Капитан Коняев, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1918

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Капитан Коняев

Художник П. Пинкисевич.

1

Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, — розовые, палевые, синеватые, — взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций… Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, — это главное, — все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, — ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними — текучие улицы.
Старость… может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен… Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым, кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, — что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: ‘Я стар!..’ Завтра он повторит это про себя, послезавтра — вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: ‘Я уж стар, батенька мой!’ И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.
Словом, старость — это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это — тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: ‘Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!’ И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами, армейцы, артиллеристы и пехотные, — все подпоручики, дамы ли, барышни ли — все невесты, — всё яркое, цветное, золотое и золоченое, хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами, ломающимся баском говорящие гимназисты, размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках, то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками, празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах, синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, — сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на ‘Ретвизане’. Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки, шея непроизвольно дергалась от себя ‘в поле’.
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ, в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, — от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2—3 месяца, все звали уж его ‘Смесью’, и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, — вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, — он — военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский… Может быть, грек какой-нибудь или турок… в лучшем случае смесь… А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, — у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем — явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом… О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями, также и дамы.
Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они, круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность, всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам на защелки. В самую же огромную из камер вливалась ‘смесь’, — то, что очень неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, — а из чего именно слито? Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего подлинно русского — такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, — великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.

2

Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с сестрою в Кронштадте, но сестра, почти такая же высокая, как он, была слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым, Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и все-таки — флот, моряки, крепость, военный город.
Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его прошла частью в Кронштадте, — это вначале, после выпуска, — а потом все время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли русские полки, — пехотные, как и морские, — его защищали грудью (потому что и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это такое за лица? Где же тут русские?
— Соня! Соня! — почти испуганно обратился он к сестре. — Ты посмотри-ка на них: ведь это — мартышки.
Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной, вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:
— Нанимай, пожалуйста, скорее… кха-кха-кха… кого-нибудь… я прошу!.. Кха, кха!..
А первый в очереди извозчик уже подкатил.
— Пож-жалуйте!.. Куда ехать?
— Ты-ы, братец, чисто русский? — грозно спросил Коняев.
— Я — татарин… Куда ехать?
— Та-та-рин? И… как же ты смеешь, подлец? Пошел!
— Я — чистый русский! Давайте вещи! — подкатил другой, молодой, из себя чернявый.
А третий уж кричал:
— Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый! Московский!
— А ты не того… не смесь? — спросил третьего Коняев, вглядываясь упорно.
— Конечно, он — смесь: у него мать из немок, я знаю! — кричал четвертый. — Пожалуйте вещи!
Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и хорошо заплатит, если удастся его отвезти.
— Я русский!.. Я — чистый русский!.. — кричали отовсюду наперебой, и даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись тоже суетиться, покрикивая:
— Какой он русский? Он сроду караим!.. — или: — Вовсе он болгарин из-под Ногайска!.. — или: — Турецкого звания человек!
А сестра Коняева стонала:
— Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..
Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков, стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и села в его фаэтон.
— Русский? — не забыл спросить, подходя, Коняев.
— Обязательно, — ответил бородач.
Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго еще стояло веселье.
Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской пристани.
— Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! — внушительно сказал Коняев.
— Можно в какую попроще, — согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.
— Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? — осерчал Коняев.
— Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу… — обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то ‘Одесские номера’ в Рыбном переулке, сказавши: — Тут уж самые русские.
Дней пять прожил в этих номерах Коняев, все искал подходящей квартиры. На вывесках магазинов были все Ичаджики, Кариянопулы, Неофиты и Кефели, только один был безусловно русский магазин Кузьмина на Нахимовской, но в нем, кроме офицерских вещей, ничего не было. В пекарнях сидели греки. Отметил зоркий глаз булочную Ракова около часовни, но в ней уже давно не пекли булок. Колбасные лавки были немецкие. Попался было где-то на углу двух улиц бакалейный магазин некоего Ротоноса, но в дверях его в засаленном фартуке стоял такой какой-то прыщавый долгоносый халдей, что Коняев только свирепо посмотрел на него, вздохнул тяжко и отвернулся, вывески же всевозможных Вайсбейнов, Лифшицев и прочих перестал уж и отмечать глаз.
Квартирку капитану, жившему почти только на одну пенсию, нужно было совсем небольшую, хотя бы в две комнаты, но и тех невозможно было найти, точно попал в чужую совсем страну, в какой-нибудь Порт-Саид: всё, как по сговору, попадались квартирные хозяева или совсем инородцы или очевидная смесь и только раздражали раскольничью нетерпимость Коняева, заставляя его тяжело смотреть, дергать головою ‘в поле’, говорить междометиями, хлопать дверями и круто поворачивать широкую спину.
Когда на четвертый день поисков он услышал фамилию Дудышкина, он искренне просиял.
— Русские? Чистые русские?
— Ну, а как же можно! Конечно ж, мы — русские, — отвечала сытая, сырая хозяйка, вытерев губы согнутым указательным пальцем.
— Вполне чистые русские? И муж ваш?
— Да уж и муж, конечно, и дети тоже.
— Настоящие коренные русские? Не смесь?.. Может быть, у вас дома мужнин паспорт есть, посмотреть бы мне, а?
— Что это, господи, у хозяев уж начали паспорта требовать!
Хозяйка думала, что он шутит. Но Коняев все-таки добился того, что просмотрел паспорт Дудышкина, и ни один пристав не читал, должно быть, этого паспорта с таким вниманием, как он. Все было исправно и прилично: потомственный почетный гражданин, 45 лет от роду, православный, зовут Иван Моисеевич, женат на Пелагее Ильинишне, имеет троих детей, — но капитан допытывался:
— Карточки его нет ли фотографической, мужа вашего, мне бы только взглянуть.
И уж все ему начинало нравиться в квартире: и низковатые потолки, и несвежие розоватые обои, и тараканий ус из-за шкафа, — но перед кабинетной карточкой Дудышкина он остановился в тоске.
— Гм… Толстые губы какие! Почему это у русского человека такие толстые губы?
— Целоваться любит, — пошутила хозяйка.
— Н-нет… Это не оттого… Он вот Моисеевич… гм… Почему же он Моисеевич?
— Отец Моисей был.
— Отец, конечно… А кто он был, этот самый отец? Моисей, это, знаете ли, имя такое… по-до-зрительное имя! Притом же Дудышкин… гм… Как-то не так это, нет… Дудкин… Дудочкин… Дудин… Дудаков… Лейтенант у нас был на ‘Цесаревиче’ Дудаков… А к чему же это Дудышкин?.. В Рязани, знаете ли, — вот я к чему говорю, — зашел я было так же вот к военному портному Чернышкину, а он оказался — вы представьте себе! — настоящий еврей.
— Ну, мы не евреи, — обиделась хозяйка. — Не нравится если вам квартира, — как угодно… — и опять вытерла губы пальцем.
Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином, железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал, и хозяевам хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые, думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан останется у них постоянным жильцом, правда, с некоторыми странностями человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно, то даже и похвалиться можно будет при случае. ‘Кто, — спросят, — у вас жилец?’ — ‘Флотский’, — можно сказать без всякого уважения. — ‘Кондуктор, должно быть?’ — ‘Ну, уж так и кондуктор… Капитан!..’
Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги, ретиво принялась хозяйничать — убирать свои комнаты, расставлять на столах безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с вышитыми на них пышными коронами над буквами ‘С’ и ‘К’, по утрам пила топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, — вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?
А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком, как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище, то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и около пехотных лагерей и казарм.
Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота — что же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, — отборные русские люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов, встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы, подлинно русские люди, матросы, — значит, жива Россия!
И в минуты тоски тягчайшей, — а такие минуты бывали у него иногда, когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет, — погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, — в такие минуты ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с ‘Евстафия’, с ‘Ростислава’, с ‘Очакова’ и крикнуть: ‘Братцы, спасите!’
Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь недалеко от дома.
Морское собрание, куда он два раза заходил обедать, показалось ему хуже кронштадтского: меньше и как-то серее. В первый раз он, угрюмо и с большим достоинством держась, только наблюдал всех кругом. Многие были уже с боевыми наградами, даже трех георгиевцев заметил Коняев: двух лейтенантов, должно быть с миноносцев, или летчиков, и одного капитана 1-го ранга. Точно строгий инспекторский смотр производил он им всем. Чувствовалась в них во всех какая-то необстрелянность, несмотря на боевые награды, и так же, как и в Балтийском флоте, много показалось остзейцев.
Во второй раз он вздумал разговориться с соседом, тоже капитаном 2-го ранга, простым и добродушным молодым еще офицером, по виду из тульских или калужских дворян.
— Отдать флот в руки кого? — после нескольких общих фраз горячо начал Коняев. — Эбергарда! Немца, а?.. Одним флотом командует немец Эссен, другим — немец Эбергард, и с кем же воюем? Да с немцами же!.. Стыд!.. Стыд и позор!
— Эбергард ведь уже смещен теперь, — мягко заметил собеседник.
— Я знаю, что смещен, но… когда смещен?.. А-а, то-то и дело!.. Через два-то года? Гм… Нечего сказать! Поспешили сместить!
— У него были большие заслуги, — мягко сказал молодой капитан, прожевывая баранье рагу.
‘Это уж не смесь ли?’ — начал думать, вглядываясь в него, Коняев, а сам продолжал горячо:
— Какие заслуги?.. Ка-ки-е?.. А если у тебя заслуги есть перед Россией, — шутка сказать! — заслуги, — не угодно ли тебе называться по-русски… Эбергардов какой-нибудь, например… Ничего-с, если за-слуги, мы тебя примем… Так бывало уж в нашей истории… случалось… Можно припомнить это кое с кем из дворян… А только вот ‘э’ русскому не идет… ‘Э’ нашему языку не свойственно… У нас ‘е’ мягкое. Не угодно ли тебе называться Ебергардов, — вот как по-русски, — а если по-малорусски хочешь, то Ебергарденко!

0x01 graphic

Какой-то адмирал впереди, за одним столом с двумя дамами, спиной сидевший к Коняеву, при последних словах его повернулся и долго уничтожающе смотрел на него в упор. Это был лупоглазый, толстолицый, налитой кровью, седоватый, с такими невнятными усами, что казался почти бритым, адмирал с двумя орлами на погонах. Он долго смотрел на Коняева, и тот выдержал его взгляд и, дождавшись, когда тот отвернулся, спросил, мигнув на контр-адмирала:
— Немец, должно быть?.. О-би-жен?
— Гм… По фамилии он — Свиньин.
— Неу-жели?.. Что же он так? Родственник, может, какой?
— Нет… Никакой… Он к нам и переведен-то недавно…
Но молодой капитан явно спешил есть, наконец бросил половину жаркого и извинился тем, что и так запоздал, что ему очень некогда.
— Капитан Коняев, — назвался ему ‘Смесь’, прощаясь.
— Капитан Вильдау, — отчетливо и с ударением назвал себя тот, заставив Коняева недоуменно и с тоской поглядеть на его светловолосый, высокий, удаляющийся мерно немецкий затылок.
Больше он не заходил в Собрание.
Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные ‘Георгий Победоносец’ и, немного поодаль, вычурно раскрашенный ‘Синоп’, по вечерам кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде, забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, — откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и слушал склянки на ‘Георгии’, к нему подошла какая-то разряженная девица и сказала сразу:
— Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? — и плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее: здешняя ли?
— Самая здешняя… урожденка… Кузнецова дочка… Отец — кузнец, мать — торговка, а дочка — воровка… Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только так говорится… Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть хочу, — вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок, напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В каких-то номерах, похожих на ‘Одесские’, они ужинали. Девица, по имени Дуня, судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку, но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе. Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными, тонкими, сквозными веками, потом — кассир Дудышкин, которому иногда горячо говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов, повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем добавить однообразно: ‘Совершенно верно!..’ Вне дома — очереди у лавок, которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну, потом прогулки по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: — ‘Смесь’ идет! — и, наконец, Дуня из ‘Купеческих номеров’, к которой заходил он в условные часы и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, — о русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и тем же вопросом: ‘Папаша, а ты угостишь ужином?’ Иногда он угощал ее ужином, причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть доходы.

3

На покупку газет не хватало денег у Коняева, и местную газету он прочитывал в витрине редакции. Так же сделал он и теперь, 3 января, и, глядя через головы других, он прочитал между прочим, что убитое незадолго перед этим во дворце князя Юсупова важное лицо, которого раньше всё никак не позволяли называть в печати, было Григорий Распутин, и, уходя от витрины уже не один, а вместе со случайно подвернувшимся, спешившим на службу своим квартирным хозяином — кассиром, он все это явное ликование кругом относил не к тому, что тепло, до того тепло, что даже миндаль цветет, что святки и молодежь свободна от занятий, что всего позавчера отпраздновали Новый год и сейчас еще поздравляли ‘С новым счастьем’, а только к тому, что где-то далеко в столице, которую, наконец-то, через двести лет, решились назвать по-русски, убит хотя и простой русский мужик, но царский почему-то друг… почему именно, — не наше дело…
— Не наше дело, — говорил он, строго косясь на Дудышкина, — какие в нем таланты и способности завелись, — черт его дери, — но, значит, были же они!.. Не учась, в попы не становят!..
— Совершенно верно, — говорил Дудышкин.
— Там свои люди устроили над ним… как это называется? Ну вот, что на фонарях вешают?.. Да ну же? Как это… там в Америке, над неграми?.. Ну, все равно… Суд Линча!.. Да, линчевание… Ихнее ведь дело, семейное… Линчевали негра, скажем себе, и — ра-зойдись, не толпись по улицам, — разойдись!.. Чего глазеешь? Нечего глазеть!
Он уж выкрикивал это, свирепо глядя по сторонам, и кое-кто из прохожих отнес это к себе, и уж остановились около, недоумело оглядываясь назад. А Дудышкин, стараясь глядеть в землю и пошире забирать коротенькими ногами, думал: ‘Неудобный какой человек, бог с ним совсем!’
— Ну, хорошо, — продолжал Коняев, успокоясь немного, — допустим… Но Распутин ведь все-таки русский, а князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, — к какой он нации принадлежит, а? Не знаете?
— Да тут много что-то… Тут трехэтажное, совершенно верно, — говорил Дудышкин.
— Ага! То-то и дело, что верно… А у них почему же это вдруг праздник?
— У них праздник… — и, подумав, добавил Дудышкин, — а мне ехать казенные деньги считать… У людей праздник, а дорога всегда должна работать… Ей никогда отдыху не полагается… Так и сиди кассир за кассой всю свою жизнь.
Даже покосился на него сверху вниз Коняев, отчего это он вдруг разговорился.
— А вы возьмите да забастуйте, — насмешливо сказал он сверху.
— Бастовать нам нельзя, — резонно снизу ответил Дудышкин. — Дорога — казенная, и мы вроде мобилизованные… Если даже и забастуем, сюда солдат пригонят, а нас всех на фронт.
— А, конечно, так, как же иначе? Не хотите здесь работать: пожалуйте на фронт, черт вас дери! На фронт не угодно ли, порядку учиться, да!
— Польза отечества требует… как же, мы понимаем… — конфузливо говорил кассир. — Мы забастуем — дорога станет, как же возможно? Ведь это же крепость, тут склады всякие, флот, наконец… Конечно, на дороговизну жизни надо бы не столько прибавить, сколько нам прибавили, — это верно, — а бастовать все-таки нам невозможно, — что вы!
А сам думал: ‘Нет уж, больше с ним не буду ходить по улицам, еще в какой скандал попадешь, — бог с ним…’
Около памятника Нахимову он сел на трамвай, чтобы не опоздать считать казенные деньги, а Коняев постоял немного на перекрестке, послушал, как проходивший мимо реалист, не старше 3-го класса, хвастался двум идущим с ним девочкам в гимназических шапочках:
— Сколько раз зарекался я играть в карты на деньги, — нет, тянет! Вчера еще сорок рублей проиграл!
— Вот дурак! — с искренней жалостью сказала одна девочка, поменьше ростом.
— Настоящий дурак! — сердито буркнул и Коняев, качнув головой ‘в поле’, а реалист расторопно поднял фуражку и, лучась серыми веселыми глазами, сказал без запинки:
— От такого комплимента бросает меня в жар и холод.
— Сначала в жар? — осведомилась та же девочка, весело глядя вполоборота на капитана.
— Да, сначала в жар, а потом в тропический холод!
Другая прыснула и спросила:
— У вас сколько по географии?
— В вашей географии должно быть: ‘арктический’, а наша другого автора: у нас все наоборот!
И реалистик, — пальто нараспашку, — со всеми ухватками взрослого повел своих дам на Графскую пристань.
‘Должно быть, русский… Далеко пойдет: бойкий, — с удовольствием подумал Коняев. — А насчет карт, конечно, наврал: куда ему!’
Он никогда не был женатым: до контузии не нашлось подходящей невесты, а после — было не на что содержать жену. Но что-то такое отеческое всколыхнул в нем именно этот курносенький, бойкий реалист, и как-то в связи с этим, — и с теплом, и с миндальными цветами, — захотелось увидеть Дуню. Он прошел до ее номеров, — там сказали, что она ночевала дома, поэтому рано встала и уже вышла гулять. На улицах ее не попадалось, не было и на Приморском бульваре. Тогда капитан поехал на Исторический: может быть, там?
Около музея Севастопольской обороны с панорамой Рубо как раз и цвели пышно большие старые миндальные деревья, а на клумбах какие-то незнакомые капитану яркие желтые цветы, и пестрело в глазах от желтых и белых колясочек детских, и около нянь толпами стояли матросы и грызли семечки. Тут было много извилистых аллей, повсюду группы густых, подстриженных в рост человека кустов, уютных, спрятанных в нишах из буксуса скамеек, беседок, закрытых буйным японским бересклетом, вьющимся виноградом или плакучими ясенями и шелковицами: кто-то точно намеренно устраивал всякие укромные уголки для случайных пар, а бронзового Тотлебена в воинственной позе поставил посередине стеречь именно эти укромные уголки, и он исправно стерег, и за это на его лысом лбу благодарно сверкало солнце.
И неизвестно почему, — хоть и были кругом люди, — пустынность какая-то посетила вдруг душу капитана, — покинутость, брошенность, долгая одинокость… И холод какой-то, хоть и был теплый день, точно надо было скоро уж уходить с этой земли, а еще на ней и не жил совсем.
‘Домой надо’, — подумал Коняев, но увидел издали круглый деревянный навес на толстом столбе, окрашенный тщательно под белый гриб: красновато-охряный сверху, белый снизу, — и столб был вырублен, как ножка гриба, точно и в самом деле вырос огромный боровик среди зеленых кустов можжухи, как на севере, в настоящей России, и Коняева потянуло к грибу: может быть, там с кем-нибудь сидит и весело хохочет теперь Дуня.
Но, продвинувшись своими большими строевыми шагами к грибу, он увидел несколько человек молодых солдат, должно быть недавних новобранцев, совсем мальчишек почти, читали ту же самую газету, которую в витрине редакции пробежал он недавно через головы других. Читал вслух как раз об убийстве во дворце Юсупова низенький малый с упрямым, вылезшим из-под серой папахи затылком рыжего цвета, а другие трое слушали, и, когда подходил Коняев, один сказал оживленно:
— Я его, Распутина этого, видел на картине, в журнале в одном… Бородища… — Тут он оглянулся на шаги Коняева и докончил, понизив голос и качнув назад головой: — вот как у этого самого, какой идет!
Слух у Коняева был хороший, и, услышав это, он похолодел внутри: вот она, серая явная смесь сидела, — и так как головы всех четырех любопытно повернулись в его сторону, но ни один не встал, то он, передернув косыми плечами и головой, пошел прямо на них, и когда поровнялся с ними, трое хотели было встать, но их остановил тот, который держал газету, рыжий, и они опять сели.
— Эт-то что-о-о? Вста-ать! — закричал вне себя Коняев и весь затрясся.
Все сразу вскочили.
— Честь! — кричал, дрожа, капитан.
— Отставным чести не полагается, — твердо сказал вдруг рыжий.
— Что-о? Это в каком уставе? А? Какой ты части, подлец?..
И кинулся на рыжего, но тот бросился в можжевельник, и только кусок газеты вырвал Коняев из его рук, а другие еще раньше рассыпались во все стороны и зашуршали по кустам, спрыгивая вниз по идущему от гриба к бухте откосу.
— Ишь, черт! Честь ему!.. Мы тебе скоро покажем честь, погоди! — закричал издали рыжий, убегая.
А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься на скамейку.
Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
— Пьяный, что ли? — шепотом спросил один.
— Заболел, может? — так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
— Матросы… свои… голубчики…
И даже слезы показались у него из-под очков.
— Прикажете отвезти домой? — справились матросы.
— Домой, домой… Непременно домой…
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один — первой, другой — второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
— Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
— Рады стараться, вашвсокбродь! — потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.

4

После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней, он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она чит
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека