Кровавый разлив, Айзман Давид Яковлевич, Год: 1908

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Д. Айзманъ

Кровавый разливъ.

I.

1

… Безпокойство царило въ дом, томленіе и глухая печаль.
И раздраженіе…
Раздраженіе было отъ сознанія, что все могло бы идти отлично, мирно и пріятно, все могло бы протекать и совершаться по установленному порядку, доброму и милому, въ тихой суетливости, въ свтломъ и дружелюбномъ согласіи, все могло бы бытъ очень хорошо,— но вотъ, влилъ добровольно человкъ въ свое сердце ненужную муку, тревогу и скорбь, влилъ, а другія сердца, близкія, родственно-чуткія, должны отзываться на скорбь смутной печалью и тяжкимъ, глухимъ безпокойствомъ…
Арина Петровна, крупная, полная женщина, съ шарообразной головой, съ маленькимъ носомъ надъ тонкими, яркими губами, сердито смотрла впереди себя выпуклыми, круглыми, лишенными рсницъ, срыми глазами, а отецъ Павелъ устремилъ свой взоръ на жену, и во взор этомъ и робость была, и укоръ, и тихая просьба ребенка…
— Пойду къ нему! — сказала Арина Петровна.
Отецъ Павелъ встревожился.
— Не надо бы… докучать бы не надо…
— А онъ намъ не докучаетъ! — попадья повернулась къ двери.— Смотрть на него буду!..
Отецъ Павелъ встревожился сильне.
— Наталью-то… Наталью изъ дому выжили… Какъ бы и онъ не ушелъ.
— Федоръ-то?..— На лиц попадья появилась пренебрежительная улыбка.— И много ты, попъ, понимаешь!
Она оправила на себ юбку и передникъ и, окинувъ мужа брезгливымъ взглядомъ, тяжело ступая, направилась къ сыну.
Въ глубин кабинета, у окна, сидлъ Пасхаловъ, Федоръ Павловичъ, человкъ лтъ тридцати, высокій, худой, узкогрудый. У него почти совсмъ не было усовъ, а золотистая бородка росла узкой каемкой близко у ушей и подъ челюстями, такъ что собственно лицо оставалось безъ растительности, чистымъ. Онъ былъ блденъ и вообще казался человкомъ нездоровымъ, а потому впечатлніе странное производило яркое пятно его свжихъ, рзко очерченныхъ губъ. Странное что-то было и въ глазахъ Пасхалова, большихъ, свтло-срыхъ, съ зеленоватымъ отливомъ. Они сидли очень глубоко, подъ прямыми, у переносицы слегка поднятыми бровями, и выраженіе въ нихъ было какое-то особенно сложное — виноватое, недовольное, грустное… Точно увидлъ человкъ этотъ въ далекіе дни злое, несправедливое дло, захотлъ въ него вмшаться, ривуться въ борьбу, но силъ для этого въ себ не нашелъ, очутился вн битвы,— и ужъ такъ, съ горькой неудовлетворенностью, съ мучительной скорбью о своей неудачливости, навсегда и остался…
— Федя… Что жъ это такое будетъ?
Арина Петровна охватила низъ своего вздутаго живота обими руками и укоризненнымъ, холоднымъ взоромъ уставилась на сына.
— Что такое?
— Какъ ‘что такое’?.. Спрашиваеть еще!.. Не шь, не пьешь, молчишь все… скучный… Куришь не переставая,— а отъ табаку въ печенк камни длаются…
Часъ назадъ, за обдомъ, былъ разговоръ. Арина Петровна выражала мысли такія жестокія и безчеловчныя, что Федору Павловичу,— хоть онъ и хорошо зналъ свою мать,— сдлалось нестерпимо тяжело и противно, и онъ, не докончивъ обда, всталъ изъ-за стола и ушелъ. Теперь это появленіе матери, ея нжныя заботливыя слова его раздражали, тяготили и вызывали въ немъ чувства враждебныя и злыя.
‘Тысячу человкъ заржутъ,— и это ей ничего, даже довольна… А не долъ сынокъ котлеты,— и вся встревожилась’…

2.

Послышались шаги… Потомъ на порог показалась небольшая, худенькая фигурка молодой двушки. Лтъ двадцать было двушк, она была блая и розовая, съ голубыми, смющимися глазами, съ яркимъ, весенеимъ ртомъ. Чмъ-то легкимъ и прозрачнымъ вяло отъ нея — отъ простодушнаго, открытаго взгляда, отъ серебристыхъ, почти дтскихъ переливовъ яснаго голоса и все казалось, что вотъ запоетъ эта двушка весело, или зазвенитъ безпричиннымъ и радостнымъ смхомъ,— смхомъ молодости и силы, смхомъ, въ которомъ свтъ апрля слышенъ, и дыханіе травъ степныхъ, и отсвты чистаго неба.
— Наталья? — удивленно вскрикнула Арина Петровна.
— Я, мама.
Двушка добродушно усмхнулась.
— Вотъ, пришла,— сказала она потомъ.
На голов ея былъ небольшой, жокейскій картузикъ, съ козыречкомъ и съ пуговкой наверху, съ плечъ падала длинная, срая пелерина, и было видно, что подъ оттопыренной полой пелерины рука держитъ небольшой, но плотно набитый чемоданчикъ.
— Пришла, но сейчасъ и ухожу… Вотъ въ чемъ дло,— она опустила чемоданчикъ на полъ.— Я узжаю ночнымъ пароходомъ… Я на квартир расплатилась, и… и… поругалась тамъ немножко, и…- двyшкa зaпинaлacь,— ну, мн тамъ ужъ неудобно было оставлять вещи… Я принесла… вотъ…— Она толкнула ногой чемоданъ.
Лицо двушки сдлалось какимъ-то напряженнымъ. Было похоже, что она что-то путаетъ, говоритъ неправду, сочиняетъ, и при этомъ чувствуетъ, что сочиняетъ нескладно и неправдоподобно… Она быстро отвернулась и стала подсовывать чемоданчикъ подъ диванъ…
— Вотъ еще новости! — сердито вскрикнула Арина Петровна,— Да куда же ты, Наташа, дешь?
— Туда, куда надо, мама… Какъ разъ туда.
Опять лицо Натальи прояснилось, и голосъ прозвучалъ свтло, просто и увренно. Была какая-то особенная ршимость въ немъ, особенная опредленность и энергія, и чувствовалось ясно, что ни противорчить, ни разспрашивать дальше уже нельзя…
— Да ужъ, конечно… ужъ если ты сказала… — Арина Петровна печально, но съ легкимъ оттнкомъ злобы, развела руками…— Ужъ ты извстно какая.
Наталья Павловна уже около года не жила съ родителями. Она оставила ихъ, когда Арина Петровна выразила неудовольствіе по поводу того, что къ дочери ходитъ разный темный народъ. Къ Наталь Павловн дйствительно приходило много людей,— молодежи и рабочихъ,— и сама она тоже много уходила изъ дому, и часто не возвращалась ночевать, часто давала у себя пріютъ разнымъ невдомымъ лицамъ. О. Павелъ сносилъ это молча, печально вздыхая, Арина же Петровна терпла со скрежетомъ зубовнымъ, цлыми днями сердито огрызаясь и осыпая дочь язвительными намеками. Но намеки Наталь надоли, и она изъ дому ушла. Не было бури при этомъ, ни сколько-нибудь шумной ссоры,— собрала свои вещи, сказала, что не можетъ стснять другихъ, но не хочетъ, чтобы стсняли ее,— и ушла… Къ родителямъ она потомъ заходила — не часто, и всегда только въ т часы, когда бывалъ дома о. Павелъ, она говорила съ ними о разныхъ длахъ и о разныхъ людяхъ, и только о себ не говорила, о томъ, чмъ занята, и какъ проводитъ дни. Но старики и сами знали, что длаетъ дочь. Революціонерка, занимается пропагандой на литейномъ завод, печатаетъ прокламаціи,— и не сегодня-завтра ее посадятъ… Разъ уже было арестовали Наталью, но должно быть важнаго ничего не вашли, продержали семь недль, а потомъ отпустили… Пробовала Арина Петровна умолить дочь, вернуть ее домой, на путь истины наставить, но ничего не выходило: съ первыхъ же словъ матери, ласковое, тихое, полудтское лицо Натальи становилось такимъ каменнымъ и рзкимъ, такая холодная пренебрежительность появлялась въ ея свтлыхъ глазахъ, и такая поднималась въ нихъ грозная сила, что — чувствовала Арина Петровна — одну только злобу и негодованіе рождаютъ вс укори ея и моленія… А потомъ ужъ не было и этого, дочь оставалась равнодушной и безразличной, совершенно спокойной,— точно и не слышитъ ничего изъ материнскихъ укоровъ, точно на другомъ краю безмрной степи стоитъ она, и не доходитъ голосъ…
Но отцу Павлу Наталья однажды сказала:
— Хочу жить по правд, папаша, какъ совсть велитъ… Что же скажешь?..
Старикъ опустилъ голову, думалъ напряженно, пожималъ плечами, что-то неясно шепталъ… Потомъ, обративъ къ дочери успокоенное лицо, тихо ее благословилъ…
И когда, затмъ, приходила она къ нему,— всегда радостная, бодрая и свтлая, весеннимъ утромъ обвянная, ароматомъ юности звенящая,— тепло и радостно становилось старику, билось съ гордостью отцовское сердце, и умиленіемъ свтились глаза… Отъ жены онъ скрывалъ свои чувства. При жен хмурился онъ и ворчалъ на дочь, но внутренно весь наливался свтлой печалью, нжной печалью гордости и красоты, и въ молчаніи дочь благословлялъ…

3.

— Я вечеромъ зайду за чемоданомъ,— сказала Наталья Павловна.— А если не успю, такъ ужъ завтра
— У тебя тамъ, часомъ, не кпижки запрещенныя?— съ тревогой спросила Арина Петровна. — Ужъ врно прокламаціи… Лучше бы ты ихъ въ другое мсто куда…
Наталья холодно, съ выраженіемъ брезгливости, посмотрла на мать…
— Чутье у васъ ничего себ,— сказала она:— какъ у сыщика… Ворочемъ, прокламацій нтъ…— И звонко разсмялась:— даю вамъ слово, что ни одной прокламаціи въ чемодан нтъ. Будьте спокойны.
Наталья прошлась по комнат и, остановившись противъ зеркала, стала себя разсматривать.
— Федоръ,— начала она:— а ты бы попробовалъ еще… Можетъ быть ухать бы теб отсюда.
— Вотъ выдумала чего! — въ тревог вскрикнула Арина Петровна.— Сама, Богъ тебя знаетъ, куда дешь, и его тоже подбивать пришла… Куда ему хать?
Наталья, не отвчая матери, все смотрла — то въ зеркале, на себя, то на брата.
— Ротъ… носъ… овалъ лица… — медленно, тихо и задумчиво говорила она.— Какъ будто и похожа я на тебя, и какъ будто и совсмъ не похожа… Не пойму.
Помолчавъ, она также задумчиво и неторопливо продолжала:
— Люблю я тебя?.. Люблю, да… Уважаю?.. Нтъ, Федоръ, не могу тебя уважать.
— Что за странный разговоръ?
— Вся эта обстановка… общество… обиходъ домашній… эти блыя церковныя стны… Ты, Федоръ, слишкомъ близокъ къ церковнымъ стнамъ…
— Ты-то сама въ какихъ стнахъ живешь? — вызывающе огрызнулась Арина Петровна.
— Конечно, ты человкъ, уже давно сложившійся,— говорила Наталья.— Но все-таки… попытаться бы еще… Вдь такъ же нельзя, Федоръ, вдь нельзя же такъ!— со скорбной горячностью юнаго, любящаго и сильно страдающаго существа вскрикнула она.
— А пошла бы ты себ, Наталья, откуда пришла,— строго нахмурилась Арина Петровна.
— Ты взгляни, что вокругъ длается… и ты посмотри на себя… Если бы ты былъ… ну хоть Васильковскимъ, что ли, я бы понимала тебя… Но, Федя, ты же не онъ, ты не онъ… Господи, я неужели толкъ изъ тебя такой же, какъ и изъ него!
Она сказала это со стономъ. И почувствовала вдругъ, что брата любитъ, горячо и сильно.
— Если бы ты былъ мн чужой, я бы съ тобой объ этомъ двухъ словъ не сказала. Я мало надюсь на тебя… Но — братъ вдь ты!.. И мн больно…
Она направялась къ двери.
— И придется, можетъ быть, говорить еще не разъ… Трудно мн молчать… А теперь мн идти… Такъ до вечера… или до завтра.
— Вернулась бы ты, Наталья, домой,— жалобно сказала Арнна Петровна. — дешь вотъ, а Господь одинъ знаеть, куда прідешь.
— До завтра,— повторила Наталья, кивнувъ брату.— Завтра я приду.
Она бросила озабоченный взглядъ на чемодавъ и не торопясь вышла.

4.

Пасхаловъ долго ходилъ потомъ по комнат, взволнованный. Онъ читалъ газету,— старую, уже читанную бросалъ ее, нервно переставлялъ вещи на стол… Онъ взялъ съ этажерки длинную конторскую книгу, въ которую записывалъ наиболе интересные случаи изъ своей практики, и сталъ ее перелистывать. Онъ просматривалъ исторію нкоторыхъ болзней, пополнялъ ихъ воспоминаніями, отрывочными размышленіями о ход лченія, о самихъ паціентахъ, и занятіе это успокаивало его и отвлекало отъ тревожныхъ и сумрачныхъ чувствъ.
Кесарево сченіе у жены податного инспектора… Переломъ трехъ реберъ… Загадочный параличъ нижнихъ оконечностей у Гомулицкаго… Случай съ Кочетковымъ…
Когда Федоръ Павловичъ пробгалъ исторію заболванія Кочеткова, хмурое выраженіе сходило мало помалу съ его лица, и на полных, свжихъ губахъ его заиграла добродушная улыбка.
Тихонъ Кочетковъ, шестнадцатилтній парень, былъ плотникъ. Весною пришелъ онъ изъ Саратовской губерніи и нанялся работать на барж, на рк. Во время работы онъ упалъ, всего съ высоты какого-нибудь аршина, но такъ несчастливо, что разбилъ себ надколнную чашечку. Ногу залили гипсомъ, и больной пролежалъ въ постели шесть недль. Понемногу кость срослась, Кочетковъ, при помощи костылей, началъ уже передвигаться. Еще недля другая, и онъ былъ бы совсмъ здоровъ. Но тутъ случилась новая бда.
Ковыляя однажды по больничному двору, Кочетковъ увидлъ, что за курицей гонится Дружокъ, кухаркина обака. Онъ крикнулъ на Дружка,— собака не унялась.
Кочетковъ сталъ кричать громче… Курица съ отчаяннымъ кудахтаньемъ, хлопая крыльями, падая и ударяясь грудью объ землю, носилась по двору, изъ стороны въ сторону, изъ угла въ уголъ, а разыгравшійся Дружокъ мчался на ней съ радостнымъ лаемъ и уже настигалъ ее… На крики Кочеткова онъ временами оглядывался, съ веселой, плутоватой хвастливостью — ‘ага, какой я молодчина!..’ Неловко подпрыгивая, стуча костылями, Тихонъ понесся на выручку. Но бжать было далеко. Курица съ собакой бросались изъ одного угла въ другой, больная нога у мальчика не сгибалась,— а Дружокъ уже схватилъ свою жертву ногами… и уже летли по двору ея блыя перья… Кочетковъ поднялъ тогда надъ головой костыль, широко раамахнулся и швырнулъ имъ въ Дружка. И тутъ же, лишенный опоры, какъ подрубленное деревцо, тяжело грохнулся на камни мостовой… Сросшаяся, но еще не окрпшая кость переломилась во второй разъ, и разорвалось сухожиліе.
— Щожъ це ты, бісова таракуцка, зробывъ? — съ ласковымъ укоромъ говорилъ подворотній Трохимъ, внося искалченнаго мальчика въ палату.
Помертввшее лицо Тихона все дергалось и корчилось отъ жестокой боли.
— Жа…жалко ку…рицу,— сквозь стоны, лишаясь чувствъ, пролепеталъ онъ.
Къ молодому плотнику этому Федоръ Павловичъ относился съ какою-то особенной, совершенно исключительной симпатіей. Ему нравились въ немъ и голосъ, и выговоръ, и ласковая, кроткая улыбка, и рзкая, не знавшая уклоновъ, ничему не уступавшая, правдивость, въ присутствіи его онъ всегда становился какъ-то веселе и разговорчиве… Онъ часто наводилъ мальчика на разговоръ,— о родной деревн, о голод въ ней, о Волг, о лсныхъ скитахъ, о безпорядкахъ и бунтахъ, объ агитаторахъ, приходившихъ въ деревню,— и пока тотъ говорилъ, онъ вдумчиво и дружески смотрлъ въ его красивые, синіе глаза… Въ усталую душу вливалось чувство тихаго и сладкаго успокоенія, свтлыя надежды снова вставали въ ней, вставали и росли,— а минутами, когда мальчикъ вдругъ вспыхивалъ возмущеніемъ и гнвной энергіей, надежды эти превращались въ крпкую и радостную увренность…
И продолжая вдумчиво вглядываться въ ясные, правдивые глаза Кочеткова, продолжая вслушиваться въ милыя, то нжныя, то гнвныя ноты, онъ мысленно говорилъ:
— Ничего, возьмешь свое! Все побдишь и что нужно — возьмешь!
…Образъ Тихона Кочеткова отчетливо рисовался теперь Федору Павловичу. И встревоженная, оскорбленная, жаждавшая просвта душа доктора улыбалась ему, тихо и благодарно…

II.

1.

Въ этотъ вечеръ сапожникъ Абрамъ сидлъ за ужиномъ, и на лиц его была тревога и сосредоточенная, мрачная дума.
Была суббота, и блюда стояли передъ Абрамомъ отмнныя: рыба, остатки бульона, куриное горло и компотъ изъ яблокъ и лимонной корки. лъ, однако, Абрамъ разсянно, молча, не обращая никакого вниманія на изысканность блюдъ и не думая о нихъ. И жена Абрама, Хана, сидвшая на кровати, по другую сторону стола, обидлась.
Такъ курицу не дятъ!.. Если такъ вотъ сть, то можно и картошку въ мундирахъ варить…
И обиженной женщин захотлось мужа проучить и отнять у него рдкія, дорого стоющія блюда. Но сдлать это она не могла: она страдала водянкой, все тло ея, вс члены,— руки, ноги, торсъ и даже голова,— были сильно вздуты и налиты водой, и она уже четвертый мсяцъ не вставала съ постели.
Она и не ложилась тоже, и день и ночь проводила въ сидячемъ положеніи, опираясь на подушки. Ей трудно было шевельнуть ногой или рукой, и когда приходилось поправлять ея постель, Абрамъ звалъ сосда-меламеда, его жену или тещу, и вс вмст, съ большимъ трудомъ, приподнимали больную, поддерживали ее минуту-другую въ стоячемъ положеніи, а Роза, тринадцатилтняя дочь Ханы, тмъ временемъ, быстро дйствовала узкими, худыми руками по кровати, взбивала подушки, мняла простыню. Больная тяжело опускалась потомъ на постель,— какъ огромный мшокъ съ пшеницей. Опускалась и застывала въ мертвой неподвижности… И въ неподвижности этой было что-то дикое и страшное, и страшное было въ искаженныхъ, неправдоподобныхъ формахъ больной. Не человкъ сидитъ, казалось, а какое-то безумное смшеніе человка съ огромнымъ животнымъ, что-то невозможное, небывалое, невроятное, что-то выходящее вонъ изъ предловъ человческаго пониманія, изъ всхъ существующихъ и возможныхъ въ воображеніи нормъ… Темную оторопь, тревожную тоску вызывало это непонятное таинственное извращеніе,— и только посл большихъ усилій, и только посл долгаго навыка и присматриванія, соглашались мириться съ нимъ глазъ и душа… — ‘Милліонщикъ! — гнвно думала Хана:— завтра у него опять будетъ курица… видалъ ты такое!..’ Ей хотлось — если ужъ наказать нельзя — по крайней мр поучить, какъ слдуетъ, мужа, прочесть ему и разительную нотацію, объяснить ему всю неделикатность его и легкомысліе, уже приходить стали въ голову хорошія слова, язвительныя, дкія, но тутъ вздутыя вки больной опустились, дыханіе сдлалось глубокимъ, и она погрузилась въ дремоту.
Со времени сильнаго развитія болзви, у нея появилась особаго реда сонливость, похожая на одурніе, и посл короткаго промежутка вялаго бодрствованія она впадала въ состояніе длительнаго, тупого забытья.
Абрамъ искоса посмотрлъ на жену. И замтивъ, что она спитъ, отодвинулъ отъ себя тарелку съ недоденнымъ куринымъ горломъ и подперъ голову кулакомъ. лъ онъ и пилъ, повидимому, только для того, чтобы доставить удовольствіе больной, чтобы не вызвать въ ней подозрній… Ему же самому было не до ды.

2.

— Розочка,— тихо позвалъ онъ посл продолжительнаго молчанія. — Розочка… дай мн что-нибудь почитать… исторію дай…
Онъ былъ большой охотникъ до чтенія. Всего больше любилъ онъ газеты и нелегальные листки. Но когда газетъ не было, читалъ что попадалось, читалъ и перечитывалъ учебники дочери, географію, исторію,— и даже задачникъ Минина и Арбузова онъ просматривалъ много разъ…
Розочка, худенькая, блокурая двочка вошла въ комнату. И все здсь точно озарилось вдругъ тихимъ, матовымъ свтомъ. И въ нжномъ мерцаніи его, какъ сгустокъ тумана, мягко проступало узкое, блдное личико, и на немъ странно темнли огромные, синіе глаза.
Безъ улыбки смотрли глаза, и безъ хмурости, и не было въ нихъ и печали. Они были широко раскрыты, глядли куда-то впередъ, далеко куда-то,— сквозь стны, сквозь тьму, за стнами скопленную,— и то, что видли они тамъ, полно было тайны, тайны могильнаго холода…
— Дочечка… почитать… что-нибудь почитать…
Но на книжку, которую двочка молча положила передъ отцомъ, Абрамъ и не взглянулъ. Книжка не была ему нужна. Ему нужно было увидть свою двочку, ея маленькую, худую фигурку… И еще ему нужно было эту маленькую фигурку привлечь къ себ, на грудь, приложиться заросшей щекой къ лицу ея, къ блому гребешочку на ея голов, и бурнымъ, клокочущимъ шопотомъ разсказать про свое горе, про свой страхъ, про свои муки, и просить утшенія. Утшенія просить, и утшенія дать,— ей его дать, бдной, загнанной, тми же страхами томящейся, тою же мукою замученной, скорбной, мятущейся двочк…
Но сдлать это онъ не посмлъ.
Онъ смотрлъ нкоторое время въ раскрытую дверь, гд виднлась длинная, блокурая коса и блый дугообразный гребешочекъ… Потомъ онъ погасилъ свчу и легъ.
Онъ провелъ одну изъ тхъ безконечныхъ, кровавыми призраками населенныхъ ночей, которыхъ такъ много было потомъ въ его жизни…
Онъ ложился, лицомъ къ стн,— такъ близко къ ней, что его начиналъ душить кислый запахъ отсырвщей извести. Потомъ онъ поворачивался и устремлялъ глаза въ черную пустоту комнаты. Онъ вздрагивалъ, быстро вскакивалъ, садился, трепетно прислушивался… И временами, охваченный нестерпимымъ ужасомъ, начиналъ шептать торопливую молитву.

III.

1.

Утромъ, вначал десятаго, Абрамъ вышелъ изъ дому и направился на базаръ, къ башмачному ряду. Здсь, у самаго начала ряда, противъ длиннаго, крытаго соломой амбара съ надписью синькой по желтому ‘Продажа къ Римски соль’, стоялъ большой срый рундукъ. Абрамъ приблизился къ нему и внимательно сталъ его оглядывать. И онъ не просто оглядывалъ, а какъ бы изучалъ рундукъ: ощупывалъ, толкалъ, постукивалъ рукой по крышк, отходилъ въ сторону и смотрлъ на срую махину издали… Онъ точно допытывалъ ее, упрямо молчаливую, и о чемъ-то тоскливо просилъ…
— А, здравствуйте, господинъ Абрамъ,— раздался вдругъ ласковый, любезный голосъ.
Абрамъ вздрогнулъ и быстро обернулся. Сзади стоялъ Небесный, Акимъ Лаврентьевичъ, фельдшеръ городской больницы. Правой рукой онъ вжливо поднималъ надъ головой кожаную фуражку, въ лвой держалъ большой фотографическій аппаратъ и завороченный въ черное сукно треножникъ.
— Какое пріятное утро,— удивительно сладкимъ и какимъ-то всхлипывающимъ голосомъ говорилъ фельдшеръ, ласково и нжно улыбаясь.— Неправда ли, чудесное?.. А вы свой магазинъ открываете, господинъ Абрамъ?.. А желаете, я васъ сниму. Сейчасъ! Вотъ какъ вы сидите за рундукомъ и торгуете!.. Вы согласны? Вамъ угодно?
Глаза Абрама сдлались какими-то особенно напряженными. Казалось, силится этотъ человкъ понять что-то, силится, и понять не можетъ…
— Вы будете себ сидть и торговать, а я: чикъ-чикъ! — и сниму васъ.
Акимъ Лаврентьевичъ проворно поставилъ на землю аппаратъ, и началъ отматывать съ треножника черное сукно. Лицо фельдшера, круглое, бритое, жирное, съ влажными губами, съ аляповатымъ, на крупную грушу похожимъ носомъ, и съ узенькими глазками, озарилось такой радостной, блаженной улыбкой, что можно было подумать: Богъ всть какія сладкія и рдкостныя ощущенія должны сейчасъ нахлынуть и затопить этого человка.
— Снимать?.. Да… да.. хорошо,— торопливо проговорилъ Абрамъ, уловившій наконецъ смыслъ фельдшерскаго предложенія.— Снимите… Только, знаете, не сейчасъ, Акимъ Лаврентьевичъ, какъ нибудь другимъ разомъ.
— Другимъ разомъ…— Черное сукно упало къ ногамъ Акима Лавреитьевича.— Ну хорошо. Хорошо. Таки другимъ разомъ… Когда захотите, господинъ Абрамъ. Я всегда съ удовольствіемъ.— Онъ опять завернулъ треножникъ въ сукно и поднялъ съ земли аппаратъ.— А сейчасъ я на пристань иду, уходящій пароходъ буду снимать… Я вамъ тоже дамъ снимокъ, хотите, господинъ Абрамъ? Да?
У фельдшера Небеснаго было постоянное непреходящее горе: никто въ цломъ город не хотлъ питать къ нему уваженіе. Фельдшеръ онъ былъ хорошій, манеры имлъ элегантныя, одвался всегда по мод, занимался такимъ благороднымъ, аристократическимъ искусствомъ, какъ фотографія, а люди относились къ нему съ обиднымъ пренебреженіемъ, съ насмшливой фамильярностью, нердко переходившей въ грубое издвательство… Чуть не всхъ замтныхъ людей въ город онъ переснялъ — даромъ, никогда не соглашался брать даже за пластинки, былъ неизмнно предупредителенъ, услужливъ, любезенъ,— а его вс огорчали… Когда Акимъ Лаврентьевичъ оставался одинъ, онъ жестоко мстилъ людямъ: ругалъ ихъ смло и нещадно, и даже кулакомъ объ столъ стучалъ. Но въ бесдахъ съ ближними сразу длался сверхъестественно милымъ, почтительно-преданнымъ, почтителенъ былъ даже съ низшими, даже съ Аксюткой, больничной прачкой, а та, напиваясь пьяной, подпирала руками бока, и на весь больничный дворъ, на всю госпитальную улицу, голосисто и безъ запинокъ, возвщала: ‘хоть ты и фельчиръ, хоть ты и фотографчикъ, а я вотъ теб дамъ дулю, а ты слопай…’ Небесный сокрушенно слушалъ плохо воспитанную женщину, и тихо улыбался виноватой, почтительно-милой улыбкой…
Мило улыбнулся онъ и Абраму. Но, отойдя отъ него шаговъ на двадцать, оглянулся и сдлался отважнымъ.
— Ахъ ты, жидюга!.. ‘Другимъ разомъ’… А подождешь ты, Симъ, Хамъ и Іафетъ, другого разу… Да я тебя, свиное ухо, и за тыщу рублей снимать не сталъ бы, аппаратъ паскудить… Бьютъ вотъ васъ, да мало… Стребить васъ всхъ надо, лапсердакъ хвостатый.. фаршированный царь Давидъ…

2.

Пока длилась эта лирика, Абрамъ огибалъ площадь, направляясь домой. На углу, подл длиннаго, желтаго зданія ‘Столичной Гостинницы’ онъ увидлъ высокую фигуру доктора Пасхалова. Абрамъ встрепенулся, что-то похожее на надежду вдругъ пробжало у него по лицу, и онъ сталъ нагонять доктора.
— Ахъ, это вы,— воскликнулъ Федоръ Павловичъ, пожимая Абраму руку.— Что слышно у васъ?
Вмсто отвта, Абрамъ поднялъ на Пасхялова свои налитые тревогой выпуклые, срые глаза… И взгляда этихъ глазъ Пасхаловъ не выдержалъ. Онъ отвернулся и уставился на землю, на засохшіе стебли колючекъ.
— Федоръ Павловичъ… что я у васъ спрошу… вы не слыхали?.. Это таки будетъ?..
Пасхаловъ какъ-то странно съежился: точно хлыстъ поднялся надъ нимъ.
— Послушайте, Абрамъ, это невозможно! — не то просительно, не то убждая вскрикнулъ онъ.— Я… я не могу этому поврить.
То особенное выраженіе, похожее на далекую надежду, которое появилось было въ срыхъ глазахъ Абрама, мгновенно погасло. Не этого хотлъ Абрамъ. Ему, для успокоенія, нужно было что-нибудь опредленное, точное, ясное. А взволнованныя восклицанія Пасхалова имли вліяніе какъ разъ обратное и только боле мучительною длали тревогу сердца.
Пасхаловъ понималъ это. Онъ понималъ и то, что для Абрама,— даже для Абрама! — онъ человкъ изъ враждебнаго стана, и эта мысль давила его и оскорбляла. Ближе, чмъ когда-либо, былъ ему Абрамъ, сильне, чмъ всегда, влекло его къ еврею, но цлый океанъ отчужденности лежалъ теперь между ними. И не могъ онъ, и не смлъ онъ взять еврея за руку, и не смлъ онъ, какъ хотлъ бы, въ страстныхъ, торопливыхъ словахъ сказать ему о боли своей, о стыд и о мук…
— Абрамъ, знаете ли, что я вамъ скажу? — тихо проговорилъ докторъ, продолжая глядть себ подъ ноги, на высохшіе, сбитые стебли колючекъ.— Товаръ вашъ… перенесли бы вы его ко мн…
— Къ вамъ?.. Ахъ, да конечно! — и векрасивое, заросшее и хмурое лицо еврея на мгновеніе какъ будто просвтлло.— Федоръ Павловичъ, вы всегда были мой спаситель!..
‘И какъ случилось, что я раньше не подумалъ объ этомъ,— мелькнуло у него.— Отъ горя и отъ страха такъ-таки потерялъ всякое соображеніе’.
— Сейчасъ я иду въ больницу,— сказалъ Пасхаловъ,— а къ часу буду дома. Тогда и приходите… Къ часу, не раньше.
Послднія слова онъ сказалъ, подчеркивая, но понизивъ голосъ. У него явилось опасеніе, что если еврей явится въ его отсутствіе, Арина Петровна не впуститъ его и вышвырнетъ прочь товаръ…
— Хорошо! Чудесно!.. — оживился Абрамъ.— Таки посл часу… Весь товаръ принесу… въ нсколько разовъ, отдльными узлами… чтобы не замтили… А теперь побжу домой, посмотрю, что тамъ длается.
Простившись, онъ торопливо ушелъ.
.А Федоръ Павловичъ продолжалъ свой путь въ больницу, гд служилъ ординаторомъ. Онъ скоро очутился въ еврейскомъ квартал, на берегу смрадной гніющей рчушки. Въ обычное время здсь стояла суета и гамъ, грлись на солнц больные старики, визжали и плакали дти, барахтаясь въ пыли, или расхаживая, засучивъ штанишки, задравъ рубашки, въ зеленыхъ лужахъ, галдли женщины, обмниваясь новостями или крикливой бранью. Стучали молотки ремесленниковъ, мычали голодныя козы. Teперь нигд не видно было людей, не замчалось ни въ чемъ жизни. Все живое попряталось, притаилось, приникло въ ожиданіи жестокихъ часовъ, а домишки, темные, убогіе, несчастные, какъ и люди, которыхъ они пріютили, глядли такъ сумрачно, и такъ уныло, съ такой глубокой, безпомощной скорбью, что, казалось, никогда не свтило здсь солнце, и вчно царила бда.

IV.

1.

Абрамъ былъ тщедушный, сутулый, почти горбатый человкъ, и лицо имлъ нездоровое и некрасивое. Носъ у него былъ длинный, узкій и нсколько кривой, глаза черезчуръ большіе и сильно выпуклые, а уши странно широкія и плоскія. Круглая, необыкновенно густая и жесткая борода облпила его щеки и скулы, и доходила почти до самыхъ глазъ. Когда-то борода была огненная, теперь, отъ обилія сдыхъ волосъ, она посвтлла, посрла и цвтомъ напоминала свжія отруби. Похоже было, будто намазалъ себ Абрамъ лицо чмъ-то клейкимъ, медомъ или тстомъ, и потомъ ткнулся лицомъ въ мшокъ съ отрубями… По несимметричному, хилому тлу, по всмъ жестамъ Абрама, нершительнымъ, пугливымъ, по разбитому, глухому голосу его, было видно, что онъ много терплъ и страдалъ, и что еще въ утроб матери онъ пораженъ былъ злымъ худосочіемъ, мшавшимъ рости и развиваться… Въ глазахъ его, мутно-карихъ, чуть-чуть косившихъ, было столько скорби, столько тяжкой печали и унынія, что, думалось, все горе живое, вс муки людей узналъ и пережилъ этотъ человкъ…
Съ докторомъ Пасхаловымъ Абрамъ былъ знакомъ чуть не съ самаго появленія своего въ городк. Появился же онъ лтъ двадцать назадъ. Онъ пріхалъ изъ маленькаго мстечка Каменецъ-Подольской губерніи, откуда выгнало его медленное и врное умираніе голодной смертью. На родин Абрамъ былъ крошильщикомъ табаку, мыловаромъ — и немножко пвцомъ: на Пасху и осенніе праздники онъ за два съ полтивой подпвалъ синагогальному кантору. Здсь онъ сдлался сапожникомъ.
Но сапожникъ онъ былъ плохой. И онъ не только не могъ шить новую обувь, но и починку сколько нибудь сносную не въ состояніи былъ сдлать. Новому ремеслу учился онъ у голода и безработицы. И все же осенью и зимой дла его шли недурно: было много починокъ. Весною благополучіе начало увядать, а лтомъ исчезло совершенно. Къ отсутствію подошвъ, къ разверстымъ носкамъ сапога значительная часть населенія относилась въ теплые дни съ такой желзной невозмутимостью, что оправдать существованіе въ городк ‘латыжника’ не представлялось никакой возкожности.
Въ лтніе мсяцы, вслдствіе этого, Абрамъ длался лишнимъ человкомъ. И длаясь лишнимъ человкомъ, онъ превращался въ негоціанта. Бралъ въ руки длинную палку, перебрасывалъ черезъ плечо мшокъ и отправлялся гулять по городу.
Въ мертвые, знойные дни, когда городокъ погружался въ безмолвіе соннаго млнія, и носились въ немъ, по земл и надъ домами, желтыя тучи горячей пыли, унылый и разслабленный бродилъ онъ по улицамъ, съ утра и до вечера, постукивалъ палкой въ заросшія калачиками и крапивой ворота, и подъ злобный лай разбуженныхъ собакъ, хрипло и съ опаской, вытягивалъ:
— Старрр’вещь п’кпаемъ!
И часто изъ-за запертыхъ воротъ доносился лнивый отвтный голосъ:
— А новыя крадемъ… Ступай, ступай отсюда, Иродъ,— маршъ!
Эту свою торговую дятельность Абрамъ очень не любилъ. У него совсмъ не было тхъ универсальныхъ познаній въ товаровдніи, которыя необходимы каждому уважающему себя старьевщику… Въ сапогахъ онъ толкъ зналъ. Сапоги уму его говорили ясно и внятно. Окинетъ онъ сапогъ проницательнымъ окомъ, пальцемъ въ одно-другое мсто ткнетъ — и готово!.. Вс достоинства, вс изъяны товара опредлены точно и правильно, и правильно опредлена стоимость его. Ошибки не будетъ. А ружье съ отломаннымъ дуломъ, тетради нотъ, аппаратъ для выдлки сельтерской воды, или отъ треуголки футляръ… какъ тутъ во всемъ этомъ разберешься?
И стоитъ, бывало, негоціантъ Абрамъ, розовый, атласный корсетъ въ глубокомъ раздумь туда-сюда вертитъ, и никакъ не можетъ ршить: грошъ этому инструменту цна, или же, напротивъ того, и цлый полтинникъ за него отдавши, все еще гривенникъ барыша на товар наживешь.
— Прямо несчастье,— кряхтлъ онъ, запутавшись въ какой-нибудь предательской сдлк: — я знаю!.. Тутъ надо имть голову министра.
И ждалъ онъ, ждалъ съ нетерпніемъ и тоской, осенней слякоти и холодовъ, ждалъ свтлой поры, когда бганію босикомъ настанетъ конецъ, когда подъ оголенной, намокшей акаціей у ветхой синагоги снова можно будетъ установить врную табуретку верстачекъ, и когда изъ многочисленныхъ, кривыхъ, вросшихъ въ землю домишекъ опять станутъ приносить въ нему изувченные сапоги и разваливающіяся на части калоши…
Такъ жилъ Абрамъ.
Такъ прожилъ онъ здсь два десятка лтъ. Но съ недавняго времени въ существованіи его произошла крупная перемна. Онъ превратился въ собствевника, въ торговца,— въ настоящаго торговца, и сдлался владльцемъ большого и почтеннаго рундука, который биткомъ набитъ былъ великолпнымъ товаромъ.
Вотъ какъ это произошло.

2.

Въ городъ, для постояннаго жительства, вернулся только что окончившій университетъ Пасхаловъ.
Много лтъ назадъ, въ прогимназіи, онъ учился вмст съ сыномъ Абрама, рыженькимъ, веснусчатымъ, зеленолицымъ Мосейкой, и дружба у обоихъ мальчишекъ была удивительная. Въ класс они всегда сидли рядышкомъ, на перемнахъ не разлучались, вмст и завтракали, и играли, а посл уроковъ каждый день бгали другъ къ другу въ гости,— хоть и жили на развыхъ и очень отдаленныхъ концахъ города: Пасхаловъ — въ лучшемъ квартал, ‘на гор’, въ большомъ и красивомъ, утопавшемъ среди огромнаго сада, церковномъ дом, Мосейка — на бдной окраин, въ жалкой хибарк, подл широкаго, никогда не просыхавшаго, смраднаго и гнилого болота.
Мосейка былъ мальчикъ старательный, исполнительный, работящій,— хоть работы онъ и не любилъ,— и при весьма посредственныхъ способностяхъ, шелъ всегда первымъ. Пасхаловъ же весь пылъ и вс силы своей одиннадцатилтней души отдавалъ такимъ дламъ, какъ плаваніе, пускакіе змевъ, ловля раковъ и т. д. Въ чахломъ, полуживомъ и всегда необычайно серьезномъ друг своемъ онъ, какъ могъ, старался вызвать интересъ къ своимъ предпріятіямъ.
… — Мосейка, на, возьми мои коньки!.. Мн дядя Анатолій другіе купитъ, настоящій полугалифаксъ!.. Только, говоритъ, чтобы въ четверти не больше одной двойки было. Бери!..
… — Скорй, Мосейка, побжимъ! — требуетъ онъ въ другой разъ.— Я на рчк, въ камышахъ, жабьи яйца нашелъ… здоровячіи!.. въ крапушкахъ… Побжимъ!..
— Жабы яицъ не кладутъ,— спокойно, дловито и не торопясь замчаетъ Мосейка.
— Кладутъ, ей-Богу кладутъ!.. Вотъ увидишь самъ!..
Шустрый Пасхаловъ весь горитъ отъ нетерпнія, онъ вырываетъ изъ рукъ Мосейки книжки, нахлобучиваетъ ему на голову фуражку… Но — серьезный человкъ,— Мосейка фуражку снимаетъ и медлительнымъ тономъ говоритъ, что у него ‘полторы задачи’ еще не переписаны.
И только когда вс уроки сдланы, тщательно аккуратно, пойдетъ Мосейка съ товарищемъ за ‘здоровячими’ жабьими яйцами, и по другимъ подобнымъ дламъ.
Эта дружба,— ‘дружба лапсердака съ паникадиломъ’,— служила предметомъ постояпнихъ шутокъ не только для товарищей-гимназистовъ, но и для самого Николая Ивановича, инспектора. Николай Ивановичъ, въ сатирическихъ упражненіяхъ на счетъ чахлаго Мосейки, силу проявлялъ чисто щедринскую. Передъ такой силой наленькій Пасхаловъ, скрпя сердце пассовалъ, но съ гимназистами, какъ бы велико ихъ юмористическое дарованіе ни было, кулакъ его справлялся довольно успшно.
Мосейка, когда былъ въ четвертомъ класс, заболлъ злокачественной лихорадкой и умеръ. Смерть эта, ‘несправедливая смерть’, произвела на Пасхалова огромное впечатлніе. Она разбудила въ немъ мысль и встревожила сердце.
… Тихо колыхались черныя носилки съ маленькимъ тломъ, скорбно молился за упокой души сденькій канторъ съ блднымъ лицомъ, дождь моросилъ, и смоченные имъ, убитые и жалкіе, шли Абрамъ и Хана.
И причитанія ихъ бились такъ горестно, такъ страшно, и такъ безумно дрожали среди нихъ рыданія Пасхалова…
Нтъ Мосейки, нтъ Мосейки…
Окончится день, и ночь наступитъ, другой потомъ начнется день, и снова будетъ ночь, много ихъ будетъ и ночей, и дней, много новыхъ дней, солнечныхъ, радостныхъ, добрыхъ, и ночей такъ будетъ много, теплыхъ, глубокихъ, ароматомъ весны и тихою тьмой напоенныхъ ночей,— все это будетъ, все это будетъ, и слезы будутъ, и смхъ, и страданіе, и радость, будеть все, будетъ все,— но не будетъ Мосейки…
Гд же Мосейка?.. Гд улыбка его, звукъ его голоса, блескъ грустныхъ, задумчивыхъ глазъ?..
Тамъ? Вверху? Въ неб?..
Пусто небо, небо пусто…
Отчего смерть? Отчего умеръ Мосейка? Отчего былъ онъ такой печальный и слабый? И отчего у него не было своихъ коньковъ? Отчего жилъ онъ на смрадномъ болот, гд лихорадка? Отчего говорятъ ‘жидъ пархатый’? Отчего говорятъ ‘мужицкое хайло’? И отчего лицо у мужика и на самомъ дл грубое и не пріятное, а не такое, какъ у отца благочиннаго, или у инспектора Николая Ивановича?
Къ пусканію змевъ, къ катанью на конькахъ мальчикъ сталъ охладвать. Книга звала, томила мысль.
Бойкій, веселый, беззаботный шалунъ мальчикъ сталъ превращаться въ юношу, вдумчиваго, трепетно-ищущаго.

3.

Къ Абраму Федоръ Павловичъ не переставалъ питать доброе, теплое чувство. И когда студентомъ прізжалъ домой, всегда заходилъ къ сапожвику повидаться и поговорить. Говорили о печаляхъ жизни, о тяготахъ ея, о сумрак и боли существованія. Рыжій сапожникъ гулко постукивалъ кривымъ молоткомъ по подошв зажатаго межъ колнями сапога, торопливымъ движеніемъ рукъ вытягивалъ въ об стороны длинную дратву, а гость смотрлъ на него глазами грустными, какими-то далекими, и говоря о другомъ, думалъ о Мосейк. И всегда онъ былъ печаленъ, и всегда тосковалъ. И когда разгорался споръ, голосъ стараго, тщедушнаго, измученнаго сапожника звучалъ бодре и съ большей врой, чмъ рчи молодого студента…
Жизнь Пасхалову представлялась страшной и темной, полной пугающихъ тайнъ и жестокой неправды. И такой казалась неправда всевластной и непобдимой, что выхода изъ нея онъ не видлъ. Онъ вступилъ съ ней въ борьбу, пошелъ по революціонной дорог, на ней потерялъ свободу, и очутился въ Колымск… Оттуда привезъ ревматизмъ, первые симптомы болзни сердца, и тоску и безвріе, еще боле глубокія…
Когда случалось ему проходить по нищему еврейскому кварталу, на краю гнилого болота, или когда сидлъ онъ въ смрадной коморк стараго сапожника и слушалъ его странныя рчи,— о Бог, о правд, о борьб,— рчи, такъ сильно напоминавшія юношескія вдохновенія сестры Натальи,— еще темне становилось въ его душ, еще больше охватывало его смущеніе, онъ терялся окончательно, и уже совсмъ переставалъ понимать, какъ могутъ люди жить — жить и врить,— когда мука такъ безумно велика, когда длится мука такъ безумно долго, когда и далекимъ отсвтомъ правды ни на мигъ не озарятся ихъ дни… Стоны, слезы, жертвы безкровныя, жертвы кровавыя,— за что?.. И если все-таки волнуетъ мысль о неб, объ его закон и свтлыхъ призывахъ, то что же это: милость безмрная, приносящая свть облегченія, или, напротивъ того, злое проклятіе, которое лишнія борозды горечи выжигаетъ въ истерзанномъ мукою сердц?..
Въ прошломъ году Федоръ Павловичъ пріхалъ въ родной городъ, уже врачомъ, чтобы въ больниц занять мсто ординатора. По обыкновенію, онъ пошелъ повидаться съ Абрамомъ, и изъ разговоровъ съ нимъ случайно узналъ, что тотъ думаетъ свою дочь сдлать врачомъ.
— Что, у ней плохія способности?..— горделиво щурясь, съ задоромъ спросилъ сапожникъ. — Хороши плохія, когда всегда съ первой наградой… ‘Герои Греціи’! торжествующе поднялъ онъ кверху указательный палецъ.— Въ кожаномъ переплет, ‘Герои Греціи’!.. И вс учителя подписались. И вашъ папаша тоже подписался: ‘законоучитель, протоіерей Павелъ Пасхаловъ’…
Федоръ Павловичъ освдомился, гд Абрамъ возьметъ средства и сапожникъ объяснилъ, что у него ‘есть планъ’. Нуженъ основной капиталъ, онъ уже обращался за ссудой къ аптекарю Померанчику, который доводится ‘роднымъ шуриномъ’ больной Хан. Но Померанчикъ — ‘вы же сами знаете, какой аристократъ и свинья’,— Померанчикъ отказалъ. Онъ даже не хочетъ признаваться, что онъ еврей, и Абрама выгналъ вонъ. Однако, все это ничего, деньгами можетъ быть согласится ссудить ростовщикъ Цыпоркесъ.
— Ссудить-то онъ ссудитъ, но вс соки изъ васъ высосетъ,— замтилъ Пасхаловъ.
Подумавъ, онъ прибавилъ, что теперь у него денегъ нтъ совсмъ, и онъ у матери беретъ на папиросы. Но вотъ, скоро онъ получитъ мсто, и тогда наладить торговлю Абрама будетъ очень легко, онъ поможетъ.
… Въ начал осени башмачный рядъ обогатился новымъ архитектурнымъ украшеніемъ,— тмъ самымъ огромнымъ срымъ рундукомъ съ блыми и красными рейками, который Абрамъ оглядывалъ сегодня и ощупывалъ съ такой тоской и страхомъ…
Въ періодъ безработицы сапожникъ обошелъ весь городъ, навстилъ и прилегающія къ нему деревни и накупилъ тамъ цлую гору рваной обуви. Всю ее починилъ, подновилъ, смазалъ дегтемъ, рыбьимъ жиромъ, и съ большимъ вкусомъ размстилъ на полкахъ вертикально устанавливавшейся крышки рундука. Дло пошло. ‘Магазинъ’ Абрама, гд по очень пріятной цн можно было пріобрсти ‘самый подходящій, почти совсмъ новый и замчательно прочный обувъ’, отвтилъ, какъ оказалось, живой и настоятельной потребности, и въ короткое время обратилъ на себя участливое вниманіе весьма многочисленной публики.
Жизнь Абрама съ этой поры пошла совсмъ по иному и онъ чувствовалъ себя однимъ изъ счастливйшихъ гражданъ города и государства.
— Это ради Розочки послалъ мн Богъ такое счастье,— съ горячностью, убжденно пояснялъ онъ Пасхалову.— Вдь, посмотрите сами: задумалъ я ее учить, и аккуратъ сейчасъ пришло мн въ голову открыть торговлю… Двадцать же лть я хожу около сапогъ,— и только починилъ. А чтобы торговать обувомъ, я догадался только теперь… Потомъ Господь мн васъ послалъ, и вы дали мн помочь… Это не для меня, это все для Розочки Богъ длаетъ!
И таинственнымъ, внушительнымъ шопотомъ онъ прибавлялъ:
— Бо Розочку Богъ любитъ… И таки оттого у ней на рук шесть пальцевъ.
— Пальцы тутъ при чемъ?
— А такъ, знаете, люди говорятъ,— и може оно такъ гд-нибудь и написано,— что если у кого шесть пальцевъ, такъ это человкъ счастливый… Да теперь это же и видно! Богъ ей поможетъ. Ее Богъ любитъ. И ужъ Розочка будетъ счастливая, а не будетъ терпть такія униженія и голодъ, какъ ея родители!

V.

1.

Въ больничномъ двор было подобіе садика. Красивую деревянную ршетку, которою онъ нкогда былъ обнесенъ, растаскали давно, и теперь отъ нея оставалось только нсколько расшатанныхъ столбиковъ. За столбиками стояли огромныя, старыя акаціи, два-три клена и тянулся длинный рядъ роскошныхъ кустовъ сирени. О разореніи этихъ кустовъ не мало заботились и люди, и принадлежавшія имъ домашнія животныя,— куры, кони, козы,— но буйнаго роста сирени ничто остановить не могло, и она пышно раздалась и вверхъ и внизъ. Лтомъ, когда она одвалась сочной листвою, кусты образовывали плотную, толстую изгородь, сквозь которую ничего нельзя было разглядть. Теперь листья были желты, умирали, многіе лежали уже на земл, и сквозь густой переплетъ оголившихся тонкихъ втвей было видно, какъ у прачешной, на солнц, грется кучка больныхъ.
Высокій, молодой человкъ, костлявый, съ интеллигентнымъ лицомъ, съ длинной шеей и узкимъ носомъ, сидлъ на перерз, свсивъ ноги, и сумрачно глядя на свои холщевые чулки, на огромныя, аляповатыя туфли, какія бываютъ только въ больницахъ, глухимъ, однотоннымъ голосомъ, точно упрямо дразня кого-то, гудлъ:
— А не выпишутъ… А вотъ увидите, что не выпишутъ… Не выпишутъ…
И въ отвть на эти слова брюхатый, съ вздутыми, блыми какъ тсто щеками, кудрявый и тщательно расчесанный буфетчикъ Стрункинъ, въ радостномъ раздраженіи, скороговоркой взвизгивалъ:
— Да отчего жъ не выпишугь, я бы радый знать, отчего?
— Говорю — не выпишутъ,— и не выпишутъ.
— Много очень воображаете себ!.. Вотъ хоть и служите контролеромъ, ну понятія никакого нту.
Стрункинъ широко разставилъ ноги, подбоченился, и оба толстыхъ пальца засунулъ за поясокъ халата. Поясокъ отъ этого оттянулся квизу, и толстое брюхо буфетчика, и широкій, круглый, какъ у женщины, тазъ его обрисовывались четко, выпукло.
— Не выпишутъ,— коротко, отрывисто, точно лая, повторилъ контролеръ, тихо шевеля лвой догой и угрюмо слдя за движеніемъ ея тни на клепкахъ перерза.
— Еще какъ выпишутъ!
Стрункинъ презрительно отвернулся. И адресуясь къ другимъ больнымъ, продолжалъ:
— Сколько угодно выпишутъ… Сдлайте ваше одолженіе!
Подошелъ сдобородый старичокъ. Онъ былъ такой тощій, маленькій и измученный, что сзади его можно было бы принять за мальчика. Лицо у него было узенькое, все изсченное рзкими морщинами, а цвтомъ, желтовато-срымъ, оно походило на т умершіе листья сирени, которые толстой пеленой лежали у кустовъ. Подъ лвымъ ухомъ у старика выступала огромная раковая опухоль. Она вндрилась очень глубоко, захватила и горло, и потому голосъ больного звучалъ хрипло, гнусаво.
— А на что ему выписываться?— спросилъ старикъ.
— Какъ на что?..— Стрункинъ быстро, точно его сзади дернули, обервулся къ старику.— Думаешь, Спиридонычъ, какъ ты вотъ до больвицкаго харчу привалился, и, никакъ тебя отъ него не отдерешь, такъ врод тебя вс?
— ‘Больницкій харчъ’,— съ напряженіемъ прохриплъ Спиридовычъ.— Чудило!.. Мн на земл одна недля ходу осталась, а ты ‘харчъ’!
Стрункинъ скорчилъ вдругъ рзкую гримасу и сталъ фыркать носомъ: когда старикъ говорилъ, изо рта его, изъ разъденнаго болзнью гнилого горла, вырывался такой отвратительный, густой смрадъ, что, казалось, лежитъ тамъ и шевелится давно ужъ разложившаяся, липкая падаль…
— А его не выпишутъ!..— не мняя лающаго тона и не отрывая хмурыхъ глазъ отъ медленно качавшихся на кончик пальцевъ туфель, проворчалъ контролеръ. Стрункинъ на него и не взглянулъ.
— Лежитъ тутъ кольки времени, поправился вполн,— говорилъ онъ, обращаясь къ Спиридонычу и къ тмъ, кто стоялъ подл него:— ну главная причина, жидовъ непремнно будутъ бить, распоряженіе есть,— чего жъ ему здсь сидть?
— Ты читалъ распоряженіе? — спросилъ изъ-за спины Спиридоныча щекастый, рябой парень.
— Читалъ. И теб, дураку, прочитаю! Подъ подушкой у меня три военныя прокламаціи, сейчасъ могу дать… Въ военномъ штаб и напечатаны. Потому, какъ соборъ жиды взорвали въ Москв, и есть у нихъ теперь общество такое, такъ и называется ‘Бунтъ’, противъ всхъ чтобы бунтовать. Само начальство уже не поладитъ съ ими, и разршено истреблять. Сейчасъ по всхъ городахъ ихъ ржутъ!
— Пойдешь жида бить, а между прочимъ самого въ арестантскія роты закутаютъ,— лниво проговорилъ щекастый паревь, стоявшій въ сторонк, прислонясь къ стн. И лицо его сдлалось скучнымъ и хмурымъ.
— Да какимъ же способомъ закутаютъ, овечья ты голова? Какимъ? Когда штабсъ-капитанъ Тугариновъ самъ все дло строитъ. Да надзиратель Конопатный… Вчерашняго числа до меня Ванька-пвчій приходилъ провдать, который чемоданщикъ, который съ Херсону…
— Съ Аксюткой который?..
— Ну да, этотъ самый, съ Аксюткой… Такъ разсказывалъ: собралъ штабсъ-капитанъ народъ, и все чисто объясняетъ. Кому леворверъ, кому ножъ, или дубинку…
— А Конопатный?..
— И Конопатный… Смло, говоритъ, жидовъ ржь, они противъ Россіи и манифестъ жидовскій выпустили. Свободы себ хотятъ, чтобы грабить свободно было.
— Жидъ,— онъ теб всегда до безпокойства охотникъ,— угрюмо процдилъ щекастый парень.— Газета у него, псни поетъ… разговоры… Ты молчи! — злобно вскрикнулъ онъ, вдругъ отдляясь отъ стны.— Я можетъ лучше тебя знаю, какъ мн съ голодухи брюхо разворачиваетъ, да какъ меня по морд стукаютъ. Ну ты, жидюга, молчи!.. Не безпокой ты меня.
И снова привалился спиной къ ярко освщенной стн.
Стрункинъ, хромая, сдлалъ нсколько шаговъ, и ллцо его исказилось гримасой острой боли. Обими руками онъ схватился за нижнюю часть живота…
— Эхъ, да и… — онъ выругался длинной матерной бранью.— Совсмъ я безъ движенія сдлался… А какъ бы не испортила мн болзнь галопу моего,— сейчасъ и бы первымъ до Конопатнаго кинулся.
— А грхъ вдь это,— отозвался Спиридонычъ.
— Жида рзать?.. Эхха!.. Грховъ, ддушка, все равно уже много накопили, черезъ торбу сыплется. Хошь теперь ты цльный день молись, да поклоны клади, все равно рядомъ съ Богомъ на томъ свт не посадятъ.
— Грхъ, когда одного,— опять отозвался щекастый парень,— а съ полсотни ежели по башк тарарахнуть такъ это въ самый разъ… Ой мамене,— ой татене! амишигине, нападеніе!..— подражая дтскому голосу, взвизгнулъ онъ вдругъ и громко разсмялся, и широкія рябыя щеки его при этомъ такъ и запрыгали и затряслись.
Почему смялся, и что собственно означали сказанныя имъ слова, не понималъ онъ самъ, и не знали собесдники. Но смхъ его былъ такой веселый и раскатистый, и на душ у всхъ было такъ пріятно и солнечно, что хоромъ расхохотались и другіе. А восхищенный Стрункинъ въ непобдимомъ прилив отеческой ласковости ‘смазалъ’ вдругъ парня ладонью по голов, по блому полотняному колпаку, и лихо тряхнувъ кудрями, поощрительно сказалъ:
— Ну стерва же и скажетъ же!.. Всегда вдь скажетъ!..
И потомъ, когда смхъ прекратился, понизивъ голосъ и мечтательно уставившись вдаль, онъ протянулъ:
— Добра сколько наберешь… И одежи, и часовъ, и разныхъ разностей… На всю жизнь поправиться можно
— А можетъ и не грхъ,— нершительно, задумчиво, и какъ бы про себя, пробормоталъ Спиридонычъ, обдавая всхъ новою волною запаха падали. — Христа вдь они распяли.
— Этого я, ежели желаете знать, и не видалъ,— визгливо подхватилъ Стрункинъ: — ну только, если могу я при безпорядк большую выгоду себ имть, такъ что тамъ, ей-Богу, ‘грхъ, грхъ’…
— Противъ царя они, противъ начальства…
— И это мн тоже безъ надобности!.. Нехай ему чорть, твоему и начальству. Овца волку не заступникъ. А главная причина, что погулять можно даже очень хорошо.
— А его не выпишутъ,— мрачно, со злобой процдилъ контролеръ.
Стрункинъ быстро повернулся и оглядвъ его съ выраженіемъ брезгливаго нетерпнія, нараспвъ и какъ-то особенно вразумительно, сказалъ:
— Ну и чего вы причепились? скажите вы мн ради Бога! Думаете, люди не понимаютъ?.. Завидки берутъ, что самому на погромъ нельзя, вы и гавчете, какъ собака злая… Нехорошо-жъ это! — отцовски-наставительно добавилъ онъ:— человкъ погулять желаетъ, хотится ему въ погром свое участіе принять, ну и пускай! Чего вякать?..
— Самъ не могу, такъ и другому не хочу,— подмигнулъ щекастый парень.
— А я вотъ, видите, ужъ не такъ,— благородно пріосанившись, съ какимъ-то женскимъ жеманствомъ объявилъ Стрункинъ:— у меня, знаете, такой характеръ, что пускай мн и ничего не будетъ, пускай мое потерпитъ, ну другому,— онъ поднялъ кверху указательный палецъ и секунду помолчалъ,— другому дай Богъ всегда хорошаго!
Контролеръ съ ненавистью оглядлъ собесдниковъ. Стрункинъ — хорошій психологъ — совершенно правильно разгадалъ тайныя пружины, двигавшія этимъ ‘не выпишутъ’. Разоблаченный контролеръ былъ золъ, чувствовалъ себя сбитымъ, сраженнымъ, и споръ продолжать уже не хотлъ.
— Докторъ вонъ онъ стоитъ,— проворчалъ онъ сквозь зубы и тихо сползъ съ перерза.
Больные встрепенулись. Вс быстро повернули головы къ кустамъ, за которыми, прислушиваясь къ разговору, стоялъ Пасхаловъ. И потомъ, толкая другъ друга и торопясь, направились въ палаты. Стрункинъ тащился позади всхъ, хромалъ, тяжело переваливался съ ноги на ногу, и правой рукой поддерживалъ свой вислый, больной животъ. При каждомъ шаг онъ съ шумомъ втягивалъ сквозь зубы воздухъ,— точно пилъ очень горячій чай,— и на припухшее, дряблое, блое, какъ тсто, лицо его ложилось выраженіе ржущей боли.
— Терпть не люблю, когда кто прохвостъ,— послалъ онъ вдогонку контролеру.

2.

Федоръ Павловичъ по дливному, прямому корридору прошелъ въ больничный кабинетъ, большую, высокую и очень опрятную комнату. Стны ея были выкрашены въ сизоватый цвтъ, и наверху, гд начивался блый карнизъ, шла узкая синяя полоска. Противъ большого продолговатаго стола, близко у окна, стояла желзная койка съ двумя тощими подушками, съ блымъ клеенчатымъ покрываломъ. Надъ ней, на полукруглой полочк, высилась большая бутыль съ сулемой, резиновая кишка съ чернымъ наконечникомъ-краномъ, вдланная въ бутыль, падала прямо внизъ, глянцевитая чернота наконечника рзко выдлялась на близн клеенки, и казалось, что это сползаетъ молодая змя съ черной головой…
Въ этотъ кабинетъ приходили ‘перевязочные’, садились или ложились на койку, имъ длали разрзы, прижиганія, уколы, промывали сулемой раны и мняли перевязки. Все здсь было очень чисто, блестло и сіяло, но впечатлніе отъ комнаты было безрадостное, тревожное. Что-то подозрительное и отталкивающее было въ чрезмрной чистот пола, мысли объ ехидномъ предательств рождала сверкающая, съ виду такая милая, близна подушекъ на койк, и самый солнечный свтъ, обильно вливавшійся въ широкія окна, казался недобрымъ, фальшивымъ, а яркіе блики его на стекл и на металл инструментовъ были какъ застывшія вскрикиванья больного…
‘Тарарахнуть полсотни по башк,— думалъ Федоръ Павловичъ, уставившись на бутыль съ сулемой.— Какъ все это просто… удивительно просто!..’
Пасхаловъ давно уже, и много разъ, спрашивалъ себя, какъ можетъ превратиться въ громилу мирный и безобидный обыватель, въ обычной жизни своей такъ мало похожій на убійцу и грабителя… Вотъ Трохимъ, подворотній въ больниц, или церковный сторожъ Панченко, или звонарь Артамонычъ, или Акимъ Лаврентьевичъ, фельдшеръ… Люди смирные, спокойные, даже, пожалуй, кроткіе,— а придетъ моментъ, станутъ грабить, ломать, уничтожать чужой, потомъ и кровью добытый скарбъ, станутъ избивать… Что-то дикое, невроятное, совершенно неправдоподобное. И если бы не было цлыхъ десятилтій страшнаго опыта, не поврилъ бы онъ этому, не поврилъ бы ни за что, какъ не поврилъ бы, что человкъ можетъ обратяться въ пантеру, въ ястреба голубь…
Пытался онъ заговорить о погромахъ со звонаремъ Артамонычемъ, съ фельдшеромъ Небеснымъ, но разговоръ выходилъ неловкій, натянутый, и собесдники его сразу становились скрытными, неискренними, прямо лживыми. Федоръ Павловичъ вообще не умлъ вести ‘умышленный’ разговоръ, и оттого, въ періодъ своей революціонной дятельности, никогда не занимался агитаціей въ народ… И ужъ больше о погромахъ, и вообще объ евреяхъ Пасхаловъ въ эти дни не говорилъ… Выслушивать же, мимоходомъ, доводилось отъ разныхъ лицъ многое, и почти все, что слышалъ онъ, отличалось либо холоднымъ равнодушіемъ, либо безсердечностью, тупою дикостью и жестокостью,— и онъ отъ этого сильно волновался и страдалъ.
До сихъ поръ Федоръ Павловичъ не длалъ никакого различія между двумя націями: евреи, русскіе,— это какъ два сорта вина, влитые въ одинъ бокалъ. Теперь два твердыхъ предмета лежало рядомъ и не соприкасаясь. И себя онъ теперь русскимъ чувствовалъ особенно сильно, и когда душа его, отъ встававшихъ въ ней картинъ предстоящихъ ужасовъ, содрогалась особенно мучительно, въ немъ вспыхивала вдругъ мысль, что было бы легче, если бы онъ былъ нмцемъ, французомъ, туркомъ…
— Надо начинать,— подумалъ Пасхаловъ.
Онъ снялъ пиджакъ и галстукъ, и поверхъ жилета надлъ блый, сильно пахнувшій хлоромъ халатъ.
— Надо позвать больныхъ,— опять сказалъ онъ себ. Но больныхъ не позвалъ… Что-то разсянно перебирая и разставляя въ шкафу, онъ смотрлъ усталыми глазами въ окно и думалъ,— все о томъ, о прежаемъ…
И здсь, въ больниц, въ дом страданія и смерти, и здсь мечтаютъ о томъ, чтобы причинить страданія и смерть другимъ. ‘Тарарахнуть по башк… полсотни тарарахнуть… это не грхъ’… И вс весело смются… И если бы Арина Петровна очутилась въ больничномъ двор, она тоже смялась бы, вмст со всми… ‘Когда бьютъ, значитъ есть за что’,— говорила она вчера за обдомъ. — ‘Меня вотъ не бьютъ же’… Отецъ Павелъ смотрлъ на нее грустно, укоризненно качалъ головой, и обсыпая горячей кашей лежавшій передъ нимъ на синей тарелк большой кусокъ масла, задумчиво говорилъ, что ‘сами же мы первые враги внутренняго спасенія нашего’…
— Понесъ уже!.. Ты шь!
— Ну какъ ты, право, разсуждаешь — ‘шь’…— запротестовалъ старикъ. — Господь вручаетъ духовному водительству моему паству…
— Вручаетъ, и слава Богу,— бросая косой, тревожный взглядъ на сына, и подавляя раздраженіе, вскрикнула Арина Петровна.
О. Павелъ началъ доказывать, что ‘если вручена ему, какъ бы сказать, обширная и тернистая нива, для воздлыванія коей требуется усиленное напряженіе физическихъ и душевныхъ силъ, и что ежели видны всюду скорби, и слышны воздыханія, то не въ прав разв онъ спросить: жестокая расправа съ иноврными, расхищеніе ихъ имущества и эти убійства не свидтельствуютъ ли о забвеніи мздовоздаятеля Бога, о попраніи заповдей и отсутствіи христіанскаго чувства?
Глаза у о. Павла задумчиво-печальные, голосъ задушевний, трогательный, и отъ всей небольшой фигурки стараго священника ветъ блдною грустью, и наивною, тихою важностью…
А Ирина Петровна бросаетъ свою вилку на блюдо и, сверкнувъ глазами, вскрикиваетъ:
— И что ты такое плетешь, вотъ ужъ ей-Богу ни къ чему это!..
На Рождество купила Арина Петровна у еврейки пару индекъ, та давала сдачу и всучила оловянный полтинникъ. Больше мсяца носиться съ нимъ пришлось, пока удалось наконецъ сплавить его стекольщику. Житья нту!.. Манифестъ, красные флаги, псни по улицамъ орутъ… Свобода!.. Несвободно имъ въ Россіи, пусть идутъ гд свободне.
— И неразумную тварь жалть надо,— грустно говорилъ старикъ,— а тутъ по образу Божію…
Арина Петровна ужъ не возражаетъ. Лучше молчать. Скоре кончится… Она поджимаетъ губы и бросаетъ на мужа такой взглядъ, что каша его уже не лзетъ ему въ ротъ и начинаетъ сыпаться назадъ, на бороду…
… ‘Тарарахнуть полсотни’,— мысленно повторялъ теперь Пасхаловъ, вспоминая разсужденія матери.— Арина Петровна сама не ‘тарарахнетъ’. Но если принесть ей съ погрома голову сахару, или шубу какую-нибудь, или новый коверъ — возьметъ…
Пасхаловъ подошелъ къ окну и открылъ его. Легкая, нжная прохлада обдала его лицо, точно молча коснулся его товкій шелкъ. Въ желтвшихъ кустахъ сирени пла одинокая птичка, и наивно, и печально звучали нехитрыя колна однообразной трели. Птички не было видно, но почему-то казалось, что она непремнно должна быть очень маленькой, что головка ея склонена набокъ, что круглымъ, темнымъ глазкомъ она смотритъ вверхъ, въ небо. Смотритъ въ небо и поетъ… Возл прачешной, въ солнечной полос, протянувъ впередъ мохнатыя лапы, грлся Дружокъ. Осеннія мухи надодали ему, онъ досадливо морщилъ носъ, билъ себя хвостомъ и то и дло вскидывалъ кверху ушастую голову, стараясь изловить зубами летавшихъ въ воздух обидчицъ…
Когда взглядъ Федора Павловича упалъ на Дружка, тихая улыбка заиграла вдругъ на яркихъ губахъ доктора. Вспомнилась исторія съ Кочетковымъ, гнавшимся за собакой, вспомнились ясные, голубые глаза мальчика и сдавленный стонъ его: ‘курицу жалко’…
— Эхъ ты,— тихо проговорилъ Пасхаловъ, весь затопленный внезапно нахлынувшимъ, милымъ, ласковымъ чувствомъ.— Курицу теб жалко…

4.

Вдали, въ глубин корридора, послышались вдругъ чьи-то громкіе крики и частый топотъ ногъ. Крики все приближались, и черезъ минуту въ дверяхъ кабинета показался фельдшеръ Небесный.
— Федоръ Павловичъ!.. Это жъ такъ невозможно… Это же настоящее разбойство такъ длать!..
Бритое, толстое, аляповатое лицо фельдшера выражало глубокое, безпросвтное отчаяніе.
— Разв негативы мшаютъ!..— плаксиво вопилъ Небесный.— Кому отъ нихъ препятствіе?.. А только онъ безобразіе длаетъ… И я вдь его никогда не трогаю.
Всхлипывая, причитая, оправдываясь и защищаясь, призывая свидтелей, ссылаясь на очевидцевъ, Небесный кое-какъ разсказалъ про свою бду. Онъ снималъ семейство податного инспектора, при вспышк магнія, снимки удались какъ нельзя лучше,— конечно, въ Петербург, можетъ быть, и лучше сдлаютъ, только тоже не всякій,— негативы — шесть штукъ — были, какъ слдуетъ, промыты и поставлены для просушки на солнышк, около прачешной, около стночки, а подворотній Трохимъ, такая подлюка, арестантъ, взялъ и сапожищами на негативы и сталъ. Нарочно на вс шесть…
— Вс стеклы раздушилъ,— съ удовольствіемъ подтвердилъ кто-то изъ собравшихся у дверей больныхъ. И веселый смхъ покатился по корридору.— Раскрошилъ стеклы, все равно, какъ махорку…
— Я скажу Трохиму,— заявилъ Пасхаловъ.— Позовите-ка перевязочныхъ.
Перевязочные — ихъ было человкъ двнадцать — стояли уже въ корридор, за дверью. Услышавъ, что ихъ зовутъ, они вошли. Большинство было въ халатахъ, два-три человка въ одномъ бль.
— Асвадуровъ, хотите первымъ? — спросилъ Пасхаловъ.
На койку слъ высокаго роста человкъ, очень худой, очень черный, повидимому армянинъ. Вся голова его была обмотана блыми бинтами и ватой и казалась странно-огромной. Онъ вроятно испытывалъ острую боль,— а можетъ быть только боялся, что боль придетъ,— и глаза его смотрли мрачно, а зубы были крпко стиснуты…
— Который младенецъ, которому три дня отъ роду, куколка, и тотъ болетъ… Почему такъ?..— говорилъ въ дверяхъ старикъ Спиридонычъ, наполняя кабинетъ густымъ смрадомъ падали.
— Потому какъ болзнь не разбираетъ,— поспшно объяснилъ Стрункинъ:— и до стараго она, и до малаго, и туды, и суды, скрозь ищетъ, скрозь пролазитъ…
— Бодре, Асвадуровъ,— мягко, успокоительно говорилъ Федоръ Павловичъ, осторожно разматывая бинты на голов больного.— Не волнуйтесь такъ. Сегодня и промывать не стану, не будетъ больно… А вотъ и Тихонъ пришелъ,— съ дружелюбной улыбкой добавилъ онъ:— поможетъ мн… Сегодня вамъ совсмъ не будетъ больно…
Въ кабинетъ, проталкиваясь между больными, вошелъ Кочетковъ. У него было широкое, скуластое, розовое лицо, синіе глаза и очень густые блокурые волосы. Проборъ надъ лвымъ ухомъ разбивалъ ихъ блдно-золотистую массу на дв неровныя части: одна, меньшая, падала прямо книзу, прикрывая ухо до половины, другая шла наискось, черезъ лобъ, къ краю темной, бойко очерченной брови. Голова мальчика откннута была назадъ, и подъ широкимъ, сильнымъ подбородкомъ ласково блла такая же сильная, еще свободная отъ кадыка, нсколько женственная шея.
— Здравствуй, Тихонъ,— привтствовалъ его Пасхаловъ. И точно лучъ прошелъ по лицу доктора.— Какъ дла?
— Дла ничего, слава Богу,— мило улыбаясь, отвчалъ мальчикъ.
— Тишкины дла отличныя,— отозвался кто-то изъ больныхъ.
Голосъ былъ веселый, дружелюбный, чувствовалось, что говорившій радъ за ‘Тишку’ и радъ заявить объ этомъ во всеуслышаніе.
— Будемъ длать перевязки?
— А какъ же?.. Будемъ…
Федоръ Павловичъ любилъ пользоваться помощью Кочеткова. Направляя на рану струю сулемы, или бинтуя изъязвленную опухоль, Тихонъ выказывалъ такую изящную ловкость, столько нжной осторожности и любовнаго старанія, что даже фельдшеръ Небесный, весьма почтительно относившійся къ собственнымъ качествамъ и къ своему умнью, охотно отдавалъ пальму первенства молодому сопернику, и не разъ мысленно говорилъ себ, что хорошо бы его сфотографировать,— ‘сейчасъ, вотъ, какъ онъ Степанчуку нарывъ прижигаетъ’… Тихонъ, нагнувшись къ ран, осторожно, но ршительно и быстро счищаетъ съ нея зеленоватый гной, нажимаетъ на нее мокрой ватой, больной отъ боли весь корчится, вздрагиваетъ, и зубы у него стиснуты. Онъ стонетъ, а иногда кричитъ, ругается. Тихонъ ласково, нжно, какъ-то совсмъ по матерински, его успокаиваетъ, утшаетъ, говоритъ смшныя слова,— и дло свое продолжаетъ,— смло, проворно, ловко…
— Чудесный вышелъ бы хирургъ,— останавливая на мальчик задумчивый, любовный взглядъ, мысленно говорилъ себ Пасхаловъ.— И какая это вообще славная, даровитая натура.
… Кочетковъ взялъ въ руки большой тазъ, нераспечатанную пачку гигроскопической ваты и приблизился къ Асвадурову.
— А вдь скоро теб на выписку,— сказалъ Пасхаловъ мальчику. И тотчасъ же подумалъ, что скучно станетъ здсь безъ Тихона… Неужели же такъ и отпустить его? А почему бы собственно не продолжать съ нимъ встрчаться, почему бы не заняться имъ, не сдлать что-нибудь изъ него?
— Я, Федоръ Павловичъ, на выписку сегодня хочу проситься.
— Какъ, уже?.. Чего жъ вдругъ?
— Да такъ. — Тихонъ улыбнулся той открытой, свтлой улыбкой, которая такъ нравилась Федору Павловичу. Верхній рядъ прекрасныхъ, крупвыхъ зубовъ его слегка нажалъ нижнюю губу, а на щекахъ широко раздвинувшихся по сторонамъ, обозначились дв продолговатыя, неглубокія ямочки.
— И агитаторъ, братъ, изъ тебя тоже отличный вышелъ бы,— улыбаясь подумалъ Пасхаловъ…
Кочетковъ былъ общимъ любимцемъ всей больницы. Его баловали здсь и нжили,— какъ балуютъ младшаго въ семь,— и въ то же время очень уважали. Съ нимъ любили болтатъ, любили и пугать его, дразнить, шутливо теребить за чубъ, и вс разговоры съ нимъ, и вс поступки по отношенію къ нему пропитаны были какою-то особенной лаской и добротою. Когда онъ лежалъ съ залитой въ гипсъ ногой, около койки его сходились больные. Мальчикъ былъ блденъ, сильно страдалъ, отъ боли вскрикивалъ, и больные приходиди развлечь его, ‘разбалакивать’. Они угощали его, отдавая гостинцы, которые приносили родные во время посщеній, разсказывали ему анекдоты, ‘разную брехню’, а онъ, когда начиналъ поправляться, въ свою очередь развлекалъ всхъ звонкимъ смхомъ, ясной улыбкой, разсказами о деревн,— выразительными, яркими разсказами о неспокойной, голодной земл… Нсколько разъ онъ былъ свидтелемъ и участникомъ аграрныхъ волненій, во время бунта у него на глазахъ заскли до смерти его дядю, а брата, тоже избитаго, увезли, судили и отправили въ арестантскія роты… Когда Тихонъ разсказывалъ объ этомъ, ясные, синіе глаза его зажигались злобой, голосъ звучалъ гнвно, почти яростно, хмурыми становились больные, хмурыми и взволнованными, и на мальчика они смотрли съ уваженіемъ и съ тревогой… О скорби своей онъ говорилъ складно, умно,— хоть и высказывалъ порою мысли нелпыя и дикія, его рчь колыхала и подымала слушателей, и уже казалось, что не онъ младшій среди нихъ, что онъ — учитель и наставникъ…
— Это не резонъ, что скучно,— проговорилъ Федоръ Павловичъ, осторожно разматывая бинты на голов Асвадурова,— ты до конца мсяца собирался пробыть.
— Раньше думалъ… А теперь скушно. Выйти хотится.
— И онъ говоритъ ‘хотится’,— подумалъ Пасхаловъ, смутно припоминая, что недавно,— кажется, вотъ сейчасъ, сейчасъ только,— еще кто-то на такой же точно ладъ коверкалъ слово ‘хочется’…— ‘Хотится’…
И вдругъ лицо Федора Павловича какъ бы застыло… Докторъ поднялъ голову и быстро повернулся къ Кочеткову. И руки его, державшія дв длинныя полосы прозрачныхъ марлевыхъ бинтовъ, сперва протянулись впередъ, и затмъ медленно опустились книзу… ‘Хотится… хотится’…
— Когда жъ я совсмъ уже здоровый! — Кочетковъ топнулъ залченной ногой.— Ничего не болитъ…
— ‘Хотится’… Это Стрункинъ такъ говоритъ… ‘хотится’.
… И даже мысленно не могъ Пасхаловъ докончить фразу, сказать ее цликомъ, такъ, какъ произносилъ еи Стрункинъ…
И чернолицый Асвадуровъ, сидвшій на койк, и Тихонъ Кочетковъ, и вс другіе больные, стоявшіе въ кабинет, вс сразу замтили, что странное что-то и недоброе творится съ докторомъ…
Онъ поблднлъ, поблднли даже яркія, сочныя губы его, он скосились на сторону и стали дрожать. Какъ будто страшное, дикое и непонятное видніе предстало вдругъ предъ нимъ, предстало и на него навалилось… Голова Федора Павловича ушла въ плечи, плечи нагнулись, и вся фигура его покачнулась, какъ отъ сильнаго и внезапнаго толчка… ‘Хотится’… ‘Въ погром участіе принять хотится’…
… — Ничего… ничего…— мелькало въ голов Пасхалова. — Ничего не случилось… Тутъ Стрункинъ… Мальчика развратилъ Стрункинъ… и другіе… Онъ все же мальчикъ еще… Они научили… Они…
Въ кабинет было очень тихо.
Пересталъ стонать боявшійся боли Асвадуровъ, ничего не говорилъ Кочетковъ, стоявшій съ большой чашкой и распечатаннымъ пакетомъ гигроскопической ваты. И другіе больные тоже молчали. Т, которые стояли впереди, потупились… А т, которые стояли сзади, протянули шею межъ плечами товарищей и старались увидть…
Стрункинъ же, скрывавшійся между шкафомъ и старикомъ Спиридонычемъ, подавалъ какіе-то сигналы Кочеткову, что-то ему показывалъ пальцами и, подмигивая, ободряюще моталъ головой.

5.

Когда, около полудня, Федоръ Павловичъ выходилъ изъ больницы, фельдшеръ Небесный тихонько, на цыпочкахъ, слдовалъ за нимъ и недалеко отъ воротъ остановился въ радостномъ ожиданіи… Сейчасъ подворотнему Трохиму будетъ нагоняй. Здоровый будетъ нагоняй!
Трохимъ, одноглазый, старый хохолъ, съ круглой, колючей бородой и подстриженными усами, въ кожух и самодльной, на боченокъ похожей шапк, сработанной изъ ветхой овчины и остатковъ валенокъ, не торопясь сползъ съ тумбы, на которой грлся, и также не торопясь открылъ калитку. Онъ не открылъ ее широко, а только слегка отвелъ и образовалъ щель, такую узкую, что даже тонкій, худой Пасхаловъ еле протиснулся, зацпившись обоими боками. Выпустивъ доктора, Трохимъ просунулъ голову въ щель, осмотрлъ дремотнымъ глазомъ улицу,— квасню, гд продавались и смячки, и подгнившіе арбузы, двухъ извозчиковъ, ожидавшихъ сдока, пьяную бабу, оравшую у винной лавки,— и затмъ, съ шумомъ понюхавъ табаку, побрелъ на прежнее мсто, на тумбу, залитую тепломъ и свтомъ.
Нагоняя не было, и фельдшеръ жалобно поникъ. Вс прохвосты, вс сукины сыны и жулики!.. Онъ направился въ палаты… Но тутъ послышался стукъ въ калитку. Когда подворотній открылъ, въ ней показался Федоръ Павловичъ.
— Послушайте… пойдите къ фельдшеру… скажите фельдшеру, чтобы… чтобы выписать Кочеткова… выписать его…
Докторъ говорилъ отрывисто, торопливо, волнуясь, не глядя на подворотняго, и на лиц его былъ испугъ. Похоже было, будто онъ боится, самого себя боится, и боится того, что говоритъ. Каждое слово его было злымъ, смертоноснымъ паукомъ, и страшно было его слышать, и противно было видть, какъ бжитъ оно, полное яда.
— Приказываю! — вдругъ вскрикнулъ Пасхаловъ, поднявъ голову. — Чтобы сейчасъ же… Пусть идетъ!.. Сейчасъ же!.. И куда хочетъ.
— Куда хочетъ, Федоръ Павловичъ,— услужливо взвизгнулъ Небесный, подбгая.— Конечно, я сейчасъ… Пусть куда хочетъ… Я сію минуту…
Пасхаловъ медленно пошелъ черезъ дорогу.
— Федоръ Павловичъ! — горестно всхлипнулъ Небесный, устремляясь за нимъ.— А что же будетъ?.. а насчетъ того… что же будетъ?..
Пасхаловъ остановился.
— Что же будетъ съ негативами? — въ отчаяніи прокричалъ фельдшеръ.
Съ минуту Пасхаловъ смотрлъ на фельдшера,— далекими, затуманенными глазами… Потомъ повернулся и пошелъ дальше.
— Жаловався? — спокойно освдомился Трохимъ у Небеснаго.
— Погодите, погодите!.. Еще вамъ достанется!.. Еще вы свое получите…
Трохимъ, не торопясь, услся на тумбу, не торопясь, сдвинулъ самодльную, на боченокъ похожую, шапку къ затылку и, не торопясь, съ разстановкой сказалъ:
— Бісова ты таракуцка!

VI.

1.

Восемнадцать тысячъ человкъ сдавлено было страхомъ.
Нсколько дней ужъ носились ужасные слухи о грозномъ погром въ сосднемъ большомъ город, объ избіеніи въ цломъ ряд другихъ городовъ и мстечекъ. Опредленнаго знали мало, газеты запаздывали, почти никто въ городъ не прізжалъ, и нельзя было сказать въ точности, кто именно слухи привезъ. Но слухи множились, роились, зловщіе, жестокіе, безконечно разнообразясь и видоизмняясь, они ползли неотвратимо, какъ тучи ядовитыхъ змй, и все покрывали собой, и все мертвили.
Промелькнуло семнадцатое октября… А потомъ страшная правда стала обнажаться, она всми ясно угадывалась, и, разгаданная, рождала въ сердцахъ трепетъ предсмертнаго часа.
По всей ‘черт’ распространился погромный разливъ, онъ вышелъ далеко за ‘черту’ и затопилъ всю страну. И куда не дошли еще красныя волны, он дойдутъ сегодня, завтра,— дойдутъ непремнно, смертоносныя, бурныя, властныя…
И страшась за себя, за тхъ, кто былъ поблизости, въ жестокой тоск думали люди о другихъ, о невдомыхъ,— о невдомыхъ, но родныхъ,— по скорби, по мук, по смерти. О всемъ народ думали, о всхъ шести милліонахъ обреченныхъ. На югъ обернуться, на сверъ, на востокъ и на западъ,— везд, всюду, за много десятковъ верстъ, и за сотни верстъ, везд лежатъ города, мстечки, желзнодорожныя станціи, въ нихъ живутъ они, невдомые родные, постоянно, отъ дня рожденія до послдняго часа несчастные, угнетенные, затравленные. И везд теперь ихъ бьютъ и разоряютъ, и везд рыдаютъ они и стонутъ… Если бы каждый стонъ былъ каплей, а вопли росинкой,— потонула бы безслдно земля.
И знали люди: спасенья нтъ, выхода нтъ, и вс раньше происходившія зврства — легкая непріятность въ сравненіи съ тмъ, что наступаетъ. Идутъ кровавыя волны.
Ненавидя свою слабость и презирая ее, пошли люди къ властямъ,— просить защиты…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

2.

Отдавая отчетъ о своей миссіи населенію, депутаты значительно смягчили полученный отвтъ. Не хватало духа передать его во всей точности. Наиболе же страшныя слова они скрыли совсмъ, скрыли въ своемъ сердц, и когти этихъ словъ рвали сердце, а длинные зубы угрозы вонзались въ него, и въ немъ оставались… Понемногу, однако же, населеніе истину узнало, всю до конца, и тогда тни близкаго безумія стали появляться въ глазахъ. Теперь уже всмъ, даже наиболе оптимистически настроеннымъ людямъ, стало ясно, что случится самое худшее, что избгнуть этого худшаго уже нельзя. Оно придетъ, оно неизбжно, оно раздавитъ, оно уничтожитъ. И хотя знали, что укрыться нельзя, укрыться старались. Странное и дикое бгство началось во всемъ город. Кто имлъ возможность наскоро упаковывалъ кой-какія вещи — часто не самое нужное, не самое цнное — и несся къ вокзалу. Уже знали, что бьютъ на станціяхъ и на вокзалахъ, бьютъ въ вагонахъ и въ городахъ вдоль линіи,— и все же бросались на вокзалъ… Многіе съ окраинъ переходили въ центральную часть города, и были такіе, которые изъ центральныхъ кварталовъ бжали за городъ… И если совсмъ уже некуда было бжать, уходили изъ своей квартиры въ квартиру сосда,— въ то время, какъ сосдъ, покинувъ свой уголъ, несся растерянный прочь, ища спасенія въ другомъ мст… Безъ плана, безъ мысли, безъ вры бжали и метались, не зная куда бжать, бжали, какъ будто въ самомъ процесс бгства было что-то облегчающее. И такъ широко разлилась эта потребность бжать и искать безопаснаго мста, что самые спокойные люди, самые разсудительные, какъ ни сдерживали себя и ни убждали, при вид какъ бгутъ другіе, какъ бгутъ вс, приходили, наконецъ, въ такое невыносимое волненіе, что начинали метаться, кричать и стонать…
Бжали. Укрывались. Но везд было страшно, все было страшно. Везд было опасно, все было опасно. Забивались въ сарай,— и страшна была темнота его, и страшенъ былъ свтъ, проникавшій въ щели. Уходили въ погребъ,— и страшно было молчаніе его, и страшенъ былъ гулъ, доносившійся извн. На чердакъ взбирались,— и страшно было оставаться тамъ, и ясно, такъ отчетливо и ясно видли люди, какъ сбрасываютъ ихъ съ чердака внизъ, головою внизъ, на камни, на топоры, на окровавленные ломы… Везд было опасно, все было опасно. Въ первомъ этаж опасно потому, что сюда прежде всего проникнутъ громилы. Въ этажахъ верхнихъ опасно потому, что оттуда трудне бжать. Днемъ опасно потому, что свтло и все видно, ночью опасно потому, что темно и ничего не видно. Опасно находиться въ дом, населенномъ евреями,— сюда громилы придутъ тучею. Опасно оставаться въ дом съ жильцами русскими,— тутъ свои же сосди изувчатъ. Какъ воздухъ есть везд, какъ наполняетъ во время ливня вс выбоины дороги вода, такъ везд былъ страхъ, отъ каждаго предмета, отъ каждой мисли, отъ движенія каждаго, и звука. На что ни посмотришь — все рождаетъ одно и то же жестокое и непобдимое чувство, чувство растущаго, все растущаго страха… И вс предметы вокругъ сдлались чуждыми, враждебными. Самыя невыразительныя вещи, и самыя любимыя, наиболе привычныя и трогательно-близкія — все, все смотрло съ холодной отчужденностью, съ затаенной, безмолвной угрозой. Каждымъ предметомъ можно ударить, и объ каждый предметъ можно ударить. И лампой могутъ раскроить черепъ, и объ шкафъ могутъ бить твоей головой. Съ балкона могутъ сбросить, и въ чулан могутъ задушить… Откуда знать, чмъ, какъ, на какомъ мст искалчатъ тебя, и при посредств чего покроютъ смертельными ранами? Moжетъ быть добрыми кормильцами-инструментами, которые много лтъ помогали добывать кусокъ хлба? Можетъ быть, зонтикомъ выколютъ глаза? Можетъ быть блой рубашечкой малютки-первенца перетянутъ теб шею? И не священный ли талесъ будетъ брошенъ на полъ подъ двушку-дочь, когда ее станутъ насиловать?
Все было опасно, все было страшно. Страшно было ходить и суетиться,— движеніями скоре навлечешь на себя вниманіе врага. Страшно было оставаться недвижными,— казалось тогда, что ничего не длаешь для своего спасенія, что ближе гибель. Страшно было оставаться безоружнымъ,— оружіемъ все же напугаешь, отгонишь врага. Страшно было оружіе имть — непривычная рука съ нимъ не справится, его отниметъ убійца, и твоимъ же орудіемъ самозащиты прерветъ твою жизнь… И припрятавъ въ карман какой-нибудь ножъ, револьверъ, или гирю, люди въ трепет нащупывали оружіе, не зная толкомъ,— другъ это, спаситель, сладостный мститель отчаянія, или, напротивъ того, ехидный предатель-убійца… Жадно хотлось ножъ сохранить — какъ послднее прибжище, какъ единственную надежду. И терзала жестокая потребность сейчасъ же выбросить его вонъ, подальше, какъ можно дальше…
Молча сидли люди, и замученные дйствительностью, искали убжища въ нелпыхъ грезахъ. Если бы двойной потолокъ! Забраться въ пустую черноту между потолками и тамъ переждать, пока бушевать будутъ въ квартир и громить… Море если бы разостлалось вдругъ,— вонъ тамъ, въ конц двора! И было бы на немъ иностранное судно! Ссть на судно, отчалить отъ берега, и сразу тогда покончено съ ужасомъ!
Но легче дыма разсевались пустыя мечтанія, и посл нихъ, еще боле мучительной становилась живая правда… И какъ будто мало было ему опасностей дйствительныхъ, существующихъ,— измученный, истерзанный, больной умъ человка начиналъ создавать опасности воображаемыя.
И чудились повсюду измна и предательство, и далекіе, скрытые уголки, въ которыхъ искали спасенія, вдругъ представлялись злой западней, сознательной и ехидной. Чуланъ въ глубин двора, подл сарая, незамтный, замаскированный кустами. Тамъ спрятаться… Но не туда ли прежде всего бросятся громилы? Вдь они знаютъ, что если квартиры пусты, значитъ скрылись жильцы по сараямъ, по погребамъ. И пожалуй, даже минуя квартиры, сразу бросятся обыскивать чуланы и сараи, и тамъ всхъ и перебьютъ…
Опасно въ чулан, опасно.
Бжать!
Куда?
Въ невыносимомъ колебаніи проходятъ минуты.
Оставаться, бжать… Оставаться, бжать… Великій выигрышъ, или гибель всего. Спасеніе, или врная смерть…
Истерзанный сомнніемъ, замученный страхомъ, близкій къ безумію, срывается вдругъ человкъ съ мста, невроятными прыжками перескаетъ дворъ, бжитъ, мечется, кружится въ отчаяніи, подъ свистъ ликующей смерти, и потомъ, въ ужас, все возрастающемъ, мчится назадъ,— къ опасному мсту, откуда спасался, мчится къ нему, чтобы спастись…
Затихнувъ, снова сидятъ придавленные гранитомъ безмолвія, и въ безмолвіи этомъ съ бшеной энергіей работаетъ воображеніе, и душа вся изнемогаетъ и содрогается отъ жестокой работы. И каждый шорохъ поднятой втромъ бумажки, и мягкій шумъ пробгающаго по крыш кота, и каждый толчокъ сто десять ударовъ въ минуту отбивающаго сердца — кажутся новыми, несомннными, точными встниками погромнаго разлива.. И уже нельзя молчать. Разорвется отъ молчанія сердце. Прочь надо прогнать это ужасное безмолвіе, безмолвіе, составляющее начало безмолвія другого,— великаго безмолвія смерти… И кто-нибудь заговоритъ… Безсвязное, медлительное бормотаніе, тусклость бреда, прерывистый хрипъ умирающаго, темный, холодный… И отзовется на хрипъ другой голосъ,— такой же истерзанный, такой же мертвенно-блдный и гаснущій. Потомъ оборвется… И вновь безмолвіе. И вновь слышенъ шорохъ бумажки, и мягкій бгъ кошки по крыш, и удары готоваго навки умолкнуть сердца… И вновь несомннные встники кровавыхъ всплесковъ разгрома.

VII.

1.

По дорог Абрамъ узналъ объ ужасномъ отвт, который получила депутація отъ губернатора. Онъ направился домой почти бгомъ, и здсь, не входя въ квартиру, прислъ на груд щебня. Онъ боялся, что видомъ своимъ испугаетъ Розу, и хотлъ нсколько прійти въ себя.
— Какъ Богъ захочетъ, трепетно бормоталъ онъ, думая о своемъ рундук.— Какъ Богъ захочетъ, а спасать товаръ теперь уже поздно… Теперь каждую минуту можетъ вспыхнуть, и не слдуетъ показываться на улиц…
Абрамъ жилъ въ большомъ, старомъ, наполовину развалившемся дом, заброшенномъ вглубь длиннаго и узкаго двора. Въ дом было еще нсколько квартиръ, но за ветхостью и разоренностью он давно сдлались необитаемыми, и Абрамъ жилъ здсь одинъ. Онъ занималъ ту часть строенія, въ которой сохранились еще потолки и окна, и считалось, что онъ охраняетъ домъ и мшаетъ сосдямъ растащить его бренные остатки въ конецъ.
Когда Абрамъ вошелъ въ домъ, Розочки въ спальн не было. Хана сидла, какъ и вчера, какъ и весь послдній мсяцъ, неподвижная, уродливо-огромная и страшная, и глаза ея были мутны, какъ вода въ стакан, на дн котораго остается немного молока. За послднюю ночь ей стало значительно хуже: лицо налилось полне, черты безобразно раздулись, щеки сдлались круглыми и полупрозрачными, какъ пузыри, образующіеся отъ ожога. Казалось, тронь щеку булавкой, и брызнетъ широкая, упругая струя… Что-то безконечно жуткое наввала эта застывшая масса, что-то нездшнее, таинственное было въ искаженіи человческихъ формъ. Даже не издвательствомъ было оно, не мстительнымъ глумленіемъ остервенлаго врага. Здсь было что-то дикое, несообразное, противоестественное, что-то неподававшееся усиліямъ пониманія, и въ пыль разбивавшее все наиболе несомннное, самую правду… И при вид Ханы уже нельзя было не врить въ сказку, въ дикіе сны, въ дла кащеевъ и злобныхъ вдьмъ…
— Чего ты пришелъ?
И голосъ былъ чудовищный,— тонкій, сплющенный, хриплый.
— Чего ты пришелъ?.. Осень, торговля идетъ бойко, и надо сидть въ лавк…
Абрамъ успокоилъ жену, сказавъ, что сейчасъ уйдетъ.
— Розочка, дай мн напиться,— попросила Хана. И ворчливо продолжала:— новыя моды вовсе! Расхаживаетъ!.. А торговать кто будетъ?.. Покупатель за тобой побжитъ?.. Подождешь, пока побжитъ… Розочка, пить!..
Но раньше, чмъ двочка успла подать матери прописанную Пасхаловымъ подслащенную настойку изъ дигиталиса, больная уже впала въ дремоту.
Абрамъ прислъ противъ жены, на сундучк, и печальными, тревожными глазами уставился на больную. Плоскія, большія уши его были блдны, какъ тсто, блдно было и лицо и губы, и губы слегка дрожали.
Такъ еще недавно человкъ этотъ чувствовалъ себя отлично, почти счастливымъ, и у Бога своего просилъ только одного — здоровья для жены. И казалось, что и этой мольб внимаетъ Всеблагій, и что Хана поправляется. Абрамъ подсаживался тогда къ жен, и съ ней вмст начиналъ радостно мечтать о будущемъ.
— Теперь, Хана, Богъ за насъ,— говорилъ онъ.— Онъ хочетъ намъ помочь, ты видишь сама.
— Да будеть благословенно Его святое имя,— со вздохомъ благодарности отвчала Хана.
— И вотъ я знаю, что ты скоро совсмъ выздоровешь… Легче пьянаго поставить на ноги, чмъ бднаго, а мы, однако, вотъ поднялись… И Розочка теперь ужъ непремнно будетъ человкъ!
На комод, покрытомъ вязаной гарусной скатертью, подъ фотографической карточкой Мосейки, сверкаютъ золотые обрзы наградныхъ книгъ Розочки, надъ Мосейкой — въ золоченой рамочк, за стекломъ, ея послдній похвальный листъ. Въ углу, подъ стуломъ, стоятъ ея новыя ботинки, желтыя, на пуговицахъ, и на стул лежитъ зеленая, новая же форма… Абрамъ смотритъ на все это, и сердце его переполняется умиленіемъ и гордостью… Возбужденный, онъ мечтаетъ.
— Ты думаешь, простымъ докторомъ будетъ Розочка?.. Ого! Знаменитымъ докторомъ. Лучше всхъ профессоровъ!.. Будетъ жить въ Одесс, на самой главной улиц… а то, такъ даже въ Петербург… Думаешь, испугается Петербурга? Нисколичко… И не безпокойся, она не будетъ, какъ наши собаки — Бернфельдъ и Степаненко, которые бднаго человка и не допускаютъ до себя… Всхъ лчи, вс одинаковы!— бдный, богатый, все равно… У богатаго — сто рублей за визитъ, двсти бери!.. Богатый можетъ!.. Богатый все можетъ! Богатая дама можетъ себ позволить и два раза въ году рожать… Съ богатаго дери… А бдный… Ахъ, Хана! Если бы ты только могла понять, какая голова у нашей двочки!
— ‘Герои Греціи’,— задумчиво, тихо протягиваетъ Хана.
— А еще бы! — глаза Абрама длаются суровыми, вызывающими.— А то какъ же иначе?.. Если кто учится просто хорошо,— когда на пять, когда на четыре,— ну, такъ ему даются какія-нибудь басни, или тамъ стихотвореніе, Лермонтова, Пушкина… А когда Розочка иметъ всегда круглое пять съ плюсомъ, то ей таки и награда серьезная слдуется…

2.

Абрамъ вспомнилъ теперь о серьезной наград, о ‘Героихъ Греціи’,— и сердце его такъ и заколотилось..’
Неужели?..
И эту книгу… и ее… и ее тоже…
Абрамъ вскочилъ, съ минуту постоялъ въ неподвижности, и выраженіе глубокаго изумленія было на его блдномъ, какъ бы вдругъ окаменвшемъ лиц… Потомъ легла на лицо гримаса, и стало похоже, будто испытываетъ человкъ этотъ жестокую тошноту… Ноги не держали Абрама, и онъ грузно опустился на сундукъ.
Черезъ нсколько минутъ, набравшись силъ, онъ съ болзненной, жалкой улыбкой, вполголоса, сказалъ дочери:
— Я знаю?.. Это таки глупо… конечно… И человкъ всегда длаетъ глупости… всю жизнь…
— Что такое, папаша?
Абрамъ, пораженный, молчалъ. Нтъ другихъ мыслей у двочки, кром черныхъ мыслей. Нтъ другихъ чувствъ въ ея сердц, кром страха и тоски. А она стоитъ передъ нимъ спокойная, ясная,— и точно золотые лучи легли вокругъ ея чистаго лба…
Какъ можетъ она?.. И отчего нтъ у него этой силы? Вс радости жизни онъ отдалъ бы за то, чтобы выглядть теперь спокойнымъ, беззаботнымъ, чтобы улыбнуться, чтобы найти для двочки хоть одно утшающее слово… Но нтъ его, этого слова, его нтъ,— ни въ душ, ни на язык нту его, и полный страха, полный трепета, онъ бормочетъ:
— Твои книги… наградныя книги твои…
— Но, вдь, ничего, папаша, не будетъ. Наврное, ничего не будетъ.
Голосомъ блднымъ и мутнымъ, давясь словами и какъ бы умоляя о прощеніи, Абрамъ лепечетъ:
— Конечно, ничего не будетъ… наврное не будетъ… Но… книги… твои наградныя книги…
Руки его трясутся и въ нихъ такъ и прыгаетъ продолговатый, бархатный, съ облзлыми бисерными кисточками мшокъ. Въ этомъ мшк хранятся молитвенныя принадлежности. Тридцать пять лтъ назадъ Хана сшила его Абраму, своему жениху. Былъ тогда мшокъ красивъ и ярокъ, и весело сверкали на малиновомъ фон вышитыя бисеромъ пальмы. Теперь онъ изношенъ и жалокъ,— какъ и старый владлецъ его.
— Если книги будутъ спрятаны, то разв повредитъ?.. Не нужно прятать… Не нужно… Я знаю, что это лишнее и глупо… Но… но разв повредитъ?..
Трясутся руки, и все тло трясется… ‘Герои Греціи’ въ переполненный мшокъ не входятъ, и книга упорно торчитъ кверху, сверкая золотомъ обрза. Абрамъ встряхиваеть мшокъ, и кое-какъ втискиваетъ въ него дорогую книгу. Потомъ онъ снимаетъ со стны маленькую, осыпанную ракушками рамку. Изъ-подъ тусклаго, запыленнаго, съ пузырьками стекла, сверху, въ углу, треснувшаго, печально смотритъ испуганное лицо маленькаго гимназистика…
— Проси ты,— безъ словъ молитъ Абрамъ, вглядываясь мигающими глазами въ изображеніе сына.
Оно выцвло, угасло, изображеніе. Оно угасло,— какъ угасаетъ и въ сердц образъ давно ушедшихъ, давно умершихъ… Но что-то таинственно-важное скрыто въ срыхъ полутонахъ его, и что-то бодрящее и живительное зарождаетъ оно въ душ старика. Мы надежда ли? Не далекій ли отсвтъ благодарственной псни?..
Онъ чистъ былъ, этотъ мальчикъ, онъ былъ невиненъ и кротокъ. Горька была жизнь его, и печальва, и была она отнята до времени. За что? Зачмъ?.. Кто скажетъ?.. Кто пойметъ?.. Не затмъ ли, чтобы увести его туда, вверхъ, къ золотому престолу Предвчнаго? Не стоитъ ли онъ тамъ свтлымъ ангеломъ, не творить ли святую молитву, заступникъ, предъ небеснымъ Отцомъ, и не о спасеніи ли бдныхъ людей говоритъ Ему?..
— Говори, проси!.. За Розочку проси… за больную мать… за стараго отца проси, за весь изстрадавшійся старый народъ твой проси и требуй, Моисей!
… Но гаснетъ блдная надежда.
И нтъ уже лучезарнаго призрака, нтъ заступника и хранителя. Худенькое, посинлое тльце, искаженное смертью, лежитъ. Послдней судорогой уродливо скрючены члены, выраженіе жестокаго страданія кричитъ въ остеклвшихъ глазахъ,— и запахъ… Запахъ тлнія. Запахъ тлнія.

3.

Абрамъ положилъ карточку въ мшокъ, затянулъ очкуръ и вышелъ въ сни.
Въ потолк зіялъ широкій, черный прямоугольникъ,— ходъ на чердакъ. Кадка съ водой стояла въ углу, а подл нея былъ большой ящикъ со старой обувью. Абрамъ торопливыми движеніями выдвинулъ впередъ бочку, изъ ящика выкинулъ всю обувь, и поставивъ ящикъ на кадку, сталъ взбираться на чердакъ. Какая-то особенная, тяжелая духота сдавила ему грудь, какъ только голова его и плечи вонзились въ черноту прямоугольника. Пахло сажей, пылью, прлымъ деревомъ, и было такъ темно, что глазамъ становилось больно.
У самаго входа, гд было свтле, ясно намчался невысокій боровъ. Абрамъ оперся на него, какъ на плечо ребенка, и тихонько поползъ. Глаза стали освоиваться съ темнотой, она не была уже такой плотной, и можно было различать стропила, скатъ крыши, какіе-то неопредленные бугры справа, наваленныя другъ на дружку оконныя коробки слва…
Проснувшаяся Хана заговорила внизу,— и здсь, въ пустомъ, придавленномъ освшей крышей чердак, голосъ ея гудлъ особенно дико и странно… Абрамъ добрался до того мста, гд боровъ длалъ поворотъ, и здсь слъ. Минутку передохнувъ, онъ сталъ тихонько бить по борову кулакомъ. Никого не было. Никого здсь быть не могло. Никто не подымался сюда уже многіе годы. Но Абрамъ пугливо оглядывался,— то направо, гд мертвой глыбой стояла плотная тьма, то налво, гд вдали длиннымъ пятномъ ярко горло въ накат отверстіе входа,— и внезапно замирая, прерывалъ свою трепетную работу. Сердце его, отъ непривычныхъ усилій, отъ волненій — билось такъ громко и сильно, точно онъ ночью влзъ въ чужую квартиру, чтобы ограбить, и поджечь, и убить… Онъ начиналъ работу опять, опять билъ по борову кулаками,— и опять бжало во тьм чердака тревожное, глухое гудніе… Кряхтла и стонала дряхлая крыша, накатъ трясся и плакалъ, и казалось, что это старики въ богадльн, испуганные ночнымъ кошмаромъ, кричатъ и взываютъ о помощи…
Боровъ подался, наконецъ, тяжелый кирпичъ провалился внутрь. И туча сажи, много лть холоднымъ пластомъ покоившаяся на дн, заколыхалась и быстро взвилась кверху. Выломавъ еще два кирпича, Абрамъ просунулъ мшокъ въ отверстіе, и потомъ поползъ обратно.
— Хорошо спрятано… очень хорошо…
Онъ сидлъ на накат чердака, свсивъ внизъ ноги, и платкомъ вытиралъ себ лицо. Спрятано такъ удачно, что цлыя сутки можно шарить и ничего не найдуть. Да… Что угодно можно длать, а мшокъ теперь въ безопасности, въ полнйшей безопасности…
— Розочка, пить,— послышался голосъ Ханы. И вдругъ Абрамъ затрепеталъ.
Мысль, которая давно стучалась къ нему въ сердце, мысль, которая давно и неотступно вилась около сердца, теперь вдругъ, сразу, сердцемъ овладла. Овладла, и сдавила его,— съ такой силой, что Абрамъ чуть не свалился внизъ, потрясенный, раздавленный…
— Но она… но Хана… Что же будетъ съ Ханой?.. Мшокъ спрятанъ… Если придутъ, если стануть разбивать и грабить, Абрамъ можетъ убжать, и Розочка можетъ убжать и спастись. Но она, Хана, прикованная къ постели, не владющая ни однимъ членомъ, что сдлаетъ она!..
Вопросъ этотъ дикой смерчью сталъ въ душ Абрама и весь ядъ многочисленныхъ жалъ своихъ сразу пролилъ въ его кровь.
— Розочка, поправь мн одяло! — донеслось снизу.
— Сейчасъ, мамаша.
— Отодвинь мою ногу… еще отодвинь… И подними мн вки, я хочу тебя видть.
Умолкла. Уснула. Застыла. Застыла, неподвижная, какъ мертвецъ, и чувствительная, какъ больной.
— Что будетъ съ Ханой?

VIII.

1.

Тепло, свтло, сухо и ясно,— такъ ясно въ воздух, что съ горы, изъ церковнаго двора, отчетливо видна вся Соборная улица, и дальше, противоположный берегъ рки, а на немъ крохотныя хатки деревни Татарки. Солнце свтитъ радостно и весело, точно оно впервые увидло землю, увидло только все доброе на ней и хорошее,— и восхищенное, въ благодарномъ волненіи, обливаетъ ее и лаской, и нгой, и любовною рчью безъ словъ.
Арина Петровна сидла во двор на каменной скамь и еще больше, чмъ во вс послдніе дни, была мрачна и взбудоражена. А o. Павелъ, печально вздыхая, ходилъ взадъ и впередъ по утрамбованной и посыпанной золотистымъ пескомъ площадк, и временами бросалъ на жену пугливые, вопрошающіе взгляды.
— Вонъ Костинька идетъ,— сказалъ онъ, оборачиваясь къ открывавшейся съ визгомъ калитк. И на лиц старика появилось вдругъ выраженіе радостной надежды.— А можетъ… а можетъ онъ что сдлаетъ!..
Во дворъ входилъ высокій, плотный, осанистый и очень изящно одтый въ срое, господинъ. У него было цвтущее, розовое лицо, богатые темно-русые усы и крупный, съ широкими ноздрями, красивый носъ. Изъ-подъ золотого пенснэ, съ котораго падала внизъ широкая, въ два пальца, черная тесьма, привтливо и ласково смотрли глубокіе, безмятежнымъ довольствомъ и дтской веселостью свтившіеся глаза, а раздвинутыя добродушной улыбкой яркія губы позволяли видть дв шеренги веллколпныхъ, блыхъ, точно дв полоски фарфора, зубовъ. Это былъ Васильковскій, Константинъ Михайловичъ, инженеръ, племянникъ Арины Петровны. Выхоленностью своей, величественной осанкой, изящными манерами, онъ походилъ на родовитаго барина, пожалуй на какого-нибудь кнная. На самомъ же дл онъ былъ изъ духовнаго званія, сынъ дьячка. Манеры, впрочемъ, были у него ‘двухъ сортовъ’. Когда это бывало ему нужно, для дла, Васильковскій держался важно, чинно, торжественно, и говорилъ, какъ придворный,— величественно или угодливо,— и всегда многозначительно. Если же надобности не представлялось, въ кругу близкихъ, онъ ‘паньскія штукенціи’ отбрасывалъ прочь, давалъ себ свободу, и какъ бы вознаграждая себя за тягостные и вынужденные часы чопорности и дловитаго формализма, безъ конца балагурилъ, шутилъ, дурачился,— и другихъ дурачилъ. Онъ былъ человкъ ловкій, талантливый и знающій, отлично во всемъ успвалъ, и въ тридцать два года занималъ очень видное положеніе на одномъ изъ крупвйшихъ южнорусскихъ заводовъ. Въ компаніи съ однимъ вліятельнымъ графомъ добивался онъ,— почти добился,— концессіи на устройство въ город порта и элеватора, и теперь пріхалъ сюда затмъ, чтобы съ мстными муниципальными дятелями наладить послднія детали предпріятія.
— Костя, родной мой! — бросилась къ нему Арина Петровна.— Поговори, Христа ради, съ Федей… Можетъ хоть ты разсешь его.
Васильковскій скорчилъ страдальческую гримасу и сталъ по-чумацки скребти за ухомъ.
— Тетечка… вы бы лучше краснаго вина предложили:
— Голубчикъ, Костенька…
Арина Петровна торопливо, безсвязно, путаясь и повторяясь, стала говорить Васильковскому о своихъ горестяхъ… Она разсказывала ему о нихъ и вчера, и три дня назадъ, и вообще въ каждое его посщеніе, и все-таки возобновила теперь разсказъ съ самаго начала, съ ‘проклятаго Мосейки’, отъ котораго Федя ожидовлъ на всю жизнь… Она перешла къ событіямъ послднихъ дней,— къ тому, что не стъ и не пьетъ Федя, что глаза у него, точно его на казвь ведутъ, что такъ вдь и служить нельзя, и практика вся разлзется…
Она говорила волнуясь, нараспвъ, и круглые безъ рсницъ глаза ея сверкали то злостью, то печалью, руки разскали воздухъ, и огромныя, вислыя груди, какъ два мшка съ отрубями, тяжело болтались подъ просторной фланелевой кофтой…
Васильковскій долго слушалъ, терпливо, серьезно и молча. Онъ поддакивалъ, причмокивалъ языкомъ, покачивалъ сочувственно головой… Потомъ вдругъ отчаянно ахнулъ, грохнулся, какъ съ крыши сброшенный, на скамью, склонилъ вабокъ голову, опустилъ книзу руки, закрылъ глаза…
— Въ смерти моей,— невнятно, чуть слышно, коснющимъ языкомъ залепеталъ онъ:— въ смерти… винить… тетку… Убійцу Петровну…
Арин Петровн шутовскія выходки племянника были знакомы давно, и потому, не смущаясь трагической кончиной его, она продолжала свои причитанія.
— Смотри, Ариша, хрипитъ вдь уже,— добродушио засмялся о. Павелъ.
— Чортъ знаетъ изъ за кого, и изъ за чего Федя такой сдлался, что ну, прямо вотъ, какъ будто сейчасъ тифомъ боллъ…
— Ну нтъ, это ужъ слишкомъ! — зврски заоралъ Васильковскій, вскочивъ.— И усопшаго не жалете?.. Ужъ лучше я къ Федьк пойду.
Сопровождаемый любовнымъ смхомъ о. Павла и обиженными, сердитыми укорами тетки, Васильковскій поспшно направился въ домъ. Онъ прошелъ въ узенькій корридорчикъ, заставленный сундуками и шляпными коробками, и постучалъ въ дверь.

2.

— Федоръ, съ чего это у тебя видъ такой веселый?
Онъ стоялъ на порог и съ удивленіемъ смотрлъ на Пасхалова.
— Веселый? — глухо спросилъ Федоръ Павловичъ.
— Да… точно любимую женщину сейчасъ схоронилъ.
— Нтъ, въ самомъ дл,— добавилъ Васильковскій черезъ минуту, перемнивъ тонъ:— что это съ тобой?.. Нездоровится?
Федоръ Павловичъ сидлъ на диван, а надъ диваномъ вислъ роскошный портретъ генерала Драгомірова. Портретъ былъ мстнаго производства, геройски скверный и очень большой. Широкая рама изъ папье-машэ свирпо горла новенькой позолотой, и было похоже, что она смазана жиромъ. Это художественное произведеніе очень огорчало Пасхалова, онъ раза три выносилъ его вонъ, въ чуланъ, но Арина Петровна приносила генерала обратно, вшала на мсто, и при этомъ сильно сердилась на сына. Сердился и Федоръ Павловичъ на мать, но поставить на своемъ не умлъ, и побдоносный генералъ такъ ужъ навсегда въ кабинет и воцарился.
— Тамъ старики кое-что говорили мн…— сказалъ Васильковскій, отводя въ сторону зацпившуюся за усы широкую тесьму пенснэ.— Неужто-жъ до такой въ самомъ дл степени волнуетъ тебя это все?..
Выраженіе просительное, смшанное съ выраженіемъ скрытой, несмлой досады, появилось на блдномъ лиц Пасхалова. ‘Ты веселъ, ты доволенъ,ты здоровъ,— говорили печальные глаза доктора,— у тебя свои дла… пріятныя… проходи себ дальше… пожалуйста, проходи…’
Васильковскій слъ.
— Сестричка твоя идетъ… Двица столько же революціонная, сколько и миловидная… И, говорятъ, всхъ рабочихъ съ завода въ рукахъ вотъ какъ держитъ.
Вошла Наталья, живая, бойкая и свжая, какъ всегда, но теперь лицо ея было нсколько блдно, и въ глазахъ было что-то сосредоточенное, строгое. Войдя, еще прежде чмъ поздороваться, она бросила торопливый взглядъ подь диванъ, на то мсто, гд оставила вчера чемоданъ. Чемоданъ смутно вырисовывался изъ мрака кирпично-красной массой, и на черныхъ ремняхъ его тускло желтли широкія мдныя шляпки гвоздей.
— Такъ и случилось, вчера не успли собраться,— сказала Наталья,— ду сегодня, и сейчасъ заберу чемоданъ.
Она присла.
— Вояжъ — дло святое,— замтилъ Васильковскій. И, обратившись къ Пасхалову, продолжалъ: — Позволь мн сказать теб, Федоръ, ты слишкомъ близко принимаешь все это къ сердцу… И волнуешься напрасно.
— Тебя это не волнуетъ?
— Меня?..
‘Уйти… Ей-Богу, лучше будетъ’.
Чувствовалъ инженеръ, что можетъ завязаться разговоръ,— длинный, пожалуй шумный… А для чего? Никакого ни интереса, ни удовольствія въ этомъ нтъ, Если же пойти къ Марь Александровн, то она споетъ арію Сантуццы или изъ Отелло ‘Ave Maria’, и это дйствительно будетъ весьма невредно…
— Волнуетъ ли это меня? — медленно переспросилъ Васильковскій.
Онъ испытывалъ затрудненіе и не зналъ, какой теперь взять тонъ,— тотъ, которымъ говорилъ сейчасъ съ теткой, дурачливый, веселый, или же серьезный и дловой… Съ минуту поколебавшись, онъ выбралъ среднее, и какъ-то неопредленно сказалъ:
— Непріятная, конечно, можетъ выйти штука, но… вшаться изъ-за всхъ этихъ исторій я… не думаю, чтобы было полезно.
Пасхаловъ всталъ и прошелся по комнат.
— Ты газеты читалъ? — тихо спросилъ онъ.— Въ десяткахъ городовъ шелъ разгромъ…. Сотни тысячъ разоренныхъ… лилась кровь…
— Ахъ, Федоръ!.. Это преувеличено,— съ внезапной горячностью перебилъ Ваеильковскій.— Разумется, все это очень скверно, и тяжело,— на лиц его легла морщина досады,— но… вдь ужъ было время привыкнуть къ этимъ явленіямъ… И отчего же у тебя теперь такое трагическое лицо?
Инженеръ внимательно, и съ начинавшейся тайной печалью, смотрлъ на Федора Павловича, и ему отъ души жаль становилось родича. Натура чистая, нжная, тонкая,— думалъ онъ,— натура съ огромной чувствительностью… Съ такой чуткостью жить бы гд-нибудь въ сказочныхъ странахъ, въ надзвздныхъ сферахъ, гд все гармонія и справедливость. А на гршной земл съ ней разобьешься въ дребезги и пропадешь…
— Можно жить и на гршной земл,— тихо возразилъ Пасхаловъ, когда Васильковскій высказалъ ему часть своихъ соображеній.— Не везд на земл происходятъ избіенія ни въ чемъ неповинныхъ людей…
Наталья Павловна въ разговоръ не вмшивалась, но было видно, что онъ очень ее занимаетъ, даже волнуетъ. Она вскидывала тревожные глаза то на брата, то на Васильковскаго,— и когда Федоръ Павловичъ говорилъ, по лицу ея пробгала тихая дрожь, и появлялось на немъ выраженіе нетерпнія и досады…
— Избіеніе! — васильковскій пожалъ плечами.— Сказано сильно… но избіеній, вроятно, не было, а были отдльные случаи насилія, и еще неизвстно кмъ и вызванные… Конечно, это страшно возмутительно и гнусно. Но все же, главнымъ образомъ, народная ненависть выразилась, вдь, въ разгром имущества. А тутъ, Федоръ, бда, при всей своей огромности, не такъ ужъ непоправима. Евреи, ты и самъ знаешь, человчки энергичные, дятельные, и у нихъ очень развита благотворительность. Пойдутъ сейчасъ разные тамъ сборы и подписки, комитеты, и въ непродолжительномъ времени все и заживетъ… Ну, а у кого были долги,— инженеръ весело оскалилъ красивые зубы,— тотъ воспользуется случаемъ и не заплатитъ…
— ‘Заживетъ’! — не глядя на Васильковскаго сказалъ Пасхаловъ.— Хорошо, пусть и заживетъ… Но ты вотъ что мн скажи: вотъ, твой народъ совершаетъ ужасное, жестокое дло. Проливаетъ кровь, убиваетъ… Женщинъ, младевцевъ, всхъ… Ты,— голосъ его сталъ глуше, а глаза печальве,— ты отвтственнымъ за это дло себя не считаешь?
Васильковскій нетерпливо заворочался.
— Я?.. Отвтственнымъ?..
Онъ намоталъ на палецъ широкую черную тесьму отъ пенснэ и потомъ торопливо размоталъ.
— Голубчикъ, да, вдь, я громить не ходилъ.

3.

— Хорошо, Федоръ! — вдругъ отозвалась Наталья.— Ты вотъ считаешь себя отвтственнымъ… Но что же ты сдлалъ, что же ты сдлаешь, для того, чтобы это самое жестокое дло не совершилось? Что?!
— Что я сдлаю?
— Да, что ты сдлаешь? — Наталья порывисто встала. — Какъ, чмъ будешь ты ему противодйствовать?..
Пасхаловъ помолчалъ въ смущеніи, и потомъ тихо сказалъ:
— Что же я могу… Я не знаю… Кажется, у меня никакихъ средствъ…
— Вотъ! Вотъ то-то и есть! — гввно, и съ болью, вскрикнула Наталья.— Только и зналъ ты всю свою жизнь, что хныкать и ныть… Господи, да что же это такое!.. Вотъ, Константинъ расхваливалъ тебя,— ‘нжная, тонкая, чуткая натура’… А я твою чуткую натуру ненавижу, и ты внушаешь мн чувство злобное, омерзніе ты мн внушаешь!
— Charmant, ma cousine! — взвизгнулъ Васильковскій, весело подскакивая на стул.— Стиль у тебя удивительно мягкій.
— Право же, Федоръ! — съ какою-то дтской наивностью и въ то же время съ возрастающей горячностью воскликнула Наталья.— Ну, что же ты длаешь! И за всю свою жизнь, что ты длалъ?.. Ты посмотри вокругъ… Какое радостное, какое прекрасное время настало! Новая жизнь строится, прекрасная и свтлая. Передъ ея ростомъ дрожитъ и стонетъ все отжившее… Оно корчится отъ ужаса передъ неминуемой гибелью, оно задыхается уже отъ смрада своего гніенія… Какая радость, какое непонятное, незаслуженное блаженство выпало намъ — жить въ пору этой борьбы… и принимать въ ней участіе… Ахъ, Федоръ! Вдь рая не нужно будетъ!.. Вдь… вдь…
Голосъ ея прервался. Она стояла посреди комнаты, вся сіяющая и трепетная, нжная, какъ юность, и какъ юность сильная. Слезы стояли у нея въ глазахъ и шли изъ глазъ золотые лучи, и отъ лучей этихъ свтле и прозрачне сдлалось обратившееся къ сестр тусклое лицо Пасхалова…
— Ты тоже могъ бы войти въ жизнь, сдлаться судьей въ ней и строителемъ!..— продолжала Наталья, волнуясь.— И мстителемъ можно сдлаться, Федоръ, мстителемъ!.. Зачмъ же терять это счастье свое… отворачиваться отъ него, отдаваться хныканью, нытью, пустому доброжелательству, оставаться ‘чуткой, нжной натурой’, ничего не длать и только стонать… Ахъ, отвратительно это мн, отвратительно!
Она поднесла оба кулака къ своему внезапно и стравно измнившемуся лицу и ими потрясла.
— Отвратительно, Федоръ!.. И вотъ ты, Константинъ.— Она быстро повернулась къ Васильковскому. — Ты знаешь самъ, какъ мало ты мн симпатиченъ,— ты и вс твои грабительскія дла. Но… но… ей-Богу же, въ конц-концовъ, даже тебя я больше уважаю, чмъ вотъ его.
— Очень тронутъ,— сказалъ Васильковскій. — И говорю это серьезно.
— Поставилъ ты себ цлью милліонъ,— и грабишь съ жадностью. Хочешь ты свои собственные заводы имть,— и идешь къ нимъ. Ты идешь!.. Ты все же человкъ дйствія, поступка, ршительнаго движенія,— и на тебя можно расчитывать… А этотъ вотъ, а онъ… чувствителенъ, какъ невскрывшійся нарывъ, и нуженъ людямъ, какъ нарывъ же… Кротость у него какая-то, смиреніе, вотъ и чувство отвтственности у него, елеемъ онъ какимъ-то особеннымъ пропитанъ, или вотъ, отраженіемъ этихъ церковныхъ стнъ,— не разберу и сама… Но одно знаю, негоденъ онъ ни къ чему, и никакого дла съ нимъ нельзя имть… Вчера, напримръ, понадобилась мн отъ него услуга одна…
Наталья бросилась къ дивану и проворно вытащила изъ-подъ него свой чемоданъ.
— Надо мн было въ надежномъ мст скрыть… вотъ это… Такъ, вдь, не ршилась прямо сказать ему, въ чемъ дло! Должна была врать… три короба наврать: — узжаю, съ хозяйкой поссорилась, чортъ знаетъ, что еще…
— Значитъ, таки нелегальщина,— криво усмхнулся Пасхаловъ:— а увряла честнымъ словомъ, что это не прокламаціи.
— А, я увряла!..— Наталья съ насмшкой сожалнія посмотрла на брата.— Ну, что жъ, увряла и не солгала: тутъ нелегальщины и нтъ, и ни одной прокламаціи нтъ… Тутъ… тутъ вотъ что…
Проворно щелкнувъ ключомъ, она раскрыла чемоданъ, и посыпались изъ чемодана, вмст съ кофточками, чулками и носовыми платками, разныхъ калибровъ револьверы…
— Это вотъ что,— лукаво смясь одними глазами, сверкающими и злыми, повторила Наталья.— Для самообороны… Сейчасъ отнесу въ одно мсто и тамъ раздалутъ… Вотъ, спрятала у него чемоданъ, и всю ночь неспокойна была…
— Чего жъ ты боялась, выдамъ, что ли? — уныло спросилъ Пасхаловъ.
— А кто тебя разберетъ, ‘чуткую натуру’ твою?.. Разв можно доврять теб, разв можно знать, какая еще нелпая идея зародится въ твоей прокнсшей душ?.. Можетъ бьпъ ‘злу не противься’, можетъ быть ‘самооборона еще больше ожесточитъ’… Вдь, ты же и трусъ…
Она собрала револьверы, завернула въ блье, и сунула въ чемоданъ.
— Я очень жалла потомъ, что не къ Константину отнесла.
— Ко мн такихъ вещей не носи,— спокойно отозвался Васильковскій,— я не впущу.
— Господи!.. Братъ онъ мн, братъ!..— тоскливо и какъ бы съ недоумніемъ вскрикнула Наталья посл нкотораго молчанія.— И, вдь, все же люблю я его… Если не считать отца,— единственный же ты, Федя, человкъ на земл, котораго я люблю… Но ты… ты проклятъ проклятіемъ внутренняго безсилія, ты гадокъ мн, и… и… и, кажется, съ радостью взяла бы я вотъ этотъ самый чемоданъ, да такъ бы по голов тебя, негодяя, и двинула… Чтобъ не стало тебя!
— Это, ей-Богу, чудесно! — весело хлопнулъ себя по бедрамъ Васильковскій.— Къ Марь Александровн я собирался,— глазки у ней эфіопскіе, и арію Сантуццы она хорошо поетъ. Но ничего, не жалю, что не пошелъ: занятно и тутъ…
Наталья стояла у окна, спиной къ свту, и въ рукахъ держала чемоданъ. Теперь она была очень блдна, губы ея слегка дрожали, и дрожали рсницы. Казалось, подступали къ нимъ слезы, и Наталья, стыдясь и негодуя, сдерживала ихъ, топила въ гнв своемъ, въ любви своей и въ горькой печали.
Черезъ раскрытое окно тихо вливалось золотое пніе солнечныхъ лучей, оно въ молитвенномъ восторг припадало сзади къ голов двушки, къ слегка растрепавшимся волосамъ ея, и русые, они сіяли, какъ ореолъ да старомъ, потемнвшемъ холст…

4.

— Я пойду,— просто сказала Наталья.
— Ты, можетъ быть, и права, сестра!
И Пасхаловъ умолкъ.
Молчала Наталья, печальная и строгая, и ничего не говорилъ и Васильковскій.
… Какъ будто случилось что-то.
Какъ будто одно и то же чувство,— или, можетъ быть, предчувствіе, непонятное, но важное, глубоко-значительное, охватило и Васильковскаго, и Федора Павловича.
Какъ будто пахнуло на двушку крыломъ своимъ будущее,— и было святое крыло это въ гимнахъ, въ сіяніи безсмертія, орошенное тьмою могилъ.
— Ты, можетъ быть, и права, сестра,— еще тише проговорилъ Пасхаловъ.
И опять всхъ трехъ охватило молчаніе,— глубокое, значительное, почти торжественное.
А потомъ заговорилъ Васильковскій,— тономъ звонкимъ и дланно веселымъ.
— Нтъ, правъ я… Если я отвтственъ за погромы, то въ неменьшей мр отвтственъ я и за землетрясеніе на японскомъ побережь. Да… и оба вы — чудаки… Да… А евреи?.. Я скажу вамъ, дти мои, что нтъ на свт публики боле живучей, чмъ евреи… Знаете ли вы, напримръ, дти мои, сію глубоко правдивую кантату:
Десять жиденятъ
Дружески дятъ,
Жаль, одинъ-то другъ
Подавился вдругъ,
другой потомъ утонулъ, третій застрлился, четвертый огурцомъ зарзался, и такъ дальше… Цлыхъ девять еврейчиковъ погибло, остался одинъ. Одинъ!.. И все жъ таки, черезъ годъ,— глядь! — и ужъ снова
Десять жиденятъ
Дружески дятъ…
— Константинъ!
Пасхаловъ быстро поднялся.
— Да, я Константинъ.— Васильковскій нахмурился и тоже всталъ.— Я Константинъ Васильковскій… И по случаю этой причины ухожу… Ну тебя совсмъ, Федоръ,— отъ тебя и отъ твоей сестрицы заболешь…
Васильковскій, красиво оскаливъ зубы, усмхался. Внутренно же онъ былъ хмуръ и очень золъ.

IX.

1.

Пасхаловъ шелъ внизъ, къ болоту. Иногда онъ останавливался, поднималъ глаза, обводилъ ими улицу, дома, далекій горизонтъ, бурыя хаты деревни Татарки на немъ,— и выраженіе унылаго недоумнія еще рзче становилось на его лиц… Везд люди, русскіе люди, они длаютъ обычное свое дло, торгуютъ, судятъ, лчатъ, пишутъ бумаги, работаютъ въ мастерскихъ и въ пол, все идетъ безъ большихъ измненій, по старому, какъ шло вчера, какъ годъ назадъ шло, везд русскіе люди беззаботно и спокойно длаютъ привычное дло свое, и онъ одинъ стоитъ отдльно отъ нихъ, стоитъ одинъ…
Онъ думалъ о томъ, что говорила мать о погром, о благожелательныхъ возраженіяхъ ей отца, и о томъ думалъ, что слышалъ сегодня на больничномъ двор… Онъ вспоминалъ голубые глаза Кочеткова, жалвшаго курицу, онъ негромко, но вслухъ, бормоталъ: ‘я выписалъ его, я его выписалъ’,— и ясно, такъ отчетливо и ясно видлъ, что стоитъ одинъ, далеко и одинъ… И остре, чмъ когда-либо, сильне, чмъ во всю жизнь свою, чувствовалъ, что онъ русскій.
Вотъ идетъ онъ по улиц,— и никто на него ломомъ не замахнется. Онъ не прячется, и не дрожитъ… А они дрожатъ… Они въ тоск и страх вс дрожатъ…
И стало Пасхалову казаться, что если бы не былъ онъ русскимъ, что если бы испытывалъ онъ тотъ же страхъ и ту же тоску, легче бы было ему, много легче…
И продолжая свой путь, онъ сталъ рисовать себ, какъ сидитъ онъ, трепетный, въ комнат съ закрытыми ставнями, какъ ходитъ въ ней на цыпочкахъ, прислушиваясь къ далекимъ шорохамъ, какъ, пробираясь тихонько въ погребъ, въ далекій чуланъ, бросаетъ тамъ прощальные взгляды на окружающихъ его близкихъ и дорогихъ людей… Онъ такъ живо представлялъ себ все это, что начиналъ испытывать ужасъ, и отъ этого ужаса ему длалось какъ бы легко и пріятно…
Но вотъ мелькнула у него мысль, что онъ не иметъ права на этотъ облегчающій ужасъ: неси свое бремя!
Онъ не долженъ желать себ уменьшенія боли. Надо оставаться въ своемъ стан, надо держать отвтъ на все, что сдлали свои. Кровавую ношу ихъ надо нести, и сбросить ее онъ не иметъ права.
‘Русскій’… Мелькали странныя мысли о час расплаты, и мелькало слово искупленіе. Усталый, подавленный, онъ не могъ овладть своей мыслью, не могъ развить ее до конца, какъ это было ему нужно. Въ тревожномъ сумрак души не могъ онъ найти лучъ для осіянія этой, какъ будто бы новой, какъ будто бы стародавней — съ весеннихъ дней, со временъ Мосейки, бившейся въ сердц, жуткой, радостной и милой мысли объ искупленіи. Но приходила она, но томила она, шелестла блымъ крыломъ, блые гимны пла, и твердила одно: грхъ народа твоего понесешь ты, понесешь кровавую ношу.

2.

Пасхаловъ шелъ къ Абраму.
У него былъ планъ: больную Хану перевезутъ въ больницу, а старикъ и Роза укроются въ церковномъ дом, онъ предоставитъ имъ свой кабинетъ.
Но Абрама онъ не засталъ, а Роза, даже не подумавъ, предложеніе отвергла. Матери хуже, разставаться съ ней она не хочетъ, и сюда,— въ полуразрушенный домъ, въ заброшенный переулокъ, гд евреевъ почти нтъ, громилы не придутъ.
Пасхаловъ въ дикой тревог смотрлъ на двочку. Смотрлъ, и молчалъ, и прислушивался къ себ… И чувствовалъ, какъ въ ужас радуется сердце… Пусть остается!.. Пусть остается она здсь,— худенькая, блокурая двочка съ яснымъ лицомъ. И старый отецъ ея, и эта заплывшая, неподвижная, могилой обвянная Хана пусть остаются. Пусть вс они остаются здсь,— и то, что свершится, во всей полнот жестокости пусть свершится, во всей непонятной безмрности своей.
— Но вдь нельзя же быть увреннымъ, Роза!.. Вдь нельзя ни за что ручаться… Согласитесь…
Онъ смотрлъ въ чистые, голубые глаза блокурой двочки, смотрлъ на узкія плечи ея, на едва начинавшую формироваться грудь… Онъ убждалъ двочку и упрашивалъ…
— Согласитесь, Роза!
И не хотлъ, чтобы она согласилась. И не боялся, что она согласится. Онъ зналъ уже окончательно, что она не согласится, что Хана останется дома, и останутся дома Абрамъ и блокурая двочка. И то онъ зналъ, что случится съ ними ужасное, непоправимое…
‘Но со мной ничего не будетъ… Но я буду жить’…
И острую муку, причиненную этой мыслью, смягчали только все т же неясныя грезы объ искупленіи, о безмрной тяжести кровавой ноши, которая ляжетъ на него.
— Да, это хорошо… И пусть двочка остается… Пустъ вс они остаются здсь…
… И вдругъ предсталъ передъ нимъ образъ сестры,— гнвный, строгій, карающій… ‘Господи, а что сказала бы она,— беззвучно простоналъ онъ тогда:— что сказала бы Наталья!..’
Нелпо-дикими, безумными и изуврскими показались вдругъ вс эти мысли о кровавой нош, о возможности и нужности искупительныхъ жертвъ. ‘Это безуміе… безуміе… я просто схожу съ ума’… И самъ себ онъ казался противнымъ и страннымъ…
Потомъ, нсколько успокоившись, онъ опять обратился къ двочк.
— Это необходимо! — твердо и ршительно сказалъ онъ: — вы обязаны… Рчь идетъ о вашемъ спасенія. Согласитесь, Роза!
— Я не соглашусь,— тихо проговорила двочка, вставая.— Я не соглашусь ни за что.— Она крпко сжала рукой край стола, и маленькій шестой палецъ, торчавшій у мизинца, отчетливо выдлился на темной клеенк.— Не хочу спасать себя!.. Какъ съ другими, такъ и съ нами…
Брови двочки сошлись, голубые, продолговатые глаза ея внезапно округлялись, и отъ огромныхъ искръ запылавшаго въ нихъ гнва они странно посвтлли…
— Зачмъ вы сюда пришли! — рзкимъ голосомъ прозвенла Роза.— Вдь вы не спрячете весь городъ въ своемъ кабинет… Если хотите намъ помочь, ступайте въ оборону. Возьмите револьверъ и защищайте… Защищайте васъ!..
Страннымъ образомъ она — такая изящная и хрупкая — сильно напоминала теперь неуклюжаго Абрама, когда онъ взволнованнымъ голосомъ говорилъ про Бога и его велнія, и въ то же время она казалась очень похожей — какъ младшая сестра — на чужую ей Наталью, суровую и требовательную…
— Розочка, согласитесь! — настаивалъ Пасхаловъ.
И не хотлъ, чтобы согласилась. Не хотлъ, чтобы погасъ этотъ образъ — гнвнаго, отважнаго, отваги требующаго ребенка. Не хотлъ, какъ не хочешь, чтобы правда замнялась кляузой, сумракомъ свтъ, весенняя радость тлніемъ осклизлыхъ гробовъ.
…Потомъ, когда очутллся онъ дома, и увидлъ въ кабниет диванъ, надъ нимъ портретъ Драгомірова,— все привычное, ежедневное, и подумалъ, что такъ оно будетъ и завтра, и не будетъ здсь Абрама, Розы, что остались Абрамъ и Роза и неподвижная Хана дома въ глухомъ переулк, гд все можетъ случиться, все, гд случиться можетъ все,— имъ овладло чувство страха, такое жестокое, какъ если бы внезапно всталъ передъ нимъ эшафотъ, на который надо всходить…
— И Кочеткова я выписалъ,— мертвымъ голосомъ сказалъ онъ.
Теперь онъ зналъ уже, для чего отпустилъ Тихона, и понялъ окончательно, для чего приказалъ выписать его немедленно… Пусть свершается все въ непонятной безмрности. Послдній камень храма пусть падаетъ стремглавъ и, падая, пусть раздавитъ сердце.

X.

Толки о погром поднимались каждый годъ по нскольку разъ, особенно передъ Пасхой. Но теперь они волновали сильне, чмъ всегда. Теперь, чувствовалось, произойдетъ что-то совсмъ новое, необычное, неслыханно свирпое. Теперь все по иному было, по иному заявляло о себ, и по иному развертывалось. Другіе организаторы, другіе пріемы у нихъ, другая смлость и энергія, и потому, не только непосредственно заинтересованные, но весь ршительно городъ, вс до единаго обыватели были подъ постояннымъ вліяніемъ мысли о погром. Говорили и не о немъ, заняты были и посторонними длами, но главной темой, къ которой возвращались постоянно, былъ погромъ. Люди здоровались, смялись, работали, ли, заняты были разными хлопотами, заботами,— а ожиданіе, а напряженное ожиданіе было тутъ же, все время было тутъ. И т, которые погрома жаждали, и т, которые предпочли бы, чтобы его не было, и т, въ которыхъ онъ вызывалъ жженіе позора и стыда, вс ждали ежеминутно, все напоено было ожиданіемъ, и казалось, что и дома, и улицы вс, и тротуары, и длинныя шеренги акацій вдоль нихъ, все ждетъ и ждетъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вс заражались, охватывало всхъ небывалое волненіе, и оно все росло и все поднималось.
Всегда остороженъ, сдержанъ, стсненъ. Опрокинешь что-нибудь, разобьешь — нужно заплатить, свое ли, чужое ли,— все равно, поплатиться нужно. И сдавленъ всю жизнь обычаемъ, законами, охраною, стыдомъ и приличіемъ. Нельзя вправо, нельзя влво,— прямо или, по дорог, начертанной правиломъ, правилу покорный. Нудно и скучно, и душно, какъ въ высокой фабричной труб… И вотъ, вс падаютъ преграды, границы исчезаютъ, открывается свободная ширь, и по ней несись стремительно и бурно, какъ хочетъ твой духъ, какъ скажетъ случай. Никто не остановитъ, ничто не помшаетъ, не будетъ упрека, и отвтственности нтъ. Радостные дни широкихъ волненій, когда бить можно и рвать, ломать и топтать ногами, разрушать и жечь,— цнное, дорогое, красивое, когда владыкой чувствуешь себя надъ городомъ, надъ жизнью и смертью, когда царемъ становишься надъ всмъ, что вчера было недосягаемымъ и недоступнымъ.
И не знаешь, гд и на чемъ остановится внезапное обогащеніе, одну ли награбишъ мру, десять ли, сто… Била людей лихорадка при мысли о грабеж, и горли у женщинъ глаза отъ мечтаній о новыхъ одеждахъ, о шаляхъ, объ юбкахъ, о серьгахъ. Сколько хочешь бери, чего хочешь бери. И лампу, и сахаръ, и самоваръ, и часы, и сколько захватишь ботинокъ и шубъ… И самые мирные люди — всегда честные, и наиболе умренные обыватели — всегда тихіе, выражали теперь мысли преступныя, желанія злобныя, стремленія хищныя. Духъ быстраго обогащенія, духъ внезапной наживы забрался въ сердца — даже чистыя, ихъ тревожилъ и смущалъ и наливалъ такимъ напряженіемъ, такимъ острымъ страхомъ прогадать, прозвать, упустить счастливый, можетъ быть, единственный случай, что тутъ же, потихоньку, давались клятвенныя завренія не сплошать, не сплошать ни за что, и уже принимались вс нужныя мры — осмотръ и приготовленіе уголковъ, гд награбленное удобне спрятать… Уже строились разные планы, уже намчали улицы и лавки, куда надо пойти за товаромъ, уже перечислялись наиболе богатыя еврейскія квартиры…
Мечтанія несложныя, младенчески-наивныя переплетались съ алканіями звря. Рядомъ съ чаяніями мелкаго воровства слышались темные планы убійцъ.
Выше и выше поднималась волна возбужденія, шире разливалась она и разящей чумою изъ города покатилась по окрестнымъ деревнямъ. И въ нихъ, мужики и бабы, старцы и дти, богатые міроды и голодные батраки,— вс говорили объ одномъ, все о томъ же,— и уже работы вс и дла распредлены были такъ, чтобы освободить время, нужное для поздки въ городъ. На пиршество хотлось всмъ. Но всхъ забрать не было возможности, и тутъ, при выбор, происходили ссоры, раздавались крики, брань, и доходило до дракъ… Никогда еще не было въ город такого огромнаго наплыва сельчанъ — разв когда провожали явленную икону. Возы тянулись со всхъ сторонъ, съ свера и съ юга, и черезъ мостъ, справа, и пошоссейной дорог слва. И значеніе этого нашествія всмъ было понятно,— русскимъ, евреямъ…
Въ городскихъ жителяхъ приливъ ковкурентовъ не вызывалъ враждебнаго чувства. Напротивъ, горожане довлльны были и оказывали прізжимъ большое гостепріимство. Они чувствовали себя польщенными, чувствовали себя хозяевами пышнаго, роскошно обставленнаго праздника, на которомъ мста хватитъ для всхъ… Приходите! И посмотрите, какъ умло и расторопно, какъ мило и молодцами будемъ мы распоряжаться. Веселая горделивость была въ обращеніи горожанъ съ гостями, ласковая привтливость старшихъ членовъ счастливой семьи. Какъ евреи породнены были между собою въ чувств ужаса, такъ эти люди объединевы были въ возбуждающей радости, въ смющемся ожиданіи счастливцевъ. Ходили толпою, стояли кучками, говорили объ одномъ, и другъ другу общали удачу и успхъ. Деньги тратили широко, не скупясь, пили много, не расчитывая, не распредляя,— ибо знали, что деньги будутъ новыя, что хватитъ всего… Облпляли радостно грамотныхъ и съ праздничными лицами слушали чтеніе прокламацій, испуская подбадривающіе возгласы и весело угрожая. Смаковали чтеніе, сопровождали его фантастическими толкованіями, расширяя и безъ того широкій смыслъ прочитаннаго до размровъ чудовищныхъ и безумныхъ. Одна и та же прокламація однимъ и тмъ же лицомъ читалась разно, появлялись добавленія, импровизаціи, кровожадныя и волнующія… Для огромнаго большинства вся эта агитація являлась совершенно излишней,— оно было готово… Тхъ же немногихъ, которые еще сомнвались, или робли, рзкіе выкрики чтеца и его увренные жесты быстро побждали. И такъ хотлось быть побжденнымъ, такъ было пріятно и хорошо, что сомнніе уходитъ, что смлость и увренность воцаряется въ душ!.. И чтобы окончательно утвердить въ душ смлость, и чтобы совершенно угасли въ ней отблески совсти, начивали сомнвающіеся припоминать вс ссоры, вс дрязги, какія когда-либо имли съ евреями, старыя обиды свои воскрешали и огорченія,— и отъ всего этого быстро блекли послдніе остатки угрызеній, и появлялось прочное сознаніе и правоты своей и права.
И ждали начала, ждали опаленные страстью, съ дрожью нетерпнія, съ мукою жажды, ждали начала.
И въ смущеніи, недовольные, въ первомъ налет зарождавшихся подозрній, озираясь другъ на друга, хмуро говорили, что ‘везд уже били’, что ‘давно уже пора начать’… И хоть знали, знали твердо, что бить будутъ, вотъ-вотъ, сегодня, сейчасъ же, по минутами впадали вдругъ въ сомнніе,— и отъ него становились еще боле нетерпливыми и боле бурными…
И не было жалости, не было состраданія, утрачивались чувства правды и стыда,— и все, что человка отъ скота отдляетъ, утрачивалось и исчезало. Темне скота становился человкъ, кровожадне волка. Вооруженный умомъ, онъ сладострастно мечталъ о грядущей отрад, и на желзо, на ярость, на обезпеченную безнаказанность опирался. Презирая наживу, не думая о нажив, съ расширенными зрачками, тяжело дыша, грезилъ о безбрежномъ разгул, о грохот падающихъ роялей, о звон стекла, о дикой мшанин криковъ, своихъ, чужихъ, о крови,— объ алой, горячей, широкимъ полукругомъ вверхъ упруго-бьющей человческой крови… Зврь, который сидлъ въ черномъ сердц, былъ зврь трусливый. Размаху не было у него, не было шири, онъ не могъ выйти изъ опасности и не могъ открытымъ преступленіемъ, возмездіе несущимъ, погасить тяжкое алканіе свое. Онъ долго томился, ничтожный, и только стью проступковъ.— мелкихъ, тайныхъ, предательскихъ,— обманывалъ свою темную страсть… Но время пришло… Горячій рокотъ алыхъ потоковъ стоялъ въ сгустившемся воздух, и красный паръ клубился надъ раздробленными черепами…
Кровь и безнаказанность!..
Мутнли глаза, оскаливались зубы, дыханіе становилось короткимъ и тяжкимъ, вс мыщы напрягались — для радостнаго прыжка къ связанной жертв. Кровь и безнаказанность!
И ждали.
И т, которые погрома жаждали, и т, которые предпочли бы, чтобы его не было. Вс ждали. Все напоено ожиданіемъ, все опьянло отъ ожиданія, и казалось, что и дома, и тротуары, и два ряда акацій на нихъ, и зеленыя скамьи межъ деревьями, и вс балконы, и окна вс, и телеграфные столбы со звонкими проволоками,— все насторожилось въ болзненномъ трепет, все ждетъ,— сумятицы, топота, осколковъ, обломковъ, тучъ пуха, безумныхъ криковъ, безумныхъ зврствъ,— крови ждетъ все, горячей крови…

XI.

1.

— Погрома не будетъ, Розочка, теперь ужъ наврное не будетъ погрома.
— Да, да, папаша, погрома не будетъ.
Изъ всхъ закоулковъ дома, изъ-за грудъ щебня, изъ пустыхъ оконныхъ коробокъ, изъ-за высокихъ кустовъ колючекъ на пустыр рисовались ему страшныя дикія головы, огромные кулаки, топоры, ломы… А онъ все т же слова бормочетъ,— и словамъ тмъ не вритъ…
— Ты знаешь, вдь ходили къ губернатору… и губернаторъ общалъ… губернаторъ ручается…
— Да, да… погрома не будетъ.
Раскачиваются и сверкаютъ на солнц топоры. И ревъ несется, глухой, грозный, дрожитъ земля, что-то на нее сыплется и падаетъ, что-то огромное, внутри пустое, и оттого тяжкій гулъ пошелъ въ воздух, долгій, долгій…
Больная Хана сидитъ неподвижно въ комнат и дремлетъ, она не знаетъ ничего о гроз, а здсь во двор уже дрожитъ земля, и идетъ въ воздух долгій гулъ…
И вотъ трескъ раздается,— дробный, частый, мелкій трескъ…
— Ррро… Ррро-Розочка…
Руки Абрама ловятъ двочку, прыгаютъ ввергь, внизъ, по сторонамъ. И весь онъ трясется — такъ сильно, что вдругъ отдляется отъ стны, и потомъ снова ударяется объ нее спиною. И льеть по лицу потъ, а губы скошены судорогой.
— Ро-Роззочка…
Онъ рванулся впередъ, подскочилъ къ двочк, схватилъ ее за руку и внезапно измнившимся, высокимъ, звонкимъ, безумно торжествующимъ голосомъ закричалъ:
— Ты слышишь, Роза, ты слышишь?.. Барабанъ!.. Ты слышишь барабанъ?..
Онъ поднялъ кверху указательный палецъ. Его глаза сдлались круглыми, огромными, и дикая радость загорлась въ нихъ.
— Барабанятъ, Роза!.. Это солдаты… Это прислали въ городъ солдатъ!.. Это объявляютъ, что погрома не допустятъ… Когда были у губернатора, губернаторъ общалъ… Ты слышишь — барабанятъ!
— Барабанятъ?.. Разв барабанятъ?.
Двочка прислушивалась. И пока прислушивалась, лицо ея худло и уменьшалось, и черныя тни ложились у глазъ.
— Разв барабанятъ?..
— Перестали… Но только что барабанили. Только что очень громко барабанили…
Онъ не договорилъ. Блдный, гаснущій вздохъ вышелъ изъ его груди, блдный и тихій вздохъ умирающаго ребенка. И медленно, медленно сталъ Абрамъ опускаться на землю. Вс силы его отлетали, вс мысли исчезали. Онъ не владлъ ни ногами своими, ни руками, ни языкомъ, умолкало сердце, уходила жизнь.
Все лицо его было уже мертвымъ, и только глаза, устремленные на двочку, жили. Одни глаза жили, и было въ нихъ что-то странное, что-то похожее на горькую просьбу, на страстную мольбу о прощеніи… И вотъ уже гаснутъ глаза, и умиралъ человкъ.
Умиралъ человкъ, но умереть ему нельзя было.
Ему нельзя было умереть. У него была дочь.
И Абрамъ всталъ.
Самую смерть побдилъ человкъ и всталъ.
— Началось! — просто сказалъ онъ правду.— Уже началось. Уже бьютъ.
— Бьютъ… уже бьютъ, папаша.
— Ты не бойся. Не бойся, дочь моя! Ты не бойся,— съ нами Богъ.
Онъ сказалъ это тихо, но такъ выразительно, и сильно, и увренно, что страхъ ушелъ отъ Розы. Она спокойно прижалась къ отцу и доврчиво заглянула ему въ лицо. А отецъ взялъ ее за руку, повыше кисти, какъ бралъ ее, малютку, когда училъ ходить, и сказалъ:
— У насъ Богъ крпкій, Богъ сильный, Богъ добрый… Онъ спасетъ насъ… Онъ насъ спасетъ.
Онъ обернулся лицомъ къ востоку, къ земл предковъ, гд на развалинахъ храма царя-мудреца два тысячелтія стонетъ Израиль и плачетъ. Онъ обервулся лицомъ къ стран восхода, куда съ разныхъ концовъ Господней земли каждый день оборачиваются евреи въ молитв. Онъ стоялъ и слушалъ… И если бы духъ зла увидлъ его въ эту минуту — дрогнуло бы недрожавшее сердце, и горько бы зарыдалъ онъ отъ состраданія и скорби.
Онъ ведвижно стоялъ, обернувшись къ востоку.
— Вотъ день… Господи, не въ этотъ ли? Не до заката-ли возьмешь ты душу мою и души близкихъ моихъ? Господи!

2.

Шумъ не былъ особенно сильнымъ, и толпа, которая бушевала невдалек, не была очень многочисленна. Но Абраму адъ чудился и ураганъ. Безчисленные желзнодорожные позда налетали другъ на друга, еще и еще, и разбивались, и валились въ пропасть. Дробились стекла, звенла сталь. Изъ тсныхъ свистковъ паръ вырывался, оглушая, и на тысячи осколковъ разлетались котлы. И черные духи, радуясь празднику разрушенія, съ побднымъ визгомъ неслися плотною тучей, скрежетали зубами, звенли копытомъ, хвостами сплетались и рогами выбивали красныя искры.
И надъ всмъ этимъ хаосомъ треска и грохота гд-то поблизости, въ третьемъ двор, засверкалъ вдругъ женскій крикъ,— отдльно, высоко, ослпительно-остро засверкалъ женскій крикъ, неземнымъ ужасомъ налитый молодой женскій крикъ…
Абрамъ понялъ.
И когда понялъ, схватилъ Розу на руки и бросился бжать.

3.

Онъ понесся черезъ дворъ, по мусорнымъ кучамъ. Потомъ бжалъ онъ черезъ пустырь, средь невысокихъ кустовъ колючекъ, вдоль широкой канавы, лоснившейся сроватой, жидкой грязью. Шапка свалилась съ него и, подхваченная втромъ, помчалась въ сторону, къ кустамъ. Онъ бжалъ, захлебываясь и задыхаясь, и какіе-то короткіе, хриплые звуки, похожіе на обломки рычанія, вырывались у него изъ горла… Онъ крпко прижималъ къ себ дочь. На груди своей, у подбородка, видлъ онъ блое лицо ея, ея голубые глаза… И онъ бжалъ.
Вотъ заборъ. По ту сторону безопасно. Въ небольшомъ особнячк живутъ русскіе люди… Абрамъ видлъ ихъ… Абрамъ знаетъ ихъ… Тамъ спасеніе ..
Абрамъ подбжалъ къ забору, поднялъ кверху об руки, и перебросилъ Розочку на чужой дворъ. Онъ вскочилъ и самъ на заборъ и бросился съ него внизъ. Онъ упалъ на колни, а лицомъ и руками уткнулся въ густо и широко разросшіеся прутья ежевики. Сотни шиповъ вонзились въ него, въ платье, въ кожу,— съ такой радостной жадностью, будто давно уже подстерегали его и ждали, и ужъ боялись, что онъ не придетъ… Абрамъ рванулся, хотлъ встать, но шипы не пускали. Онъ рванулся сильне. Кровь сразу показалась на лиц его и на рукахъ. Быстро, почти безсознательно, онъ обломалъ нсколько въвшихся въ него прутьевъ, вскочилъ, опять схватилъ Розу въ руки, и растерзанный, растрепанный, съ сухими стеблями и листьями въ волосахъ и бород, побжалъ…
— Дочь… двочку… спасите мою двочку…
Кухарка держала въ лвой рук большую разливную ложку и вытирала ее краемъ фартука. У бабы было блдноватое, дряблое лицо, очень морщинистое, и негустые, съ сильной просдью, волосы, тонкими пластинками ложились отъ благо пробора по обимъ сторонамъ головы. На плит въ котл что-то кипло, паръ торопливо постукивалъ черной крышкой и, вырываясь изъ-подъ нея, клубился къ потолку.
— Нтъ, голубчикъ, нтъ… Сюда нельзя, нельзя…
— Двочку… спасите мою двочку… спрячьте двочку мою…
— Говорятъ, нельзя сюда!.. Не хозяйка я тутъ, въ услуженіи… Господа узнаютъ… я распоряжаться не могу…
Абрамъ протягивалъ впередъ руки, раскрывалъ ротъ, хотлъ говорить,— и говорить не могъ. Кровь была у него на пальцахъ и на лиц, подъ лвымъ глазомъ.
— Тамъ бьютъ,— прохриплъ онъ. Глаза его остановились и застыли…— Тамъ женщины… уже кричать женщины…
— И женщины кричатъ, и мужчины. Вс теперь кричатъ,— недовольнымъ тономъ сказала кухарка.— Еще бы не кричать, когда такое длается… Ну только вы, пожалуйста, идите себ стсюда, пока баринъ не услыхалъ. Ей-Богу, идите…
— Двочку мою… только двочку…
Абрамъ стоялъ на колвяхъ. Опираясь обими ладовями въ полъ, онъ цловалъ полъ, лежавшую на немъ рогожку. Чернымъ горбомъ вздымалась согнутая спина его, сдые окровавленные волосы падали съ обнаженной головы на рогожку, и прижавшись одна къ другой, вертикальво, носками внизъ, стояли широкія подошвы съ большими шляпками желзныхъ гвоздей.
— Двочку… только двочку мою… Я уйду… я сейчасъ домой уйду… у меня тамъ жена больная. Спрячьте только двочку.
— А!.. Да когда-жъ не могу я, говорятъ теб!.. Вотъ настырный, ей-Богу!.. У насъ и такъ въ сара Нухимъ съ ребятами спрятался… шесть душъ… А какъ и до насъ жулики придутъ, бить начнутъ? Не посмотрятъ тогда, кто и русскіе… думаешь какъ?.. Идите себ, идите скоре… Лучше вы рядомъ пойдите, до капитана, тамъ вашихъ никого нту, тамъ и схоронитесь…

4.

И вотъ, стоитъ уже Абрамъ во двор, подл ежевики, у забора. И Роза стоитъ около него, и онъ держитъ ее за руку.
Куда?..
Куда же?..
Все налетаютъ другъ на друга безчисленные позда поблизости, съ грохотомъ валятся въ пропасть, звенитъ стекло, разрываются котлы, свистятъ немолчно свистки, красныя искры, и красные ручьи бьютъ фонтаномъ, разсыпаются, и все собой покрываютъ.
Куда же, куда?..
— Степанида, что тутъ за шумъ у васъ?
Васильковскій, сворачивая листъ бристольскаго картона, вышелъ изъ столовой и остановился на порог кухни.
— А да ну ихъ, баринъ, совсмъ, съ этими и съ евреями! — Кухарка взмахнула руками. — Прибгалъ тутъ одинъ съ двчонкой, прятаться.
— Гд же онъ?
— Гд? Послала до капитана, вотъ гд.
— Это чортъ знаетъ что, Степанида!.. Отчего вы не оставили ихъ здсь?
— А что мы имъ за сторожа далися?.. И такъ въ сара у насъ можетъ больше пятнадцати душъ ихъ собралось. Другого мста нтъ?
Васильковскій, держа въ рукахъ блый свертокъ, съ хмурымъ, злымъ лицомъ смотрлъ на кухарку. И думалъ онъ о Пасхалов…
— Зврская у васъ душа.
Степанида смутилась.
— Ну какъ же въ самомъ дл? Все до насъ, да до насъ… Тоже и у насъ не миква еврейская.
— Миква?.. Что такое миква?
— Да… такая она… еврейская… Приходятъ евреи и молятся: геръ-геръ-геръ, геръ-геръ-геръ…
Васильковскій все стоялъ на порог, въ хмурой нершительности.
— А ничего имъ и не будетъ,— продолжала Степанида.— Не безпокойтесь, всхъ не перебьютъ, на разводъ всегда останется.
‘Десять жиденятъ дружески дятъ’,— мелькнуло въ голов инженера. И лицо его сдлалось еще боле пасмурнымъ и печальнымъ…

5.

— Надо домой, къ мамаш,— тихо сказала Роза.
Абрамъ очнулся, вспомнилъ… И снова прорзалъ весь грохотъ налетавшихъ и проваливавшихся поздовъ пронзительный женскій крикъ… Абрамъ опять схватилъ двочку на руки и опять помчался — черезъ канаву, черезъ кусты, черезъ кучи мусора и щебня. А сзади несся женскій крикъ…
Блое лицо Розочки лежало на груди Абрама, и смотрли отцу въ глаза голубые глаза дочери.
Абрамъ прибжалъ домой, ввалился въ сни, поспшно захлопнулъ дверь и также поспшно задвинулъ тяжелый засовъ. Кадку съ водой, которая стояла въ углу, онъ придвинулъ къ двери, на кадку поставилъ ящикъ съ обувью, и поверхъ ящика для чего-то сталъ бросать все, что попадалось подъ руку — метелку, синюю эмалированную кастрюлю, какія-то тряпки…
И вотъ тихо стало вокругъ. Совсмъ стало тихо, и вс вокругъ замерли звуки. Ни криковъ, ни треска, ни гула, ни женскаго вопля,— ничего уже не было слышно…
Абрамъ прильнулъ глазомъ къ щели. На двор никого не было. И въ переулк никого не было видно. И въ теченіе нсколькихъ минутъ не видно было людей и неслышно было криковъ… А потомъ, изъ-за мостика, изъ Александровской улицы, выплеснуло въ переулокъ пеструю ватагу быстро мчавшихся ребятишекъ. И сейчасъ посл дтей показались и взрослые,— мужчины и женщины. Вс неслись впередъ, по переулку, съ крикомъ, съ гамомъ, на бгу пригибались къ земл, схватывали камни и швыряли ими по сторонамъ. Отставъ отъ всхъ шаговъ на тридцать, ковыляла хромая старуха. Она была совсмъ уже сдая, очень тощая и высокая. При каждомъ шаг она сильно подавалась влво, точно въ пояс переламывалась, и казалось, что ей очень больно ступать, и что вотъ вотъ она упадетъ. Но она не падала, бжала впередъ, за другимя, все больше и больше отставая. Красный платокъ сползъ съ ея головы на плечи, сдыя косички распались и тонкими космами разввались по втру. Она бжала, переламываясь, и старымъ, хриплымъ, злымъ и жалобнымъ голосомъ, давясь, кричала:
— Да суды же, суды!.. Да куды жъ вы?.. Да лучше же суды…
Ее не слушали ни ребятишки, ни взрослые, вс бжали, дальше, впередъ,— и старуха тоже бжала. Ярко сверкалъ подъ затылкомъ ярко-красный платокъ, сдые волосы змились на немъ, и она бжала, отставшая, и жалобно, со слезами и злясь, звала, спотыкаясь:
— Да суды же, суды… да лучше же суды…
И потомъ скрылась,— послдняя.
— Ушли! — съ дикой радостью закричалъ вдругъ Абрамъ, оторвавшись отъ щели и схвативъ Розу за руку.— Насъ не замтили, ушли.
Онъ припалъ къ свтлой голов дочери и сталъ осыпать ее поцлуями.
— Ушли… ушли… Дитя мое… дочечка моя.. Господь спасъ насъ, Господь защитилъ насъ! У насъ крпкій Богъ… У насъ крпкій и праведный Богъ..
— Чего ты кричишь? — сердито отозвалась изъ комнаты очнувшаяся Хана. — Что это за новыя моды такія, чтобы кричать!
Абрамъ замеръ, вытаращилъ глаза и положилъ палецъ на губы.
— Шш… тише…— прошепталъ онъ.— Пусть она не знаетъ, пусть ничего не знаетъ.
— Роза, отчего ты не пойдешь прогуляться? — недовольнымъ тономъ сказала больная.— Цлый день дома… Наднь новую форму, пойди, пройдись.
— Я пойду, мама.
— Пойди. Однься и иди…
Во двор, подъ самымъ окномъ, прокатилась громкая ругань Потомъ свистъ пронесся, топотъ… Что-то гулко ухнуло, раздался звонъ, крикливый плачъ разбиваемыхъ стеколъ. Нсколько камней и деревянныхъ обломковъ черезъ окно влетли въ комнату, ударились въ стну и упали на комодъ, гд стоялъ подносъ со стаканами и блюдцами. Красный, съ чернымъ закоптлымъ краемъ кирпичъ, мягко шлепнулся на постель Ханы. И показалось въ окн нсколько чужихъ фигуръ, весело и яростно ругавшихся…
Роза изъ сней метнулась въ комнату.
— Мама!.. Мама моя, мама!
Она бросилась къ матери, на полъ, обвила тонкими руками ея неподвижныя, налитыя водой, умершія ноги, и щекой крпко прижалась къ колнямъ. И надъ чернымъ хаосомъ звона, визга, треска, рева, лязга, надъ побднымъ рычаніемъ свирпвшихъ зврей, какъ одинокая чайка надъ клокочущимъ моремъ, билась, сверкая, дтская мольба:
— Мама моя… не трогайте маму… маму…

XII.

1.

Шелъ. Шелъ, расширяясь, изъ улицы въ улицу, изъ дома въ домъ, изъ сердца въ сердце, шелъ черезъ людей, опустошающій, и всхъ, тысячерукій, ровнялъ: банкира съ нищимъ, младевца съ ветхимъ, съ несчастнымъ побднаго, притснителя съ рабомъ,— всхъ, какъ смерть, роввялъ, и всхъ топилъ въ бездонномъ ужас. Не разверзалась земля, не спускалась огневая десница съ небесъ, не вступался Господь, и все, что въ нихъ было нечистаго, злого и мрачнаго, исторгнулъ изъ ндръ своихъ адъ и влилъ человку въ душу. И несся человкъ чернымъ дьяволомъ, какъ темное проклятіе смерти, и смерть сялъ, и сялъ муку,— муку, какой не знала земля.
Цпенли евреи, застывали, и выраженіе дикое стояло въ мутныхъ, въ угасшихъ глазахъ. Не разговаривали, не двигались, не дышали… Потомъ, вдругъ, неизвстно почему,— отъ шопота, отъ шороха, отъ вздоха, отъ тни мелькнувшей, дикій вопль поднимался, бросались бжать, на бгу падали, валились съ лстницъ, летели съ балконовъ…
Но никто не преслдуетъ, никто не бьетъ… И убдившись, что тревога на этотъ разъ ложная, люди быстро стихали, снова сходились въ тайныя убжища свои, и опять только подавленные вздохи звучали, и только слышался неровный бгъ замиравшихъ сердецъ.
И такъ были вс неподвижны, безмолвны и блдны, что, казалось, не живые люди, а выходцы изъ могилъ сидять, и было странно, что видишь живыя одежды, а не блыя складки истлвшаго савана… Темныя искры безумія ложились на лица, и боясь его, и чтобы не видть его, люди отворачивались другъ отъ друга, смотрли въ сторону, закрывали глаза. Но и съ закрытыми глазами, но и черезъ опущенныя вки видли, чувствовали, ясно и рзко чувствовали холодный налетъ помшательства,— и на собственномъ я на чужомъ лиц,— и минутами, страхъ передъ нимъ и страхъ передъ тмъ, что должно свершиться, длался такимъ нестерпимымъ, что ужъ являлось жадное желаніе сойти съ ума поскоре, что укрыться въ черной пучин безумія хотлось сейчасъ же. И о самоубійств ласкала душу упорная мысль, и о собственноручномъ убійств дорогихъ и близкихъ людей…
Дрожатъ уже прочныя стны. Пришелъ ужъ кровавый разливъ. За окномъ онъ… И смотритъ безмолвно молодая мать на своихъ дтей, и безмолвно взывая къ Богу,— или въ изступленіи Его проклиная,— прощается съ ними. Мать ли убьютъ, дтей растерзаютъ ли, всхъ ли вмст зарубитъ уже красный топоръ?..
И въ послдней забот о дтяхъ, мать кладетъ дтямъ въ карманы хлбъ: если спасутся, убгуть, если нужно будетъ скрываться, гд нибудь одиноко таиться — за городомъ, въ плавняхъ, въ заросшемъ овраг, въ щеляхъ прирчныхъ обрывовъ, пусть не задушитъ ихъ голодъ…
Но можетъ быть поздно? Но можетъ быть смерть?
И нужно предстать предъ Господомъ?
Со страннымъ спокойствіемъ ставитъ еврейская мать свое дитя на столъ, обмываетъ ему лицо, расчесываеть неторопливо свтлые волосы, надваетъ на него чистую рубашку, и тихимъ, ровнымъ голосомъ читаетъ ему предсмертную молитву. ‘Скажи, мой первенецъ, предсмертную молитву’. И дитя съ расчесанаыми свтлыми волосами повторяетъ за матерью предсмертную молитву.

2.

Въ этотъ день Пасхаловъ съ утра сидлъ въ своемъ кабинет и даже къ чаю не вышелъ въ столовую. Онъ весь поглощенъ былъ странными мыслями объ искупленіи. Какое будетъ оно, въ чемъ именно должно оно заключаться, это искупленіе,— онъ не зналъ. Но чудился выходъ, доброе разршеніе. ‘Грхъ народа своего понесешь ты’… Блдное лицо становилось спокойнымъ и негрустнымъ,— только очень серьезнымъ было оно, очень задумчивымъ. Куда-то кверху обращались глаза, къ небу, къ его тайнымъ глубинамъ, къ лучезарвому молчанію его… Сердце билось ровно и тихо, исчезалъ страхъ, замирала тоска. Одтыя солнцемъ, вжно сіяли свтлыя стны церкви, синій куполъ ея сливался съ синей безгршностью неба, а золотой крестъ наверху струилъ въ своихъ блыхъ лучахъ и ласку, и миръ, и увренность… ‘Грхъ народа твоего понесешь ты’…
Онъ думалъ о томъ, что длается въ город, объ Абрам и его семь, и ему было страшно, что ихъ убьютъ. Онъ думалъ: не нужно, чтобы ихъ не убили, это будетъ нехорошо, если ихъ не убьютъ. Во всей безмрности ужаса пусть свершится грхъ,— и полне будеть искупленіе.
Все наверхъ смотрлъ онъ, на небо, на блвшій въ немъ лучистый крестъ,— и лучиться начинало изможденное лицо его, и его глаза. Чистый пламень молитвеннаго умиленія вспыхивалъ въ нихъ, и радостную благодарность Богу тихо шептали уста.
Но потомъ опять налетали черныя тви и ложились на лобъ. Опять выраженіе страданія являлось, и онъ тяжко вздыхалъ. Мысли простыя, жесткія, какъ правда, и свтлыя, какъ правда, становились передъ нимъ, и отъ нихъ укрыться ужъ нельзя было. Весь этотъ нелпый и дикій вздоръ о какомъ-то искупленіи навянъ старой поповской закваской. Отецъ священникъ, и ддъ священникъ, и съ дтства видли глаза, такъ близко, все эти же церковныя стны. Наталья права: онъ слишкомъ близокъ къ церковнымъ стнамъ. Несмлый духъ его, лишенный силъ, бродилъ межъ нихъ, все межъ нихъ, и, уходя, уйти не могъ, и, освобождаясь, не могъ освободиться… Теперь, въ червый день нестерпимыхъ страданій, онъ рабски припадалъ къ старой лжи, и отъ нея ждетъ избавленія. Зловредный сумракъ брошеннаго храма вотъ снова стелется въ малой и слабой душ, и ее покоряетъ. Съ приподнятаго креста упалъ обманный лучъ, и гниль холоднаго мрака убралъ пагубной фальшью смиренія и мертвящими брызгами елея… Какую ненависть, какое безмрное презрніе, какой страстный гнвъ должны вызвать въ Наталь вс эти изуврскія мысли объ искупленіи!.. И никогда, никогда не осмлился бы онъ высказать ихъ ей, и ему самому они глубоко противны и ненавистны.

3.

Когда долетли до Пасхалова первые всплески разлива, и ударилъ его въ сердце первый крикъ избиваемыхъ,— онъ медленно сталъ, и, закрывъ глаза, съ минуту постоялъ безъ движенія, прислушиваясь… Потомъ неторопливо, жестомъ разбитаго, больного чиловка, взялъ шляпу и вышелъ.
— Ты куда же это, Федя! — перегородила ему дорогу Арина Петровна.
Пасхаловъ сдлалъ шагъ вправо и обошелъ мать. Но Арина Петровна, пятясь, все преграждала ему путь и съ мольбой, повышая голосъ, твердила:
— Не ходи ты туда… Федя, родной мой, не ходи!.. Христосъ съ тобой… Что ты затялъ?.. Не ходи!..
Федоръ Павловичъ, ничего не отвчая матери, шелъ къ калитк, а черезъ минуту шагалъ уже на улиц, вдоль церковной ограды.
Въ воздух носились далекіе крики, далекое глухое уханіе, и слышались порою одинокіе выстрлы. Пасхаловъ шелъ медленно и какъ-то странно напрягаясь плечами и грудью. Точно грозные звуки эти образовывали густую, плотную среду, и въ ней ходить было — какъ въ мор въ день зыби… Временами, когда долеталъ крикъ особенно отчаянный и горькій, онъ останавливался, отшатывался,— какъ если бы плывшее навстрчу невидимое бревно съ силой ударяло его въ грудь.
‘Къ нимъ… къ Абраму… защитить… спасти надо!..’
И вдругъ онъ бросился бжать.
Но онъ бжалъ недолго.
За угломъ, на Рождественской улиц, громили…
Уже блой была мостовая отъ перьевъ, уже усяна была она обломками мебели, и на синемъ фон неба странно раскачивалась и вздувалась втромъ выброшенная изъ третьяго этажа и зацпившаяся за телеграфную проволоку розовая юбка. Грохотъ стоялъ, звонъ, лязгъ, дикое, радостное гоготаніе…
— Что вы длаете!.. Несчастные… проклятые… что вы длаете!
Съ лицомъ безумнаго, поднявъ кверху руки, Пасхаловъ врзался въ толпу.
— Проклятые… зври… несчастные!
— Ребята, лови люльку!..
Въ окн третьяго этажа показался Кочетковъ. Откинувъ голову, скаля зубы и показывая свою крпкую юношескую шею, онъ поднималъ надъ головой, колесами вверхъ, блую дтскую колясочку.
— Тихонъ… Тихонъ!..
— Лови, братцы!.. Жиденка унесли, да мы — ничего: сейчасъ и его сыщемъ… Лови!
Полетли, кружась, дв маленькія подушки и блое одяльце, и тотчасъ за ними, сверкая лакомъ, описала въ воздух широкую дугу дтская колясочка.
… Громко рыдалъ Пасхаловъ, задыхаясь, онъ что-то дико кричалъ, размахивалъ руками, руками схватывалъ людей за плечи и сильно ихъ трясъ…
— Да треснуть его, сукинаго сына, по башк,— проревлъ веселый голосъ. — Демократъ это… жидъ… Бей его, хлопцы!
— Кого бить, бісова таракуцка? — вразумительно сказалъ подворотній Трохимъ, ограждая своимъ тломъ сбитаго съ ногъ Пасхалова. — Чи ты сбісывся?.. А ще городовой!.. це-жъ дохторъ, Хведоръ Павловычъ, отца Павла сынъ…
Отстраняя грудью людей и расталкивая ихъ руками, онъ озабоченно добавилъ:
— Звощика надо, та до дому!

XIII.

1.

— Маму… маму… не трогайте маму!..
Однимъ и тмъ же, немняющимся, ровнымъ, дикимъ, полнымъ смертельнаго ужаса голосомъ кричала Роза. И было непонятно, что такъ кричитъ, что такъ можетъ кричать человкъ, худенькая двочка, тринадцати лтъ. Жуткая и опасная тайна была въ этомъ, грозное дйствіе нездшнихъ силъ,— и ледяное вяніе ихъ проходило острой сталью по сердцу, по спин,— даже у громилы.
— Та цыть, не ори, горло проклятое!
И цлая туча мелкаго щебня и тяжелыхъ камней посыпалась изъ-за окна въ комнату, на полъ, на вещи, на людей. Звонъ раздался, дробный трескъ, и мягкое, сдержанное шлепаніе.
— Ой! что это? — вскрикнула Хана.— Обваливается… потолокъ обваливается.. домъ валится… Абрамъ, валится домъ… Я говорила…
Абрамъ бросился къ окну, гд уже не было стеколъ, а торчали одни лишь острые осколки, протянулъ поперекъ его, какъ распятый, руки, и задыхаясь, и обливаясь слезами, сколько силъ было, завопилъ:
— Я васъ прошу… я васъ какъ Бога прошу… уйдит, не трогайте… Здсь больная… здсь умираетъ… женщина умираетъ… Какъ Бога прошу, какъ Бога… дайте умереть…
По ту сторону окна, во двор, впереди всхъ, держась окровавленными пальцами за переплетъ окна, въ розовой бумазейной рубах, въ синемъ жилет съ двумя рядами металлическихъ пуговокъ, стоялъ растрепанный, тщедушный и какой-то искривленный мужичонка, незначительный и срый. Ничего зврскаго, разбойническаго въ немъ не было. Маленькій, вздернутый, дтскій носъ, желтоватая, вялая бороденка, узкіе глаза, срые, весело улыбающіеся… Абрама человкъ этотъ зналъ много лтъ, и его Абрамъ тоже зналъ хорошо, и въ лтній зной часто подходилъ къ его квасн на привозной площади, выпить на копйку хлбнаго квасу. — ‘Кабы не вашъ, Микита, замчательный квасокъ и съ ледомъ,— говорилъ онъ, вжливо улыбаясь,— то по такой жарюк таки можно очень хорошо растаять’. — ‘Квасъ дло Божье,— съ такою же дружелюбной и довольной улыбкой отвчалъ Никита,— человку на прохлажденіе. Прохлаждается внутренность…’
Теперь на сро-желтомъ, мятомъ лиц Никиты было радостно хлопотливое выраженіе,— точно подошла большая и щедрая компанія къ его квасн и потребовала сразу полдюжины бутылокъ ‘боярскаго’, по гривеннику за бутылку… Но и легкую примсь озадаченности выражало оно, и какая-то тнь удивленія, тнь неясной досады, мелькала въ его глазахъ, пока онъ смотрлъ на молившаго Абрама и на то, что длается позади него.
— Ай уйти, ребята? — медленно повернулъ онъ назадъ голову.— Въ другое мсто куда… Жидовъ много…
И уже.упала рука его съ переплета окна… Но, что то остро сзвязгнуло, порвалось, гукнуло, упало, нсколько человкъ толкнули Никиту, навалились на его спину, и онъ, вмст съ сорвавшейся гнилой рамой, бухнулся, сперва на подоконникъ, а потомъ на полъ. Въ окно, одинъ за другимъ, стали прыгать люди. Отброшенный къ комоду, Абрамъ снова метнулся впередъ, загораживая руками дорогу къ Хан, и вопилъ:
— Какъ Бога… какъ Бога прошу…
— Идолъ!.. Просишь?..
Большая, жилистая, обнаженная до локтя, пороошая черными волосами, рука схватила съ комода сапожную колодку, взвилась кверху и колодкой, задкомъ ея, ударила Абрана между глазъ. Раздался короткій, сухой трескъ, точно наступили каблукомъ на скорлупу орха. И красное вдругъ брызнуло, сверкнуло, и быстро потекло внизъ… Рука взвилась опять, и опять раздавилъ каблукъ скорлупу,— уже другую и еще мельче… Абрамъ покачнулся. Онъ протянулъ впередъ руки и судорожно ими замахалъ. Онъ подался было въ сторону, но въ третій разъ послышался короткій трескъ падавшей на обнаженный черепъ колодки… И безъ звука, безъ стона, Абрамъ свалился.
На спину свалился, и лицо его, съ открытымъ и молчавшимъ ртомъ, все залитое краснымъ, очутилось между комодомъ и стуломъ, а глаза направлены были къ потолку… Цлый ворохъ вещей, и обломковъ вещей, въ минуту наваленъ былъ на неподвижно лежавшее тло, на красную, быстро расширявшуюся лужу у головы, и по ногамъ Абрама, по груди его и по лицу метавшіеся въ квартир громилы ступали, какъ по вещамъ…
— Что такое?.. Что тутъ длается? — вопила Хана.
Голова ея властною рукою болзни прикована была къ плечамъ, какъ стальными лапами, и повернуть голову женщина не могла. Она не могла двигать и глазами, и глаза смотрли только прямо впередъ, по двумъ неизнннымъ, какъ телеграфныя проволоки вытянутымъ лиеіямъ, и то, что длалось по сторонамъ, ей плохо было видно.
— Грабители… разбой… это разбой…
И пока изъ-подъ нея рвали нодушки, и выпускали изъ нихъ пухъ, пока ломали мебель, били посуду, и въ бшеномъ весель, со свистомъ, ревомъ, хохотомъ, гиканьемъ, разбрасывали сапожницкій инструмеитъ и заготовленную для почивки старую обувь, Роза лежала на полу и, прижавшись головой и грудью къ ногамъ больной, рыдала.
— Маму… маму… не трогайте маму…
Долговязый парень, скуластый, узкогрудый, босой, и въ засученныхъ штанахъ, съ надвинутой на самыя брови свтло-срой мерлушковой шапкой, подбжалъ къ Хан и, сильно размахнувшись, ударилъ ее въ лицо, сбоку, по щек… И Хана не пошевельнулась и не вздрогнула. Неподвижная оставалась она, какъ стна, какъ огромный желзный цилиндръ, доверху налитый водой, и не поднялись ея руки,— ни для мольбы, ни для иистинктивной самозащиты. Мертвыя, не шелохнулись руки…. И скуластый парень не понялъ. Съ изумленіемъ смотрлъ онъ на человка, который, какъ каменный столбъ, какъ свая, недвижнымъ сидитъ подъ ударами….
Странно смущенный, и въ то же время какъ бы чмъ-то неизвстнымъ обиженный, во внезапно нахлынувшей тупой ярости, сорвалъ онъ вдругъ со стны зеркало, уже разбитое, высоко поднялъ его обими руками надъ головой и, какъ топоромъ при рубк дровъ, замахнулся на Хану.
Тогда Роза быстро поднялась съ пола, стала между матерью и громилой, къ нему лицомъ, вся вытянулась, сильно вытянула кверху об руки и начала молить:
— Не убивайте…. не бейте!…
Парень смотрлъ на нее въ мгновенномъ замшательств…. И вдругъ Роза высоко подскочила, вцпилась громил въ поднятыя руки, пониже локтей, и такъ на немъ повисла. Маленькая, она не касалась ногами пола и изо всхъ своихъ силъ трясла парню руки, въ надежд выбить изъ нихъ тяжелое зеркало, въ надежд спасти свою мать….
Раза два зеркало нагнулось, вправо, влво, оно выскользнуло потомъ и съ тонкимъ лязгомъ грохнулось на груду обломковъ, позади парня. Руки его тогда опустились, и Роза упала на полъ.
— Не трогайте… не трогайте маму…
… Кругомъ ломали, рвали, горланили. Сыпались ругательства, хохотъ раскатывался, рвалъ воздутъ острый свистъ…. А скуластый парень стоялъ неподвижно противъ Розы, молчалъ, пріоткрывъ ротъ, и на нее смотрлъ.
Маленькая.
Тоненькая.
Блая…
Блое, нжное лицо и блая дтская шея, обнаженная въ борьб… блая кофточка на узкихъ плечикахъ, на едва замтныхъ выпуклостяхъ юной груди… И свтлые волосы, длинные, густые, разсыпались по плечамъ….
Ротъ парня скашивался, зубы оскаливались…
И все молча смотрлъ онъ,— на нее, на маленькую, на худенькую, съ обнажившейся въ борьб дтской блой шеей, на тонкую, блую двочку молча смотрлъ онъ.

2.

… Парень схватилъ Розу подъ мышки, отдлилъ ее отъ пола, поднялъ въ уровень своихъ плечъ и бросился въ сни.
И маленькая, тоненькая, вся блая, билась Роза въ рукахъ парня и трепетала,— какъ въ бурю трепещетъ покрытая цвтомъ юная ътка яблони. И здсь Хана поняла…
— Иду!
Об руки больной крпко нажали кровать, и женщина качнулась.
— Иду!
Она качнулась опять.
— Иду!.. Иду!..
И чудовищная, неестественная, похожая на человка форма, долгія недли не шевелившая ни однимъ мускуломъ, сразу теперь встала и пошла.
— Иду!
— Мм… мма… мамма!..
— Иду!.. Иду!..
На опрокинутомъ и разбитомъ комод, средя непонятной кучи поломанныхъ изувченныхъ вещей сверкало продолговатое лезвіе остро-отточеннаго, до половины обмотаннаго кожей, сапожницкаго ножа. Хана взяла ножъ, зажала въ рук,— и теперь мертвые пальцы слушались….
Она шла.
Она перешла уже черезъ всю комнату….
Но здсь летвшій изъ кухни самоваръ ударилъ ее въ животъ…
Раскрывъ ротъ и странно ахнувъ широкимъ, низкимъ звукомъ, больная замотала головой, качнулась и, какъ сброшенная съ пьедестала бронза, рухнула у порога, на ноги неподвижнаго Абрама.
— Иду!.. — рычала она, сжимая въ рук ножъ:— иду!..
Но уже не шла. Она лежала неподвижно, какъ огромный, тяжелый куль, свалившійся съ воза, и захлебываясь, продолжала рычать:
— Богъ! Богъ!.. Гд же ты, Богъ!..
И то, что длали съ ея дочерью, совершалось въ полуаршин отъ нея.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

3.

Толпа ушла. Въ квартир стало совершенно тихо.
Абрамъ, почти совсмъ оголенный, брошенъ былъ на обнаженное тло дочери. Хана лежала тамъ же, гд свалилась, и въ ротъ ей вдавлена была отрзанная, залитая кровью, грудь двочки.

XIV.

Еще пятьдесятъ часовъ длился погромъ. А потомъ, когда онъ прекратился, началась страшная работа.
Начали разыскивать и подбирать убитыхъ людей и недобитыхъ, и остатки людей, отрзки,— руки, уши, ноги, груди. Тла, съ вколоченными въ нихъ гвоздями, еще дышавшія и уже застывшія, подбирали. Обгорлые трупы и раздавленные, ввутренности, вырванныя изъ утробы, и мертвецовъ съ пустою утробой. Въ одиночку лежали мертвецы и цлыми семьями, отцы на дтяхъ, съ братьями сестры, подл слугъ хозяева, посинлые, багрово-черные, вспухшіе, раздутые, въ липкихъ лужахъ гнилой крови. Лежали, гд засталъ ударъ, на лстниц, въ чулан, въ печк, на ковр, у остатковъ фортепьяно,— и тамъ лежали, куда успли отползти, осыпанные ударами, полуживые. Лежали лицомъ къ земл, въ зловонной грязи, и глазами кверху, къ вчному небу. Или на мертваго смотрлъ мертвецъ — тусклымъ окомъ, странно протянувъ свои переломанныя руки. Уже стоялъ запахъ, уже источали трупы клейкую жидкость, и лопалась на лиц кожа и облзала… Встрчались лица тихія, нжно-блдныя, глубоко-спокойныя, съ глазами прикрытыми,— какъ для нжной мечты, и рядомъ виднлись искаженные, изувченные ужасомъ и болью глаза,— и черные, широко раскрытые рты, въ которыхъ крикъ застылъ кровавымъ чудовищемъ, огромнымъ, какъ горы. Еще звучалъ этотъ крикъ, хотя давно уже окоченлъ трупъ, и мучительныхъ переливовъ его не заглушить ни стону морей, ни потокамъ вковъ. Дтскіе трупики валялись по двое, по трое и больше,— мальчики, двочки, въ дтскихъ одеждахъ, въ рубашенкахъ, въ короткихъ по колни штаникахъ, въ гимназическихъ курткахъ. Жалобно и грустно блли обнаженныя тльца грудныхъ младенцевъ, и пухлыя ручки, уже пожелтвшія, были сведены послдней конвульсіей, а межъ маленькихъ пальчиковъ чернли кровяныя струйки. Чья кровь? Самого ли младенца? Отъ громилы, неловкимъ жестомъ себя оцарапавшаго, пала она, или пролилась изъ груди матери, лежащей тутъ же, съ перерубленнымъ накрестъ лицомъ?.. Заворочены юбки матери,— верхняя, черная, подъ ней еще одна, тоже черная, и потомъ — красная фланелевая со спиралевиднымъ узоромъ изъ темно-синей тесьмы. Видны ноги, въ червыхъ чулкахъ, и ботинки, одна нога лежитъ на другой, носокъ къ носку, въ профиль, но торсъ вывороченъ грудью кверху,— должно быть раздроблены въ тазу кости, на груди судорожно скрюченные пальцы лвой руки, а правая рука отброшена прочь, и черепъ, отъ самыхъ бровей, отрубленъ. Черное пятно зіяетъ вмсто черепа, и въ средин его смутво сретъ что-то, и какъ-будто шевелится… Черви шевелятся… Извивается сброшенный съ крыши истерзанный младенецъ. Стонетъ братъ его, схватываясь холодющей рукой за ружейную рану въ живот. И хрипитъ, вращая глазами, раздавленная опрокинутымъ пьянино старуха… Мальчикъ лтъ шестнадцати лежитъ на мостовой, и на его лиц три раны отъ пуль: дв въ верхней части, и одна на подбородк. Молодое лицо сохранило выраженіе грозное, выраженіе гнвнаго мстителя. Въ мертвыхъ пальцахъ зажатъ револьверъ… Душа была затоплена великой любовью и великой ненавистью, и къ смерти съ угрозой пошелъ потомокъ Маккавея. И вотъ, лежитъ онъ, вчно-недвижный, и неотомстившій, лежитъ пронизанный пулями казаковъ.
Подбирали во дворахъ, въ домахъ и по улицамъ, убитыхъ и раненыхъ, клали на дроги, на телги, и увозили на кладбище, наполняли покойницкія въ больницахъ, и длинными рядами складывали трупы на земл, подъ небомъ, противъ длинныхъ рвовъ, которые рыли десятки людей. Звенли лопаты, взлетали кверху комья земли, сначала черные, потомъ желтые, и росли и возвышались длинные холмы, и росли, удлиняясь, братскіе рвы и могилы…
Непрерывными полосами лились люди на кладбище, и съ него лились. Вс лица были странно схожи между собой,— старыя, молодыя, мужскія и женскія,— ибо на всхъ на нихъ было одно и то же выраженіе муки, отчаянія и ужаса, и вс лица были мокры отъ слезъ. Только на молодыхъ видевъ былъ порой еще и гнвъ, и великая ршимость. Въ борьб пасть!..
Съ темнымъ пламенемъ въ глазахъ стояли двушки у кладбищенскихъ воротъ и юноши, и протягивали къ входившему народу кружки и тарелки, на которыхъ лежали монеты, блыя и мдныя. Разоренные, сразу обнищавшіе, на непрерывный голодъ и страданіе осужденные, бросали люди въ тарелки бдныя пожертвованія свои,— ‘для сиротъ убитыхъ’, ‘для раненыхъ’, ‘для самообороны’… Раненые, съ перевязанными руками, съ перевязанными головами, съ лицами блдными, какъ и сама перевязка, отдавали случайныя крохи, и шли дальше, къ убитымъ…
Чернымъ было кладбище отъ густыхъ толпъ, чернымъ было оно отъ стенаній живыхъ и отъ молчанія мертвыхъ. Бились и рыдали живые, не хотвшіе быть живыми, бились и цловали мертвецовъ… Съ ужасомъ, съ великой любовью, съ великимъ отвращеніемъ, припадали къ смраднымъ рядамъ разлагавшихся труповъ, и кричали крикомъ безумныхъ, и съ мукой нездшней… И тотъ, который изъ многочисленной семьи одинъ уцллъ, и тотъ, который изъ родныхъ никого не потерялъ,— вс въ трепет рыдали и бились, и бросались въ судорожныхъ корчахъ на землю, раздирали землю руками, и грызли, и вскакивая, ломали руки, рвали на себ волосы, и били себя по голов, и по лицу… И еще, и еще подвозили убитыхъ. Свисали съ дрогъ руки и ноги, и стучали головы объ дно фургоновъ, и кровавый слдъ стлался за бжавшими колесами,— до воротъ кладбища, и по кладбищу, по аллеямъ его. Не хватило черныхъ носилокъ, и по два трупа на носилки укладывали люди, спшно отвосили ихъ изъ покойницкихъ,— туда, къ длинному ряду мертвецовъ, противъ длинныхъ могилъ. Толпа отливала за носилками, рыдая, а потомъ возвращалась опять, опять вдавливалась въ покойницкія, опять снаружи облпляла окна ихъ, и двери, и ступеньки… Разыскивали своихъ. Не находили ихъ дома, не встрчали среди живыхъ, и въ нестерпимыхъ конвульсіяхъ, опережая себя мыслью, опережая мысль собой, съ пламенемъ горячки въ глазахъ, бросались по больницамъ, мчались на кладбище, и тамъ искали, и распознавали тамъ. Поднимали окровавленный брезентъ, покрывавшій мертвецовъ, и распознавали… Уже измнялись черты покойниковъ, многія дица были изувчены топорами и ломами, и узнавать по лицу нельзя было. По одежд узнавали, по обуви. Раздирающіе крики стояли надъ молчавшими рядами убитыхъ, и узнавшіе падали къ ногамъ мертвецовъ, полумертными падали, безъ словъ, безъ движенія, безъ чувства!..
И это былъ свтлый эдемъ, когда они лежали безъ словъ, безъ движенія, безъ чувства…
Но сбгало онмніе, но вновь приходило проклятое сознаніе, но возвращалась живая мысль опять. Смерть. Смерть. Смерть.
Такъ было огромно-дико и невроятно все свершавшееся, что отказывалась врить душа, и приходили въ голову страниня мысли: казалось, что это только кошмаръ, что больное это видніе, что разсвтся оно,— должно сейчасъ разсяться и сгинуть,— и все опять пойдетъ попрежвему, по старому… Вотъ эти, молча лежащіе, встанутъ сейчасъ, сбросятъ окровавленный брезентъ съ себя и уйдутъ. Матери возьмутъ за руку своихъ дтей, обопрутся на свои палки сдые старики и пойдутъ, каждый въ свою сторону, по своему длу…
Но мигъ проходилъ, и часъ проходилъ, и къ сумеркамъ день склонялся, и не исчезало жестокое видніе. Лежали съ убитыми дтьми убитыя матери, убитые старики лежали и старухи, и сильные юноши, и двушки-невсты. Смерть. Смерть. Смерть.
И казалось порой, что пока рыдаютъ и стонутъ живые, безмолвную, имъ однимъ слышную, бесду ведутъ эти недвижные, накрытые брезентомъ люди. Сурово осуждаютъ плачущихъ,— за то осуждаютъ и винятъ, что не защитили ихъ, не спасли, не оградили отъ жестокихъ мученій… Съ холоднымъ укоромъ смотрятъ остеклвшіе глаза, и въ срой тусклости ихъ, въ окаменніи членовъ всхъ, чудилось что-то сознательное, умышленное, затаенное и гордое,— величавое пренебреженіе къ недостойнымъ чудилось…
Но и это утшеніе проходило. Но таяла и эта мечта.
Нтъ безмолвныхъ осужденій, и нтъ презрительнаго укора, ничего нтъ, кром ряда холодныхъ тлъ, недвижныхъ, умолкшихъ, навки умолкшихъ. Смерть. Смерть. Смерть.
И т, которые ходяли по кладбищу и здсь рыдали, и рыдая рыли длинныя братскія могилы, съ удивленіемъ смотрли другъ на друга. Вы живы? но будете ли живы и вечеромъ? Разгромъ разв окончился? Не стануть ли избивать снова, не придутъ ли и сюда? Вдь всхъ сразу изувчатъ, всхъ, кто стоитъ здсь и плачетъ, и не въ эту ли могилу, которую копаю теперь, будетъ сброшенъ и мой истерзанный трупъ?.. Смерть. Смерть. Смерть.
И уже звали ее: приди, избавительница! Благослови холодной рукой, на вчную тьму!.. При вид недобитыхъ, при взгляд на недомученныхъ, въ страстныхъ вопляхъ неустанно звали ее, радостную, сладкую, точно Богу-Творцу униженно кланялись ей, и чернаго дыханія ея просили, какъ пощады,— для себя, для близкихъ, для чужихъ. У нея искали прибжища,— и у Бога.
Сидитъ на земл, у ряда труповъ, двочка, и обративъ испуганное лицо къ небу, лепечетъ: — Боже мой… Боже мой великій… А хромой ветхій нищій, который проходитъ мимо, въ ярости схватываетъ двочку за оба плеча, весь трясясь — отъ муки, отъ гнва,— стучитъ бшено костылемъ въ землю и неистово кричитъ: — Не говори ты съ Нимъ!.. Уйди отъ Него!.. Онъ отступникъ, Онъ предатель, Онъ вковчный мучитель людей… Я семьдесятъ лтъ врилъ Ему!.. Я любилъ Его, я служилъ Ему, я молился Ему въ святыхъ одеждахъ, я все отдалъ Ему, что было у меня лучшаго, я душу мою Ему отдавалъ!.. Тысячи лтъ мы вримъ Ему,— больше не нужно, люди!.. Больше не смйте теперь!..
Въ изнеможеніи онъ падаетъ на влажный холмъ, у длиннаго рва. Его костыль соскальзываетъ въ неготовую еще могилу, руки глубоко вонзаются въ сырой и рыхлый бугоръ, и желтые комья глины, сверкая, катятся назадъ, въ яму.
— Возьми-жъ къ себ,— беззвучно молитъ старикъ, прижимаясь лицомъ къ земл:— хоть ты прими.
Но не приходитъ она, желанная, свтлая, радостная,— все не приходитъ, хоть и страстно зовешь ее:… Смерть! Смерть! Смерть!

XV.

1.

Съ утра бродилъ по городу Пасхаловъ, по разгромленнымъ, опуствшимъ дворамъ, входилъ въ квартиры, гд все — вплоть до подоконниковъ, обоевъ на стнахъ и замковъ на дверяхъ — было изорвано, изломано, раздроблено… Были блдныя лица, были тихія рыданія, были мертвыя, ненужныя слова… И самъ онъ тоже былъ блденъ, и самъ, порою, тихо плакалъ, и самъ говорилъ,— и другимъ, и себ,— безцльныя, лишнія слова.
… На голов его была блая перевязка, его лицо было искажено, какъ и всхъ, кто ходилъ и стоялъ здсь, на черномъ кладбищ, и слезы текли по лицу его, долго текли. Потомъ слезъ не стало. И съ красными, распухшими глазами онъ все бродилъ по кладбищу, отъ группы къ групп, отъ рядовъ убитыхъ къ длинному, все выроставшему рву, куда убитыхъ положатъ… Къ дрогамъ, привозившимъ трупы, подходилъ, и внимательно оглядывалъ трупы, пока ихъ снимали съ дрогъ и укладывали на земл, рядами. Къ рыдавшимъ матерямъ подходилъ, и къ дтямъ, оцпенло и молча стоявшимъ передъ трупами родителей,— и такъ смотрлъ на нихъ, какъ если бы все горе, и весь ужасъ, и всю муку ихъ сердца въ свое хотлъ перелить сердце… И молчалъ, и тихо дрожалъ. Уходили люди и приходили другіе, зарывали убитыхъ и приносили новыхъ, стоялъ немолчный гулъ рыданій, стоновъ, воплей… Какъ въ шахт, насыщенной ядовитыми газами, здсь нельзя было оставаться долго, а онъ оставался. И тяжелая отрава проникала въ него, въ сердце его и мозгъ, и мозгъ тяжеллъ и мутился.

2.

— Такъ я и зналъ, что найду тебя здсь!
Въ толп протискивался Васильковскій. Какъ всегда, изящный и статвый, въ сромъ, съ пышно взбитыми усами. Но здоровый румянецъ на щекахъ потускнлъ, и въ глазахъ выраженіе мрачной печали… Онъ пошелъ рядомъ съ Пасхаловымъ и нервно надвигалъ на носъ золотое пенснэ, а срую шляпу надвигалъ на пенснэ.
— Я не представлялъ себ, чтобы это такъ вышло,— глухо проговорилъ онъ.
Потомъ шелъ молча, останавливаясь, гд останавливался Пасхаловъ, и снова начиная ходить, когда шелъ тотъ.
— Федоръ! — нершитильно сказалъ онъ наконецъ.— Можетъ быть… уйдемъ уже… Здсь… нельзя долго оставаться… я чувствую…
Противъ ожиданія инженера, Пасхаловъ сказалъ:
— Идемъ.
Они вернулись домой. Обдали вмст, и отецъ Паведъ во время обда былъ грустенъ и вздыхалъ, а Арина Петровна сдержанно суетилась, бросала на Васильковскаго благодарные взгляды, и сыну совсмъ не надодала… Потомъ, когда Пасхаловъ ушелъ къ себ, она дала волю своимъ чувствамъ, слезамъ и языку, проклинала страшными проклятіями Мосейку, евреевъ, говорила, что съ ними со всми сразу надо бы покончить, солдатъ противъ нихъ послать,— батальонъ, два батальона, полкъ,— и солдаты пусть ходятъ изъ квартиры въ квартиру, и гд еврейская душа, такъ сейчасъ и убить. Васильковскій, досадливо морщась, останавливалъ тетку, и словомъ хмурымъ, и словомъ шуточнымъ, но она только сильне распалялась, а o. Павелъ, котораго коробили ея слова, не отваживался высказаться, и только жевалъ губами и временами вздыхалъ…
Часа въ четыре Пасхаловъ опять ушелъ на кладбцще, и оставался тамъ до вечера, пока заперли калитку. И утромъ на другой день, очень рано, первый входилъ въ кладбищенскія ворота, и часовъ до одиннадцати бродилъ, ожидая чего-то. Чего? Онъ зналъ: Абрама, Хану, Розу…
Ихъ не привозили.
И около полудня Пасхаловъ пошелъ къ нимъ, въ больницу.
Подворотній Трохимъ встртилъ его необыкновенно дружелюбно, радостно, и долго поздравлялъ ‘съ поправленіемъ здоровья’. Онъ низко кланялся, и при этомъ снималъ съ головы уже не самодльную, похожую на боченокъ шапку, а богатую бобровую шапку съ синеватымъ бархатнымъ верхомъ
Въ больниц были безпорядокъ и суета, приввзено было много раневыхъ, и у воротъ толпились люди, родные, добивавшіеся впуска. Волновался и юлилъ фельдшеръ Небесный, бгая съ фотографическимъ аппаратомъ. А въ кабинет на окн, рядышкомъ, какъ убитые на кладбищ, лежали черные негативы и сушились.
— Господа евреи просили снимать раненыхъ,— съ выраженіемъ счастья и всхлипывая, объяснялъ Пасхалову Небесный. — И убитыхъ… Я, Федоръ Павловичъ, съ удовольствіемъ… Хорошую плату даже предлагаютъ, но это зачмъ же? Мн не нужно платы, я очень радъ, я имъ это съ удовольствіемъ… Наши семинарскіе тутъ синагогу ихнюю поджигали,— я тоже снимочекъ сдлалъ… Очень интересно… Я и для васъ отпечатаю, Федоръ Павловичъ, на хромо-серебряной бумаг.
Абрама Пасхаловъ нашелъ перваго. Старикъ былъ живъ и въ сознаніи, и все умолялъ, чтобы сказали ему, гд жена его и дочь. Жена и дочь лежали черезъ корридоръ, Хана — остывшимъ уже трупомъ, Роза — живою, съ признаками наступавшаго улучшенія.
Пасхаловъ долго смотрлъ на двочку, отвернувъ одяло, смотрлъ на худыя, блыя руки, на коротенькій шестой палецъ, торчавшій на лвой кисти у мизинца… ‘Бо Розочку Богъ таки любитъ… И ужъ она не будетъ терпть такія униженія, какъ ея родители’…
Онъ вышелъ потомъ изъ палаты въ корридоръ, и изъ корридора на улицу.
— Какія же распоряженія, Федоръ Павловичъ,— всхлипывая, погнался за нимъ Небесный.
Пасхаловъ не взглянулъ на него, не отвтилъ, и продолжалъ идти.
Онъ опять пришелъ на кладбище, и опять бродилъ здсь,— среди рыдавшихъ и среди навки умолкшихъ… Бродилъ до вечера, и когда вечеромъ рыдавшіе ушли, и остались только умолкшіе,— остался съ ними и онъ… И какъ они, молчалъ онъ, хоть и живой, и какъ они, молчалъ онъ и на другой день, когда измученные, потрясенные, въ ужасъ ввергнутые безплодными розысками въ теченіе долгой ночи, нашли его, наконецъ, пріхавшіе на еврейское кладбище о. Павелъ, Арина Петровна и инженеръ Васильковскій. Онъ не отвчалъ имъ на ихъ вопросы, онъ не зналъ, спрашиваютъ ли его, онъ медленно и не оглядываясь шелъ среди могилъ, впередъ, все впередъ…
Потомъ, внезапно повернувшись къ отцу, онъ отчетливо и твердо произнесъ:
— Ты права, сестра! Ты права.
… И изъ всхъ человческихъ словъ это были единственныя, которыя оставались теперь у него, и которыя и впослдствіи, въ теченіе всей недолгой и грустной его жизни, удалось кому-нибудь отъ него услышать:
— Ты права, сестра!..
И когда увозили его старики съ кладбища, на Александровскомъ проспект встртилась имъ, окруженная полиціей и быстро прискакавшими казаками, Наталья — спокойная, гордая, свтло улыбающаяся улыбкою мстигеля. Въ возбужденной толп несся смутный гулъ: ‘убила губернатора, застрлила губернатора’.

Сборникъ товарищества ‘Знаніе’ за 1908 годъ. Книга двадцатая

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека