… Безпокойство царило въ дом, томленіе и глухая печаль.
И раздраженіе…
Раздраженіе было отъ сознанія, что все могло бы идти отлично, мирно и пріятно, все могло бы протекать и совершаться по установленному порядку, доброму и милому, въ тихой суетливости, въ свтломъ и дружелюбномъ согласіи, все могло бы бытъ очень хорошо,— но вотъ, влилъ добровольно человкъ въ свое сердце ненужную муку, тревогу и скорбь, влилъ, а другія сердца, близкія, родственно-чуткія, должны отзываться на скорбь смутной печалью и тяжкимъ, глухимъ безпокойствомъ…
Арина Петровна, крупная, полная женщина, съ шарообразной головой, съ маленькимъ носомъ надъ тонкими, яркими губами, сердито смотрла впереди себя выпуклыми, круглыми, лишенными рсницъ, срыми глазами, а отецъ Павелъ устремилъ свой взоръ на жену, и во взор этомъ и робость была, и укоръ, и тихая просьба ребенка…
— Пойду къ нему! — сказала Арина Петровна.
Отецъ Павелъ встревожился.
— Не надо бы… докучать бы не надо…
— А онъ намъ не докучаетъ! — попадья повернулась къ двери.— Смотрть на него буду!..
Отецъ Павелъ встревожился сильне.
— Наталью-то… Наталью изъ дому выжили… Какъ бы и онъ не ушелъ.
— Федоръ-то?..— На лиц попадья появилась пренебрежительная улыбка.— И много ты, попъ, понимаешь!
Она оправила на себ юбку и передникъ и, окинувъ мужа брезгливымъ взглядомъ, тяжело ступая, направилась къ сыну.
Въ глубин кабинета, у окна, сидлъ Пасхаловъ, Федоръ Павловичъ, человкъ лтъ тридцати, высокій, худой, узкогрудый. У него почти совсмъ не было усовъ, а золотистая бородка росла узкой каемкой близко у ушей и подъ челюстями, такъ что собственно лицо оставалось безъ растительности, чистымъ. Онъ былъ блденъ и вообще казался человкомъ нездоровымъ, а потому впечатлніе странное производило яркое пятно его свжихъ, рзко очерченныхъ губъ. Странное что-то было и въ глазахъ Пасхалова, большихъ, свтло-срыхъ, съ зеленоватымъ отливомъ. Они сидли очень глубоко, подъ прямыми, у переносицы слегка поднятыми бровями, и выраженіе въ нихъ было какое-то особенно сложное — виноватое, недовольное, грустное… Точно увидлъ человкъ этотъ въ далекіе дни злое, несправедливое дло, захотлъ въ него вмшаться, ривуться въ борьбу, но силъ для этого въ себ не нашелъ, очутился вн битвы,— и ужъ такъ, съ горькой неудовлетворенностью, съ мучительной скорбью о своей неудачливости, навсегда и остался…
— Федя… Что жъ это такое будетъ?
Арина Петровна охватила низъ своего вздутаго живота обими руками и укоризненнымъ, холоднымъ взоромъ уставилась на сына.
— Что такое?
— Какъ ‘что такое’?.. Спрашиваеть еще!.. Не шь, не пьешь, молчишь все… скучный… Куришь не переставая,— а отъ табаку въ печенк камни длаются…
Часъ назадъ, за обдомъ, былъ разговоръ. Арина Петровна выражала мысли такія жестокія и безчеловчныя, что Федору Павловичу,— хоть онъ и хорошо зналъ свою мать,— сдлалось нестерпимо тяжело и противно, и онъ, не докончивъ обда, всталъ изъ-за стола и ушелъ. Теперь это появленіе матери, ея нжныя заботливыя слова его раздражали, тяготили и вызывали въ немъ чувства враждебныя и злыя.
‘Тысячу человкъ заржутъ,— и это ей ничего, даже довольна… А не долъ сынокъ котлеты,— и вся встревожилась’…
2.
Послышались шаги… Потомъ на порог показалась небольшая, худенькая фигурка молодой двушки. Лтъ двадцать было двушк, она была блая и розовая, съ голубыми, смющимися глазами, съ яркимъ, весенеимъ ртомъ. Чмъ-то легкимъ и прозрачнымъ вяло отъ нея — отъ простодушнаго, открытаго взгляда, отъ серебристыхъ, почти дтскихъ переливовъ яснаго голоса и все казалось, что вотъ запоетъ эта двушка весело, или зазвенитъ безпричиннымъ и радостнымъ смхомъ,— смхомъ молодости и силы, смхомъ, въ которомъ свтъ апрля слышенъ, и дыханіе травъ степныхъ, и отсвты чистаго неба.
— Наталья? — удивленно вскрикнула Арина Петровна.
— Я, мама.
Двушка добродушно усмхнулась.
— Вотъ, пришла,— сказала она потомъ.
На голов ея былъ небольшой, жокейскій картузикъ, съ козыречкомъ и съ пуговкой наверху, съ плечъ падала длинная, срая пелерина, и было видно, что подъ оттопыренной полой пелерины рука держитъ небольшой, но плотно набитый чемоданчикъ.
— Пришла, но сейчасъ и ухожу… Вотъ въ чемъ дло,— она опустила чемоданчикъ на полъ.— Я узжаю ночнымъ пароходомъ… Я на квартир расплатилась, и… и… поругалась тамъ немножко, и…- двyшкa зaпинaлacь,— ну, мн тамъ ужъ неудобно было оставлять вещи… Я принесла… вотъ…— Она толкнула ногой чемоданъ.
Лицо двушки сдлалось какимъ-то напряженнымъ. Было похоже, что она что-то путаетъ, говоритъ неправду, сочиняетъ, и при этомъ чувствуетъ, что сочиняетъ нескладно и неправдоподобно… Она быстро отвернулась и стала подсовывать чемоданчикъ подъ диванъ…
— Вотъ еще новости! — сердито вскрикнула Арина Петровна,— Да куда же ты, Наташа, дешь?
— Туда, куда надо, мама… Какъ разъ туда.
Опять лицо Натальи прояснилось, и голосъ прозвучалъ свтло, просто и увренно. Была какая-то особенная ршимость въ немъ, особенная опредленность и энергія, и чувствовалось ясно, что ни противорчить, ни разспрашивать дальше уже нельзя…
— Да ужъ, конечно… ужъ если ты сказала… — Арина Петровна печально, но съ легкимъ оттнкомъ злобы, развела руками…— Ужъ ты извстно какая.
Наталья Павловна уже около года не жила съ родителями. Она оставила ихъ, когда Арина Петровна выразила неудовольствіе по поводу того, что къ дочери ходитъ разный темный народъ. Къ Наталь Павловн дйствительно приходило много людей,— молодежи и рабочихъ,— и сама она тоже много уходила изъ дому, и часто не возвращалась ночевать, часто давала у себя пріютъ разнымъ невдомымъ лицамъ. О. Павелъ сносилъ это молча, печально вздыхая, Арина же Петровна терпла со скрежетомъ зубовнымъ, цлыми днями сердито огрызаясь и осыпая дочь язвительными намеками. Но намеки Наталь надоли, и она изъ дому ушла. Не было бури при этомъ, ни сколько-нибудь шумной ссоры,— собрала свои вещи, сказала, что не можетъ стснять другихъ, но не хочетъ, чтобы стсняли ее,— и ушла… Къ родителямъ она потомъ заходила — не часто, и всегда только въ т часы, когда бывалъ дома о. Павелъ, она говорила съ ними о разныхъ длахъ и о разныхъ людяхъ, и только о себ не говорила, о томъ, чмъ занята, и какъ проводитъ дни. Но старики и сами знали, что длаетъ дочь. Революціонерка, занимается пропагандой на литейномъ завод, печатаетъ прокламаціи,— и не сегодня-завтра ее посадятъ… Разъ уже было арестовали Наталью, но должно быть важнаго ничего не вашли, продержали семь недль, а потомъ отпустили… Пробовала Арина Петровна умолить дочь, вернуть ее домой, на путь истины наставить, но ничего не выходило: съ первыхъ же словъ матери, ласковое, тихое, полудтское лицо Натальи становилось такимъ каменнымъ и рзкимъ, такая холодная пренебрежительность появлялась въ ея свтлыхъ глазахъ, и такая поднималась въ нихъ грозная сила, что — чувствовала Арина Петровна — одну только злобу и негодованіе рождаютъ вс укори ея и моленія… А потомъ ужъ не было и этого, дочь оставалась равнодушной и безразличной, совершенно спокойной,— точно и не слышитъ ничего изъ материнскихъ укоровъ, точно на другомъ краю безмрной степи стоитъ она, и не доходитъ голосъ…
Но отцу Павлу Наталья однажды сказала:
— Хочу жить по правд, папаша, какъ совсть велитъ… Что же скажешь?..
Старикъ опустилъ голову, думалъ напряженно, пожималъ плечами, что-то неясно шепталъ… Потомъ, обративъ къ дочери успокоенное лицо, тихо ее благословилъ…
И когда, затмъ, приходила она къ нему,— всегда радостная, бодрая и свтлая, весеннимъ утромъ обвянная, ароматомъ юности звенящая,— тепло и радостно становилось старику, билось съ гордостью отцовское сердце, и умиленіемъ свтились глаза… Отъ жены онъ скрывалъ свои чувства. При жен хмурился онъ и ворчалъ на дочь, но внутренно весь наливался свтлой печалью, нжной печалью гордости и красоты, и въ молчаніи дочь благословлялъ…
3.
— Я вечеромъ зайду за чемоданомъ,— сказала Наталья Павловна.— А если не успю, такъ ужъ завтра
— У тебя тамъ, часомъ, не кпижки запрещенныя?— съ тревогой спросила Арина Петровна. — Ужъ врно прокламаціи… Лучше бы ты ихъ въ другое мсто куда…
Наталья холодно, съ выраженіемъ брезгливости, посмотрла на мать…
— Чутье у васъ ничего себ,— сказала она:— какъ у сыщика… Ворочемъ, прокламацій нтъ…— И звонко разсмялась:— даю вамъ слово, что ни одной прокламаціи въ чемодан нтъ. Будьте спокойны.
Наталья прошлась по комнат и, остановившись противъ зеркала, стала себя разсматривать.
— Федоръ,— начала она:— а ты бы попробовалъ еще… Можетъ быть ухать бы теб отсюда.
— Вотъ выдумала чего! — въ тревог вскрикнула Арина Петровна.— Сама, Богъ тебя знаетъ, куда дешь, и его тоже подбивать пришла… Куда ему хать?
Наталья, не отвчая матери, все смотрла — то въ зеркале, на себя, то на брата.
— Ротъ… носъ… овалъ лица… — медленно, тихо и задумчиво говорила она.— Какъ будто и похожа я на тебя, и какъ будто и совсмъ не похожа… Не пойму.
Помолчавъ, она также задумчиво и неторопливо продолжала:
— Люблю я тебя?.. Люблю, да… Уважаю?.. Нтъ, Федоръ, не могу тебя уважать.
— Что за странный разговоръ?
— Вся эта обстановка… общество… обиходъ домашній… эти блыя церковныя стны… Ты, Федоръ, слишкомъ близокъ къ церковнымъ стнамъ…
— Конечно, ты человкъ, уже давно сложившійся,— говорила Наталья.— Но все-таки… попытаться бы еще… Вдь такъ же нельзя, Федоръ, вдь нельзя же такъ!— со скорбной горячностью юнаго, любящаго и сильно страдающаго существа вскрикнула она.
— А пошла бы ты себ, Наталья, откуда пришла,— строго нахмурилась Арина Петровна.
— Ты взгляни, что вокругъ длается… и ты посмотри на себя… Если бы ты былъ… ну хоть Васильковскимъ, что ли, я бы понимала тебя… Но, Федя, ты же не онъ, ты не онъ… Господи, я неужели толкъ изъ тебя такой же, какъ и изъ него!
Она сказала это со стономъ. И почувствовала вдругъ, что брата любитъ, горячо и сильно.
— Если бы ты былъ мн чужой, я бы съ тобой объ этомъ двухъ словъ не сказала. Я мало надюсь на тебя… Но — братъ вдь ты!.. И мн больно…
Она направялась къ двери.
— И придется, можетъ быть, говорить еще не разъ… Трудно мн молчать… А теперь мн идти… Такъ до вечера… или до завтра.
— Вернулась бы ты, Наталья, домой,— жалобно сказала Арнна Петровна. — дешь вотъ, а Господь одинъ знаеть, куда прідешь.
— До завтра,— повторила Наталья, кивнувъ брату.— Завтра я приду.
Она бросила озабоченный взглядъ на чемодавъ и не торопясь вышла.
4.
Пасхаловъ долго ходилъ потомъ по комнат, взволнованный. Онъ читалъ газету,— старую, уже читанную бросалъ ее, нервно переставлялъ вещи на стол… Онъ взялъ съ этажерки длинную конторскую книгу, въ которую записывалъ наиболе интересные случаи изъ своей практики, и сталъ ее перелистывать. Онъ просматривалъ исторію нкоторыхъ болзней, пополнялъ ихъ воспоминаніями, отрывочными размышленіями о ход лченія, о самихъ паціентахъ, и занятіе это успокаивало его и отвлекало отъ тревожныхъ и сумрачныхъ чувствъ.
Кесарево сченіе у жены податного инспектора… Переломъ трехъ реберъ… Загадочный параличъ нижнихъ оконечностей у Гомулицкаго… Случай съ Кочетковымъ…
Когда Федоръ Павловичъ пробгалъ исторію заболванія Кочеткова, хмурое выраженіе сходило мало помалу съ его лица, и на полных, свжихъ губахъ его заиграла добродушная улыбка.
Тихонъ Кочетковъ, шестнадцатилтній парень, былъ плотникъ. Весною пришелъ онъ изъ Саратовской губерніи и нанялся работать на барж, на рк. Во время работы онъ упалъ, всего съ высоты какого-нибудь аршина, но такъ несчастливо, что разбилъ себ надколнную чашечку. Ногу залили гипсомъ, и больной пролежалъ въ постели шесть недль. Понемногу кость срослась, Кочетковъ, при помощи костылей, началъ уже передвигаться. Еще недля другая, и онъ былъ бы совсмъ здоровъ. Но тутъ случилась новая бда.
Ковыляя однажды по больничному двору, Кочетковъ увидлъ, что за курицей гонится Дружокъ, кухаркина обака. Онъ крикнулъ на Дружка,— собака не унялась.
Кочетковъ сталъ кричать громче… Курица съ отчаяннымъ кудахтаньемъ, хлопая крыльями, падая и ударяясь грудью объ землю, носилась по двору, изъ стороны въ сторону, изъ угла въ уголъ, а разыгравшійся Дружокъ мчался на ней съ радостнымъ лаемъ и уже настигалъ ее… На крики Кочеткова онъ временами оглядывался, съ веселой, плутоватой хвастливостью — ‘ага, какой я молодчина!..’ Неловко подпрыгивая, стуча костылями, Тихонъ понесся на выручку. Но бжать было далеко. Курица съ собакой бросались изъ одного угла въ другой, больная нога у мальчика не сгибалась,— а Дружокъ уже схватилъ свою жертву ногами… и уже летли по двору ея блыя перья… Кочетковъ поднялъ тогда надъ головой костыль, широко раамахнулся и швырнулъ имъ въ Дружка. И тутъ же, лишенный опоры, какъ подрубленное деревцо, тяжело грохнулся на камни мостовой… Сросшаяся, но еще не окрпшая кость переломилась во второй разъ, и разорвалось сухожиліе.
Къ молодому плотнику этому Федоръ Павловичъ относился съ какою-то особенной, совершенно исключительной симпатіей. Ему нравились въ немъ и голосъ, и выговоръ, и ласковая, кроткая улыбка, и рзкая, не знавшая уклоновъ, ничему не уступавшая, правдивость, въ присутствіи его онъ всегда становился какъ-то веселе и разговорчиве… Онъ часто наводилъ мальчика на разговоръ,— о родной деревн, о голод въ ней, о Волг, о лсныхъ скитахъ, о безпорядкахъ и бунтахъ, объ агитаторахъ, приходившихъ въ деревню,— и пока тотъ говорилъ, онъ вдумчиво и дружески смотрлъ въ его красивые, синіе глаза… Въ усталую душу вливалось чувство тихаго и сладкаго успокоенія, свтлыя надежды снова вставали въ ней, вставали и росли,— а минутами, когда мальчикъ вдругъ вспыхивалъ возмущеніемъ и гнвной энергіей, надежды эти превращались въ крпкую и радостную увренность…
И продолжая вдумчиво вглядываться въ ясные, правдивые глаза Кочеткова, продолжая вслушиваться въ милыя, то нжныя, то гнвныя ноты, онъ мысленно говорилъ:
— Ничего, возьмешь свое! Все побдишь и что нужно — возьмешь!
…Образъ Тихона Кочеткова отчетливо рисовался теперь Федору Павловичу. И встревоженная, оскорбленная, жаждавшая просвта душа доктора улыбалась ему, тихо и благодарно…
II.
1.
Въ этотъ вечеръ сапожникъ Абрамъ сидлъ за ужиномъ, и на лиц его была тревога и сосредоточенная, мрачная дума.
Была суббота, и блюда стояли передъ Абрамомъ отмнныя: рыба, остатки бульона, куриное горло и компотъ изъ яблокъ и лимонной корки. лъ, однако, Абрамъ разсянно, молча, не обращая никакого вниманія на изысканность блюдъ и не думая о нихъ. И жена Абрама, Хана, сидвшая на кровати, по другую сторону стола, обидлась.
— Такъ курицу не дятъ!.. Если такъ вотъ сть, то можно и картошку въ мундирахъ варить…
И обиженной женщин захотлось мужа проучить и отнять у него рдкія, дорого стоющія блюда. Но сдлать это она не могла: она страдала водянкой, все тло ея, вс члены,— руки, ноги, торсъ и даже голова,— были сильно вздуты и налиты водой, и она уже четвертый мсяцъ не вставала съ постели.
Она и не ложилась тоже, и день и ночь проводила въ сидячемъ положеніи, опираясь на подушки. Ей трудно было шевельнуть ногой или рукой, и когда приходилось поправлять ея постель, Абрамъ звалъ сосда-меламеда, его жену или тещу, и вс вмст, съ большимъ трудомъ, приподнимали больную, поддерживали ее минуту-другую въ стоячемъ положеніи, а Роза, тринадцатилтняя дочь Ханы, тмъ временемъ, быстро дйствовала узкими, худыми руками по кровати, взбивала подушки, мняла простыню. Больная тяжело опускалась потомъ на постель,— какъ огромный мшокъ съ пшеницей. Опускалась и застывала въ мертвой неподвижности… И въ неподвижности этой было что-то дикое и страшное, и страшное было въ искаженныхъ, неправдоподобныхъ формахъ больной. Не человкъ сидитъ, казалось, а какое-то безумное смшеніе человка съ огромнымъ животнымъ, что-то невозможное, небывалое, невроятное, что-то выходящее вонъ изъ предловъ человческаго пониманія, изъ всхъ существующихъ и возможныхъ въ воображеніи нормъ… Темную оторопь, тревожную тоску вызывало это непонятное таинственное извращеніе,— и только посл большихъ усилій, и только посл долгаго навыка и присматриванія, соглашались мириться съ нимъ глазъ и душа… — ‘Милліонщикъ! — гнвно думала Хана:— завтра у него опять будетъ курица… видалъ ты такое!..’ Ей хотлось — если ужъ наказать нельзя — по крайней мр поучить, какъ слдуетъ, мужа, прочесть ему и разительную нотацію, объяснить ему всю неделикатность его и легкомысліе, уже приходить стали въ голову хорошія слова, язвительныя, дкія, но тутъ вздутыя вки больной опустились, дыханіе сдлалось глубокимъ, и она погрузилась въ дремоту.
Со времени сильнаго развитія болзви, у нея появилась особаго реда сонливость, похожая на одурніе, и посл короткаго промежутка вялаго бодрствованія она впадала въ состояніе длительнаго, тупого забытья.
Абрамъ искоса посмотрлъ на жену. И замтивъ, что она спитъ, отодвинулъ отъ себя тарелку съ недоденнымъ куринымъ горломъ и подперъ голову кулакомъ. лъ онъ и пилъ, повидимому, только для того, чтобы доставить удовольствіе больной, чтобы не вызвать въ ней подозрній… Ему же самому было не до ды.
Онъ былъ большой охотникъ до чтенія. Всего больше любилъ онъ газеты и нелегальные листки. Но когда газетъ не было, читалъ что попадалось, читалъ и перечитывалъ учебники дочери, географію, исторію,— и даже задачникъ Минина и Арбузова онъ просматривалъ много разъ…
Розочка, худенькая, блокурая двочка вошла въ комнату. И все здсь точно озарилось вдругъ тихимъ, матовымъ свтомъ. И въ нжномъ мерцаніи его, какъ сгустокъ тумана, мягко проступало узкое, блдное личико, и на немъ странно темнли огромные, синіе глаза.
Безъ улыбки смотрли глаза, и безъ хмурости, и не было въ нихъ и печали. Они были широко раскрыты, глядли куда-то впередъ, далеко куда-то,— сквозь стны, сквозь тьму, за стнами скопленную,— и то, что видли они тамъ, полно было тайны, тайны могильнаго холода…
— Дочечка… почитать… что-нибудь почитать…
Но на книжку, которую двочка молча положила передъ отцомъ, Абрамъ и не взглянулъ. Книжка не была ему нужна. Ему нужно было увидть свою двочку, ея маленькую, худую фигурку… И еще ему нужно было эту маленькую фигурку привлечь къ себ, на грудь, приложиться заросшей щекой къ лицу ея, къ блому гребешочку на ея голов, и бурнымъ, клокочущимъ шопотомъ разсказать про свое горе, про свой страхъ, про свои муки, и просить утшенія. Утшенія просить, и утшенія дать,— ей его дать, бдной, загнанной, тми же страхами томящейся, тою же мукою замученной, скорбной, мятущейся двочк…
Но сдлать это онъ не посмлъ.
Онъ смотрлъ нкоторое время въ раскрытую дверь, гд виднлась длинная, блокурая коса и блый дугообразный гребешочекъ… Потомъ онъ погасилъ свчу и легъ.
Онъ провелъ одну изъ тхъ безконечныхъ, кровавыми призраками населенныхъ ночей, которыхъ такъ много было потомъ въ его жизни…
Онъ ложился, лицомъ къ стн,— такъ близко къ ней, что его начиналъ душить кислый запахъ отсырвщей извести. Потомъ онъ поворачивался и устремлялъ глаза въ черную пустоту комнаты. Онъ вздрагивалъ, быстро вскакивалъ, садился, трепетно прислушивался… И временами, охваченный нестерпимымъ ужасомъ, начиналъ шептать торопливую молитву.
III.
1.
Утромъ, вначал десятаго, Абрамъ вышелъ изъ дому и направился на базаръ, къ башмачному ряду. Здсь, у самаго начала ряда, противъ длиннаго, крытаго соломой амбара съ надписью синькой по желтому ‘Продажа къ Римски соль’, стоялъ большой срый рундукъ. Абрамъ приблизился къ нему и внимательно сталъ его оглядывать. И онъ не просто оглядывалъ, а какъ бы изучалъ рундукъ: ощупывалъ, толкалъ, постукивалъ рукой по крышк, отходилъ въ сторону и смотрлъ на срую махину издали… Онъ точно допытывалъ ее, упрямо молчаливую, и о чемъ-то тоскливо просилъ…
Абрамъ вздрогнулъ и быстро обернулся. Сзади стоялъ Небесный, Акимъ Лаврентьевичъ, фельдшеръ городской больницы. Правой рукой онъ вжливо поднималъ надъ головой кожаную фуражку, въ лвой держалъ большой фотографическій аппаратъ и завороченный въ черное сукно треножникъ.
— Какое пріятное утро,— удивительно сладкимъ и какимъ-то всхлипывающимъ голосомъ говорилъ фельдшеръ, ласково и нжно улыбаясь.— Неправда ли, чудесное?.. А вы свой магазинъ открываете, господинъ Абрамъ?.. А желаете, я васъ сниму. Сейчасъ! Вотъ какъ вы сидите за рундукомъ и торгуете!.. Вы согласны? Вамъ угодно?
Глаза Абрама сдлались какими-то особенно напряженными. Казалось, силится этотъ человкъ понять что-то, силится, и понять не можетъ…
— Вы будете себ сидть и торговать, а я: чикъ-чикъ! — и сниму васъ.
Акимъ Лаврентьевичъ проворно поставилъ на землю аппаратъ, и началъ отматывать съ треножника черное сукно. Лицо фельдшера, круглое, бритое, жирное, съ влажными губами, съ аляповатымъ, на крупную грушу похожимъ носомъ, и съ узенькими глазками, озарилось такой радостной, блаженной улыбкой, что можно было подумать: Богъ всть какія сладкія и рдкостныя ощущенія должны сейчасъ нахлынуть и затопить этого человка.
— Другимъ разомъ…— Черное сукно упало къ ногамъ Акима Лавреитьевича.— Ну хорошо. Хорошо. Таки другимъ разомъ… Когда захотите, господинъ Абрамъ. Я всегда съ удовольствіемъ.— Онъ опять завернулъ треножникъ въ сукно и поднялъ съ земли аппаратъ.— А сейчасъ я на пристань иду, уходящій пароходъ буду снимать… Я вамъ тоже дамъ снимокъ, хотите, господинъ Абрамъ? Да?
У фельдшера Небеснаго было постоянное непреходящее горе: никто въ цломъ город не хотлъ питать къ нему уваженіе. Фельдшеръ онъ былъ хорошій, манеры имлъ элегантныя, одвался всегда по мод, занимался такимъ благороднымъ, аристократическимъ искусствомъ, какъ фотографія, а люди относились къ нему съ обиднымъ пренебреженіемъ, съ насмшливой фамильярностью, нердко переходившей въ грубое издвательство… Чуть не всхъ замтныхъ людей въ город онъ переснялъ — даромъ, никогда не соглашался брать даже за пластинки, былъ неизмнно предупредителенъ, услужливъ, любезенъ,— а его вс огорчали… Когда Акимъ Лаврентьевичъ оставался одинъ, онъ жестоко мстилъ людямъ: ругалъ ихъ смло и нещадно, и даже кулакомъ объ столъ стучалъ. Но въ бесдахъ съ ближними сразу длался сверхъестественно милымъ, почтительно-преданнымъ, почтителенъ былъ даже съ низшими, даже съ Аксюткой, больничной прачкой, а та, напиваясь пьяной, подпирала руками бока, и на весь больничный дворъ, на всю госпитальную улицу, голосисто и безъ запинокъ, возвщала: ‘хоть ты и фельчиръ, хоть ты и фотографчикъ, а я вотъ теб дамъ дулю, а ты слопай…’ Небесный сокрушенно слушалъ плохо воспитанную женщину, и тихо улыбался виноватой, почтительно-милой улыбкой…
Мило улыбнулся онъ и Абраму. Но, отойдя отъ него шаговъ на двадцать, оглянулся и сдлался отважнымъ.
— Ахъ ты, жидюга!.. ‘Другимъ разомъ’… А подождешь ты, Симъ, Хамъ и Іафетъ, другого разу… Да я тебя, свиное ухо, и за тыщу рублей снимать не сталъ бы, аппаратъ паскудить… Бьютъ вотъ васъ, да мало… Стребить васъ всхъ надо, лапсердакъ хвостатый.. фаршированный царь Давидъ…
2.
Пока длилась эта лирика, Абрамъ огибалъ площадь, направляясь домой. На углу, подл длиннаго, желтаго зданія ‘Столичной Гостинницы’ онъ увидлъ высокую фигуру доктора Пасхалова. Абрамъ встрепенулся, что-то похожее на надежду вдругъ пробжало у него по лицу, и онъ сталъ нагонять доктора.
— Ахъ, это вы,— воскликнулъ Федоръ Павловичъ, пожимая Абраму руку.— Что слышно у васъ?
Вмсто отвта, Абрамъ поднялъ на Пасхялова свои налитые тревогой выпуклые, срые глаза… И взгляда этихъ глазъ Пасхаловъ не выдержалъ. Онъ отвернулся и уставился на землю, на засохшіе стебли колючекъ.
— Федоръ Павловичъ… что я у васъ спрошу… вы не слыхали?.. Это таки будетъ?..
Пасхаловъ какъ-то странно съежился: точно хлыстъ поднялся надъ нимъ.
— Послушайте, Абрамъ, это невозможно! — не то просительно, не то убждая вскрикнулъ онъ.— Я… я не могу этому поврить.
То особенное выраженіе, похожее на далекую надежду, которое появилось было въ срыхъ глазахъ Абрама, мгновенно погасло. Не этого хотлъ Абрамъ. Ему, для успокоенія, нужно было что-нибудь опредленное, точное, ясное. А взволнованныя восклицанія Пасхалова имли вліяніе какъ разъ обратное и только боле мучительною длали тревогу сердца.
Пасхаловъ понималъ это. Онъ понималъ и то, что для Абрама,— даже для Абрама! — онъ человкъ изъ враждебнаго стана, и эта мысль давила его и оскорбляла. Ближе, чмъ когда-либо, былъ ему Абрамъ, сильне, чмъ всегда, влекло его къ еврею, но цлый океанъ отчужденности лежалъ теперь между ними. И не могъ онъ, и не смлъ онъ взять еврея за руку, и не смлъ онъ, какъ хотлъ бы, въ страстныхъ, торопливыхъ словахъ сказать ему о боли своей, о стыд и о мук…
— Абрамъ, знаете ли, что я вамъ скажу? — тихо проговорилъ докторъ, продолжая глядть себ подъ ноги, на высохшіе, сбитые стебли колючекъ.— Товаръ вашъ… перенесли бы вы его ко мн…
— Къ вамъ?.. Ахъ, да конечно! — и векрасивое, заросшее и хмурое лицо еврея на мгновеніе какъ будто просвтлло.— Федоръ Павловичъ, вы всегда были мой спаситель!..
‘И какъ случилось, что я раньше не подумалъ объ этомъ,— мелькнуло у него.— Отъ горя и отъ страха такъ-таки потерялъ всякое соображеніе’.
— Сейчасъ я иду въ больницу,— сказалъ Пасхаловъ,— а къ часу буду дома. Тогда и приходите… Къ часу, не раньше.
Послднія слова онъ сказалъ, подчеркивая, но понизивъ голосъ. У него явилось опасеніе, что если еврей явится въ его отсутствіе, Арина Петровна не впуститъ его и вышвырнетъ прочь товаръ…
— Хорошо! Чудесно!.. — оживился Абрамъ.— Таки посл часу… Весь товаръ принесу… въ нсколько разовъ, отдльными узлами… чтобы не замтили… А теперь побжу домой, посмотрю, что тамъ длается.
Простившись, онъ торопливо ушелъ.
.А Федоръ Павловичъ продолжалъ свой путь въ больницу, гд служилъ ординаторомъ. Онъ скоро очутился въ еврейскомъ квартал, на берегу смрадной гніющей рчушки. Въ обычное время здсь стояла суета и гамъ, грлись на солнц больные старики, визжали и плакали дти, барахтаясь въ пыли, или расхаживая, засучивъ штанишки, задравъ рубашки, въ зеленыхъ лужахъ, галдли женщины, обмниваясь новостями или крикливой бранью. Стучали молотки ремесленниковъ, мычали голодныя козы. Teперь нигд не видно было людей, не замчалось ни въ чемъ жизни. Все живое попряталось, притаилось, приникло въ ожиданіи жестокихъ часовъ, а домишки, темные, убогіе, несчастные, какъ и люди, которыхъ они пріютили, глядли такъ сумрачно, и такъ уныло, съ такой глубокой, безпомощной скорбью, что, казалось, никогда не свтило здсь солнце, и вчно царила бда.
IV.
1.
Абрамъ былъ тщедушный, сутулый, почти горбатый человкъ, и лицо имлъ нездоровое и некрасивое. Носъ у него былъ длинный, узкій и нсколько кривой, глаза черезчуръ большіе и сильно выпуклые, а уши странно широкія и плоскія. Круглая, необыкновенно густая и жесткая борода облпила его щеки и скулы, и доходила почти до самыхъ глазъ. Когда-то борода была огненная, теперь, отъ обилія сдыхъ волосъ, она посвтлла, посрла и цвтомъ напоминала свжія отруби. Похоже было, будто намазалъ себ Абрамъ лицо чмъ-то клейкимъ, медомъ или тстомъ, и потомъ ткнулся лицомъ въ мшокъ съ отрубями… По несимметричному, хилому тлу, по всмъ жестамъ Абрама, нершительнымъ, пугливымъ, по разбитому, глухому голосу его, было видно, что онъ много терплъ и страдалъ, и что еще въ утроб матери онъ пораженъ былъ злымъ худосочіемъ, мшавшимъ рости и развиваться… Въ глазахъ его, мутно-карихъ, чуть-чуть косившихъ, было столько скорби, столько тяжкой печали и унынія, что, думалось, все горе живое, вс муки людей узналъ и пережилъ этотъ человкъ…
Съ докторомъ Пасхаловымъ Абрамъ былъ знакомъ чуть не съ самаго появленія своего въ городк. Появился же онъ лтъ двадцать назадъ. Онъ пріхалъ изъ маленькаго мстечка Каменецъ-Подольской губерніи, откуда выгнало его медленное и врное умираніе голодной смертью. На родин Абрамъ былъ крошильщикомъ табаку, мыловаромъ — и немножко пвцомъ: на Пасху и осенніе праздники онъ за два съ полтивой подпвалъ синагогальному кантору. Здсь онъ сдлался сапожникомъ.
Но сапожникъ онъ былъ плохой. И онъ не только не могъ шить новую обувь, но и починку сколько нибудь сносную не въ состояніи былъ сдлать. Новому ремеслу учился онъ у голода и безработицы. И все же осенью и зимой дла его шли недурно: было много починокъ. Весною благополучіе начало увядать, а лтомъ исчезло совершенно. Къ отсутствію подошвъ, къ разверстымъ носкамъ сапога значительная часть населенія относилась въ теплые дни съ такой желзной невозмутимостью, что оправдать существованіе въ городк ‘латыжника’ не представлялось никакой возкожности.
Въ лтніе мсяцы, вслдствіе этого, Абрамъ длался лишнимъ человкомъ. И длаясь лишнимъ человкомъ, онъ превращался въ негоціанта. Бралъ въ руки длинную палку, перебрасывалъ черезъ плечо мшокъ и отправлялся гулять по городу.
Въ мертвые, знойные дни, когда городокъ погружался въ безмолвіе соннаго млнія, и носились въ немъ, по земл и надъ домами, желтыя тучи горячей пыли, унылый и разслабленный бродилъ онъ по улицамъ, съ утра и до вечера, постукивалъ палкой въ заросшія калачиками и крапивой ворота, и подъ злобный лай разбуженныхъ собакъ, хрипло и съ опаской, вытягивалъ:
— Старрр’вещь п’кпаемъ!
И часто изъ-за запертыхъ воротъ доносился лнивый отвтный голосъ:
— А новыя крадемъ… Ступай, ступай отсюда, Иродъ,— маршъ!
Эту свою торговую дятельность Абрамъ очень не любилъ. У него совсмъ не было тхъ универсальныхъ познаній въ товаровдніи, которыя необходимы каждому уважающему себя старьевщику… Въ сапогахъ онъ толкъ зналъ. Сапоги уму его говорили ясно и внятно. Окинетъ онъ сапогъ проницательнымъ окомъ, пальцемъ въ одно-другое мсто ткнетъ — и готово!.. Вс достоинства, вс изъяны товара опредлены точно и правильно, и правильно опредлена стоимость его. Ошибки не будетъ. А ружье съ отломаннымъ дуломъ, тетради нотъ, аппаратъ для выдлки сельтерской воды, или отъ треуголки футляръ… какъ тутъ во всемъ этомъ разберешься?
И стоитъ, бывало, негоціантъ Абрамъ, розовый, атласный корсетъ въ глубокомъ раздумь туда-сюда вертитъ, и никакъ не можетъ ршить: грошъ этому инструменту цна, или же, напротивъ того, и цлый полтинникъ за него отдавши, все еще гривенникъ барыша на товар наживешь.
— Прямо несчастье,— кряхтлъ онъ, запутавшись въ какой-нибудь предательской сдлк: — я знаю!.. Тутъ надо имть голову министра.
И ждалъ онъ, ждалъ съ нетерпніемъ и тоской, осенней слякоти и холодовъ, ждалъ свтлой поры, когда бганію босикомъ настанетъ конецъ, когда подъ оголенной, намокшей акаціей у ветхой синагоги снова можно будетъ установить врную табуретку верстачекъ, и когда изъ многочисленныхъ, кривыхъ, вросшихъ въ землю домишекъ опять станутъ приносить въ нему изувченные сапоги и разваливающіяся на части калоши…
Такъ жилъ Абрамъ.
Такъ прожилъ онъ здсь два десятка лтъ. Но съ недавняго времени въ существованіи его произошла крупная перемна. Онъ превратился въ собствевника, въ торговца,— въ настоящаго торговца, и сдлался владльцемъ большого и почтеннаго рундука, который биткомъ набитъ былъ великолпнымъ товаромъ.
Вотъ какъ это произошло.
2.
Въ городъ, для постояннаго жительства, вернулся только что окончившій университетъ Пасхаловъ.
Много лтъ назадъ, въ прогимназіи, онъ учился вмст съ сыномъ Абрама, рыженькимъ, веснусчатымъ, зеленолицымъ Мосейкой, и дружба у обоихъ мальчишекъ была удивительная. Въ класс они всегда сидли рядышкомъ, на перемнахъ не разлучались, вмст и завтракали, и играли, а посл уроковъ каждый день бгали другъ къ другу въ гости,— хоть и жили на развыхъ и очень отдаленныхъ концахъ города: Пасхаловъ — въ лучшемъ квартал, ‘на гор’, въ большомъ и красивомъ, утопавшемъ среди огромнаго сада, церковномъ дом, Мосейка — на бдной окраин, въ жалкой хибарк, подл широкаго, никогда не просыхавшаго, смраднаго и гнилого болота.
Мосейка былъ мальчикъ старательный, исполнительный, работящій,— хоть работы онъ и не любилъ,— и при весьма посредственныхъ способностяхъ, шелъ всегда первымъ. Пасхаловъ же весь пылъ и вс силы своей одиннадцатилтней души отдавалъ такимъ дламъ, какъ плаваніе, пускакіе змевъ, ловля раковъ и т. д. Въ чахломъ, полуживомъ и всегда необычайно серьезномъ друг своемъ онъ, какъ могъ, старался вызвать интересъ къ своимъ предпріятіямъ.
… — Мосейка, на, возьми мои коньки!.. Мн дядя Анатолій другіе купитъ, настоящій полугалифаксъ!.. Только, говоритъ, чтобы въ четверти не больше одной двойки было. Бери!..
… — Скорй, Мосейка, побжимъ! — требуетъ онъ въ другой разъ.— Я на рчк, въ камышахъ, жабьи яйца нашелъ… здоровячіи!.. въ крапушкахъ… Побжимъ!..
— Жабы яицъ не кладутъ,— спокойно, дловито и не торопясь замчаетъ Мосейка.
Шустрый Пасхаловъ весь горитъ отъ нетерпнія, онъ вырываетъ изъ рукъ Мосейки книжки, нахлобучиваетъ ему на голову фуражку… Но — серьезный человкъ,— Мосейка фуражку снимаетъ и медлительнымъ тономъ говоритъ, что у него ‘полторы задачи’ еще не переписаны.
И только когда вс уроки сдланы, тщательно аккуратно, пойдетъ Мосейка съ товарищемъ за ‘здоровячими’ жабьими яйцами, и по другимъ подобнымъ дламъ.
Эта дружба,— ‘дружба лапсердака съ паникадиломъ’,— служила предметомъ постояпнихъ шутокъ не только для товарищей-гимназистовъ, но и для самого Николая Ивановича, инспектора. Николай Ивановичъ, въ сатирическихъ упражненіяхъ на счетъ чахлаго Мосейки, силу проявлялъ чисто щедринскую. Передъ такой силой наленькій Пасхаловъ, скрпя сердце пассовалъ, но съ гимназистами, какъ бы велико ихъ юмористическое дарованіе ни было, кулакъ его справлялся довольно успшно.
Мосейка, когда былъ въ четвертомъ класс, заболлъ злокачественной лихорадкой и умеръ. Смерть эта, ‘несправедливая смерть’, произвела на Пасхалова огромное впечатлніе. Она разбудила въ немъ мысль и встревожила сердце.
… Тихо колыхались черныя носилки съ маленькимъ тломъ, скорбно молился за упокой души сденькій канторъ съ блднымъ лицомъ, дождь моросилъ, и смоченные имъ, убитые и жалкіе, шли Абрамъ и Хана.
И причитанія ихъ бились такъ горестно, такъ страшно, и такъ безумно дрожали среди нихъ рыданія Пасхалова…
Нтъ Мосейки, нтъ Мосейки…
Окончится день, и ночь наступитъ, другой потомъ начнется день, и снова будетъ ночь, много ихъ будетъ и ночей, и дней, много новыхъ дней, солнечныхъ, радостныхъ, добрыхъ, и ночей такъ будетъ много, теплыхъ, глубокихъ, ароматомъ весны и тихою тьмой напоенныхъ ночей,— все это будетъ, все это будетъ, и слезы будутъ, и смхъ, и страданіе, и радость, будеть все, будетъ все,— но не будетъ Мосейки…
Гд же Мосейка?.. Гд улыбка его, звукъ его голоса, блескъ грустныхъ, задумчивыхъ глазъ?..
Тамъ? Вверху? Въ неб?..
Пусто небо, небо пусто…
Отчего смерть? Отчего умеръ Мосейка? Отчего былъ онъ такой печальный и слабый? И отчего у него не было своихъ коньковъ? Отчего жилъ онъ на смрадномъ болот, гд лихорадка? Отчего говорятъ ‘жидъ пархатый’? Отчего говорятъ ‘мужицкое хайло’? И отчего лицо у мужика и на самомъ дл грубое и не пріятное, а не такое, какъ у отца благочиннаго, или у инспектора Николая Ивановича?
Къ пусканію змевъ, къ катанью на конькахъ мальчикъ сталъ охладвать. Книга звала, томила мысль.
Къ Абраму Федоръ Павловичъ не переставалъ питать доброе, теплое чувство. И когда студентомъ прізжалъ домой, всегда заходилъ къ сапожвику повидаться и поговорить. Говорили о печаляхъ жизни, о тяготахъ ея, о сумрак и боли существованія. Рыжій сапожникъ гулко постукивалъ кривымъ молоткомъ по подошв зажатаго межъ колнями сапога, торопливымъ движеніемъ рукъ вытягивалъ въ об стороны длинную дратву, а гость смотрлъ на него глазами грустными, какими-то далекими, и говоря о другомъ, думалъ о Мосейк. И всегда онъ былъ печаленъ, и всегда тосковалъ. И когда разгорался споръ, голосъ стараго, тщедушнаго, измученнаго сапожника звучалъ бодре и съ большей врой, чмъ рчи молодого студента…
Жизнь Пасхалову представлялась страшной и темной, полной пугающихъ тайнъ и жестокой неправды. И такой казалась неправда всевластной и непобдимой, что выхода изъ нея онъ не видлъ. Онъ вступилъ съ ней въ борьбу, пошелъ по революціонной дорог, на ней потерялъ свободу, и очутился въ Колымск… Оттуда привезъ ревматизмъ, первые симптомы болзни сердца, и тоску и безвріе, еще боле глубокія…
Когда случалось ему проходить по нищему еврейскому кварталу, на краю гнилого болота, или когда сидлъ онъ въ смрадной коморк стараго сапожника и слушалъ его странныя рчи,— о Бог, о правд, о борьб,— рчи, такъ сильно напоминавшія юношескія вдохновенія сестры Натальи,— еще темне становилось въ его душ, еще больше охватывало его смущеніе, онъ терялся окончательно, и уже совсмъ переставалъ понимать, какъ могутъ люди жить — жить и врить,— когда мука такъ безумно велика, когда длится мука такъ безумно долго, когда и далекимъ отсвтомъ правды ни на мигъ не озарятся ихъ дни… Стоны, слезы, жертвы безкровныя, жертвы кровавыя,— за что?.. И если все-таки волнуетъ мысль о неб, объ его закон и свтлыхъ призывахъ, то что же это: милость безмрная, приносящая свть облегченія, или, напротивъ того, злое проклятіе, которое лишнія борозды горечи выжигаетъ въ истерзанномъ мукою сердц?..
Въ прошломъ году Федоръ Павловичъ пріхалъ въ родной городъ, уже врачомъ, чтобы въ больниц занять мсто ординатора. По обыкновенію, онъ пошелъ повидаться съ Абрамомъ, и изъ разговоровъ съ нимъ случайно узналъ, что тотъ думаетъ свою дочь сдлать врачомъ.
— Что, у ней плохія способности?..— горделиво щурясь, съ задоромъ спросилъ сапожникъ. — Хороши плохія, когда всегда съ первой наградой… ‘Герои Греціи’! торжествующе поднялъ онъ кверху указательный палецъ.— Въ кожаномъ переплет, ‘Герои Греціи’!.. И вс учителя подписались. И вашъ папаша тоже подписался: ‘законоучитель, протоіерей Павелъ Пасхаловъ’…
Федоръ Павловичъ освдомился, гд Абрамъ возьметъ средства и сапожникъ объяснилъ, что у него ‘есть планъ’. Нуженъ основной капиталъ, онъ уже обращался за ссудой къ аптекарю Померанчику, который доводится ‘роднымъ шуриномъ’ больной Хан. Но Померанчикъ — ‘вы же сами знаете, какой аристократъ и свинья’,— Померанчикъ отказалъ. Онъ даже не хочетъ признаваться, что онъ еврей, и Абрама выгналъ вонъ. Однако, все это ничего, деньгами можетъ быть согласится ссудить ростовщикъ Цыпоркесъ.
Подумавъ, онъ прибавилъ, что теперь у него денегъ нтъ совсмъ, и онъ у матери беретъ на папиросы. Но вотъ, скоро онъ получитъ мсто, и тогда наладить торговлю Абрама будетъ очень легко, онъ поможетъ.
… Въ начал осени башмачный рядъ обогатился новымъ архитектурнымъ украшеніемъ,— тмъ самымъ огромнымъ срымъ рундукомъ съ блыми и красными рейками, который Абрамъ оглядывалъ сегодня и ощупывалъ съ такой тоской и страхомъ…
Въ періодъ безработицы сапожникъ обошелъ весь городъ, навстилъ и прилегающія къ нему деревни и накупилъ тамъ цлую гору рваной обуви. Всю ее починилъ, подновилъ, смазалъ дегтемъ, рыбьимъ жиромъ, и съ большимъ вкусомъ размстилъ на полкахъ вертикально устанавливавшейся крышки рундука. Дло пошло. ‘Магазинъ’ Абрама, гд по очень пріятной цн можно было пріобрсти ‘самый подходящій, почти совсмъ новый и замчательно прочный обувъ’, отвтилъ, какъ оказалось, живой и настоятельной потребности, и въ короткое время обратилъ на себя участливое вниманіе весьма многочисленной публики.
Жизнь Абрама съ этой поры пошла совсмъ по иному и онъ чувствовалъ себя однимъ изъ счастливйшихъ гражданъ города и государства.
— Это ради Розочки послалъ мн Богъ такое счастье,— съ горячностью, убжденно пояснялъ онъ Пасхалову.— Вдь, посмотрите сами: задумалъ я ее учить, и аккуратъ сейчасъ пришло мн въ голову открыть торговлю… Двадцать же лть я хожу около сапогъ,— и только починилъ. А чтобы торговать обувомъ, я догадался только теперь… Потомъ Господь мн васъ послалъ, и вы дали мн помочь… Это не для меня, это все для Розочки Богъ длаетъ!
И таинственнымъ, внушительнымъ шопотомъ онъ прибавлялъ:
— Бо Розочку Богъ любитъ… И таки оттого у ней на рук шесть пальцевъ.
— Пальцы тутъ при чемъ?
— А такъ, знаете, люди говорятъ,— и може оно такъ гд-нибудь и написано,— что если у кого шесть пальцевъ, такъ это человкъ счастливый… Да теперь это же и видно! Богъ ей поможетъ. Ее Богъ любитъ. И ужъ Розочка будетъ счастливая, а не будетъ терпть такія униженія и голодъ, какъ ея родители!
V.
1.
Въ больничномъ двор было подобіе садика. Красивую деревянную ршетку, которою онъ нкогда былъ обнесенъ, растаскали давно, и теперь отъ нея оставалось только нсколько расшатанныхъ столбиковъ. За столбиками стояли огромныя, старыя акаціи, два-три клена и тянулся длинный рядъ роскошныхъ кустовъ сирени. О разореніи этихъ кустовъ не мало заботились и люди, и принадлежавшія имъ домашнія животныя,— куры, кони, козы,— но буйнаго роста сирени ничто остановить не могло, и она пышно раздалась и вверхъ и внизъ. Лтомъ, когда она одвалась сочной листвою, кусты образовывали плотную, толстую изгородь, сквозь которую ничего нельзя было разглядть. Теперь листья были желты, умирали, многіе лежали уже на земл, и сквозь густой переплетъ оголившихся тонкихъ втвей было видно, какъ у прачешной, на солнц, грется кучка больныхъ.
Высокій, молодой человкъ, костлявый, съ интеллигентнымъ лицомъ, съ длинной шеей и узкимъ носомъ, сидлъ на перерз, свсивъ ноги, и сумрачно глядя на свои холщевые чулки, на огромныя, аляповатыя туфли, какія бываютъ только въ больницахъ, глухимъ, однотоннымъ голосомъ, точно упрямо дразня кого-то, гудлъ:
— А не выпишутъ… А вотъ увидите, что не выпишутъ… Не выпишутъ…
И въ отвть на эти слова брюхатый, съ вздутыми, блыми какъ тсто щеками, кудрявый и тщательно расчесанный буфетчикъ Стрункинъ, въ радостномъ раздраженіи, скороговоркой взвизгивалъ:
— Да отчего жъ не выпишугь, я бы радый знать, отчего?
— Говорю — не выпишутъ,— и не выпишутъ.
— Много очень воображаете себ!.. Вотъ хоть и служите контролеромъ, ну понятія никакого нту.
Стрункинъ широко разставилъ ноги, подбоченился, и оба толстыхъ пальца засунулъ за поясокъ халата. Поясокъ отъ этого оттянулся квизу, и толстое брюхо буфетчика, и широкій, круглый, какъ у женщины, тазъ его обрисовывались четко, выпукло.
— Не выпишутъ,— коротко, отрывисто, точно лая, повторилъ контролеръ, тихо шевеля лвой догой и угрюмо слдя за движеніемъ ея тни на клепкахъ перерза.
— Еще какъ выпишутъ!
Стрункинъ презрительно отвернулся. И адресуясь къ другимъ больнымъ, продолжалъ:
— Сколько угодно выпишутъ… Сдлайте ваше одолженіе!
Подошелъ сдобородый старичокъ. Онъ былъ такой тощій, маленькій и измученный, что сзади его можно было бы принять за мальчика. Лицо у него было узенькое, все изсченное рзкими морщинами, а цвтомъ, желтовато-срымъ, оно походило на т умершіе листья сирени, которые толстой пеленой лежали у кустовъ. Подъ лвымъ ухомъ у старика выступала огромная раковая опухоль. Она вндрилась очень глубоко, захватила и горло, и потому голосъ больного звучалъ хрипло, гнусаво.
— А на что ему выписываться?— спросилъ старикъ.
— Какъ на что?..— Стрункинъ быстро, точно его сзади дернули, обервулся къ старику.— Думаешь, Спиридонычъ, какъ ты вотъ до больвицкаго харчу привалился, и, никакъ тебя отъ него не отдерешь, такъ врод тебя вс?
— ‘Больницкій харчъ’,— съ напряженіемъ прохриплъ Спиридовычъ.— Чудило!.. Мн на земл одна недля ходу осталась, а ты ‘харчъ’!
Стрункинъ скорчилъ вдругъ рзкую гримасу и сталъ фыркать носомъ: когда старикъ говорилъ, изо рта его, изъ разъденнаго болзнью гнилого горла, вырывался такой отвратительный, густой смрадъ, что, казалось, лежитъ тамъ и шевелится давно ужъ разложившаяся, липкая падаль…
— А его не выпишутъ!..— не мняя лающаго тона и не отрывая хмурыхъ глазъ отъ медленно качавшихся на кончик пальцевъ туфель, проворчалъ контролеръ. Стрункинъ на него и не взглянулъ.
— Лежитъ тутъ кольки времени, поправился вполн,— говорилъ онъ, обращаясь къ Спиридонычу и къ тмъ, кто стоялъ подл него:— ну главная причина, жидовъ непремнно будутъ бить, распоряженіе есть,— чего жъ ему здсь сидть?
— Читалъ. И теб, дураку, прочитаю! Подъ подушкой у меня три военныя прокламаціи, сейчасъ могу дать… Въ военномъ штаб и напечатаны. Потому, какъ соборъ жиды взорвали въ Москв, и есть у нихъ теперь общество такое, такъ и называется ‘Бунтъ’, противъ всхъ чтобы бунтовать. Само начальство уже не поладитъ съ ими, и разршено истреблять. Сейчасъ по всхъ городахъ ихъ ржутъ!
— Пойдешь жида бить, а между прочимъ самого въ арестантскія роты закутаютъ,— лниво проговорилъ щекастый паревь, стоявшій въ сторонк, прислонясь къ стн. И лицо его сдлалось скучнымъ и хмурымъ.
— Да какимъ же способомъ закутаютъ, овечья ты голова? Какимъ? Когда штабсъ-капитанъ Тугариновъ самъ все дло строитъ. Да надзиратель Конопатный… Вчерашняго числа до меня Ванька-пвчій приходилъ провдать, который чемоданщикъ, который съ Херсону…
— Съ Аксюткой который?..
— Ну да, этотъ самый, съ Аксюткой… Такъ разсказывалъ: собралъ штабсъ-капитанъ народъ, и все чисто объясняетъ. Кому леворверъ, кому ножъ, или дубинку…
— А Конопатный?..
— И Конопатный… Смло, говоритъ, жидовъ ржь, они противъ Россіи и манифестъ жидовскій выпустили. Свободы себ хотятъ, чтобы грабить свободно было.
— Жидъ,— онъ теб всегда до безпокойства охотникъ,— угрюмо процдилъ щекастый парень.— Газета у него, псни поетъ… разговоры… Ты молчи! — злобно вскрикнулъ онъ, вдругъ отдляясь отъ стны.— Я можетъ лучше тебя знаю, какъ мн съ голодухи брюхо разворачиваетъ, да какъ меня по морд стукаютъ. Ну ты, жидюга, молчи!.. Не безпокой ты меня.
И снова привалился спиной къ ярко освщенной стн.
Стрункинъ, хромая, сдлалъ нсколько шаговъ, и ллцо его исказилось гримасой острой боли. Обими руками онъ схватился за нижнюю часть живота…
— Эхъ, да и… — онъ выругался длинной матерной бранью.— Совсмъ я безъ движенія сдлался… А какъ бы не испортила мн болзнь галопу моего,— сейчасъ и бы первымъ до Конопатнаго кинулся.
— А грхъ вдь это,— отозвался Спиридонычъ.
— Жида рзать?.. Эхха!.. Грховъ, ддушка, все равно уже много накопили, черезъ торбу сыплется. Хошь теперь ты цльный день молись, да поклоны клади, все равно рядомъ съ Богомъ на томъ свт не посадятъ.
— Грхъ, когда одного,— опять отозвался щекастый парень,— а съ полсотни ежели по башк тарарахнуть такъ это въ самый разъ… Ой мамене,— ой татене! амишигине, нападеніе!..— подражая дтскому голосу, взвизгнулъ онъ вдругъ и громко разсмялся, и широкія рябыя щеки его при этомъ такъ и запрыгали и затряслись.
Почему смялся, и что собственно означали сказанныя имъ слова, не понималъ онъ самъ, и не знали собесдники. Но смхъ его былъ такой веселый и раскатистый, и на душ у всхъ было такъ пріятно и солнечно, что хоромъ расхохотались и другіе. А восхищенный Стрункинъ въ непобдимомъ прилив отеческой ласковости ‘смазалъ’ вдругъ парня ладонью по голов, по блому полотняному колпаку, и лихо тряхнувъ кудрями, поощрительно сказалъ:
— Ну стерва же и скажетъ же!.. Всегда вдь скажетъ!..
И потомъ, когда смхъ прекратился, понизивъ голосъ и мечтательно уставившись вдаль, онъ протянулъ:
— Добра сколько наберешь… И одежи, и часовъ, и разныхъ разностей… На всю жизнь поправиться можно
— А можетъ и не грхъ,— нершительно, задумчиво, и какъ бы про себя, пробормоталъ Спиридонычъ, обдавая всхъ новою волною запаха падали. — Христа вдь они распяли.
— Этого я, ежели желаете знать, и не видалъ,— визгливо подхватилъ Стрункинъ: — ну только, если могу я при безпорядк большую выгоду себ имть, такъ что тамъ, ей-Богу, ‘грхъ, грхъ’…
— Противъ царя они, противъ начальства…
— И это мн тоже безъ надобности!.. Нехай ему чорть, твоему и начальству. Овца волку не заступникъ. А главная причина, что погулять можно даже очень хорошо.
— А его не выпишутъ,— мрачно, со злобой процдилъ контролеръ.
Стрункинъ быстро повернулся и оглядвъ его съ выраженіемъ брезгливаго нетерпнія, нараспвъ и какъ-то особенно вразумительно, сказалъ:
— Ну и чего вы причепились? скажите вы мн ради Бога! Думаете, люди не понимаютъ?.. Завидки берутъ, что самому на погромъ нельзя, вы и гавчете, какъ собака злая… Нехорошо-жъ это! — отцовски-наставительно добавилъ онъ:— человкъ погулять желаетъ, хотится ему въ погром свое участіе принять, ну и пускай! Чего вякать?..
— Самъ не могу, такъ и другому не хочу,— подмигнулъ щекастый парень.
— А я вотъ, видите, ужъ не такъ,— благородно пріосанившись, съ какимъ-то женскимъ жеманствомъ объявилъ Стрункинъ:— у меня, знаете, такой характеръ, что пускай мн и ничего не будетъ, пускай мое потерпитъ, ну другому,— онъ поднялъ кверху указательный палецъ и секунду помолчалъ,— другому дай Богъ всегда хорошаго!
Контролеръ съ ненавистью оглядлъ собесдниковъ. Стрункинъ — хорошій психологъ — совершенно правильно разгадалъ тайныя пружины, двигавшія этимъ ‘не выпишутъ’. Разоблаченный контролеръ былъ золъ, чувствовалъ себя сбитымъ, сраженнымъ, и споръ продолжать уже не хотлъ.
Больные встрепенулись. Вс быстро повернули головы къ кустамъ, за которыми, прислушиваясь къ разговору, стоялъ Пасхаловъ. И потомъ, толкая другъ друга и торопясь, направились въ палаты. Стрункинъ тащился позади всхъ, хромалъ, тяжело переваливался съ ноги на ногу, и правой рукой поддерживалъ свой вислый, больной животъ. При каждомъ шаг онъ съ шумомъ втягивалъ сквозь зубы воздухъ,— точно пилъ очень горячій чай,— и на припухшее, дряблое, блое, какъ тсто, лицо его ложилось выраженіе ржущей боли.