…Наконец я одолел почти месячную антипатию и прочел давно рекомендованную мне новую ‘вещь’ Леонида Андреева — ‘Тьма’, помещенную в кн. III альманаха ‘Шиповник’. Кажется, ее прочла уже вся Россия и вся печать о ней высказалась.
‘Вещь’ написана гораздо лучше, чем ‘Иуда Искариот и другие’. Автор стоял здесь гораздо ближе к быту, к нашим дням, и фантазия его не имела перед собою того простора ‘далекого и неведомого’, в котором она нагородила в ‘Иуде’ ряд несбыточных и смешных уродливостей. Затем, все письмо здесь гораздо менее самоуверенно, оно очень осторожно: и, напр., почти не встречается прежних его ‘пужаний’ читателя — самой забавной и жалкой черты в его писательской манере. Вычурностей в польско-немецком стиле меньше, и они лежат не страницами, а только попадаются строчками. Напр.:
‘Таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер, — точно улыбнулся чей-то черный, беззубый провалившийся рот’…
Или:
‘Закрыв ладонями глаза, точно вдавливая их в самую глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель, лицом вниз’.
Все эти напряженные, преувеличенные сравнения напоминают собою живопись польско-русского художника Катарбинского. И вообще в литературе, я думаю, Л. Андреев есть русский Катарбинский. Та же аффектированность. Отсутствие простоты. Отсутствие глубины. Краски яркие, кричащие, ‘взывающие и поющие’ — не от существа предмета и темы, а от души автора, хотящей не рассуждать и говорить, а удивлять, кричать и поражать. ‘Катарбинский! Катарбинский’, — это шепталось невольно, когда я смотрел ‘Жизнь человека’ в театре г-жи Коммиссаржевской.
‘Тьма’ подражательная вещь: темы ее, тоны ее — взяты у Достоевского и отчасти у Короленки. Встреча террориста и проститутки в доме терпимости и философски-моральные разговоры, которые они ведут там, и все ‘сотрясение’ террориста при этом, — повторяет только вечную, незабываемую, но прекрасную только в одиночестве своем, без повторений — историю встречи Раскольникова и Сони Мармеладовой в ‘Преступлении и наказании’. Но какая разница в концепции, в очерке, в глубине! У Достоевского это вовсе не ‘один разговор, решивший все’, как это вычурно и неестественно сделано у Андреева: там дана — случайная встреча, но поведшая к основательному ознакомлению двух замечательных лиц друг с другом, к сплетению в одну Нить двух поразительных судеб человека. Не явись Соня Мармеладова на фоне своей разрушающейся семьи, не выслушай Раскольников предваритель ного рассказа-исповеди ее отца в трактире, не ознакомься с ее младшими сестренками и с чахоточной мачехой — ничего бы и не произошло: Раскольников и Соня прошли бы мимо друг друга, не заметив один другого. Наконец, встреча эта потому так вовлекла в себя душу Раскольникова, что весь кусочек социальной жизни, увиденной им так близко в горячем жизненном трепете, — как бы налил соком и кровью его теории, дотоле бледные и отвлеченные. У Достоевского все это вышло великолепно, многозначительно… И вполне было отчего потрястись от этого романа и России, и европейской критике, и читателям. Но Л. Андреев со своим ‘Лодыжниковым’, который из Берлина ожидает запросов о переводе его новой ‘вещи’ на все языки мира, где есть какие-нибудь законы, — о чем хвастливое уведомление он помещает в ‘Шиповнике’, как помещал его в сборниках ‘Знания’, — взял из художественной картины Достоевского только олеографический очерк, встречу проститутки и идейного человека, и написал рассказ, в котором поистине нет ни значительности, ни интереса, ни правдоподобия. Сыщики, гоняясь за террористом ‘Петей’, загоняют его в дом терпимости. Там есть проститутка Люба, красавица, одетая в черное, которая пять лет дожидается прихода ‘настоящего хорошего человека’, чтобы возвестить ему одну истину. Прежде всего террорист, желая только укрыться и выспаться, никак не пошел бы в самый шикарный в столице такой дом: он пошел бы непременно в ‘демократическое учреждение’, каких было в этом переулке много (см. о взяточничестве ‘с этих домов’ участкового пристава, который арестовал Петю). Но в ‘демократии’ не встречается проституток, одевающихся в черные платья на шелку, — и тогда что же вышло бы у Андреева — Катарбинског о? Это Достоевский одушевлялся бедностью, нищетой, рубищем, а Андрееву, у которого в Берлине сидит ‘Lodyschnikoff’, темы эти не понятны, не чувствительны, и для занимательного разговора ему нужна проститутка, одетая как монахиня. Взявшись под руку, они остановились перед громадным зеркалом в золоченой раме:
‘Как жених и невеста!’ — подумал он.
Но в следующую минуту, взглянув на черную, траурную пару, он подумал:
‘Как на похоронах!’
Все эти-то копеечные эффекты: ‘свадьба — похороны’, ‘жених с невестой — террорист с проституткою’ и волнуют неглубокую водицу андреевского воображения…
‘ — Ну, как моя цыпочка? Пойдем к тебе, а? Где тут твое гнездышко?’
Таким противным, лакейским языком завсегдатая домов терпимости мрачный террорист ‘Петр’ приглашает Любу ‘к исполнению обязанностей’, т.е. отправиться к ней в комнату из общей залы.
Здесь происходит ряд неестественностей. Несмотря на то. что Люба пять лет ждала ‘настоящего хорошего человека’, чтобы поведать ему ту нравственную ‘Америку’, какую она открыла, она предварительно бьет террориста по физиономии и плюет ему в физиономию, что тот скромно переносит. Может быть, и здесь не обошлось без подражания знаменитой пощечине, которую Николай Ставрогин переносит тоже непоколебимо от Шатова (в ‘Бесах’ Д-го). Заметьте, что Люба уже в общем зале, взглянув на террориста, сказала себе: ‘он самый, — мой суженый’. Так она признается ему в конце беседы: за что же и как же она бьет его и плюет на него? Это какие-то египетские фантазии Катарбинского, совершенно невозможные в русской действительности.
Весь жаргон беседы — сладенький, змеистый, лукавый, насмешливый, сантиментальный — воспроизводит до мелочей колорит бесед Грушеньки с Алешей Карамазовым, а история с поцелуем ручки у террориста и потом у себя ручки, которая ударила террориста по физиономии, воспроизводит эпизод из ‘Бр. Карамазовых’, где Грушенька тоже хочет поцеловать ручку у Катерины Ивановны, невесты Ивана Карамазова, — вела ее к губам, не довела и сказала:
— А ведь я ручку-то у вас не поцелую.
Весь этот эпизод достаточно неестественен, изломан и истеричен и у Достоевского: и решительно не допускает повторений! Но у Достоевского все искупала его сила таланта и свежесть первого рисунка, первоначального изобретения! ‘Первому’ всегда все позволено: ибо ‘первый’ творит и обогащает историю. А подражания только загромождают историю: и когда они берутся повторять то, что было рискованно и при первом появлении, — они производят режущее, несносное впечатление:
‘ — Надо было хорошенько ударить, миленький, настоящего хорошего. А тех слюнтяев и бить не стоит, руки только марать. Ну, вот и ударила, можно теперь и ручку себе поцеловать. Милая ручка, хорошего ударила.
Она засмеялась и действительно погладила и трижды поцеловала свою правую руку. Он дико смотрел на нее’…
Это совершенно кусочек из Достоевского, и Люба Андреева списана с Грушеньки, — но как бездарно, бессочно и без всякого значения списана! Мертвая, нецелесообразная копия с живой картины!
Но переходим к ‘Америке’ Любы…
У Короленки есть рассказ ‘Убивец’… Простоватого, недалекого, прямого ямщика разбойник-мистик-сектант соблазняет одним софизмом, который даже и для богослова кажется почти неразрешимым. Он затевает с ним разговор и в разговоре навевает ту мысль, что ведь самый центр, самая сущность христианства заключается в скорбном сердце, в покаянном сердце… Покаяние — центральное моральное таинство в христианстве: таинство нисхождения души куда-то в пропасть, вниз, в ад, как евхаристия есть таинство восхождения, поднятия из ада, воскресения души. Призывом к покаянию Иоанна Крестителя открылась эра христианства, и даже сам Христос воскрес, только побывав в аду. Словом — тут сердце, тут основное. Ямщик все слушает. Как же не согласиться? ‘Нельзя стать христианином, не испытав сладости покаяния. Без покаяния люди — христиане только по внешности, по имени, а не в глубине, не настоящие’. Нельзя мужику не согласиться с этим, когда вся церковь о том же учит, когда в этом весь дух церкви, только подчеркнутый и выпукло указанный сектантом. Вот везет ямщик по сибирской тайге одинокую барыню. Везет ее не без денег. Соблазнитель, вынув из сена топор, подает его в руки ямщику и говорит: ‘Заруби ее. А потом спокаешься. А как спокаешься, сладко тебе будет, и станешь ты через слезное очищение доподлинным чадом Христовым, как и покаявшийся разбойник. И возьмет Христос твою душеньку, и понесет в рай, как и того разбойника’. Пораженный дьявольской казуистикой, ямщик взял топор в руки… взглянул на беззащитно спящую барыню, кажется с ребенком, и… зарубил соблазнителя. Прямой был мужик и не поддался богословию. ‘Натурка’ вынесла: хотя богословие таково, что я, напр., и по сей день не сумею с ним справиться. По психологии и по букве все ‘верно с Писанием’…
У Короленки это представлено гениально, ярко, незабываемо. Посмотрите же, что намазал в этом стиле Л. Андреев.
Обменявшись плюхами, террорист и проститутка сидят друг перед другом. Он только что оскорбил ее словом и похвалил себя.
‘ — Да, я хороший. Честный всю жизнь! Честный! А ты? А кто ты, дрянь, зверюка несчастная?
— Хороший? Да, хороший? — упивалась она восторгом.
— Да. Послезавтра я пойду на смерть, для людей, а ты, а ты? Ты с палачами моими спать будешь. Зови сюда твоих офицеров. Я брошу им тебя под ноги, берите вашу падаль.
Люба медленно встала. И когда он взглянул на нее, то встретил такой же гордый взгляд. Даже жалость как будто светилась в ее надменных глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и оттуда с холодным и строгим вниманием разглядывавшей у ног своих что-то маленькое, крикливое и жалкое.
И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной совести, она спросила:
— Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я плохая?
— Что? — не понял он сразу, вдруг ужаснувшись пропасти, которая вдруг у самых ног его раскрыла свой черный зев.
— Я давно тебя ждала.
— Что ты сказала? Что сказала?
— Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?
— Не знал.
— Ну, вот, узнай’.
Понимаете ли вы метафизику: ‘быть плохим’ — несчастье. Пожалуй, высшее несчастье, чем прямое несчастье: голод, нужда, болезнь. ‘Быть плохим’ — потеря души или несчастье души. А он человеколюбец, этот террорист, и готовится принести свою жизнь за людей. Но за которых людей, за голодных, за рабочих? Есть несчастнее их, вот эти проститутки в шелковых платьях, ‘дурные’. Ну, так вот во имя абсолютной справедливости и, так сказать, всемирного уравнения между собою несчастных, мучающихся на земле, он должен пойти не кинуть бомбу в Четверг (в ‘Четверг’ Петя должен совершить террористический акт, и этот Четверг везде пишется у Андреева с большой буквы), а стать ее ‘миленьким, суженым’, начать посещать ее и сделаться тем, что в этом промысле зовется ‘котом’ или ‘сутенером’. Но мне кажется, г. Л. Андреев не догадался, что есть еще ступень ниже: он мог бы стать также сыщиком и предать своих товарищей по партии. Вот уж поистине несчастная профессия, достойная слез: никто-то, никто никогда не склонил сюда внимания, тогда как проститутками, начиная с Достоевского, занималось сколько писателей, беллетристов, драматургов. Их даже, в собственном смысле, не осуждает и духовенство. Да наконец, чего тут: само Евангелие ‘призрило’ на них, и Христос ‘ел и пил с блудницами и мытарями’. А сыщики бедные? А жандармы, полиция? К чему же было террористу идти в сутенеры, когда он мог пойти в квартальные? Логика Андреева не доведена до конца, и Люба его открыла ‘Америку’, но не совсем.
Пораженный открытием, террорист Петр поплелся было к двери, как мышь, задавленная котом, но кошка-Люба остановила его: ‘ — Ступай! Ступай к своим хорошим! Тот остановился.
— Почему же ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукой своею высекла новую страшную последнюю заповедь, он сказал:
— Я не хочу быть хорошим’.
Судьба была решена. Террорист умер, и на месте его появился сутенер.
Люба рада, почти как Архимед, открывший в ванне закон удельного веса, катается в восторге:
— Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем — ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой! За всю жизнь наплачуся. Остался со мной, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: ‘Вот он, мой суженый, вот он, мой миленький’. И не знаю я, кто ты, брат ты мой, или жених, а весь родной, весь близкий, весь желанненький…’
Кто помнит, в ее подробностях, Грушеньку из ‘Карамазовых’, помнит ее речи, ее ухватки, тот увидит, до чего у Андреева, — копия и только копия, без единого оригинального штриха. Все тоны речей взяты оттуда, как морально-метафизическое открытие, т.е. в типе своем, взято — с Короленки. Но там это умно и поразительно, а здесь… Дело в том, что для подобных тем нужно иметь огромный ум и пройти хорошую школу религиозно-морального воспитания. Андреев же, ничего за душою не имея, кроме общего демократического направления и знания нескольких сантиментальных сентенций из Евангелия, шлепнулся в лужу шаблонно-плоского суждения, которое могло поразить приблизительно только того ‘писательчика’ из друзей Любы, о котором она вспоминает, что уж очень он самолюбив, и все ожидает, не будут ли на него молиться, ‘как на икону’… Может быть, Люба запамятовала, что у этого ‘писательчика’ есть друг в Берлине и живет он на Uhland-Strasse…
* * *
Печален этот рассказ потому, что своей грязною ретушью он что-то малюет на том месте, где пока ничего не начерчено, но когда-нибудь могло бы быть нарисовано ‘с подлинным верное’ изображение… В Раскольникове, в Ник. Ставрогине, в Шатове, Кириллове Достоевский накидал нам штрихи предшественников ‘террористов’… Почти половина живописи Достоевского занята этим ‘пророчеством о будущей русской революции’, которую он чувствовал, как что-то надвигающееся, и предуказал ее будущие раскаты, ее безумие и сумасшествие, великодушие и жестокость, величие и пошлость. Он показал и Лямшиных, и Ник. Ставрогина, ‘длинноухого’ Шигалева, и негодяя Петрушу Верховенского, и почти святого Кириллова. Всего есть, всякое есть… Но это были именно только ‘предтечи’, разговаривавшие, а не действовавшие. Для действия не было простора, не было обстоятельств. Вот года два, как ‘простор’ явился: и мы наблюдаем, до чего живопись Достоевского угадывала будущее. Не знаете ли вы, кто в литературе был первым ‘анархистом, разошедшимся с действительностью’? Уленька из ‘Мертвых душ’, — помните эту девушку, такую прозрачную, не действительную, исполненную воображения, которая готова была расплакаться при всяком рассказе о несчастных людях? Вот она и повела за собою ряд героинь Тургенева, — и потом ряд .женственно-сложенных натур у Достоевского, которые, подняв бомбы, пошли ‘за все страдание человеческое’… Это как Раскольников говорит Соне:
‘ — Я не тебе поклонился. Я всему страданию человеческому поклонился’.
В революции русская баба пошла на мужика. Мужик — трезвен, живет в работе, мужик — практик. Баба сидит у него за спиной и все воображает, живет истомами сердца и ‘мечтами, которые слаще действительности’… Вся революция русская — женственная, женоподобна, в ней есть очень много ‘хлыстовщины’, и хлыстовщина-то и сообщает ей какой-то упорный, не поддающийся лечению и искоренению, характер, пошиб. Баба-революция пошла на мужика-государство: Уленька восстала, с истерикой и слезами, на ‘Мертвые души’, на своего папашу-генерала, на Чичикова, на всех… Бабы — не государственники, и оттого русская революция не выдвинула ни одного государственного ума, государственной прозорливости, государственной умелости. Она вся — только сила, только порыв: без головы. Вся стать бабья. Но нельзя отрицать, что тут в одной куче с пошлостью кроется и много прекрасного, трогательного, есть мучительно-острые звуки, есть мучительно-прекрасные ‘краски. Есть Петруша Верховенский, есть и Кириллов. В основе всего лежит христианский сантиментализм, тот сантиментализм, который не переносит самого вида жесткой государственности, этого наследия Рима. Революция все хочет вернуть к какой-то анархии ‘доброты’ и бесформенности старого Востока, по крайней мере наша русская, ‘хлыстовская’ революция — тянет к этой восточности, несмотря на ссылки — для приличия — на Маркса. Она очень мало созидательна. Она более всего разрушительна. Она не хочет жестких углов, твердых граней, крепких линий. Ничего Мужичьего. Она хотела бы оставить один ‘быт’ без всякого ‘государства’, оставить то, что не задело бы шероховатостью своею, своей щетинкой, ни Уленьку, ни Соню Мармеладову, ни пьяненького папашу этой Сони… Иногда думается, что революция наша тянет не к усовершенствованному заводско-фабричному строю Запада: это — только соус, предлог и оправдание ‘бомб’. ‘Хлеб насущный’ не в этом. Заветная цель всех ‘бомб’ — великий Китай, с отвлеченно-невидимым ‘богдыханом’, с анархией провинций, где ‘всякий сам барин’, с безобразной и в сущности ненужною администрациею, — и где люди только плодятся и пашут. Вот когда Уленька сядет в такую теплую кашицу — революция прекратится. Нужно сказать полнее: когда Уленька начнет плодить детей, и революция прекратится. А пока жестко — она остается девственна: она будет чувствовать себя как у хлыстов их ‘богородицы’, и пока она будет такова — она не перестанет подымать бомбы.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1908. 25 января. No 11448.