Ландыши, Жукова Мария Семеновна, Год: 1841

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Ландыши

Рассказ старушки

— Извольте приказать вашим людям посмотреть в книге, ваше сиятельство: нет ни одной лошади! Только тройка курьерских дома. Не изволите поверить какой разгон! всю ночь не спал: тройка за тройкой!
— Да этого быть не может, любезный господин смотритель! у вас верно есть лошади. От Петербурга до самой Москвы нас нигде не задерживали. От чего же здесь? Ведь это большая же дорога!
— Помилуйте, ваше сиятельство! Там все ямы, а здесь тридцать троек, куда потянешь!
— Да когда же они будут по крайней мере?
— К-вечеру, ваше сиятельство, непременно квечеру.
— Ах, Боже мой! а теперь еще одиннадцать часов! Да как же это можно! да это притеснение! Если б знали это в Петербурге…
Но как ни гневалась, как ни жаловалась ее сиятельство, а лошадей не было. Смотритель пожимал плеча ми с жалостным видом, и сиятельная принуждена была, рада или не рада, идти в верхние комнаты, увы! очень хорошо знакомые всем, кто хоть раз побывал в новой деревне, то есть, на первой станции от Москвы по Владимирской дороге.
За графинею понесли детей, за ними потащились гувернантки и няньки, ворча на неустройство почты и браня смотрителя. Общество ее сиятельства, графини Л**** составляли: ее племянница, молодая дама с кучею детей и их неизбежным причетом, да хорошенькая внучка, шестнадцатилетняя девушка. Сама графиня была уже женщина преклонных лет, но свежая, с ясными и приветливыми взорами и тою добродушною веселостью, которая и горе нередко скрывает под улыбкою, как природа следы разрушения под зеленым плющем и дикими розами.
Огромная, низкая комната с голыми стенами в одну минуту превратилась в дамский кабинет. Здесь брошены подушки из кареты и образовали покойный диван, там на столике, накрытом шитым ковром, бернская корзинка с работою, возле новые романы Диккенса и мистрис Стюарт, в углу плетеная колясочка из английского магазина, в которую двое мальчиков уже впряглись, несмотря на все крики их белокурой, кудрявой сестрицы, которая топает ногами и кричит из всей силы, чтоб братцы уступили ей место. Бабушка смеется и наконец принуждена употребить власть свою, чтоб восстановить порядок.
Великая наука уметь справляться с временем. Большая часть людей несчастливы от того, что не знают что делать с своею особою. Найти себе занятие во всяком положении не подчиняясь ни капризу, ни до саде это преважное и преполезное знание. Графиня обладала им в высшей степени. Она посердилась на смотрителя, побранила его, потом улеглась на свои подушки, и забыла, что она не в своем петербургском кабинете. Читали, болтали, занимались детьми, слушали их лепетанье, день проходил — а лошадей не было. Молодая дама, племянница графини, начинала терять терпение, внучка при каждом шуме смотрела в окно, графиня казалась также беспокойною, но, кажется, от того только, что не знала, как развлечь своих спутниц. Что это было: доброта, или жалобы наводили на нее скуку? Не знаю. Все в мире имеет две стороны, лучше избирать ту, которая показывает нам людей в лучшем свете.
В сумерки, дети играли в боковой комнате, молодые женщины сидели на складных креслах возле походного дивана графини и уже не скучали: они внимательно слушали, графиня рассказывала.
Многие из друзей моих, несколько уже раз упрекали меня, что я никогда не хотела говорить о прошедшей жизни моей, до сих пор я отклоняла все их вопросы, и скажите, как было говорить! Биография женщины есть история ее сердца. Теперь я могу уже раз сказывать эту историю, чувство, облекавшее ее святыней тайны, притупилось, может быть и совсем рассеялось. На склоне жизни расходятся мало помалу все туманы, которые казались чем-то вещественным на рассвете ее…
— Бабушка! если вы станете рассказывать в этом тоне . . .
— О нет, мой друг, нет! Это от того, что я коснулась скрыночки, которой никогда не открывала: при других.
— Скрыночки?
— Да, куда я прячу воспоминания. Видишь, Аннета, я всегда берегла их для себя. Для света у меня были балы, пышный дом, богатая ливрея, а чувство — для немногих. Поверь мне: для света кухня хозяйки всегда интереснее ее сердца.
— Ах, тетушка! Это отзывается мизантропией. — Совсем нет, моя милая: я нахожу это очень естественным, и не думай, пожалуйста, что я, обвиняя других, требую для себя патента на исключение. Я и сама ищу в свете веселья, не печали, и нахожу, что для меня слишком довольно собственного горя и страдания тех людей, с которыми случай или родство сблизили меня. К этому образу мыслей я привыкла издавна, с детства может быть.
Жизнь моя не богата приключениями, в ней нет ничего резкого, отличительного, я жила как все, и может быть даже счастливее многих. Я никогда не испытала больших несчастий, сама судьба как будто берегла меня, и между тем с самого детства страдания были неразлучным спутником моим. Отчего? мне самой трудно вам это объяснить.
Вы знаете, что я родилась и выросла в богатстве. Мать моя жила открыто, давала балы, имела хорошее знакомство, сильные связи, и потому тетушки, бабушки, кузины не угадывали, а предупреждали каждое мое желание и так сказать за меня придумывали, чего бы я могла пожелать. Игрушек, нарядов, конфектов — у меня всего было вдоволь, и между тем я скучала. С самого детства мне хотелось всегда чего-то большего, чем все то, что мне давали, желание какого-то неведомого блага томило душу мою. Я спрашивала себя: что оно, какое оно, чего именно я хочу, и напрасно искала ответа. Ни детские игры, ни резвость, ни ласки родных, ничто не отвечало желанию души моей. Тайный голос при всяком новом призраке удовольствия как бы говорил мне: не то! не то! А где было то, чего желала душа, я не знала, и искала его как потерянное слово загадки, и все мне казалось, что я когда-то, давно, знала его — где и как? может быть во сне, но я напрасно старалась припомнить забытое. Все окружавшее меня казалось мне ничтожным и не стоящим внимания, душа не могла ни к чему привязаться, сердце не могло ничего полюбить и страдало само своею пустотою. Иногда я хотела пристраститься к чему-нибудь, иногда же лала невозможного, кажется, и думала: вот наконец где мое счастие, но у судьбы не было для меня невозможного. Я получала предмет минутного желания и с горестью видела, что это было не то, чего надобно было душе. С возрастом увеличилась и болезнь моя — как назвать это иначе? Мне все было скучно, все казалось маловажным и ничтожным. Я любила мать мою, любила мамзель Бонам, мою добрую гувернантку, и иногда хотела уверить себя, что я несчастлива от того, что они мало любят меня. Но мать моя, холодная ко всем, вдруг осыпала меня необыкновенными нежностями, моя Бонам говорила что живет только мною — а я все страдала. Иногда вечером, склоня голову на плечо моей гувернантки и слушая рассказы ее о далеком отечестве, о высоких горах повитых виноградником и увенчанных снегами, о светлом, лазурном озере и зеленых берегах его, где она под тенью липы танцевала с милой подругою, я замечала, как светлая слеза катилась при этом воспоминании по щеке моей доброй Бонам, и думала: вот где счастие! Я завидовала слезе моей Бонам: мне хотелось лучше оплакивать потерянное, чем вечно желать недосягаемого. Ах! я тогда не знала, что воспоминание освещает слабее, чем надежда. Впрочем, все проходит: и надежда и воспоминание, и дни счастья, и дни, которых лень считать. Всему один конец…
Как часто я смотрела на поселянок, когда они возвращались с работы, усталость была написана на лицах их, но они радостно встречали семью, которая ждала их к ужину. Беспечная веселость оживляла взоры их: у меня не было ни одной минуты чистой радости, и я готова была променять весь блеск, окружавший меня, на их бедность, на их тяжелый труд, если б с трудом они могли мне передать и свое сердечное веселье. Меня томило бездействие души, ее гробовое спокойствие. Нередко я плакала смотря на пре красное небо, на поля, озаренные полуденным блеском, мне хотелось взвиться в светлом облаке и с горних высей обнять все творение, хотелось улететь радугой в небеса или птичкой в далекий край. Мне хотелось чувства, хотелось счастья, беспредельности. Я говорила моей Бонам о моем страдании, а она смеялась надо мною, и тогда я в первый раз испытала настоящее горе: меня не поняли… Конечно, не поняли, потому что иначе стала ли бы смеяться надо мною моя добрая Бонам?
С-тех-пор все желание мое стремилось к тому, чтоб найти подругу, которая чувствовала бы как я и вместе со мною стремилась бы к обладанию верхов наго блаженства, о котором я мечтала, но мы жили очень уединенно, мать моя не хотела даже, чтоб мы часто бывали на детских балах. У меня не было ни одной подруги, а сестры мои были еще очень молоды. Раз я стояла под окном в моей комнате, солнце за ходило и великолепно освещало прихотливые формы туч, воздух был тепел, ароматен, я с упоением дышала свежестью вечера и мыслью искала существо, с которым могла бы поделиться полнотою моего чувства. Вдруг мне показалось, что милый образ улыбается мне в облаках и зовет меня приветным взором в свое воздушное приволье.
С-тех-пор все для меня изменилось. Мне казалось, что я нашла мою желанную подругу. Я видела ее в утреннем тумане, в огнях вечерней зари, в таинственном сияньи звезд, я поверяла ей мое горе, мои мечты, и сердилась, когда Бонам отвлекала меня от милой для меня беседы. Сидя подле нее я опять задумывалась и душою улетала к моей мечте. Запах цветка, легкий ветерок, яркая звездочка, все было для меня ее приветом. Она сделалась моей подругою, поверенною всех чувств и мыслей моих. Я была уже не одна в мире и жизнь не бременила меня: я узнала где мое счастие.
Двор, балы, свет пленяли мое воображение, я же лала их, но желала потому, что там надеялась найти ту, которая была моею воздушною подругою. Иногда в порыве мечтательности, я забывала мое неудовольствие на добрую Бонам и открывала ей все тайны моего нового фантастического мира, но она опять смеялась, качала головою, а иногда даже и бранила меня. ‘Погодите, погодите’ говаривала она: ‘еще найдете все, что теперь пленяет ваше воображение, будущее богато.’ — Найду! но когда же, и где найду? Ах! она не знала, что для молодости будущность длинна как вечность.
Так проходило время. Наконец наступил давно желанный день: меня представили ко двору и повезли на бал. Свет вскружил мне голову. Блеск, шум, наряды, магазины, балы — все это смешалось в каком-то чудном хаосе. Мне было весело. Да, то есть, мне не когда было подумать о том, скучно мне или весело. Ужели я нашла его, мое желанное счастие? Душа полна: ужели это оно?
Нет! то была тревога, не полнота. Новость взволновала чувства, время успокоило их, и я опять нашла прежнюю пустоту и прежнюю мечту. Воздушная под руга! о, теперь я найду ее!
Но молодые девицы, которых я встречала в обществе, были непохожи на нее. У всякой была забота — не обо мне, все искали — не меня. А она, моя воздушная, моя дорогая, она должна была слиться со мною душою, меня одну искать, меня одну желать, жить со мною одною жизнию!…
Не подумайте ради Бога, что я, как воплощенное memento mori, ходила с длинным и желто-бледным лицом и пугала моей тоскою Божий свет, вовсе нет: я была жива, весела, резва. Желанье счастия оживляло огнем глаза мои и разливало румянец по щекам. Я стремилась как бабочка к каждому цветку, и только обманутая ожиданием забегала в мой тихий уголок и глядя в окно, искала в звездах моей подруги, чтоб ей поведать мое сердечное горе. Что была она, эта воздушная подруга? потребность счастия? кто же с детства не носил ее в груди своей? Светлая, блестящая точка без формы и образа: она горит для всех изменчивым лучом, все мы стремимся к ней и все ссужаем ее образом, найденным в собственном сердце нашем. Вблизи исчезает обманчивый образ, а она все горит и в новом луче обманывает снова.’
Блажен, кто, обманувшись, еще может верить Наслаждение в надежде. Что настоящее? давно определили его: граница между будущим и прошедшим, — менее, чем мгновение.
В одно утро… Ах! это было прелестное утро! Мы жили тогда на даче по дороге к Петергофу. Я была еще в постели, окно мое было отворено, солнце ласкало теплыми лучами своими желтофиоли и резеду, нежившиеся на окне моем, и ветерок доносил до меня испарения моих любимых цветов. Моя добрая Бонам вошла ко мне с большим букетом ланды шей. Она страстно любила цветы и всегда говаривала, что запах их говорит о счастье. Она села подле меня и начала разбирать ландыши, отобрала лучшие и перевязала их голубой тесемочкой, связанной узелком, на которой она вывязала золотом слово ‘Вonheur’…
‘Бога ради не обвиняйте меня в привязчивости к мелочам, есть случаи, в которых ничто не мелочно. Подумайте, что буква, простая черта пера — изображает величайшую силу в мире: мысль.
‘Вот тебе букет, Софья’ сказала моя добрая гувернантка с необыкновенным волнением. ‘Сегодня… видишь, это для меня памятный день’ — и знакомая слеза навернулась на глазах ее — ‘я когда-нибудь расскажу тебе . . . не теперь, после. Мне только хотелось подарить тебя сегодня цветами: пусть запах их нашепчет тебе счастие.’
Я обняла ее, и мы обе заплакали, но это были приятные слезы. На душе у меня было так легко и весело! так светла казалась жизнь, что нельзя было не верить счастию. Я приняла букет как талисман, как залог, который судьба рано или поздно выкупит. В этот день я оделась скорее обыкновенного и с моим таинственным букетом на груди вошла в гостиную.
Часов в одиннадцать приехала за мною моя кузина с братом и пригласила меня с собою ехать верхом. Я страстно любила верховую езду и ездила довольно смело. В настоящем расположении духа никакое предложение не могло быть для меня приятнее. Одна, без гувернантки, свободная в чистом поле, управляя по собственной воле гордым конем, я думала, что для меня уже не было и препятствий в целом мире, что весь свет был в моей власти. Мы ехали морским берегом, вдруг лошадь моя чего-то испугалась, захрапела, поднялась на дыбы и понеслась как вихрь. Хоть я и никогда не была труслива, но, признаюсь, совершенно потеряла присутствие духа. В глазах моих смешались и небо и поля, воздух свистел в ушах, помню, мелькнуло что-то темное, меня сильно ударило в голову, и я совершенно лишилась чувств.
Первый предмет, представившийся мне когда я не много пришла в себя, было человеческое лицо. Кто-то держал мне голову и, наклонясь ко мне, тер мне виски. Я приподнялась, и движение мое заставило отдалиться не знакомого. Но я не сводила с него глаз и как бы машинально схватила его за руку. Чувство быстро возвращалось мне, но мне всё еще казалось, что я вне действительной жизни. Моя воздушная подруга, добрая Бонам с своим пророчественным букетом, странный мой бег в неизмеримом пространстве, и незнакомец, его лицо… нет! оно не было мне незнакомо…. его черты напоминали мне…. ее, мою воздушную подругу: та же кротость, то же беспредельное участие во взоре, та же любовь и та же красота! Мне казалось, что чувство жизни переливалось в душу мою из его темно-голубых, полных чувства глаз, что его голос вызывал меня из ничтожества. Это было небесное видение, какой-то чудный сон, я схватила себя за голову, опустила руки на грудь: нет, это не сон: вот мой таинственный букет…. Сбылось пророчество: передо мною был действительно образ давно-любезный, в душе моей отдавался голос приятный как гармония небесная… небо дало мне обещанное счастие.
Смейтесь, смейтесь надо мною! Много лет прошло уже с этой минуты, а я не могу еще забыть ее. Она жива в памяти моей. Я знала минуты счастливее, но эта милее мне, потому, может быть, что была первою.
Скоро подъехала моя кузина и брат ее, приехала коляска, меня хотели отнести в нее, но я отвергла по стороннюю помощь. Глаза мои искали того, кого небо дало мне опорою в этот день. Он стоял поодаль, скрестя руки на груди. Взор его, устремленный на меня, изображал страдание. О, как он был дорог мне в эту минуту! Я была счастлива его участием. По первому знаку моему он поспешил ко мне, я оперлась на руку его и так дошла до коляски. Я не спросила его даже о имени, не сказала ни слова благодарности, но в ту минуту, когда я оставила руку его, мысль о необходимости расстаться с ним поразила меня как молния, я схватила мой букет и, бросив его к ногам моего не знакомца, только успела сказать: ‘никогда вас не забуду!’
Я была долго больна, со мною сделалась горячка. В бреду моем я видела его одного, звала его, говорила с ним. По выздоровлении, первый вопрос мой был о нем, но моя добрая Бонам ничего не знала, а у матушки я не смела спросить. Если мне ни слова не говорили о моем избавителе, то конечно он был не из числа тех людей, которых матушка удостаивала своим вниманием — и я боялась ответа.
Теперь постоянною моею целию, постоянным желанием было найти его. Но дни уходили, а его не было. Один раз только, поздно вечером, против окна моего остановился человек, высокого росту, в военной шинели и долго смотрел вдаль, но я видела, что глаза его часто обращались на окно мое, и при бледном свете луны мне показалось, что это был мой незнакомец.’
Настала осень, на балах, в театре, я везде искала его, — и все напрасно. Непрестанно обманываемое ожидание не погасило однако же моей надежды. Я твердо верила, что мы встретимся, наше свидание, как и все происшествия, предшествовавшие ему, казались мне столько необыкновенными, что я почитала их устроенными самим небом. Я твердо верила, что оно само вдохновило мою Бонам когда она принесла мне пророчественный букет, слова, вышитые на ленте, казались мне обетованием неба, они были в руках моего незнакомца, и это самое доказывало мне, что он был избранный, которому небо вверяло мое счастие.
‘Я вас никогда не забуду’ —эти слова, сказанные мною при прощаньи, казались мне святым обетом, я почитала себя связанною ими, невестою его, но ах! батюшка и матушка судили иначе! и однажды моя Бонам, идучи к обеду, шепнула мне: сегодня у нас обедает Ваш жених. . .
Жених?— не он?— и не похож на него. Это был небольшого росту, довольно уже пожилой мужчина, очень дородный, с пунсовым лицом, которое еще больше раскраснелось за столом, где он кушал за двоих. Во все продолжение обеда он не обращал на меня внимания и говорил только о своих путешествиях, то есть, припоминал с батюшкою гостиницы, в которых хорошо кормят.
И это был мой жених!
Впрочем он был человек совсем не глупый и даже довольно образован, но все, что не было обедом, или не относилось прямо к его драгоценной особе, казалось ему такою мелочью, что вовсе не заслуживало занять место в его разговоре. У него было очень хорошее состояние, которое позволяло иметь приличный экипаж, дом, давать балы, он был, разумеется, в лучшем кругу, дарил мне множество бриллиантов, все это было очень хорошо, но ах! что сталось с моим обетованным счастием! Мои слезы, мои просьбы, мое отчаяние — все это назвали глупостью, и в самом деле это была глупость, но тогда я не так думала.
Я вышла замуж. Годы летели. Я кружилась в вихре света, балы сменялись балами, жизнь уходила без воспоминаний, без следа, но и без горя. Меня называли больше, чем хорошенькой. Старушки особенно любили меня, седые дипломаты искали моего общества, ветреная молодежь, провожая меня шепотом восторга, не смела однако же явно окружать меня своим ласкательством, родные мужа почитали меня образцом благоразумия, а тайна этого благоразумия была — скука. Меня ни что не занимало. Конечно, я давно забыла мою дет скую любовь, если можно было назвать любовью мечта тельную привязанность к человеку, с которым я не сказала трех слов … Забыла? Это не настоящее слово. Я хотела уверить себя, что забыла, потому что чувство вала, как смешно было подобное чувство. Но я похожа была на девочку, которую уверили, что ей стыдно заниматься своею куклою. Она спрятала ее, сама смеется над своими детскими играми, а под-час когда ей надоест большиться, она забегает в свой потаенный уголок, вытаскивает свою куклу, любуется ею, поверяет ей по-прежнему свои чувства, и при малейшем шорохе закрывает свое сокровище, чтобы не застали ее, чтоб не пристыдили.
Так я прятала от самой себя игрушку детских лет моих, мою куклу. Когда блестящее ничтожество рассыпалось передо мною в звучных фразах, я уносилась душою к моей мечте, к моему милому незнакомцу, и образ его так стройно, так величаво улыбался мне, столько прекрасного, высокого сияло в голубых очах его, что я с сожалением смотрела на усилия других казаться тем, чем был он в моем воображении, сердилась сама на себя за эту посылку к старым бредням и в наказание хотела принудить себя найти и чувство и ум и душу в моих светских искателях, но образ моего незнакомца был для меня как то чудное микроскопическое стекло, о котором рассказывает умный германский сказочник: подумаешь о нем, и оно в глазе и человек является без маски, тем, что он есть, а по тем, чем хочет казаться.’
Конечно, я не любила как прежде, любовь, эта греза души о милой, небесной отчизне, рассеялась от холодного прикосновения света, но воспоминание об этой любви сохранилось в душе моей и сделалось светильником внутренней жизни моей. Образ моего незнакомца был для меня выражением всего высокого, благородного и прекрасного, все, что я слышала, что видела трогающего глубоко душу, все это я относила к нему, все это было в нем, и он был способен ко всему этому. Он был для меня Вашингтоном, в его уста я вкладывала все, что мог сказать красноречивейшего Шатобриан, которого звезда только что появилась тогда на нашем горизонте. А его любовь? О! любовь его была всем, что когда-нибудь творила прекрасного мечта души, сжигаемой жаждою чувства. Она была страстна, самоотверженна, беспредельна — что же после этого бы ли для меня пошлые восторги нашей светской любви, которая часто не переходит порогу гостиной, где началась, или испаряется с первым лучом утра, возвращающего спокойствие чувствам, взволнованным шумом бала и пиршества? Поверьте, благоразумие мое стоило мне не много труда, но мне было скучно. Жизнь, расцвеченная одними балами, визитами, представлениями и вечным весельем без веселости, томила меня своим однообразием. Мне хотелось подышать на воле, пожить иною жизнию, легкой, несвязанной, которая бежит как тень облака и встречает вечность как друга, с которым ознакомилась в часы блаженства — его предвестники. Но не всем, не всем дана такая жизнь! Мы считаем дни, она считает наслаждения, день, не замеченный на странице сердца, исчезает из памяти ее как небывалый, у нас страницы сердца пусты: скука не записывает, она дремлет.
Есть другая жизнь, пестрая, разнообразная, бога тая ощущениями, жизнь в которой душа принимает участие как лунатик в действиях, совершаемых им во время своих таинственных прогулок. На страницах этой жизни найдете вы: новая шаль, соперница, бал, карета, ложа…. но этой жизни я не могла согласить с задумчивым взором моего идеала, который сделался судьею моих поступков и чувствований, как был точкою сравнения для других.
Прошло много лет, сверстницы мои почти вслух говорили при мне молодым людям: ‘как она хороша! годы не изменяют ее, давно за 30, а не скажешь больше 20’. Я улыбалась понимая цель этой похвалы. Мне право тогда еще далеко было до тридцати, тогда…
О! это было памятное время!
Вскоре после заключения мира с французами в… году, мужу моему присоветовали ехать за границу. У него не варил желудок: судите, какое для него положение! Мы поехали в Теплиц.
Воды ему чрезвычайно помогли Он был в восхищении, платил как истинно Русский, и доктора присоветовали ему возвратиться на будущий год. Но где провести зиму? Я вспомнила, что когда-то он хвалил женевские форели Это воспоминание воспламенило на не воображение, и мы решились отправиться в Женеву на осень, чтоб в конце октября застать еще в Неаполе фиги и ехать на зиму во Флоренцию, где воздух, по мнению доктора, приятеля моего, очень способствует пищеварению.
Ехать прямо из Теплица в Женеву? О, нет! Супруг мой должен был отведать всех возможных форелей в Германии и Швейцарии, прежде чем доберется до женевских.
Но в Луцерне странствования наши должны были найти предел на некоторое время, болезнь мужа моего возвратилась и принудила нас прибегнуть к пособию врачей. Мы остановились в одной из лучших гостиниц на самом берегу Рейсы, вытекающей здесь из знаменитого Вальдштетенского Озера.
Друзья мои! до сих пор я рассказывала не останавливаясь и как бы читая в памяти. Но есть слова, которые потрясают душу, слова, которых каждый слог проникает до глубины сердца, каждый звук рисует образ, картину, слова, в которых оживает прошедшая жизнь со всеми волнениями ее, со всеми тревогами, со всем счастьем…
Дети, дети! воспоминание прошедшего счастия… вы не понимаете этого. Это слово мертво для вас, оно ни чего не говорит вам. Вы ждете или наслаждаетесь, ожидаемое не ваше, настоящее наслаждение боится воспоминания, а для меня — оно все: оно мое благо, мое до стояние, мое сокровище! Отнимите у меня все и оставьте его одного, и я еще не буду сетовать. Оно возвращает мне прошедшее, а что в настоящем или будущем может для меня заменить его? Ах! не осудите меня, а я скажу вам за тайну: и вечность мне дорога только надеждою там снова обрести утраченное.
Или лучше, научите забыть, но все и совершенно забыть, не знать, что было оно, по-прежнему желать и переставать верить в возможность желаемого. Мало по-малу сердце приняло бы его за безумную мечту и высохло бы в безверии, а теперь?..
Все это пустое, бредни, теперь я это знаю, а тогда…
Ну, Вальдштетенское Озеро ..
‘Вот видите: теперь смешно было бы описывать Альторф, Луцерну, Перуджио или Тиволи, — смешно, как рассказывать о чудесах Невского Проспекта. В наше время было не так: тогда пароходов не было и путешествовали гораздо менее. Тогда и я писала свои путевые записки, но в них нет ни слова о Луцерне: мне писать было некогда.
В одной гостинице с нами остановился молодой Англичанин с женою, Француженкою из Прованса. Мы познакомились еще в Шафгаузене и вместе при ехали в Луцерну. Сэр Смит был вовсе непохож на других путешествующих соотечественников своих. Он был обходителен, услужлив, любезен, в приемах его была видна привычка к хорошему обществу, а в разговоре обширные сведения, приобретенные ученьем и путешествиями. Он служил прежде на море, долго жил в Индии и единственным горем милой, черноокой подруги его было опасение, чтоб он опять не вздумал в свою несчастную Индию, об которой так часто говорил. Каждый раз когда заходила речь о путешествиях, она не сводила глаз с лица мужа и с живейшим беспокойством подстерегала, не обличит ли какое-нибудь движение его выразительной физиономии подобного, не православного, по мнению ее, замысла.’
Они были еще недавно женаты, по любви, и казались очень счастливы. Я полюбила их от всей души. Милая Провансалка была со мною также очень хороша, но она была влюблена, а влюбленным третий Всегда лишний. Супруг ее был другого мнения, может быть от того, что больше знал человеческое сердце и лучше умел беречь счастье. Как бы то ни было, но мы были неразлучны. Сэр Смит рассказывал графу об обедах богатых индийских набобов, а Тереза в десятый раз описывала мне первое свое свидание с Смитом.
Дня через четыре после нашего приезда мужу моему стало лучше, и сэр Смит уговорил меня идти к обеду за общий стол. Уговорил? Это было не трудно, мне самой очень хотелось сойти в общую залу, чтоб видеть путешественников, которых было очень много.’
Говорят, что и теперь еще в Луцерне гостиница под вывескою Весов отличается своим столом и необыкновенным порядком и чистотою. Там, как может быть вы и знаете, нет другой прислуги, кроме хозяина и детей его. В наше время старшие были еще хорошенькими малютками, и служил один хозяин с прекрасною, молоденькою женою своею. Теперь их сменили дети, а стариков, говорят давно уже нет.
Когда мы сошли в залу, все места за столом были уже заняты, за исключением четырех нарочно оставленных для нас. Мы сели.
Как-то странно сперва очутиться за большим сто лом, где никого не знаешь, где гости, дружно разделяющие теперь вкусный обед, завтра, может быть через несколько часов, разъедутся, чтоб никогда не сходиться более. Сначала я говорила только с моею соседкою, не поднимая почти глаз от тарелки, потом прислушалась к начинающемуся говору, понемногу осмотрелась, и — глаза мои невольно остановились на молодом человеке, сидевшем против меня.
Это был… не мечта ли это? Нет. Те же черты, тоже выражение, благородное, задумчивое, это он! Вот эти большие голубые глаза, полные чувства, темные кудри, густые, небрежные…он, он! Глаза наши встретились, но это был не равнодушный взгляд незнакомого: он узнал меня…Мечта! мечта! Сердце бьется: простительно ли это? Ну, если б кто-нибудь мог подозревать? Скорее простили бы шалость, чем подобную глупость.
Я заговорила по-русски с моею компаньонкою…Нет! я точно не ошиблась: легкая краска пробежала по бледным щекам незнакомца, хотя он даже и не взглянул на меня. Обед кончился. На этот раз он не по казался мне продолжительным. Незнакомец остался в зале, а я последовала за Смитом на балкон.
Заходящее солнце румянило легкие облака, закрывавшие вершину Риги, озеро убиралось пышными цветами неба, и Рейса пышно и величаво неслась под нашими окнами. Вершины гор терялись в облаках, и тени вечера сходили на зеленые холмы, окружающие Луцерну. Все было так тихо, так торжественно, как бы что-то таинственное совершалось в небесах. Вдруг сердце у меня замерло: голос, давно знакомый, как бы из глубины прошедшего раздался в душе. Я оглянулась. Незнакомец стоял за мною.
‘Вы долго будете вспоминать на севере Луцерну, ‘ сказал он по-русски. ‘Этот тихий, религиозный город оставляет неизгладимое впечатление в душе.’
—Навсегда! сказала я. Что сильно поражает нас, то никогда не истребляется из памяти. А этот вечер — очарователен.
Легкое, едва заметное движение показалось на ли це незнакомца. Но он скрыл его, и разговор принял обыкновенное направление. Чтоб сделать его общим, я стала говорить по-французски, и через час мы с Терезою оставили ее супруга в самом приятельском разговоре с моим соотечественником.
Возвратясь к себе, я была необыкновенно недовольна собою и капризничала до того, что скоро мне стало самой совестно. Я не могла простить себе странной моей неловкости. Незнакомец, конечно, очень видел из несвязного и странного моего ответа, что я узнала его. Что же мог он подумать об этом таинствен ном намеке? для чего было не напомнить ему нашей встречи, не говорить о ней просто, без всяких обиняков? как не сказать, что я долго искала моего избавителя, что рада, встретив его? Это даже было бы должно, и молчание в этом случае была просто неловкость, невежливость. Словом, я бранила себя как провинциалка, которая, возвратясь домой, сочиняет фразы и сердится, что они не родились у нее на языке когда говорила с каким-нибудь превосходительством. Но делать было нечего: минута прошла, и кто знает, увижу ли еще его?
Вечером мы поехали за город, когда мы возвращались, грустное чувство овладело мною. Почему знать! может быть, его уже нет. Путешествие — тоже жизнь, только в малом объеме. Встречаются, дружатся, еще минута — и прости на век!
Ужели же судьба свела нас здесь единственно с целию пробудить уснувшие мечты? Или это просто случай? Нет, я не могу думать, чтоб случай мог играть какую-нибудь роль в общей судьбе нашей. Он не был для меня существом чуждым: судьба в не исповедимых предначертаниях своих переплела нити жизни нашей, в этом уверяло меня чувство, пережив шее столько лет. Теперь конечно я уже этого не думаю, но тогда, подъезжая к нашей гостинице, я смотрела с темною надеждою вперед, и сердце мое билось. Вот мы у крыльца…Ах! он!
Хорош как прежде…Нет, лучше! Какая-то не обыкновенная красота блистала во всех чертах его. Он подошел к нашей коляске и подал мне руку, я оперлась на нее как тогда, как в первый раз он явился мне ангелом избавителем.’
Мы вместе провели вечер у нас в комнатах, говорили о путешествиях, о красотах Швейцарии. Он был любезен, умен, каждое слово его было исполнено необыкновенной прелести… Нет, кажется я с тех пор никого не встречала, кто говорил бы так приятно и увлекательно, наша молодежь не похожа на него. Вечер пролетел для меня невидимкою, и хоть мы расстались поздно, а я долго не могла заснуть. Всю ночь, облокотясь на окно, я припоминала его улыбку, его голос, и солнце застало меня еще не спящую. Ах! первая бессонница любви!… Конечно, теперь я предпочла бы мягкое изголовье и покойный сон, однако и теперь еще под-час люблю вспоминать эту бессонницу любви.’
Наутро я только — что задремала и все мечтая о нем, вдруг кто-то постучался ко мне в комнату, и в ту же минуту хорошенькая головка моей черноглазой Провансалки, в утреннем чепчике, выставилась в отверстие полуотворенной двери.-‘Вставайте, вставайте, chere comеesse!’ кричала она: ‘утро чудесное! ни одного облачка, и озеро так светло! Посмотрите. Жорж вздумал нанять лодку, и теперь толкует с графом. Ваш хорошенький Русский едет также с нами. А вы? поедете ли? Пожалуйста!’ — О, еду, еду! merci, ma еrХs chere М-me Shmidе, grand merci! — Сердце у меня билось как в пятнадцать лет. Ехать с ним! пробыть вместе целый день, может быть, два дня… об этом я смела только мечтать.’
В то время не было еще пароходов, и путешествие по озеру четырех кантонов не было, как теперь, трехчасовою прогулкою между волшебными картинами, за которыми не успевает следовать ни взор, ни воображение. Это в самом деле путешествие трудное, сопряженное с опасностями, оно напоминало воображению и скалу, на которой, под ревом бури и валов, возникла свобода Швейцарии, и темную ночь, и грозу, свирепствующую над ярыми волнами. Надобно было сбираться, решиться, дожидаться попутного ветру, и если не молебен, то по крайней мере несколько молитв в путь шествующим читалось когда садились в лодку. Там была опасность, и тем, может быть, сильнее увлекали воображение голубые волны.
Гребцы ожидали нас в пристани, алые ленты развевались на шляпах их, кристальная влага тихо плескалась о края лодки, мы сели, Валерий подле меня.
Сказала ли я вам что так звали его? Валерий Занежский. Теперь уже не для чего умалчивать это, не когда магическое для меня имя.
Берега бежали, с каждым ударом весла серебряная пена сыпалась по изумрудной влаге, солнце играло в водах озера, будто любуясь великолепным зеркалом своим. Я встала и, опираясь на руку Валерия, смотрела на удаляющуюся Луцерну с ее белыми стенами, башнями, с длинными, крытыми мостами и окрестными холмами. Черные тучи окружали чело мрачного Пилата, между тем как вершины прибрежных гор пышно озарялись утренним солнцем. Окружав шия нас картины были хороши, так что я готова была плакать от восторга. Я вспомнила мечты детства моего, и мне показалось, что я теперь только поняла, чего тогда желала душа. Так вот мир, к которому она стремилась, вот солнце, которого желала, и это солнце была — любовь.
Мне казалось, что и Валерий разделяет блаженство, которым было исполнено сердце мое, что этот свежий, легкий воздух разредил грубую оболочку, закрывающую души наши, и они беседуют между собою как духи в областях небесных. Я подняла глаза, и взоры наши встретились, в его глазах сияло то же счастие, та же любовь… О! никогда, никогда не забуду я этого дня! В час смерти моей на меня повеет легким ветерком с вершины Грютли, оденет влажной пылью искрометной волны Вальдштетена, и в душе от дастся сладкий трепет ее.
Любовь без тревог, без смятения, без упрека, любовь чистая, безмятежная, без мысли о разлуке и измене — вот что для меня воспоминание озера четырех кантонов, а эта любовь — это небо…
Путешествие наше продолжалось три дня, Герcaу, Швиц, Альторф —все эти имена написаны в сердце. На что вам говорить о них? разве я вам передам прелесть уединенной прогулки и отдыха на камне, омываемом прозрачною волною озера? разве вы поймете чудную гармонию говора этой волны, сливавшуюся с милым для меня голосом, с словом любви и счастия?..
Только три дня мы были счастливы, но за них я отдала бы всю жизнь. Мы не сказали друг другу ‘люблю’, но все для нас повторяло это слово — и взор и тихое пожатие руки. Мы были счастливы любовью чистою . . .
Ах! прошло, прошло! все прошло! Опять скажу: то были бредни, мечты, а жаль мне их, — жаль, как жалеем мы на севере об южном солнце в холодный ненастный день весны без зелени и теплого дыхания.
Для счастия мало, если рассудок напоминает непрестанно: ‘завтра всему конец’. С нами было не так, Едва возвратясь в Луцерну, муж мой и сэр Шмидт толковали о поездке на Риги, в Гольдау, и потом недели на две в Оберланд. Длинный ряд дней прекрасных, светлых, открывался перед нами: Валерий поедет с нами. О! Швейцарию надо видеть с милым сердцу, если хочешь знать верховное блаженство. Но странно: когда в первый вечер по возвращении нашем я услышала разговор об этом путешествии, сердце мое сжалось: предчувствие какого-то несчастия, как грозный призрак, стало передо мною. Что это было? как бы какой-то внутренний голос шепнул мне: ‘нет! счастие столько совершенное, столько безмятежное и так надолго, невозможно!’ Враждебные духи расстроят эти планы, или мой ангел хранитель, быть может. Ведь это любовь — чувство мне не позволенное, я оскорбляю им это доброе, доверчивое существо, с которым связала меня судьба… Оскорбляю? но чем? что ему до сердца моего? Имя его, которым он дорожит, всегда останется чистым, а мое сердце-что потерпит богач, у которого украдут алмаз, забытый им?
Я вышла на балкон и невольно остановилась в дверях, какой-то трепет, как электрическая искра, пробежал по всему телу моему. Валерий стоял на балконе, облокотясь на перила, и задумчивым взором следовал за прихотливыми формами туч. Шорох платья моего заставил его оглянуться. Я хотела было уйти, но радостной взор его доверчиво приглашал меня, и я робко стала возле него.
Грудь моя волновалась, сердце билось, но я была счастлива, счастлива его присутствием, и в самое то время, когда тайный голос упрекал меня в этом счастии! И мне кажется даже, что эта первая укоризна совести вдруг окружила Валерия как бы новою какою прелестью. Мне стало жаль его, он вдруг сделался неизъяснимо дорог, я любила его в эту минуту как любят милое существо, когда готовы целою жизнию искупить слезу, которой были виною. Я упрекала себя в мысли, что могла на минуту усомниться в святости этой любви, и между тем эта мысль была не без основания. Если б судьба так рано не расторгла этой связи, кто знает, унесла ли бы я воспоминание о ней столько чистым и совершенным?
Валерий казался печальным, мы оба молчали.
‘Скоро мы будем любоваться вечером в прекрасных долинах Оберланда’ сказала я наконец, желая прервать молчание. — Бога ради, не говорите этого! прервал он: все эти планы не сбыточны, не вероятны.
‘Это отчего?’
— Оттого, что они слишком хороши. Подобное счастие невозможно на земле.
Ах! эта мысль была вырвана из души моей. Я смутилась, и невольная слеза быстро скатилась с моей ресницы. Желая скрыть ее, я уронила платок, и мы оба бросились поднимать его. Руки наши нечаянно столкнулись, и докучливая слеза упала на руку Валерия. Мне так было досадно на себя, на него и на целый свет, что мне казалось, будто вся любовь моя пропала в эту минуту. Между тем Валерий все еще держал мою руку.
‘Да, подобное счастие невозможно’ сказал он, как бы продолжая начатую мысль: ‘невозможно, недоступно, невероятно мне, как мысль, что эта слеза — обо мне и для меня. ‘
Я приняла-было вид холодней ледников Гринденвальдена и хотела отнять руку, но он привлек меня к себе и, наклонясь к щеке моей, сказал умоляющим голосом:
‘Заклинаю вас небом, сбросьте эту маску! Или если взоры ваши доселе обманывали меня, если все мое счастие была одна игра кокетства, продлите ее и обманите меня из сожаления. В первый раз я думал узнать счастие, если это обман — дайте мне унести его с собою. Что вам, что далеко от вас я буду жить верою в блаженство, которое вам ничего не стоило! Смейтесь над моею мечтою, но оставьте мне ее. Я уеду сейчас, сию минуту, если велите, дайте мне только унести с собою веру в мое минутное счастие.’ — Валерий казался так искренен, так просто-доверчив, как женщина, когда она уже отдала всю любовь свою. И моя душа была полна чувством, но я еще притворствовала. — Это безумство, сумасшествие! сказала я вырывая мою руку: что за скоропостижная любовь?’
Лицо Валерия изменилось. ‘Скоропостижная? сказал он: ‘Нет, дитя, которое когда-то бросило незнакомцу этот букет с обетом счастия, конечно не думало, что когда-нибудь сама же назовет скоропостижным то чувство, которое с тех пор живет для нее в душе его!’ — В лице Валерия было видно сильное волнение, хотя он старался показать, будто совершенно хладно кровно рассматривает засохший букет цветов.
Не могу описать вам, что почувствовала я. Этот букет был перевязан тою самою лентою, которую мне дала моя добрая Бонам. Я совершенно забыла сама себя и схватила руку Валерия. О! в эту минуту для меня не существовали ни страх, ни приличие. Слезы текли по щекам моим, и я могла только повторять: С тех пор, Валерий, с тех пор!.. Заветная мечта моя, мое безумие, моя детская любовь, все осуществилось, все приняло живой, понятный чувствам образ, и сердце, уже охладевшее в сомнении, вдруг ожило для новой жизни… Но что я говорю? как могу вам пере дать что чувствовало сердце?…
Возвратите свободу узнику в ту минуту, когда погас уже для него последний луч надежды, скажите ‘живи!’ несчастному страдальцу, осужденному насмерть, и вы поймете тогда мое чувство. И я не преувеличиваю, подумайте: моя любовь была жизнию моею, это было единственное чувство согревавшее мне сердце, и оно вдруг было возвращено мне тогда, когда я сама начинала сомневаться в нем!…
Мы были совершенно одни. Валерий крепко сжимал мою руку, счастие взаимной любви блистало в глазах его, слова любви без связи лились из уст. Не знаю, отчего вдруг глаза мои устремились на окно комнаты Смидта, выдавшейся в улицу в уровень с балконом. В амбразуре окна сидел — мой муж и преспокойно допивал стакан шампанского. Я побледнела. Видел ли он меня? не понял ли?…До сих пор он был так беспечен и равнодушен ко всему, что не касалось до его бифстексов и устриц, что я пользовалась полною свободою, и никогда ни малейшее подозрение не возмущало нашего домашнего согласия. В нем это была не доверенность, а просто лень. Доверенность есть следствие убеждения или слепой страсти, а ему грешно было бы приписать то или другое.
‘Пустое беспокойство! он ничего не видал, ни чего не понял’ говорил Валерий сжимая мои руки. Беспокойство сблизило нас более чем самая любовь. Говоря об опасении моем, я высказывала Валерию все сердце, как бы тайны его были ему давно, давно известны! Он был уже мой старинный друг, которого слова имели надо мною полную власть, я верила уже ему, и беспокойство мое рассеялось. Мы вышли в залу дружно разговаривая, как бы никакой тучи не было над нами. Тереза встретила нас в дверях, и мы вместе отправились за город.
Нас было много, но мы были одни. Вечер был чудесный, я была счастлива. Он прошел далеко, но и теперь когда вспоминаю о нем, сердце бьется радостию.
Муж мой был с нами. Встреча с ним напомнила мне мое беспокойство, но он был также весел и беззаботен, как обыкновенно, и даже, кажется, не обратил внимания на то, что Валерий целый вечер не от ходил от меня.— ‘Видишь ли, что я был прав?’ сказал он мне прощаясь со мною. Я пожала его руку.
На другое утро, в семь часов, назначен был отъезд нашего маленького каравана. Я заснула в радостных мечтах.
Девушка разбудила меня. Не уже ли пора? спросила я? — ‘Лошади готовы-с, и барин дожидается-с. Уж совсем одет.’ — Я торопилась одеваться. — Да где мадам Смидт? спросила я, выбегая из своей комнаты и встретясь с мужем, который стоял в самых дверях, в дорожном сюртуке, в шляпе, с палкою, и отвечал мне совершенно равнодушно: ‘Еще спит, думаю.’ — Зачем же меня торопили? — ‘Мы едем в Цюрих, а она верно нет, так нам пора’….Я смотрела на него с удивлением. — ‘Ваши цветы высохли’ про должал он, подавая мне руку: в Цюрихе поищем новых’. И мы сошли с лестницы.’
Меня посадили в карету, дверца хлопнула, каре та покатилась… О! никогда не забуду я этого путешествия, никогда не забуду мучения, которое я чувствовала при каждом обороте колес этой кареты, уносившей меня навсегда из Луцерны, от него! Я не думала об моем муже, ни об своем странном положении в от ношении к нему. К стыду моему признаюсь, что я так мало привыкла думать о нем, что и в эту ми нуту не он занимал меня. Нет, я думала о пробуждении Валерия и вечности, разделяющей нас с этой минуты.
Муж мой заснул, или притворился спящим, не знаю. С тех пор между нами и в помине не было ни о цветах, ни о Луцерне: как бы этой эпохи совершенно небывало в жизни нашей. Он проснулся у под езда первой гостиницы, спросил себе кофею, и с тех пор я видела его неизменно таким, каким знала до сей минуты, каким был он до конца жизни.
А Валерий? Он как бы умер для меня: ни одного слова, ни малейшего известия о нем. Я хотела писать к нему — невозможно! Мы ехали, останавливаясь только для завтраков и обедов, и муж мой не оставлял меня ни на минуту. С обыкновенным своим хладнокровием он шутил, смеялся, подчивал меня вечными форелями. Сердце у меня разрывалось, а он си дел тут, против меня, с своим пунсовым лицом и вечною улыбкою, курил трубку или дремал пока приходили сказать, что лошади готовы. Упреки, гнев были бы сноснее для меня, но это беспечное равнодушие, когда каждая минута была для меня страданием, было совершенно невыносимо. Я занемогла в Базеле, он сам поехал за доктором и между — тем мы все-таки отправились далее.
В самом Париже мы пробыли только два дня, и вместо Неаполя, очутились в туманном Лондоне. С совершенным спокойствием муж мой изменял все прежние планы, и я не могла решиться вымолвить для чего: ответ страшил меня.
Почти уже тридцать лет прошло с этой встречи. Мы три года пробыли за границею, я жила в Крыму, в Москве, в Петербурге, вы знаете, мы принимали весь город, но никогда и нигде я не встречала Валерия, не слыхала даже в обществе имени его. Я возвратилась опять к прежней бесцветной жизни моей, отсчитывала дни один за другим, но сердце уже не знало настоящей радости. Годы рассеяли прежние мечты, я узнала тщету и наших надежд и наших желаний, но опыт, отняв их, не заменил другими. Теперь, конечно, я покойна и весела, верю приязни, не испытываю друзей, оставляю завтра судьбе и вечером за вистом нахожу всех и любезными и умными, а прелести жизни уже нет: проснется она под час в воспоминании, да и то опыт гонит насмешкою: все это вздор, бредни молодости!
Один раз только — это было в 1814 году, когда войска наши были за границею, — мы жили тогда в подмосковной, вы обе еще были малютками, у нас было свое небольшое общество, и один раз вечером, собравшись вместе, мы все работали в моем кабинете, между тем как муж мой читал газеты. Тогда военные действия занимали всех в высшей степени. Душа делила и торжество и опасности героев отчизны. Муж мой читал реляцию о победе при **** я положила работу и обратилась вся в внимание. Вдруг граф остановился и смешался, но прежде нежели другие могли приметить это движение, он оправился и прочитал имя Занежского.
С тех пор граф перестал читать газеты, и они сделались любимым моим чтением. Номер, в котором было заветное имя, оставался по целой неделе в моей комнате. Валерий ожил для меня и свет снова населился…
В персидскую войну имя его опять блеснуло: Валерий был ранен. Не скажу вам, что чувствовала я, читая описание его отчаянной храбрости, его славных дел, все это мечты, опыт научил меня не доверять сердцу. Теперь я уже смеюсь над прошедшими бреднями, и мне странно, как могла я верить, что мой храбрый полковник и в мире и в войне, как древний рыцарь, хранит мой образ и вечную верность, и даже….’
— Полковник Занежский просит позволения видеть ваше сиятельство, сказал вошедший слуга.
— Ах! — Обе молодые дамы вскочили, графине чуть не сделалось дурно, но она скоро оправилась. — Проси, проси! — и графиня искала глазами зеркала.
Дверь отворилась. Молодой человек прекрасной наружности вошел и с необыкновенною приятностью приблизился к дамам.
— Мы сейчас узнали, графиня, сказал он, что вы давно ожидаете лошадей. Мы приехали на вольных, и ямщики предлагают нам вести далее. Но батюшка занемог и должен остаться ночевать. Я взял смелость прийти к вам, чтоб узнать, не угодно ли вам будет воспользоваться нашими лошадьми.
— Полковник! вы видите меня в странном замешательстве. Когда — то, давно уже, я знала вашего батюшку: других Занежских, кажется, нет? Впрочем, вы с ним так похожи, что в первую минуту я за была, что прошло уже слишком тридцать лет с тех пор, как мы не видались, и готова была принять вас за него. Но скажите, могу ли я видеть вашего батюшку?
— Графиня, он очень жалеет, но это не возможно. Старинная и мучительная подагра лишает его удовольствия видеть вас.
— Подагра? возможно ли? Но вы едете на Владимир?
— На Владимир, графиня. Мы едем в пензенскую деревню.
— Тем лучше: моя деревня недалеко от Кузнецка и на самой большой дороге. Это не далеко, и я надеюсь, что несколько десятков верст не испугают вас.
Полковник поклонился.
— Но скажите, ради Бога… как это может быть, спросила графиня с живейшим беспокойством которого не могла скрыть: вы уже полковник, а вам ведь нет еще тридцати лет?
— Извините, графиня, мне скоро будет двадцать девять.
— Нет! опыт еще не доучил меня! сказала графиня, наклонясь к племяннице, как будто для того, чтоб посмотреть ее работу, и отерла украдкою крупную слезу.
Через три месяца после того, в степной деревне, недалеко от Кузнецка, праздновали помолвку. Графиня Л*** сговорила внучку свою за молодого полковника Занежского. Она была весела и любезна, и даже, говорят, нимало не сердилась, хотя и проиграла сряду пять роберов старому генералу — пожалуй, Валерию, по прежнему. После игры графиня еще осталась за ломберным столом и играла по зеленому сукну нераспечатанною игрою карт, продолжая разговаривать с генералом. Он на этот раз не страдал подагрою. На лице графини видно было непривычное волнение. Она говорила что-то вполголоса и не смотря на генерала. Не слышно было слов ее, но генерал отвечал с жаром и довольно громко: ‘Нет, нет, графиня! называйте это глупостью, или как вам угодно, а талисмана я вам не отдам. Он был со мною во всех походах, недалеко и до последнего ночлега: так не расставаться же с старым товарищем!’ — Он подал руку графине, чтоб вести ее к столу. Она казалась растроганною, но счастливою. Изобретательный ум ее нашел средство примирить верность к талисману и почти тридцати-летний возраст полковника.
‘Мечтать не жить, а я живу когда мечтаю.’

М. Жукова.

Русская беседа. Собрание сочинений русских литераторов, издаваемое в пользу А. Ф. Смирдина, т. 1. СПб., 1841

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека