из Нового Тарга, и из Галиции, и из Австро-Венгрии вообще.
На переднем же плане рисовалась Вена, где должно было решиться их общее дело: освободят ли? И когда? Скоро ли?.. Ведь военное ведомство может очень затянуть вопрос, если займется им какая-нибудь тупая, упрямая голова вроде старосты Гроздицкого.
Не был уверен в успехе и Владимир Ильич, по крайней мере он не выражал этой уверенности при свидании. А между тем стоило только Виктору Адлеру получить после телеграммы об аресте Ленина еще и обстоятельное письмо его жены, как этот депутат райхсрата от Вены появился в кабинете министра внутренних дел. Одновременно с ним действовал в том же министерстве и другой видный социал-демократ, львовский депутат Диаманд.
Затруднение, которое встретил Адлер, говоря о Владимире Ульянове с министром, заключалось в том, что его собеседник, видимо, не представлял ясно, чем отличается социал-демократ Адлер от социал-демократа же Ульянова: если первый покончил всякие споры со своим австро-венгерским правительством, едва началась война, то почему же не сделать того же в отношении русского правительства и русскому подданному, хотя и эмигранту, Ульянову, который может принести во время войны много вреда Австрии, так как изучил ее за два года и знает ее слабые места.
— Уверены ли вы, что Ульянов — враг царского правительства? — спросил наконец министр.
— О да! Гораздо более заклятый враг, чем вы, ваше превосходительство! — отозвался на этот вопрос Адлер.
Через день после того, 19 августа, в окружном суде в Новом Тарге была получена телеграмма: ‘Владимир Ульянов подлежит немедленному освобождению’.
Надежда Константиновна была пропущена в тюрьму, где Иозеф Глуд с рук на руки сдал ей Владимира Ильича со всеми его пожитками: часами вороненой стали, перочинным ножиком, дорожной палкой и остатком принятых от него денег.
Свободными уже теперь людьми могли муж и жена Ульяновы посмотреть в последний раз на ставший им обоим постылым Новый Тарг и покинуть его наконец, чтобы уж никогда в жизни сюда больше не возвращаться.

10

Хлопотать о пропуске в Швейцарию нужно было в Кракове, однако прошла целая неделя, пока в Поронине получили разрешение выехать в Краков. Разумеется, все взять с собою в Краков было невозможно, пришлось отбирать только самое нужное, остальное оставить в доме Терезы Скупень.
Краков изумил своим весьма воинственным видом, начиная с самого вокзала, где прогуливались в ожидании своих поездов, идущих на северо-восток и восток, австрийские офицеры, прекрасно обмундированные, жизнерадостные, упитанные, в большинстве молодые люди. На лицах у всех читалось: ‘Мы победим!’. А на вагонах для перевозки солдат белели яркие надписи: ‘Jedem RUSS ein Shuss!’ (‘Каждого русского пристрели!’).
Настроение большой приподнятости замечалось и везде на улицах. Оно несколько упало на другой день, когда стали приходить поезда с раненными в сражении под Красником. Легко раненные шли с вокзала в лазареты сами, командами, а тяжело раненных везли или даже несли на носилках.
Между тем уже известно было, что большие потери понесли в этом сражении с русскими те части, которые формировались в Кракове, и вот из окна гостиницы, где поселились Ульяновы, они могли наблюдать жуткие сцены, когда женщины и старики с детьми бросались к носилкам и к лазаретным линейкам: не их ли это родные — мужья, дети, отцы — уходили на фронт с веселыми песнями, а возвращаются умирающими или калеками!
И когда ехали потом из Кракова в Вену, где еще нужно было хлопотать о выезде в Швейцарию, всюду на станциях были заторы от встречных воинских поездов, спешивших на фронт, и приходилось бесконечно стоять и пропускать эти длинные, тяжелые составы.
Везли войска, везли орудия, везли лошадей и повозки…
Для въезда в Швейцарию требовался поручитель перед швейцарским правительством, и он нашелся в лице старейшего члена социал-демократической партии Швейцарии Грейлиха. Через день Ульяновы уже были в этой, казавшейся из Поронина сказочной, нейтральной стране.
Алушта, 1956 г.

Комментарии.

Этюд впервые напечатан в журнале ‘Огонек’ No 42 за 1957 год. Печатается по этому тексту.

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 12. Преображение России. Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека